Книга пятая ПАРЛАМЕНТАРИЗМ

I 1789 год

Однажды, шестьдесят три года тому назад, французский народ, которым на протяжении восьмисот лет владела одна семья, которого до Людовика XI угнетали феодальные бароны, а после Людовика XI — парламенты, или, если воспользоваться откровенным выражением одного вельможи восемнадцатого века, «сначала грызли волки, а потом вши»; которого держали по загонам — провинциям, шателенствам, бальяжам и сенешальствам: запрягали, погоняли, доили, стригли, брили, бранили, стегали, колотили и поносили, кто как умел; которого, в угоду его хозяевам, подвергали штрафам, мучили, истязали, топтали, секли розгами, клеймили каленым железом за одно только бранное слово, гнали на галеры за кролика, убитою в королевских владениях, а за какие-нибудь пять су вешали; этот народ, отдававший свои миллионы Версалю, а свой скелет — Монфоконской виселице, изнемогавший под бременем всяких запретов, ордонансов, королевских указов, городских и сельских эдиктов, законов, постановлений, порядков; раздавленный налогом на соль, податями, цензовыми и акцизными сборами, лишением наследственных прав, прямыми и косвенными налогами, повинностями, десятиной, барщиной, пошлинами, заставами, государственными банкротствами; погоняемый палкой, что носит название скипетра, обливающийся потом, стенающий, страдающий, но идущий вперед, увенчанный лаврами, но стоящий на коленях, более похожий на вьючный скот, чем на нацию, — вдруг поднялся на ноги, пожелал стать человеком и вздумал потребовать отчета у монархии, отчета у судьбы и покончить с восемью веками бедствий. Это было великое усилие.

II Мирабо

Выбрали просторный зал, поставили амфитеатром скамьи. Потом достали доски, соорудили из этих досок посреди зала нечто вроде эстрады. Когда эстрада была готова, то, что тогда называлось французской нацией, — иначе говоря, духовенство в красных и лиловых сутанах, дворянство с белыми плюмажами и со шпагой на боку и буржуазия в черных кафтанах уселись на скамьях амфитеатра. Едва только они уселись, на эстраде появилась удивительная фигура. «Что это за чудище?» — спрашивали одни. «Что это за великан?» — спрашивали другие. Это было престранное существо, неведомое, неожиданное, внезапно появившееся из тьмы, пугающее и притягательное. Отвратительная болезнь превратила его лицо в нечто, напоминавшее морду тигра, — казалось, все пороки оставили свой уродливый след на этой страшной физиономии. Он, как все буржуа, был в черном, то есть в трауре. Его горящий взгляд метал в толпу молнии, в нем были и упрек и угроза. Все смотрели на него с любопытством, смешанным с ужасом. Он поднял руку, наступила тишина.

И тогда из уст этого урода полилась величественная речь. Это был голос нового мира, исходивший из уст старого мира. Это был 89 год, который встал во весь рост и требовал отчета, и обвинял, и изобличал перед богом и перед людьми все злосчастные дела монархии. Это было прошлое, — поистине величественное зрелище! — прошлое, изуродованное оковами, с клеймом на плече, давний раб, давний каторжник, — несчастное прошлое, которое громко взывало к будущему, к свободному будущему. Вот что представлял собой этот незнакомец, вот для чего он взошел на эту эстраду. В то время как он говорил, — а речь его временами становилась подобной грому, — все заблуждения, обманы, предрассудки, злоупотребления, суеверия, ошибки, нетерпимость, невежество, подлое мздоимство, бесчеловечные кары, одряхлевшая власть, прогнившие суды, обветшавшие кодексы, истлевшие законы — все, что было обречено на гибель, вдруг покачнулось и начало рушиться одно за другим. Это грозное явление оставило по себе имя в памяти людей: его следовало бы назвать революцией, его называют — Мирабо.

III Трибуна

С того дня как этот человек взошел на эту эстраду, эстрада преобразилась. Возникла трибуна Франции.

Трибуна Франции! В целой книге не перескажешь всего, что заключает в себе это слово. Трибуна Франции — это на протяжении шестидесяти лет отверстые уста человеческого разума, разума, который говорит обо всем, все смешивает, объединяет, оплодотворяет — добро, зло, правду, ложь, справедливое, несправедливое, высокое, низкое, уродливое и прекрасное, мечты и действительность, страсть и рассудок, любовь и ненависть, материю и идеал; но тем самым он совершает свой возвышенный и бессмертный труд — творит тьму, чтобы извлечь из нее свет, творит хаос, чтобы извлечь из него жизнь, творит революцию, чтобы извлечь из нее республику.

Чего только не происходило на этой трибуне! Чего только она не видала! Чего только она не делала! Какие бури потрясали ее! Какие события произвела она на белый свет! Какие люди потрясали ее своим неистовством! Какие люди освящали ее своими речами! Как рассказать об этом? После Мирабо — Верньо, Камилл Демулен, Сен-Жюст, этот суровый юноша, страшный трибун Дантон, Робеспьер, живое воплощение великого грозного года. Там раздавались эти страшные возгласы: «Ах, вот как! — восклицает оратор Конвента, — уж не хотите ли вы лишить меня слова?» — «Да, — отвечает ему чей-то голос, — а завтра мы тебя лишим головы!» И эти гордые наставления: «Министр юстиции! — обращается генерал Фуа к бесчестному хранителю государственной печати — Вот вам мой приговор: выйдя из этого здания, посмотрите на статую Лопиталя!» Там, как мы уже говорили выше, обсуждалось все, защищали правое и неправое. Но только правое одерживало окончательную победу; там, преодолевая сопротивление, отрицание, препятствия, спорили самозабвенно и те, кто стремился к будущему, и те, кто цеплялся за прошлое; там истина иногда доходила до исступления, а ложь впадала в неистовство. Там сталкивались любые крайности. На этой трибуне у гильотины был свой оратор — Марат, а у инквизиции свой — Монталамбер. Террор во имя общественной безопасности, террор во имя Рима. И те и другие уста источали яд, и ужас охватывал аудиторию. Когда говорил один, перед глазами сверкал нож гильотины, когда выступал другой, слышалось потрескивание костра. Там бились друг с другом партии, все сражались с ожесточением, некоторые — со славой. Там королевская власть оскорбила народное право в лице Манюэля, которого это оскорбление возвысило и увековечило в истории; там, презрев прошлое, коему они служили, выступали два скорбных старца: Руайе-Коллар — непреклонная честность, и язвительный гений — Шатобриан. Там хитрость Тьера сражалась против силы Гизо; там сходились, сталкивались, боролись, пускали в ход доводы, как мечи. Там на протяжении более четверти века ненависть, злоба, суеверие, себялюбие, ханжество вопили, шипели, завывали, неистовствовали, бесились; и, изрыгая все ту же клевету, так же потрясая кулаками и захлебываясь бешеной слюной, как некогда перед распятием Христа, взметались, подобно грозовой туче, вокруг твоего ясного лика, о Истина!

IV Ораторы

Все это жило, бурлило, било ключом, приносило свои плоды, бушевало в грозном величии. И когда все было до конца переговорено, подвергнуто сомнению, обсуждено, исследовано, и доказано, и опровергнуто — что получалось в конце концов из этого хаоса? Всегда — искра живого. Что появлялось из этой тучи? Всегда — свет. Самое большее, что могла сделать гроза, — это зарядить луч и превратить его в молнию. Там, на этой трибуне, ставили, изучали, освещали и почти всегда разрешали все проблемы — проблемы финансов, кредита, проблемы труда, денежного обращения, заработной платы, государственные проблемы, проблемы территории, проблемы мира, проблемы войны. Там впервые были произнесены эти слова, которые знаменовали собой новое общество: «Права Человека». Там на протяжении пятидесяти лет раздавался звон наковальни, на которой кузнецы-сверхчеловеки ковали идеи. Идеи! Эти мечи народа, эти копья правосудия, доспехи права! Там, внезапно пронизанные симпатическими токами, разгораясь, словно угли на ветру, все, в ком таился внутренний жар, пылкие адвокаты, как Ледрю-Роллен и Беррье, великие историки, как Гизо, великие поэты, как Ламартин, — сразу и естественно становились великими ораторами.

Эта трибуна была обителью силы и добродетели. Она жила, она воодушевляла — ибо действительно можно было поверить, что все это исходило от нее, что она распространяла вокруг себя преданность, самоотречение, энергию, неустрашимость. В наших глазах мужество всегда достойно уважения, даже если его проявляют наши противники. Однажды трибуна покрылась мраком, как будто бездна разверзлась вокруг нее; казалось, в этом мраке бушует море, — и вдруг в этой зловещей мгле, над мраморным выступом, за который некогда хваталась мощная рука Дантона, появилась пика с торчащей на ней отрубленной головой. Буасси д'Англа почтительно поклонился голове.

То был грозный день. Но народ не сокрушает трибуну. Трибуны принадлежат ему, и он это знает. Воздвигните трибуну в центре мира — и скоро во всех четырех концах земли возникнет республика. Трибуна сияет народу, и он знает это. Иногда трибуна приводит его в негодование и заставляет бушевать, он бьет о нее своими волнами, иногда захлестывает ее, как это было 15 мая, но потом он величественно отступает, подобно океану, а трибуна стоит неколебимо, словно маяк. Для народа уничтожить трибуны было бы глупостью; такое дело на руку только тиранам.

Народ восставал, негодовал, иногда впадал в великодушную забывчивость, ослеплялся какой-нибудь иллюзией, заблуждался по поводу какого-нибудь события, поступка, мероприятия или закона, гневался, утрачивал великолепное спокойствие, в котором пребывает его сила, стремительно стекался на площади — бушующий, с грозным ревом; это был бунт, восстание, гражданская война, может быть революция. Трибуна оставалась неприкосновенной. Голос, пользующийся всеобщей любовью, говорил народу: «Остановись, смотри, слушай, рассуди!» Si forte virum quem conspexere, silent. [56] Так было в Риме, так было и в Париже. Народ останавливался. О трибуна, пьедестал сильных духом! Отсюда вырастало красноречие, закон, власть, патриотизм, преданность и великие мысли — узда для народов, удила для львов.

За шестьдесят лет все разнообразие человеческих умов, вое виды знаний, все роды талантов поочередно брали слово в этом самом звучном месте мира. С первого и до последнего Учредительного собрания, с первого и до последнего Законодательного собрания, Конвент, Государственные советы, Палаты, — сосчитайте всех, кто здесь выступал! Это будет настоящее перечисление народов, как у Гомера. Проследим по порядку, — сколько людей, представляющих собой полную противоположность друг другу, начиная с Дантона и кончая Тьером! Сколько схожих между собою, от Барера и до Бароша, от Лафайета и до Кавеньяка! К названным выше именам — Мирабо, Верньо, Дантона, Сен-Жюста, Робеспьера, Камилла Демулена, Манюэля, Фуа, Руайе-Коллара, Шатобриана, Тьера, Гизо, Ледрю-Роллена, Беррье, Ламартина — прибавьте еще столько же других, различных, иногда враждебных друг другу имен — ученых, художников, государственных деятелей, полководцев, юристов, демократов, монархистов, либералов, социалистов, республиканцев. Все это известные имена, и многие из них овеяны славой, каждое со своим собственным ореолом: Барнав, Казалес, Мори, Мунье, Туре, Шапелье, Петьон, Бюзо, Бриссо, Сьейес, Кондорсе, Шенье, Карно, Ланжюине, Понтекулан, Камбасерес, Талейран, Фонтан, Бенжамен Констан, Казимир Перье, Шовлен, Вуайе-д'Аржансон, Лафит, Дюпон (от Эры), Камилл Жордан, Лене, Фицжам, Бональд, Виллель, Мартиньяк, Кювье, Вильмен, оба Ламета, оба Давида, живописец в 93 году, скульптор в 48-м, Ламарк, Моген, Одилон Барро, Араго, Гарнье-Пажес, Луи Блан, Марк Дюфрес, Ламенне, Эмиль де Жирарден, Ламорисьер, Дюфор, Кремье, Мишель де Бурж, Жюль Фавр!.. Сколько талантов, сколько разнообразных дарований, сколько великих услуг, оказанных народу, какая борьба подлинных знаний против всяческих заблуждений, сколько умов за работой! Сколько на пользу прогресса положено здесь философии, науки, страсти, убеждений, опыта, сочувствия, красноречия! Сколько плодотворного жара! Какой огромный поток света!

И мы назвали еще далеко не всех! Воспользуемся выражением, которое иной раз заимствуют у автора этой книги: «Мы пропустили многих, и самых лучших». Мы даже не упомянули никого из того доблестного легиона молодых ораторов, который вырос из партии левых за последние годы: Арно (от Арьежа), Банселя, Шоффура, Паскаля Дюпра, Эокироса, де Флотта, Фаркуне, Виктора Эннекена, Мадье де Монжо, Морле, Ноэля Парфе, Пеллетье, Сена, Версиньи.

Да, со времени Мирабо в мире, в человеческом обществе, в цивилизации определилась некая кульминационная точка, средоточие, фокус, вершина. И эта вершина была трибуна Франции. Прекрасный путеводный маяк для движущихся вперед поколений, сияющий купол для мирных времен, сигнальный огонь во мраке крушений. Со всех концов мыслящего мира люди устремляли свои взоры на эту вершину, где сиял человеческий разум. И когда внезапная ночь обволакивала все кругом, оттуда доносился могучий голос, который ободрял их во тьме. Admonet et magna testatur voce per umbras. [57] Голос, который раздавался внезапно, когда наступал его час, как крик петуха, возвещающий рассвет, как клекот орла, призывающий солнце, звучал словно горн в сражении, словно труба архангела в день страшного суда; он поднимал грозных мертвецов в развевающихся саванах; и они вставали из гробниц и хватались за мечи, эти мертвые героические нации — Польша, Венгрия, Италия! И тогда при звуке этого голоса открывался сверкающий небосвод будущего; дряхлые тирании, ослепленные, объятые ужасом, склоняли голову во мраке, и все видели, как, ступая по облакам, касаясь челом звезд, со сверкающим мечом в руке, широко раскрыв свои мощные крылья в лазури, шествовала Свобода, архангел народов!

V Могущество слова

Эта трибуна была грозой всякой тирании и всякого фанатизма, надеждой всех угнетенных на земле. Всякий, кто ступал на эту вершину, слышал явственно, как бьется великое сердце человечества. И если это был человек доброй воли, душа его вырастала, становилась великой и излучала свет; он чувствовал, как нечто всеобъемлющее овладевало им и преисполняло дух его, словно ветер, наполняющий паруса. Стоило ему ступить на этот помост из четырех досок — он становился сильнее и лучше; в эту священную минуту он чувствовал, что живет одной жизнью с народами мира, и у него сами собой рождались слова, доступные всем и каждому. Далеко за пределами Собрания, сидевшего у подножия трибуны и нередко объятого смятением, он видел сосредоточенный, притихший народ, слушавший его, затаив дыхание, а там, дальше, усевшись в круг, ему задумчиво внимало человечество. Такова была эта великая трибуна, с высоты которой человек говорил со всем миром.

С этой трибуны, всегда пребывавшей в состоянии вибрации, постоянно расходились как бы звуковые волны, мощные колебания чувств и идей; они потоками шли от народа к народу, достигая самых отдаленных пределов земли, всюду приводя в движение эти мыслящие частицы, которые называются душами. Нередко, неведомо почему, какой-нибудь закон, учреждение, обычай вдруг начинал пошатываться где-то далеко за пределами Франции, за морями; так пошатнулся папский престол по ту сторону Альп, царский трон дрогнул на другом конце материка, рабство — за океаном, в Америке, смертная казнь — всюду. Это содрогнулась трибуна Франции. Бывали моменты, когда содрогание этой трибуны вызывало землетрясение. Когда говорила трибуна Франции, все, что только способно мыслить у нас на земле, внимало в благоговейном молчании; каждое произнесенное слово, прорезая мрак и пространство, летело вдаль, неведомо куда. «Это все равно что ветер — шум и только!» — говорили бесплодные шутники, любители иронии, а на другой день, или спустя несколько месяцев, или через год что-то вдруг рушилось на поверхности земли или что-то пускало ростки! Кто сделал это? Шум, от которого не осталось следа, промчавшийся ветер. Этот шум, этот ветер был словом. Священная сила! Из слова бога возникло бытие; из слова человека возникнет содружество народов.

VI Что такое оратор

Человек, всходивший на эту трибуну, был уже не просто человек, он становился тем таинственным тружеником, который в вечерние сумерки широко ступает по борозде и властной рукой бросает в пространство семена, будущие всходы, жатву, изобилие грядущего лета, хлеб, жизнь.

Он идет, возвращается, снова идет; он разжимает руку и бросает семена — и снова берет полную пригоршню и снова бросает. Сумрачная равнина глубоко вздыхает, лоно природы раскрывается, неведомая бездна созидания начинает свою работу. Опускаются вечерние росы, дикая былинка дрожит и чувствует, что ей на смену идет хлебный колос. Солнце, скрываясь за горизонтом, радуется тому, что делает этот человек, и знает, что лучи его не пропадут даром. Святое, дивное дело!

Оратор — это сеятель. Он черпает из своего сердца свои стремления, убеждения, чувства, свои страдания, свои мечты, свои идеи и разбрасывает их пригоршнями среди людей. Любой мозг для него — новая борозда. Слово, упавшее с трибуны, всегда где-нибудь да пустит корни и превратится в побег. Вы скажете: «Что за пустяки, просто какой-то человек говорит», и пожмете плечами. Близорукие умы! Это всходит будущее, это распускается новый мир.

VII Что делала трибуна

Две великие задачи стоят перед миром: война должна исчезнуть, а завоевания должны продолжаться! Эти две насущные потребности развивающейся цивилизации, казалось бы, исключают друг друга. Как можно удовлетворить одну, не пренебрегнув другой? Кто мог разрешить обе эти задачи сразу? Кто их разрешил? Трибуна. Трибуна — это мир, и она же — завоевание. Кому нужны завоевания мечом? Никому: народы — это отчизны. Кому нужны завоевания мыслью? Всем: народы — это человечество. Две громозвучные трибуны возглавляли народы: трибуна Англии, которая вершила дела, и трибуна Франции, которая порождала идеи. Начиная с 89 года, трибуна Франции выработала все принципы, которые являются непреложным законом в политике. А с 1848-го она начала выдвигать и разрабатывать все принципы, которые составляют непреложный социальный закон. Как только какой-нибудь закон был выведен ею на белый свет, она бросала его в мир в полном вооружении и говорила ему: «Иди!». И он шел завоевывать народы, свободно переходил границу, невзирая на пограничную стражу, проходил через патрули у городских ворот, ехал по железной дороге, плыл на корабле, обходил материки, пересекал моря, заговаривал с прохожими на дороге, присаживался у семейного камелька, вступал в беседу друзей, в разговор брата с братом, мужа с женой, господина с рабом, народа с королем — и когда его спрашивали: «Кто ты?», он смело отвечал: «Я — Истина!» А тем, кто спрашивал: «Откуда ты?», он отвечал: «Из Франции!» И тогда вопрошавший протягивал ему руку. И это было больше, чем какая-нибудь завоеванная область, — это был завоеванный разум. И тогда между столицей — Парижем и этим замкнутым в одиночестве человеком, этим селеньем, затерянным в глуши лесов или степей, этим народом, согбенным под тяжким игом, возникал незримый ток взаимопонимания и любви. Под действием этого тока иные нации слабели, другие набирались сил и поднимались. Дикарь чувствовал себя уже не таким дикарем, турок — менее турком, русский — не таким русским, венгр — больше венгром, итальянец — больше итальянцем. Медленно и постепенно французский дух на благо всеобщему прогрессу подчинял своему влиянию народы. Благодаря этому чудесному французскому языку с его на редкость удачным соотношением согласных, которые легко усваиваются северянами, и гласных, более свойственных речи южан, благодаря этому языку, который является могучей силой цивилизации и человечности, трибуна Франции, возвышавшаяся в центре Парижа, постепенно завоевывала своим светом народы и приобщала их к Франции. Политическая граница Франции оставалась тем, чем она была, но для духовных границ не существовало договоров 1815 года. Духовная граница отодвигалась все дальше и ширилась изо дня в день. И возможно, через какие-нибудь четверть века люди стали бы говорить «французский мир», как когда-то говорили «римский мир».

Вот чем была для Франции эта трибуна, вот что она делала для своей страны! Чудесная турбина идей, гигантская машина цивилизации, которая постоянно поднимала умственный уровень во всей вселенной и, находясь в центре человечества, излучала на него гигантские потоки света.

Вот что уничтожил Бонапарт.

VIII «Парламентаризм»

Да! Луи Бонапарт опрокинул эту трибуну. Эту силу, созданную в великих родовых муках наших революций, он сокрушил, раздавил, проткнул штыком, растоптал конскими копытами. Дядя его однажды изрек следующий афоризм: «Трон — это доска, покрытая бархатом», и он тоже придумал свой афоризм: «Трибуна — это доска, покрытая тряпкой, на которой написано: свобода, равенство, братство». И он швырнул и эту доску, и эту тряпку, и свободу, и равенство, и братство в костер бивака. Взрыв солдатского хохота, немножко дыма — и все было кончено.

Но разве это правда? Разве это возможно? Разве так бывает? Разве это мыслимо? Увы, да! Ведь это так просто. Для того чтобы отрубить голову Цицерону и пригвоздить его руки к рострам, достаточно было одного негодяя с секирой в руках и другого негодяя с молотком и гвоздями.

Три великие вещи знаменовала собою трибуна для Франции. Это был способ распространения идей, способ управления внутри страны, и это была слава. Луи Бонапарт запретил всякое распространение идей. Франция наставляла народы, завоевывала их любовью. А зачем это? Он упразднил этот способ управления страной; его собственный приходился ему больше по вкусу. Он дунул на славу, и она угасла. Иные дыхания обладают способностью гасить.

Впрочем, посягать на трибуну — это у них в крови. Первый Бонапарт уже совершил такое преступление. Но то, что он дал Франции взамен этой славы, все же была слава, а не позор.

Луи Бонапарт не ограничился тем, что уничтожил трибуну, этого ему было мало. Ему хотелось сделать из нее посмешище. Стоило постараться. Не лестно ли человеку, который не может связать и двух слов, который для того, чтобы произнести речь, должен заглядывать в бумажку, который страдает косноязычием и речи и мысли, немножко посмеяться над Мирабо! Генерал Ратапуаль говорит генералу Фуа: «Замолчи, болтун!» — «А что это за штука трибуна? — восклицает Луи Бонапарт. — Ведь это просто «парламентаризм»!» Что вы скажете о парламентаризме? Мне нравится парламентаризм. Поистине это перл. Какое приобретение для словаря! Этот специалист и сущий академик по переворотам, оказывается, изобретает словечки! А как же! На то он и варвар, чтобы время от времени изрекать какие-нибудь варваризмы. Он тоже сеятель в своем роде; его семена прекрасно всходят в мозгах глупцов. У дядюшки были «идеологи», у племянника «парламентаристы». Это парламентаризм, господа! парламентаризм, сударыни! Слово годится для любого случая. Вы осмеливаетесь выступить с самым робким замечанием: «А все-таки немножко жаль, что столько семей разрушено, столько людей отправлено на каторгу, столько народу изгнано, столько ранено, вырыто столько могил и пролито столько крови…» — «Вот как! — возражает грубый голос с голландским акцентом, — так вы, значит, изволите сожалеть о временах парламентаризма?» Попробуйте-ка, выпутайтесь! Парламентаризм — это находка! Я подаю голос за Луи Бонапарта на первое вакантное кресло в Академии. Надо же поощрять искусство изобретать словечки! Этот человек только что пришел с бойни, из морга, руки у него еще дымятся, как у мясника, он почесывает затылок, ухмыляется и придумывает словечки, совсем как Жюли Данжен. Он сочетает дух отеля Рамбулье со зловонием Монфокона. Это не так часто приходится видеть. Мы будем голосовать за него оба, не правда ли, господин Монталамбер?

IX Трибуна уничтожена

Итак, «парламентаризма» больше нет, — то есть нет больше оплота граждан, свободы дискуссий, свободы печати, личной свободы, контроля над налогами, ясности в государственных доходах и расходах, надежного замка на казенном сундуке, права знать, на что идут ваши деньги, твердого кредита, свободы совести, свободы вероисповедания, опоры собственности, защиты против конфискаций и взяточничества, ограждения от произвола, безопасности каждого из граждан, достоинства нации, блеска Франции, крепких устоев свободного народа, общественной инициативы, движения, жизни — ничего этого больше нет. Все стерто, уничтожено, исчезло, рассеялось. И это «освобождение» обошлось Франции всего в каких-нибудь двадцать пять миллионов франков, поделенных между двенадцатью или пятнадцатью «спасителями», да еще сорок тысяч франков на водку каждой бригаде! Право, пустяки! Совсем недорого! Эти пособники переворота обделали дело по дешевке.

Теперь все это уже сделано, совершено и закончено. Зарос травой Бурбонский дворец. Девственный лес начинает подниматься между мостом Согласия и Бургундской площадью. И среди этой поросли уже виднеется караульная будка часового. Законодательный корпус опрокидывает свою урну в камыши и, журча, растекается ручейком у этой будки.

Ныне все кончено. Великое дело сделано. Каковы же результаты? Известно ли вам, что господа такие-то и такие-то понастроили себе дома и усадьбы, нажившись на постройке окружной железной дороги? Устраивайте ваши делишки, благоденствуйте, наращивайте брюхо. Теперь уж нет речи о том, чтобы быть великим народом, мощным народом, свободной страной, очагом света. Франция теперь о таких вещах и не думает. Вот истинный успех! Франция голосует за Луи-Наполеона, возносит Луи-Наполеона, откармливает Луи-Наполеона, созерцает Луи-Наполеона, восхищается Луи-Наполеоном — и от этого впадает в идиотизм. Цель цивилизации достигнута.

Покончено со всяким шумом, криком, разговорами, прениями, парламентом и парламентаризмом. У Законодательного корпуса, у сената, у Государственного совета зашиты рты. Можно уж не опасаться, что, проснувшись утром, прочтешь в газете какую-нибудь замечательную речь. Покончено со всем, что мыслило, рассуждало, созидало, говорило, блистало и сияло среди этого великого народа. Гордитесь, французы! Выше голову, французы! Вы теперь — ничто, а этот человек — все. Он зажал в кулаке ваш разум, как ребенок зажимает в руке пойманную птичку. Если ему вздумается, он нажмет пальцем и совсем придушит дух Франции. И тогда будет еще меньше шума. А пока что будем повторять хором: «Нет больше парламентаризма! Нет больше трибуны!» Вместо всех этих великих голосов, которые вели спор для просвещения мира и знаменовали собой — один идею, другой действие, или право, или справедливость, славу, убеждения, надежду, знание, гений, — которые наставляли, чаровали, успокаивали, утешали, воодушевляли, оплодотворяли, взамен этих священных голосов — что мы слышим в этой беспросветной мгле, окутавшей Францию? Звяканье шпор и лязг сабли, волочащейся по мостовой.

«Аллилуйя!» — говорит Сибур. «Осанна!» — отвечает Паризи.

Загрузка...