Книга седьмая ОТПУЩЕНИЕ (Вторая форма: присяга)

ПРИСЯГА

I Что посеешь, то и пожнешь

Что такое Луи Бонапарт? Это само вероломство, это воплощенное убожество духа, предательство во плоти, это клятвопреступление в генеральской треуголке, требующее, чтобы его величали монсеньером.

А что ему нужно от Франции, чего он домогается от нее, этот злоумышленник? Присяги.

Присяги?

Казалось бы, после 20 декабря 1848 и 2 декабря 1851 года, после облавы на неприкосновенных депутатов и их ареста, после переворота — что еще оставалось сделать этому злодею, этому Сбригани, как не расхохотаться, вспомнив собственную свою присягу, и с откровенным бесстыдством заявить Франции: «В самом деле, я, кажется, давал честное слово! Забавно! Стоит ли говорить о таком вздоре?»

Так нет. Он требует присяги.

А потому — мэры, жандармы, судьи, шпионы, префекты, генералы, полицейские агенты, сельские сторожа, полицейские комиссары, представители власти, чиновники, сенаторы, государственные советники, законодатели, служащие — эй вы, стадо, сюда! Он пожелал, ему пришло в голову, ему вздумалось, так ему угодно: бегите скорее, стройтесь в ряды, — вы — в канцелярии, вы — в суде, вы — под надзором своего командира, вы — своего министра, вы, сенаторы, — в Тюильри, в салоне маршалов, вы, шпики, — в полицейской префектуре, вы, председатели Верховного суда и главные прокуроры, — в его собственной прихожей, торопитесь: кто в каретах, кто пешком, кто верхом, в мантиях, в мундирах, во фраках, с перевязью через плечо, со шпагой на боку, с перепоясанным брюхом, в шляпах с плюмажем, в киверах, в брыжах, расшитые, раззолоченные, украшенные галунами, — пожалуйте! Выстраивайтесь — кто перед гипсовым бюстом, кто перед его собственной персоной. Ну вот, вы все здесь, никто не отсутствует, смотрите на него, не сводя глаз, соберитесь с мыслями, покопайтесь в вашей совести, в вашей законопослушности, в вашей стыдливости, в вашей религии, снимите перчатку, поднимите руку и принесите присягу его клятвопреступлению, присягните на верность его предательству.

Готово? Да. Ах, какой же это постыдный фарс!

Значит, Луи Бонапарт все же признает присягу? Нет, правда, он действительно верит моему слову, твоему, вашему, нашему, их слову, он верит честному слову всех на свете, но только не своему собственному? Он требует, чтобы все клялись ему, и приказывает всем быть верными. Мессалине нравится окружать себя девственницами. Великолепно!

Ему угодно, чтобы у всех была честь; приказано считать, что и у вас она имеется, Сент-Арно; постановлено, что она имеется и у вас, Мопа.

Однако разберемся в этом по существу. Присяга присяге рознь. Присяга, которую человек, получивший мандат доверия от шести миллионов граждан, приносит по своей доброй воле, торжественно, в Национальном собрании, перед лицом бога и людей, которую он приносит в верности конституции своей страны, закону, праву, народу, Франции, такая присяга — пустяки, она ни к чему не обязывает, ее можно обратить в шутку, посмеяться над нею и в один прекрасный день растоптать сапогом. Но присяга, которую приносят под угрозой пушек, сабель, под зорким оком полиции, под страхом потерять службу (а для чиновника это хлеб), лишиться чина (а это все его достояние), присяга, которую ради куска хлеба себе и детям приносят мошеннику, бунтовщику, правонарушителю, убийце республики, попирающему все законы, человеку, который сам преступил свою клятву, о, эта присяга священна! С ней нельзя шутить!

Присяга, которую приносят Второму декабря, племяннику Восемнадцатого брюмера, — это архисвященная присяга.

Какая восхитительная нелепость! Принимать за наличные денежки, за звонкую монету все эти juro [63] чиновного плебса и даже не подумать о том, что вы же сами разделались со всякой щепетильностью и что во всей этой массе присяг не может быть ни одного слова чистой пробы! Вы принц — и вы предатель. Вы, стоящий во главе государства, показываете пример, так неужели вы думаете, что вам не станут подражать? Сеять свинец и воображать, что уродится золото! Как не понять хотя бы того, что совесть каждого человека в таком случае будет равняться по совести стоящего выше всех и что фальшивка, которая зовется присягой принца, неизбежно влечет за собой подделку всех присяг.

II Разница в цене

А потом, от кого требуют этой присяги? От нынешнего префекта? Он предал государство. От генерала? Он предал знамя Франции. От судьи? Но он предал закон. Ото всех этих чиновников? Они предали республику. Удивительная вещь, над которой стоит задуматься философу, — это сборище предателей, извергающее кучу присяг!

Полюбуемся этим великолепным зрелищем Второго декабря.

Луи Бонапарт верит в присяги! Он верит в присяги, которые приносят ему! Когда Руэр снимает перчатку и произносит: «Я клянусь!»; когда Сюэн снимает перчатку и говорит: «Я клянусь!»; когда Тролон прижимает руку к груди, к тому месту, где у сенаторов третья пуговица, а у других людей сердце, и говорит: «Я клянусь!» — Бонапарт чувствует, как слезы выступают у него на глазах, подсчитывает, растроганный, все эти клятвы верности и с умилением устремляет взор на эти преданные создания. Он доверяется им! Он верит! О бездна чистосердечия! Поистине — невинность плутов может иной раз довести до умопомрачения честного человека.

Но что все-таки удивляет и даже несколько огорчает благожелательного наблюдателя — это весьма своеобразный и непропорциональный способ оплаты этих присяг, странное неравенство цен, которые Бонапарт кладет за этот товар. Вот, например, Видок: будь он еще и теперь во главе сыскной полиции, он получал бы шесть тысяч франков жалованья в год, а Барош за то же самое получает восемьдесят тысяч. Отсюда следует, что присяга Видока приносила бы ему в день всего лишь шестнадцать франков шестьдесят шесть сантимов, тогда как присяга Бароша приносит Барошу ежедневно двести двадцать два франка двадцать два сантима. Явная несправедливость! Почему же такая разница? Присяга это присяга, иначе говоря, перчатка, снятая с руки, и семь букв. Разве в присяге Бароша есть что-нибудь еще сверх этого по сравнению с присягой Видока?

Вы скажете мне, что здесь дело в различии обязанностей, что Барош председатель Государственного совета, а Видок был бы всего лишь начальником сыскной полиции. Но я отвечу вам, что это чистая случайность, что, вероятно, Барош мог бы превосходно управлять сыскной полицией, а Видок — отлично председательствовать в Государственном совете. Это отнюдь не причина.

Или, может быть, присяги бывают разного качества? Как церковные службы: одна служба стоит сорок су, другая — десять: не служба, а так, «дребедень», как говаривал один кюре. Так, значит, по цене и присяга? И присяги, как всякий товар, различаются по сортам? Есть присяги высшего сорта, первого сорта, второго, самого низшего? Что же они — различной выделки, одни похуже, другие получше, попрочнее? С меньшей примесью оческов и хлопчатой бумаги? Может быть, краска получше? Может быть, есть присяги совсем новенькие, не бывшие в употреблении? А есть присяги, протершиеся на коленках, заплатанные или присяги стоптанные и дырявые? Короче говоря, есть ли выбор? Пусть нам разъяснят толком. Дело стоит того. Ведь платим-то мы. Приводя эти соображения в интересах налогоплательщиков, я прошу прощения у г-на Видока за то, что взял на себя смелость воспользоваться его именем. Я признаю, что не имел на это права. В самом деле, г-н Видок, возможно, отказался бы принести присягу.

III Присяга образованных и ученых

Вот еще одна удивительная подробность: Бонапарт потребовал присяги от Араго. Итак, астрономия должна принести присягу. В хорошо организованном государстве вроде Франции или Китая все числится на должности, даже наука. Мандарин из академии зависит от мандарина из полиции. Большой телескоп с параллактической установкой должен принести Бонапарту клятву вассала. Астроном — это нечто вроде небесного жандарма. Обсерватория — караульная будка не хуже другой. Надобно присматривать за господом богом там, наверху; он, кажется, иной раз не совсем подчиняется конституции 14 января. Небо полным-полно пренеприятных намеков, и за ним нужен глаз да глаз. Открытие нового пятна на солнце несомненно должно подлежать строгой цензуре. Предсказание высокого прилива может быть проникнуто мятежным духом. Сообщение о лунном затмении может заключать в себе измену. Мы ведь в Елисейском дворце тоже несколько лунного нрава. [64] Свободная астрономия почти так же опасна, как и свободная печать. Кто знает, что происходит во время этих ночных свиданий с глазу на глаз между Араго и Юпитером? Если бы это еще был Леверрье — куда ни шло! Но член временного правительства! Берегитесь, господин де Мопа! Надо привести к присяге Бюро долгот, чтобы оно поклялось не заводить интриг со звездами, а в особенности с этими полоумными зачинщиками небесных переворотов, что носят имя комет.

К тому же — мы уже говорили об этом — тот, у кого в жилах течет кровь Бонапарта, неизбежно должен быть фаталистом. У великого Наполеона была своя звезда, у малого должна быть своя туманность; астрономы, конечно, все-таки отчасти и астрологи. Извольте присягать, господа.

Само собою разумеется, Араго отказался.

Одно из поразительных свойств присяги Луи Бонапарту заключается в том, что, в зависимости от вашего отказа или согласия принести ее, эта присяга отнимает у вас или возвращает вам ваши таланты, заслуги, способности. Вот, скажем, вы учитель греческого языка и латыни, — извольте принести присягу, иначе вас выгонят с вашей кафедры потому, что вы не знаете ни греческого, ни латыни. Вы преподаете риторику, — извольте присягать, а то — трепещите! — рассказ Терамена или сон Гофолии будут вам строжайше запрещены, вы будете скитаться без них до конца дней ваших и никогда уже не сможете к ним вернуться. Вы профессор философии, — присягайте Бонапарту, иначе вы лишитесь способности понимать тайны человеческого сознания и объяснять их молодым людям. Вы профессор медицины, — присягайте, а то вы не сумеете прощупать пульс у больного лихорадкой. Но если разгонят хороших профессоров, тогда не будет и хороших учеников? А в медицине в особенности это дело нешуточное. Что станет с больными? С больными? Экая важность — больные! Самое главное, чтобы медицина присягнула Бонапарту. К тому же, если семь с половиной миллионов голосов что-нибудь значат, нужно признать, что уж пусть лучше вам отрежет ногу какой-нибудь присягнувший осел, чем не присягнувший Дюпюитрен.

Да, все это смешно, но тоска сжимает сердце: если вы юное, редкое, благородное дарование, как Дешанель, строгий и прямой ум, как Депуа, глубокий и острый мыслитель, как Жак, крупный писатель и известный историк, как Мишле, — присягайте или подыхайте с голоду.

Они отказываются. И отныне только безмолвие и мрак, в котором они пребывают с непоколебимою стойкостью, знают, какова их судьба.

IV Любопытные подробности

Такая присяга — это отрицание всякой морали, полное отсутствие стыда, наглое надругательство над всем. Поэтому эти неслыханные бесчинства происходят у всех на глазах, и все их видят. В некоем городе, в Эвре


Председатель коммерческого суда в Эвре отказался принести присягу. Предоставляем слово «Монитеру»:

«Г-н Берне, бывший председатель коммерческого суда в Эвре, был вызван исправительным судом города Эвре в связи с происшествием, имевшим место 29 апреля сего года в зале заседаний коммерческого суда.

Г-ну Берне было предъявлено обвинение в подстрекательстве к враждебным выпадам и неуважению к правительству».

Суд первой инстанции постановил вынести порицание господину Берне и отпустить его. Дело обжаловано «прокурором республики» по причине слишком мягкого приговора суда.

Приговор апелляционного суда в Руане:

Суд постановил:

«Принимая во внимание, что судебное преследование возбуждено исключительно по обвинению в подстрекательстве к враждебным выпадам против правительства и неуважению к власти;

Принимая во внимание, что в данном случае это преступление, по данным предварительного следствия, заключалось в последнем пункте письма, написанного Берне прокурору республики в Эвре от 26 апреля сего года, в пункте, составленном в следующих выражениях:

«Однако я полагал бы опасным требовать того, что мы прежде считали правом. Сама судебная корпорация будет нам благодарна за то, что мы не хотели позорить мантию судьи, подвергая ее насилию со стороны властей, о котором сообщает ваша депеша».

Принимая во внимание, что, как бы ни было достойно порицания поведение Берне в этом деле, суд не находит в выражениях этой части письма состава преступления, именуемого подстрекательством к враждебным выпадам против правительства и неуважению к власти, ибо приказ, в силу которого надлежало употребить силу, чтобы прервать заседание судей, отказавшихся принести присягу, исходил не от правительства;

Следовательно, нет основания применять в данном случае уголовный кодекс;

В силу чего подтверждается решение суда первой инстанции, дело оставляется без последствий».

В апелляционном суде в Руане председательствовал Фран-Карре, бывший главный прокурор при суде пэров, тот самый, который, выступая на Булонском процессе, сказал Бонапарту: «Вы виновны в подстрекательстве к измене, вы раздавали деньги, соблазняли людей на предательство».


например, судьи, принесшие присягу, вершат суд над судьями, которые отказались ее принести; бесчестье, усевшись в судейском кресле, сажает честь на скамью подсудимых; продажная совесть хулит неподкупную; публичная девка бичует девственницу.

Итак, с этой присягой что ни шаг, то сюрпризы. Николе просто жалкий плут рядом с Бонапартом. После того как Бонапарт обошел всех своих лакеев, своих сообщников и свои жертвы и набил себе карманы их присягами, он благодушно обратился к доблестным командирам Африканской армии и «сказал им сладко, чуть дыша»: «Да, кстати, вы знаете, что я велел моим людям схватить вас ночью, в постели; мои шпики ворвались к вам в дом, размахивая обнаженными саблями; я даже потом надавал им орденов и наград за этот подвиг; я велел пригрозить, что заткну вам рты, если вы только попробуете крикнуть; я приказал тюремщикам схватить вас за шиворот и бросить в Мазас, в камеру с ворами, и в Гам, в мою собственную камеру; руки ваши и до сих пор в синяках от веревок, которыми я велел вас связать, — добрый день, господа, да хранит вас господь бог, будьте добры, присягните мне на верность». Шангарнье посмотрел на него в упор и ответил: «Нет, изменник!» Бедо сказал: «Нет, обманщик!» Ламорисьер ответил: «Нет, клятвопреступник!» Лефло ответил: «Нет, разбойник!» Шаррас дал ему пощечину.

И физиономия Бонапарта пылает и поныне — не от стыда, а от пощечины.

Вот еще одна разновидность присяги. В казематах, в крепостях, на понтонах, в африканской ссылке — тысячи арестантов. Кто эти арестанты? Мы уже говорили: это республиканцы, патриоты, защитники закона, невинные мученики. Мужественные голоса уже оповестили весь свет о том, что им приходится терпеть, это начинают понимать все, мы сами в особой книге о Втором декабря разодрали до конца завесу, за которой все это происходит. Итак, хотите вы знать, что там творится? Случается иной раз, что сломленные бедствиями, выбившиеся из сил, отчаявшиеся люди, раздетые, разутые, голодные, изъеденные вшами, измученные лихорадкой, несчастные рабочие, оторванные от мастерских, несчастные крестьяне, оторванные от плуга, оплакивающие жену, мать, детей, осиротевшую или овдовевшую семью, которая тоже сидит без хлеба, а может быть, не имеет и пристанища, — случается, что кто-нибудь из этих истерзанных, больных, умирающих, потерявших надежду горемычных людей падает духом и соглашается «просить помилования». Им тут же дают подписать заранее заготовленное письмо, адресованное «монсеньеру принцу-президенту». Мы публикуем это письмо в том виде, в каком его засвидетельствовал Кантен-Бошар.

«Я, нижеподписавшийся, клянусь честью, что принимаю с благодарностью милость, оказанную мне принцем Луи-Наполеоном, и обязуюсь никогда не вступать ни в какие тайные общества, уважать законы и быть верным правительству, которое наша страна выбрала голосованием 20 и 21 декабря 1851 года».

Осмыслим этот весьма знаменательный факт: милосердие не даруется, оно вымаливается. Эта форма обращения: «просите нас о помиловании» на самом деле обозначает: «помилуйте нас». Убийца, склонившись над своей жертвой, заносит нож и кричит: «Я тебя схватил, арестовал, поверг наземь, ограбил, обобрал дочиста, исполосовал ножом, вот я тебя топчу ногами, и кровь хлещет изо всех твоих ран — так скажи мне, что ты раскаиваешься, и я не прикончу тебя». Это раскаяние, которое преступник вымогает у ни в чем не повинных людей, — просто-напросто форма, в которой проявляются его тайные угрызения. Он воображает, что таким образом обезопасит себя от собственного преступления. К каким бы ухищрениям он ни прибегал, чтобы забыться, как бы ни оглушал себя непрерывным звоном семи с половиной миллионов погремушек своего «плебисцита», все же бывают минуты, когда этот человек, совершивший переворот, невольно задумывается; он смутно прозревает завтрашний день и отбивается от неотвратимого будущего. Ему нужно формальное снятие вины, законное оправдание, реабилитация, расписка. Он требует этого у побежденных, а в случае надобности, если они упорствуют, он подвергает их пыткам. Луи Бонапарт чувствует, что в глубине совести каждого узника, каждого сосланного, каждого изгнанника есть судилище и на этом судилище разбирается его дело. Он содрогается, втайне боится своей жертвы, и под видом помилования, которое он якобы ей дарует, он вымогает у нее, своего судьи, оправдание себе.

Он надеется таким образом обмануть Францию — ведь и она тоже есть живая совесть и внимательный суд; он надеется, что в тот день, когда ему будут выносить приговор, она, увидев, что жертвы его простили ему, пожалеет его. Он ошибается. Пусть поищет себе другую лазейку, здесь ему не ускользнуть.

V 5 апреля 1852 года

Вот что происходило в Тюильри 5 апреля 1852 года. Около восьми часов вечера передняя наполнилась людьми в красных мантиях; важные, величественные, в большинстве убеленные сединами, они держали в руках черные бархатные шапочки с золотым шитьем и разговаривали между собою, понизив голос. Это были председатели и советники кассационных судов, старшие председатели апелляционных судов и главные прокуроры: вся судейская верхушка Франции. Эти люди толклись в передней. Их провел сюда адъютант и оставил здесь. Прошло четверть часа, полчаса, час, — они расхаживали взад и вперед, из угла в угол, разговаривали, вынимали часы, посматривали на них, ожидали, что вот-вот раздастся звонок. Когда прошло около часа, они, наконец, заметили, что здесь нет даже кресел, чтобы можно было присесть. Один из них, Тролон, отправился в другую переднюю, где были лакеи, и пожаловался. Ему принесли стул. Наконец распахнулись двери, и они гурьбой вошли в гостиную. Там, прислонившись к камину, стоял человек в черном фраке. Зачем же эти люди в красных мантиях пришли сюда, к этому человеку в черном фраке? Они пришли присягать ему. Это был Бонапарт. Он кивнул, они склонились до земли, как и полагается. Перед Бонапартом, в нескольких шагах от него, стоял его канцлер, Аббатуччи, бывший депутат — либерал, министр юстиции после переворота. Церемония началась. Аббатуччи произнес речь, а Бонапарт — спич. Уставившись на ковер, принц произнес несколько вялых, пренебрежительных слов; он говорил о своих «законных правах»; после чего судьи стали присягать. Каждый по очереди поднимал руку. Пока они присягали, Бонапарт, отвернувшись, разговаривал через плечо с адъютантами, стоявшими позади него. Когда церемониал окончился, он совсем повернулся к ним спиной — и они ушли, тряся головами, пристыженные и униженные, но не тем, что они совершили подлость, а тем, что им не дали стульев в передней.

Когда они выходили из дворца, кто-то слышал следующий разговор: «Вот еще, понадобилось принести присягу», — сказал один из них. «Да еще придется ее выполнять», — подхватил другой. «По примеру хозяина», — добавил третий.

Но не стоит на этом останавливаться — все это одна сплошная низость. Среди этих высоких судей, которые клялись в верности Луи Бонапарту, было несколько бывших пэров Франции, которые когда-то приговорили Луи Бонапарта к пожизненному тюремному заключению. Но зачем так далеко забираться в прошлое? Пожалуй, не стоит останавливаться и на этом. Найдется кое-что получше. Среди этих судей были семь человек — Ардуэн, Моро, Патайль, Коши, Делапальм, Гранде, Кено. Эти семь человек представляли собой до 2 декабря Верховный суд; первый, Ардуэн, был председателем, двое последних были его заместителями, остальные четверо — судьями. Эти люди получили и приняли от конституции 1848 года приказ, составленный в следующих выражениях:

«Статья 68. Всякого рода мероприятия, посредством которых президент республики распускает Национальное собрание, отсрочивает его заседания или препятствует осуществлению его полномочий, является государственным преступлением.

Члены Верховного суда немедленно собираются в полном составе, всякий уклонившийся считается преступником; они созывают присяжных, выбрав заранее подходящее место для предстоящего суда над президентом и его сообщниками, они сами назначают членов коллегии, на которых возлагаются обязанности прокурорского надзора».

2 декабря, когда факт преступления был налицо, они возбудили судебное дело, назначив главным прокурором Ренуара, который назначение принял, дабы он выступил с обвинением Луи Бонапарта в государственном преступлении. Прибавим имя Ренуара к семи остальным. 5 апреля все восемь были в передней Луи Бонапарта. О том, что они там делали, мы только что рассказали.

Здесь уж мы не можем не остановиться.

Бывают горькие думы, но надо собраться с силами и додумать их до конца; и бывают омерзительные клоаки срама, но надо набраться мужества и исследовать их до самого дна.

Смотрите, вот человек: он родился случайно, просто по несчастью, в какой-то лачуге, яме или вертепе — неизвестно где и от кого. Он вышел из праха, чтобы упасть в грязь. Он не знал ни отца, ни матери, они только родили его на белый свет. А затем он лишился всего. Он пробивался, как мог. Он рос разутый, в лохмотьях, с непокрытой головой, и сам не знал, зачем он живет. Он не умеет читать, он не знает, что существуют законы, которые выше его, он едва знает, что над ним есть небо. У него нет ни очага, ни крова, ни семьи, ни веры, ни книги. Это слепая душа. Его разум никогда не раскрывался, ибо разум раскрывается навстречу свету, как цветы раскрываются навстречу дню, а он — в глубокой ночи. Однако он должен есть. Общество сделало из него тупое животное, голод сделал его хищным зверем. Он подстерегает проезжего на опушке леса и отбирает у него кошелек. Его хватают и отправляют на каторгу. Отлично.

Теперь посмотрите на другого человека: это вам не красный арестантский балахон, а красная мантия. Он верит в бога, читает Николя, он янсенист, он человек набожный, исповедуется, подает просфоры. Он, как говорится, хорошего происхождения. Он никогда ни в чем не нуждался и не нуждается; с раннего детства его окружали родительские заботы: уроки, наставления, греческие и латинские азбуки, учителя — все было ему предоставлено. Это человек серьезный, добросовестный, и потому его сделали судьей. Видя, что он проводит дни свои в размышлениях над великими книгами священными и мирскими, в изучении права, что он свято соблюдает религиозные обряды, стремится постигнуть справедливое и несправедливое, общество вручило ему на хранение самое священное, что у него есть, то, что оно чтит превыше всего, — книгу закона. Оно сделало его судьей и карателем измены и сказало ему: «Может наступить день, пробить час, когда тот, кто стоит у власти, дерзнет преступить право и закон, — тогда поднимешься ты, служитель правосудия, и поразишь своим жезлом недостойного правителя». Ради этого, в ожидании этого страшного и рокового дня, его осыпают благами, облачают в пурпур и горностай. И действительно этот день наступает, наступает грозный, торжественный час, великий час долга; человек в пурпурной мантии начинает невнятно бормотать слова закона; и вдруг он замечает, что сила не на стороне права, что измена одерживает верх, и тогда этот человек, который всю жизнь свою стремился проникнуться чистым и священным светом закона, этот человек, который только для того и поставлен, чтобы изобличить торжество неправого, этот ученый, добросовестный, благочестивый человек, этот судья, которому поручили охранять закон и в некотором смысле совесть народа, — поворачивается к торжествующему клятвопреступнику и теми самыми устами, тем же голосом, которым он сказал бы побежденному предателю: «Преступник, я приговариваю тебя к каторжным работам», произносит: «Монсеньер, я клянусь вам в верности!»

Возьмите весы, положите на одну чашу этого судью, а на другую этого каторжника и скажите, какая чаша перевесит.

VI Присяга повсюду

Вот что творилось во Франции по случаю присяги Бонапарту. Присягали и здесь и там, повсюду; в Париже и в провинции, на востоке и на западе, в полуночных и в полуденных странах. В течение целого месяца во всей Франции можно было наблюдать одно и то же зрелище: руки, вскинутые кверху, пальцы, поднятые к небу, и финальный хор: «Клянемся» и т. д. Присягу министров принимал президент, присягу префектов — министр, присягу стада — префект. Что же Бонапарт сделал со всеми этими присягами? Уж не собирает ли он коллекцию? Куда он их девает? Из должностных лиц не присягали только те, чьи должности не оплачиваются, как, например, генеральные советники. Ибо присягали-то в сущности бюджету. 29 марта некий сенатор выступил во всеуслышание с протестом по поводу того, что имя его забыли внести в список, — такую стыдливость можно приписать только случаю. Г. Сибур,[65] архиепископ парижский, присягнул; г. Фран-Карре, главный прокурор при суде пэров в Булонском процессе,[66] присягнул; председатель Национального собрания 2 декабря Дюпен [67] присягнул… Боже мой! Кажется, можно сгореть со стыда! Ведь как-никак присяга — это нечто священное!

Человек, который приносит присягу, — это уже не просто человек, это алтарь: сам бог нисходит к нему. Человек, это убожество, эта тень, атом, песчинка, капля воды, слеза, которую обронило око судьбы, — человек, такой ничтожный, хилый, неуверенный, невежественный, беспокойный, который живет в тревоге и сомнении, едва разбирается во вчерашнем дне, а о завтрашнем не знает ровно ничего, различает путь перед собою ровно настолько, чтобы сделать шаг, а остальное скрыто от него во мраке; содрогается, глядя вперед, а оглядываясь назад, грустит; со всех сторон его окружает беспредельность и безвестность — время, пространство, бытие, — где он блуждает потерянный; человек, который в самом себе носит бездну — душу, а над собою видит другую бездну — небо; который склоняется порой в священном трепете перед всеми силами природы — шумом моря, содроганием дерев, тенью гор, лучистым сиянием звезд; не смеет поднять взора днем, чтобы его не ослепил свет, а ночью — чтобы его не раздавила бесконечность; ничего не знает, ничего не видит, ничего не слышит; может быть сметен с лица земли завтра, сегодня, сию минуту, если случайно набежит волна, налетит ветер, упадет камень или пробьет его час. И вот это жалкое, нерешительное, робкое существо, эта игрушка случая, забава преходящего мгновения, вдруг поднимается и становится лицом к лицу с великой загадкой, именуемой жизнью человеческой; он чувствует, что в нем есть нечто большее, чем бездна, — честь, более сильное, чем рок, — добродетель, более глубокое, чем непостижимость, — вера, и, стоя один, слабый, нагой, перед всей этой необозримой тайной, которая его обнимает и им владеет, говорит ей: «Делай со мною что хочешь, но я буду поступать только так, а не иначе», и, гордый, спокойный, невозмутимый, одним-единственным словом создавая незыблемую точку опоры в этой зыбкой мгле, окутывающей горизонт, подобно моряку, бросающему якорь в океан, бросает он в будущее свою присягу.

О присяга! Чудесная уверенность праведника в самом себе! Великое соизволение утверждать, дарованное человеку богом! Ныне все кончено. Больше этого нет. Утрачена еще одна великая доблесть души.

Загрузка...