Однажды долго засиделись в столовой старики и Таня.
Таня пыталась заниматься физикой, хотя и понимала, что экзаменов в вуз для нее нынче не будет. Но ей нужны были эти занятия, — они собирали, подтягивали, они помогали крепче держаться и горячее верить. Трудно было работать при свече. Таня напрягала глаза, и глаза уставали смотреть, и ресницы опускались. Таня встряхивала головой и снова погружалась в формулы. Анна Матвеевна сосредоточенно чинила Мусино платьице, а Василий Игнатьевич сидел, сжав руки на коленях, и упорно глядел на огонек свечи.
Был тот час позднего вечера, когда на дом наползали ночные страхи, когда треск мебели и шорох за обоями заставлял вздрагивать, скрывая страх друг за друга.
И вдруг кто-то зацарапал в окно.
Это был еле слышный звук, подобный шелесту сухого листа по замерзшей земле, но его услышали все трое. И каждый постарался спрятать свой испуг от остальных и сделать вид, что ничего не случилось. Василий Игнатьевич схватился за «Огонек». Анна Матвеевна быстрее заработала иголкой, а Таня беззвучно задвигала губами, заучивая формулы.
Но звук повторился. Он был чуть громче, но настойчивее и определеннее. Это не было случайностью, это было требование услышать и открыть.
— Вы слышите? — спросила Анна Матвеевна. — Что это такое?
— Это… это кто-то стучит, — взволнованно прошептал Василий Игнатьевич.
И оба старика вопросительно посмотрели на Таню, как будто в руках у этой девочки лежали все судьбы здравницы и она вольна была выбирать ту или другую.
Таня побледнела; страх сжал ей сердце; она оглянулась, но рядом не было никого, кто бы мог помочь… Все же опасность видимая и явная всегда легче скрытой… Таня встала, подождала, пока пройдет предательская дрожь в коленках, подошла к окну и распахнула его. В то же мгновение Василий Игнатьевич задул свечу. Перегнувшись через подоконник, Таня увидела темную фигуру, прижавшуюся к стене.
— Впустите, — прошептал знакомый женский голос, — это я — Мокрина. Заднюю дверь откройте.
Мокрина была доярка соседнего колхоза, которая привозила в здравницу молоко.
Вот она стоит в комнате.
— Нет никого чужого?
— Нет.
— Ребята спят?
— Спят.
Тогда Мокрина вздыхает облегченно и кланяется:
— Ну, тогда здравствуйте.
И тут ее бурно обнимают все трое. Ее — первую вестницу с воли, первого друга, нарушившего их одиночество.
Мокрина еле освобождается от них и садится в кресло. Ноги у нее босы и исцарапаны колючками; вся она по самые глаза укутана в черный шерстяной платок, и под платком у нее топорщится какая-то кладь. Сколько вопросов обрушивается на нее! Она не может ответить на все вопросы, многое ей самой неизвестно, но знает главное: народ накапливает силы.
— Мне надо скорее идти, — говорит она, — пока темно. Я ведь болотом пойду… А вам велели сидеть потише, никуда не выходить, будто уехали отсюда… будто нет никого…
— Кто велел?
— Ну, кто?.. Народ велел. А вот это, — Мокрина вытаскивает из-под платка узелок, — это вам собрали… Мы ведь знаем, плохо у вас с едой… Кто что мог… Извините, что мало… Ни у кого ничего не осталось. Что подожгли, что забрали… Так что не обижайтесь…
На столе лежат печеные яйца, хлеб, картошка, небольшие куски сала.
— Кто? Кто это послал?
— Кто? Народ.
Народ с босыми исцарапанными ногами, с заплаканными глазами, окруженный пепелищами, могилами, виселицами, говорящий шепотом и пробирающийся ночью по болотам родной страны, но не склонивший голову.
— Народ, — повторяет Анна Матвеевна благоговейно.
— Ну, я пойду, — торопится Мокрина. — Я приду в следующий вторник, в это же время.
Она проскальзывает в приоткрытую дверь и бесшумно растворяется в лесу.
И кажется, что именно в том месте, где она исчезла, зажглись первые лучи зари.
Но она не пришла ни в ближайший вторник, ни в следующий.