(Третий монолог Демина)
После побега из лагеря военнопленных я командовал отделением, взводом и ротой в отряде «Смерть фашизму». Отряд наш дислоцировался на севере Смолевичского и Борисовского районов Минщины, в междуречье Березины, Гайны, Цны, Усяжи, Плиссы. Местность эта болотисто-лесистая, а неподалеку — железнодорожная и шоссейная магистрали Москва-Минск.
Летом сорок третьего года отряд «Смерть фашизму» вырос в бригаду, а моя первая рота стала отрядом имени Кутузова. С весны до зимы, почти непрерывно, в нашей партизанской зоне гитлеровцы проводили карательные операции, чинили грабежи и зверства над мирным населением.
…Морозным декабрьским утром бойцы моего охранения задержали женщину и девочку лет семи.
— Глянь на ту вон сосну, — говорил женщине старший дозора Иван Вигура, кося глазом на подошедшего командира бригады Тарунова. — Увидела — это хорошо. А на сосне ломаная ветка — тоже увидела? Дак на той ветке сидит комар, правой ногой ухо чешет. Не видишь? А я все вижу и тебя наскрозь вижу — топталась тут за деревьями ты еще затемно, чего-то высматривала. По какому делу высматривала? Какими такими путями нас отыскала?
Седая женщина устало пояснила:
— Вас и высматривала. А отыскать… В лесу, что к чему, я понимаю. Да и маскировка у вас… Топчете тропы, и они с разных сторон в одно место, к лагерю сходятся…
Мы с Таруновым переглянулись.
Назвавшись Домной Прокоповной Гончаренко из деревни Мыльница, женщина попросила хлеба.
Иван Вигура сглотнул слюну и поинтересовался:
— Пшеницы надобно либо жита? Мешка попервости хватит?
Поглядев на меня, девочка сказала, как прошелестела:
— Нам бы, дяденька, по кусочку хлеба. Очень хлебушка хочется.
Большие глаза девочки наполняла такая тоска, что в них было больно смотреть.
Какой ветер войны забросил их, старую и малую, в наш партизанский лагерь?
Седая женщина была одета по-зимнему добротно, в кожух и валенки, на голове теплый платок, вот только не хватало ей аккуратности, догляда за своей одеждой: пуговица на кожухе оторвана «с мясом», рукав ближе к плечу распоролся по шву, платок повязан небрежно, кое-как.
Зато девочку нарядили, что называется, с иголочки, и на первый взгляд она показалась мне какой-то игрушечной, словно сошла с иллюстрации из книги детских сказок — такая же не по-земному красивая и отчужденная. Говорит медленно и нараспев, по снежной тропинке шагает плавно, будто по воздуху маленькой павой плывет.
Молодой я был тогда, и всяких забот на войне хватало, а тут неизвестно откуда вспыхнула мысль и теплом обдала: вот бы мне такую дочку! Так и осталась та мечта несбыточной: сыновья и внуки в семье у меня есть, а дочку — ни мне, ни сынам заиметь не вышло.
— Как звать внучку? — спросил я у седой женщины.
— Варка. Да не внучка она мне, — возразила Домна Прокоповна. — Старшая дачка. Варка. Я ж годами совсем не старая, это горе меня сединой отбелило.
Имя Варка, произносимое по-белорусски без мягкого знака после буквы «р», для этой малышки показалось мне грубым и неприемлемым, но женщина свое дитя называла только так, и вскоре я к этому имени привык.
— Как величать тебя? — поинтересовалась Домна Прокоповна и, услышав ответ, кивнула: — Хозяина моего тоже Иваном звали, постарше тебя он был, а комплекцией и с лица такой же. Как младший брат, на него ты похожий. За что меня и Варку жизнь окаянная так покалечила? Убили гитлеры моего хозяина, и никакой радости без него теперь нету. Заботливый был, смирный да ласковый, даже единым словом никогда мы с ним не обругались — вдовой меня доживать свой век оставил.
Последний хлеб у нас грабили проклятые гитлеры, а он не давал, так они его на гумне автоматной очередью переломили и на меня автоматом нацелились. Тут Варка выскочила наперед, собой заслонила, и дрогнула рука у гитлера, стрелять по мне не стала.
Забрали у нас подчистую хлеб, скотину, потом соседей грабить подались. Обрядила я со свекровью своего хозяина, как положено схоронила, и все молчком, нутро у меня закаменело, ни слезы, никакого плача выдавить из себя не могла. А молоко из грудей ушло, кормить Михася, младшенького моего, нечем: до самой смерти криком он кричал — рядом с хозяином своим сыночка земле предала. В тот день свекровь умом тронулась.
«Родненькая ты моя, — говорит она Варке и протягивает на руках пустой рушник. — Последняя ты в нашем роду живая кровиночка: бери свеженького хлебца, сейчас молока налью».
Домна Прокоповна тяжело, со стоном всхлипнула:
— Ни одной коровы у нас в Мыльнице не осталось, куда бедную скотину погнали, не знаем. Ни зернышка гитлеры не оставили, все на совхозный склад в Барсуки свезли. Гоняли меня перебирать то зерно — сколько ж его там, награбленного…
Мерзлую картошку гитлеры не забрали, да Варка ею отравилась, есть не может, пока капуста квашеная в подполе была, ею питались. Свекровь от переживаний воду одну пила, на той воде две недели прожила, а перед тем, как преставиться, говорит:
— Партизаны вроде бы на Гребенчуке объявились, иди к ним, не то и Варку потеряем.
Схоронила я свекровь. Ночью Варка ко мне под одеялом прижалась, дрожит и просится:
— Спаси, мамочка, не хочу, как тату, бабушку и Михася — в землю, жить хочу. Вырасту, накормлю тебя досыта, заботиться буду, только спаси.
А какой я Варке спаситель, когда накормить ее нечем, вот и пошли к вам. За хлебом…
— Хлеба у нас тоже нету, — сказал женщине Тарунов. — Сами его давно не видели. Отведайте нашу похлебку без соли да поживите несколько дней в землянке с радисткой. Не бедуй, женщина, скоро твою Варку накормим досыта. Солдат без хлеба — не солдат. А хлеб — награбленный хлеб! — у противника в Барсуках. Там его и возьмем!
— Ты, выходит, самый тут главный…
Домна Прокоповна повернулась к Тарунову, словно птица крыльями, взмахнула руками:
— Не ходи, командир, в Барсуки, на своих партизан смерть-беду не накликай: много там у них гитлеров и оружия всякого бессчетно — постреляют вас, как моего хозяина постреляли!
Окаменев лицом, Тарунов заключил:
— Забирай девочку, обогревайтесь у радистки. Ступай! Хватит душу нам рвать!
Взглядом проводив обездоленную женщину и ее ребенка, Тарунов направился к своей командирской землянке. Резко остановившись, спросил меня:
— Ну чего молчишь, будто язык отморозил? Только-то и делов — захватить эти самые Барсуки! Там укрепилась всего-навсего усиленная рота с пулеметами, пушкой да минометом. А мы со своим необученным, слабо вооруженным воинством их шапками закидаем…
Я тоже понимал, что решаться на захват Барсуков и ввязываться в открытый бой с превосходящими силами противника — дело рискованное. Подучить бы пришедших к нам людей, довооружить, боеприпасов поднакопить. Но время не ждет, а на войне упустишь время — победы лишишься. Без риска и случайностей война не бывает, и в нашем бесхлебном положении риск необходим. О чем Тарунову и сказал.
— Необходим разумный риск, — уточнил Тарунов. — В Барсуках оккупанты хранят запасы награбленного хлеба, который вырастили наши советские люди. А в окрестных деревнях его нет, и у нас хлеба тоже нет. По донесениям своей агентуры противник это знает и наши действия наверняка попытался предугадать: гарнизон Барсуков находится в состоянии повышенной боевой готовности, ему готовы прийти на помощь комендатуры, расквартированные по соседству в крупных населенных пунктах. Наша задача — выбить противника из деревни, захватить его склады и отойти с обозом до подхода вражеских подкреплений. Атаковать днем, под прицельным огнем… — Тарунов вздохнул. — Тяжелые потери при этом неизбежны, успех маловероятен. Ночка темная да метель вьюжная наши союзники, будем готовиться к ночной атаке. До рассвета разведай подступы к этим самым Барсукам, и мне доложишь…
После полуночи вместе с Садофием Арефиным и Марселем Сози мы вышли из спящего лагеря. Крахмально скрипел на тропинке снег, как выстрелы, раздавались шаги в ночной тишине. Будто приклеившись к звездному небу, в глухой полумгле над лесом повисла яркая луна.
— Мрачновато зимой в этих местах, — посетовал Садофий, — зато совсем по-другому тут летом. Хороши здешние леса на все случаи жизни: в березовом — свадьбы играть, в сосновом — солнцу да счастью радоваться, в осиннике — горе-горькое мыкать, в еловом — беседы с нечистой силой вести, а в дубраве, под столетним дубом, — о победах и будущем замышлять.
За разговорами отшагался почти весь остаток морозной ночи. Укатанная санями дорога вырвалась из густого бора на синевато-сахарные полевые сугробы, впереди темным пятном замаячила крайняя хата Барсуков. Окруженные разнолесьем, закутанные по наличники окон сугробами, они, казалось, дремали, упираясь дымами в морозное до стеклянности небо.
Над вершинами деревьев тяжело и медленно поднималось солнце.
Часа четыре наблюдали мы в бинокль за деревней. За хатами виднелись оборудованные позиции, миномета и пулеметов на них не было, значит, они хранились в помещении, и пока успеют открыть огонь, пройдут какие-то минуты, а они в бою могут оказаться решающими.
По настороженно-притихшей деревенской улице, покачивая рогатыми касками, изредка вышагивали патрульные в неуклюжих эрзац-валенках. Через каждые два четных часа сменялись часовые. Один из них, заступив на пост, воровато оглянулся и повязал голову женским платком. Понаблюдав, как часовой утаптывал снег, Садофий едко заметил:
— Кусается наш мороз. Лютует. Глядеть на этих вояк — терпение у меня кончилось. Обувка у нас — так себе, а шинели изношенные, на рыбьем меху. Вконец, командир, изморозимся…
В лагерь мы вернулись затемно, так и не согревшись после долгой ходьбы. У землянки радистов увидели Варку с матерью.
— Эк вы, сердечные, себя настудили, ходьбой измучили, — вслух удивилась Домна Прокоповна. — Куда ж вас в эдакой одеже по морозу понесло?
Доложив Тарунову результаты разведки, я вместе с Садофием и Марселем попил горячего чаю, разогревшись, пристроился на нарах и крепко заснул. Как показалось, меня тут же разбудил Иван Вигура:
— Товарищ командир бригады кличут…
— Когда последний раз видел ту женщину из деревни Мыльница? — спросил меня Таруков. — Чего она тебе говорила?
— Видел этим вечером, как вернулся в лагерь. Ничего такого Домна Прокоповна не говорила…
Иван Вигура многозначительно покачал головой:
— С первого взгляду имелись у меня к ней подозрительные предположения. Исчезла недавно пришлая женщина по каким-то надобностям, а девчонку нам оставила. Пойду разбужу и на разговор доставлю.
— Отставить! — в голосе Василия Федоровича зазвенел металл. — Пускай девочка спит! И ты в ту землянку спать ступай. Утро вечера мудренее.
Когда мы остались вдвоем, Тарунов удивленно развел руками:
— Вот хоть убей, а не походит эта седая бедолага на подсадную вражескую утку… Чего-то тут не так, а чего — разобраться мы должны, иначе придется менять дислокацию бригады.
За дверью послышались приглушенные голоса, какая-то возня. В землянку, в четыре руки уцепившись за узел, ввалились женщина из Мыльницы и Вигура.
— Поймал я ее! К землянке радистов кралась именно с этим узлом, — возбужденно докладывал Вигура. — А почему кралась? Что в узле?
— Бонба, — скупо усмехнулась женщина, развязала узел и повернула ко мне раскрасневшееся лицо. — Упросила меня Варка домой сходить, эту одёжу хозяина моего тебе принести: дядька он, говорит, ласковый, почти как тата, а сапоги его по зиме неподходящие, и шинелка — тоже. Одной ты комплекции с моим хозяином, прими от покойного этот подарок и смертным боем проклятых гитлеров изничтожай!
Домна Прокоповна протянула черный овчинный полушубок и валенки, обтянутые галошами из автомобильной камеры.
Подарок по нашим условиям был царским, я растерялся и задал глупый вопрос:
— Да как же с тобой рассчитываться буду?
— Берн, защитник ты наш, носи себе на здоровье — гитлерам на погибель, — ответила Домна Прокоповна. — Кабы мы за все друг с другом рассчитываться принялись, то жизнь бы в базар превратили. Оборони нас бог от этого базару. Тогда добро в людях изничтожится, не станет его.
— Какое добро? Почему? — удивился Вигура.
— Потому как если добро, то без корысти. Аль не знал? А тебе, главный ты наш командир, новость скажу: гитлеры из Барсуков по субботам заимели привычку баниться к заместо шнапсу хлебный самогон потреблять, а потом сон у их, гитлеров, крепкий: с субботы на воскресенье…
Тарунов шагнул к Домне Прокоповне:
— Что командира отряда приодела — от меня спасибо. А за новость, дорогая ты наша советчица, дай тебя расцелую!
Домна Прокоповна отстранила Тарунова:
— Один меня муж целовал — никто другой больше не поцелует. Храни вас, хлопцы, судьба, раз бога нету…
Три дороги сходятся в Барсуки. Почти к самой западной окраине деревни подступил густой ельник, между восточной и тоже лесом пролегло хлебное поле. Быстрей и верней всего ворваться бы на западную окраину, да именно из ельника ждал нас противник. Моему отряду было приказано атаковать Барсуки через заснеженное поле.
— Не обнаруживая себя, выведешь людей к восточной окраине, — приказал Тарунов. — Рассредоточишься, окопайся на поле, в снегу, и жди. В полночь сменятся часовые, немного повременим, чтобы у них притупилась бдительность, в ноль сорок пять поднимешь отряд в атаку. Если обнаружат раньше, обстрел перетерпи. Отвлечешь на себя главные огневые средства противника, после чего силами отряда Щемелева и бригадных разведчиков по западной окраине ударю я. Обозом для вывозки хлеба командует комиссар.
После утомительного марша мы вышли на заданный рубеж. Я отвернул рукав полушубка: стрелки часов показывали полночь.
Куда-то спешил ветер, путаясь среди треугольных елей, скрипели, качая вершинами, столетние сосны. За нами смыкались деревья и темнота, впереди молчало снежное поле, за ним притаились Барсуки. Левее, прикрытая свежим пушистым снегом, лежала дорога.
Миновав лесную опушку, отряд развернулся в цепь. И тут же стукнул винтовочный выстрел, за ним из деревни рванулся треск автоматных очередей. Оставляя расползавшийся на ветру дымный след, в небо метнулась ракета, вдогонку по крутой траектории заспешили вторая и третья. В матовом дымчатом свете летели, кружились снежинки.
Отгорев, ракеты погасли, над нами опять сомкнулась темнота. Длинными очередями ударил с околицы пулемет, в нашу сторону потянулись светляки трассирующих очередей. Густо высвистывали пули, разрывно щелкая позади о ветки и стволы деревьев.
Снова засветились ракеты. Я понимал, что невидимые пулеметчики должны сменить прицел, и тогда начнут прошивать сугробы, добираясь до моих бойцов. К счастью, этого не случилось: трассирующие пули продолжали отсекать за нами ветки, щепу из сосен и елей. Я посмотрел на часы: секундная стрелка ползла по циферблату с черепашьей медлительностью.
Отлаяв нас очередями, пулемет умолк, и сразу раздалось противное чавканье миномета: по снегу вздыбились разрывы, остывая на поле черными оспинами воронок.
Пулемет опять принялся тачать над нами очереди трассирующих пуль.
Неподалеку от меня Вигура внушал молодому партизану:
— Почему каждой пуле трясешься? Вон сколько их куды попало немец пуляет — на всех страху не напасешься. Что над тобою свистят, тех не опасайся: свою пулю на войне никто не слыхал, и ты не услышишь. Так что уши понапрасну не напрягай!
Насчет пули Вигура был прав, а вот мину свою я услышал. Отвыв положенную ей траекторию, мина рванула, как показалось, ко мне. За неимением другой защиты я успел прикрыть голову трофейным, «шмайсером». Автомат, будто живой, рванулся из рук, ударил по голове. Покореженный осколками, он спас мне жизнь.
Из Барсуков ударил второй пулемет, его подтянули с западной окраины — задачу Тарунова тем самым удалось облегчить. Мы лежали на снегу, с неба тоже падал снег. Родимые наши снега, да темная ночь берегли нас от прицельной пулеметной очереди, от метко выпущенной пули. В белой студеной мгле противник различал нас на ощупь и, не жалея боеприпасов, вел беспорядочный огонь по всей площади поля, стараясь уничтожить на нем все живое.
Снег под нами стал горячим. И каждую секунду мог стать кровавым. Как пламя, что внезапно полыхнуло из Барсуков.
Поначалу сквозь метельный мрак впереди нас появилось желтоватое пятно. Оно расползалось, все гуще алело — и вспыхнуло неистовым на ветру пламенем, осветив затаившуюся деревню, на улице которой заметались уменьшенные расстоянием силуэты охранников.
Ракеты больше не взлетали, теперь в спасительной темноте оказались мы. Захлебнулся один пулемет, вслед за ним другой. Светящиеся стрелки часов показывали ноль сорок пять; я поднял отряд в атаку. Рывками переваливаясь по глубокому снегу, бойцы побежали к освещенной пламенем деревенской околице.
На западной окраине Барсуков тоже вспыхнула стрельба. Перекрывая шум боя, рвануло перекатами наше «ура!».
И тут Марселя попутал бес ничего не разбирающей злобы. Метнувшись в сторону, он выскочил на санную дорогу, рванул из кобуры пистолет и галопом устремился к деревне.
Мой отряд ворвался в Барсуки. За крайними хатами уцелевшие охранники растворялись в темноте. Вдогонку, стреляя из пистолета, скачками мчался Марсель. За ним поспешал Садофий Арефин. И не зря поспешал…
Впереди Марселя упал на дорогу какой-то предмет и, подпрыгнув, скатился в кювет. Брызнул запахом взрывчатки гранатный разрыв.
В слепой ярости Марсель продолжал преследовать удиравших охранников. Один из них, пожилой и тучный, по всей видимости поняв, что его догоняют, повернул навстречу, и двое сошлись лицом к лицу.
Первым успевал выстрелить Марсель Сози — если бы у него оставался хоть один патрон. Услышав холостой щелчок пистолета, охранник обстоятельно прицелился из винтовки…
Стрелка и мишень разделяли считанные метры. С такого расстояния промах был исключен.
Раздался выстрел и… охранник выронил винтовку. Садофий Арефин подоспел вовремя. Было у него такое бесценное качество — поспевать ко времени в бою.
За Садофием подошел и я. Подсумки с патронами и винтовка убитого охранника достались Марселю.
Черное небо над Барсуками кусали языки пламени.
К пожарищу мы возвращались втроем. Огонь магнитно притягивал к себе людей, возле него собрались партизаны, подходили местные жители.
Ближе всех к огню стоял высокий старик в расстегнутом полушубке, наверное, погорелец. Поглаживая бороду, он без волнения, даже скорее с каким-то удовлетворением наблюдал за сумасшедшей пляской пламени. Меня поразило настроение этого человека — он улыбался.
Я знаю, что такое для крестьянина своя хата, и потому спросил старика, чему он радуется на пожарище своего дома?
— Германца побили, тому и радуюсь. Ну а хата? Построим новую — я или сын, как возвернется с войны.
Подошел Тарунов, сдержанно поинтересовался:
— Отчего пожар?
— Я подпалил, — просто ответил старик. — Тяжко вам от германцев на свету приходилось, а у меня сын в армии, старуха померла — в самый раз вам подмогнуть. Плеснул в хату, под крышу керосином, зажег лучину… Солома и дерево сухие, горят на ветру, как порох: враз посветлело в округе — я так разумею, и вам на душе посветлело. Как пламя силу набрало, германцы забегали, загыркотали — припекло, значит, — да из деревни на крупных рысях заспешили, а тут вы приспели, как раз в аккурат…
Тарунов трижды поцеловал в бороду погорельца.
— Фрол я, по батюшке Фролович, — приосанился старик, щурясь от яркого пламени. — Горецкий моя фамилия. Она у меня с подсказом — по ноздри хлебнул горя и еще хлебнуть доведется. Уходить надобно мне отсюдова, а то как вернутся германцы — пеньковую удавку на мою шею обязательно сыщут. Так что погреюсь напоследок у своей хаты… Зачислишь, командир, к себе? Зазря хлеб есть не стану…
— Не станешь… — Тарунов задумался, глядя в загадочное буйство огня. Рубанул воздух ладонью. — Зачислен, отец! Дорогой ты наш товарищ Фрол Фролович Горецкий! Ох, как же вовремя хату свою ты запалил… Нет у меня сейчас ордена, а у тебя винтовки нету. Так что наградой тебе определяю именное оружие и полный к нему комплект боеприпасов.
Старик вытянулся, опустил по швам большие натруженные руки:
— Служу Советскому Союзу, товарищ командир!
— Погрелись и хватит, — решил Тарунов. — А теперь пошли к складам. Туда же в приказном порядке собраться всем взрослым жителям деревни!
В Барсуки въезжал санный обоз. Размашисто шагая к складам, Тарунов повернулся ко мне:
— А-а, Демин… Поди упыхался бегать за сволотой со своим французом?
Упали сбитые замки, распахнулись складские двери, и мы начали грузить в сани мешки с пшеницей и рожью.
Обойдя помещение, Тарунов наблюдал за погрузкой. Крупные черты его лица обострились и стали резче, глаза потемнели.
— Смотри, Михаил Никонович, — обратился он к подошедшему комиссару Зубко. — Отборная пшеница. А рожь? Семенная. Зерно к зерну. До чего же много тут хлеба…
— Собрались жители, ждут нашего слова, — напомнил Зубко.
Тарунов кивнул:
— Скажи, комиссар, им партийное наше слово.
— Этот хлеб, что лежит здесь в складах, посеян, выращен и собран вашими крестьянскими руками, полит вашим потом, вашими кровью и слезами. — Голос комиссара дрогнул. — Хлеб — наша человеческая совесть, и нет у нас права оставить его неприятелю. Забирайте зерно, сколько сможете спрятать и сохранить. Через два часа мы уходим. Очень прошу, дорогие товарищи, берите как можно больше! Остальное… — В глазах комиссара я увидел тоску.
Через два часа к воротам склада подкатили бочку оставленного противником бензина. Зайдя в помещение, я опустил ладони в рассыпчатое золото отборной пшеницы. Литые зерна, будто живые, струились между пальцами.
— Трогай! — приказал комиссар. Головная подвода миновала околицу, за ней в темноту ночи втягивался весь обоз.
— Останься со мной, Демин, — сказал Тарунов. — Ты из студентов… Что, деревенский? И я тоже…
Мы постояли, молча вдыхая запах бензина. Потом Тарунов чиркнул зажигалкой, подождал, пока пламя взметнулось над воротами и, широко размахнувшись, бросил зажигалку в горящее зерно.
Мы шагали по лесной дороге за последней подводой, и лохматые тучи впереди нас почти касались присыпанных снегом верхушек елей.
— З плеч ды у печ, — невесело проговорил Иван Вигура. — Своими руками сожгли…
Тарунов пожаловался:
— Дерет душу этот проклятый запах.
На морозном лесном воздухе меня тоже сквозь бензиновый чад преследовала горечь горящего хлеба.
В те военные годы молодой офицер и поэт Сергей Наровчатов, будто почувствовав нашу боль, написал:
По земле поземкой жаркий чад.
Стонет небо, стон проходит небом!
Облака, как лебеди, кричат
Над сожженным хлебом.
Тарунов уперся в меня недовольным взглядом:
— А твой французский волонтер… Ну куда его поперед всех за смертью понесло?
Был ли тот эпизод в Барсуках у Марселя единственным? Нет. Воевал он разумно и храбро, даже с выдумкой. Особенно — переодеваясь в мундир гитлеровского офицера. По захваченным интендантским документам в самое голодное для нас время сумел получить продукты на немецком складе в Смолевичах. Останавливал на шоссе и переправлял в отряд машины с ценными грузами. Вместе с Петером Зеттелем заминировал тушу кабана и на погибель герру коменданту гарнизона Косино доставил этот рождественский подарок на лошади прямо к его квартире.
Но разумно воевал Марсель только до определенного предела — до вылазок и диверсий непосредственно в Смолевичах и у шутцпункта «Плисса».
Неудержимо и яростно Марсель искал следы исчезнувшей Наташи. Мстил за Наташу. Горевал о Наташе.
Между тем Тарунов продолжал наставлять меня и некстати приблизившегося Марселя:
— Слепой злобе, товарищ Сози, воли не давай. И ты, Демин, — тоже. За каждый вот такой необдуманный шаг подчиненных я с тебя впредь строго спрошу. Нам ведь не только побеждать надо — мы жить после войны должны!
И мы живем. А Василий Федорович Тарунов героически погиб…
В свой лагерь на Гребенчуке мы вернулись утром. Прилегла отдохнуть утомившаяся метель, заискрились на солнце ослепительные снега.
Домна Прокоповна Гончаренко приблизилась к розвальням, по-мужски сноровисто поставила и развязала мешок. Запустив руку по локоть, достала горсть зерна, полюбовалась на него, пропуская сквозь пальцы обратно в мешок, и уважительно, вполголоса, проговорила:
— Аи, молодцы! Добрая рожь — добрый из нее будет хлеб. — И обратилась к Тарунову:
— Обжились мы с Варкой у вашего тепла, теперь уходить время приспело.
— Да кто ж тебя с девочкой гонит? — удивился Тарунов.
— Заботы гонют. Мельник у меня в Антополье знакомый, смолоть можно у его. Давай, командир, подводу. Муку потом отвезу к себе в хату, заквашу тесто, хлеба вам напеку. Самый лучший хлеб пекла в Мыльнице моя свекровь…
— Опасно же, поймают каратели, — засомневался Тарунов.
— Такая, значит, судьба — коли поймают, да мне гитлерам попадаться не с руки, а в деревне у нас их на постое нету. Подводу даешь? Провожатых мне не надо. Как стемнеет, рожь повезу молоть. Через день, опять же как стемнеет, присылай за хлебом.
Через день в Мыльницу отправились Вигура, Марсель и я.
Осторожно миновав безлюдную деревенскую улицу и двор, мы ступили на крыльцо. Не успел я тронуть щеколду, как рывком распахнулась дверь и босая, в одной рубашке, перед нами явилась Варка, излучая хлебный: дух и спокойное домашнее тепло. Плавно показала рукой в глубину хаты и нараспев сказала:
— Сардэчна запрашаем!
Домна Прокоповна повернула от печи раскрасневшееся лицо:
— Да куда ж ты, раздетая — на мороз!
Шагнув через порог, Вигура прикрыл за собой дверь, усмехнулся:
— Почему на девочку шумишь? Дитя нам ласку проявило…
— А-а, — отмахнулась Домна Прокоповна, — тебя это бог послал, старый ворчун.
Расстегнув шинель, Вигура сунул руку в бездонный карман штанов, извлек небольшую металлическую коробочку и вздохнул:
— Своего сахара нету, где его добудешь, а это карамель. Я ее у охранника по знакомству поимел. Оно, конечно, не сахар, но все-таки сладкое — бери, девочка…
Вдыхая аромат свежевыпеченного хлеба, я стоял в чисто прибранной хате, натопленной до благостного парного тепла, и разглядывал хозяйку: убеленная бедами, но молодая — именно молодая! — Домна Прокоповна проворно хлопотала у печи, пружинистыми движениями сильных крестьянских рук доставая хрустящие даже на вид, румяные буханки. Великая сила хлеба разгладила на ее лице морщины, глаза засветились неярким васильковым пламенем, вот только рот оставался по-вдовьи горьким, как память о муже и грудном Михасе.
Я топтался у порога, молчал и мучился душевной жалостью, вспоминая мудрые отцовские слова: «На войне у человека не то горе самое страшное, что позади, а что впереди будет». Что будет впереди у Домны Прокоповны и семилетней Варки, предсказать не мог никто. Уже после освобождения Белоруссии я узнал, что в последнюю, самую кровавую блокаду Паликских болот, Варку с матерью и с другими крестьянскими семьями, которые прятались в приболотном лесу, обнаружили и постреляли из автоматов озверевшие каратели.
Случилось это перед самым освобождением, летом сорок четвертого, а декабрьским вечером сорок третьего, Варка, обжигая руки; протянула мне пышащую жаром буханку и замерла, услышав укоризненные материнские слова:
— Нельзя хлеб горячим есть, ему ж больно. И человеку есть горячий хлеб тоже больно. Положь этот и подай мне с лавки остывший хлеб.
Домна Прокоповна прижала к груди круглую буханку и щедро нарезала пахучие ломти хлеба, сложив их горкой на кипенной белизны рушнике. Варка взяла сверху горбушку, плавно шагнула ко мне, прошелестела:
— Бери ешь, дяденька…
Откусив хлеба, я улыбнулся девочке и замер, встретившись с ее взглядом. Кусок застрял у меня в горле: Варка смотрела так, будто наперед знала свою страшную судьбу…
В Соединенных Штатах Америки, где довелось побывать в командировке, меня спрашивали, что самое страшное на войне. Дети самое страшное. Варка. Грудной Михась. Дети Хатыни. Не знают там, за океаном, на собственном горьком опыте, что это такое — может, и потому не закричала от боли Америка, когда через 25 лет после гибели хатынских детей, уже от рук не гитлеровских, а пентагоновских карателей, погибли дети вьетнамской Сонгми.
Убитую Варку с матерью и односельчанами перезахоронили мы в сорок четвертом на деревенском погосте. Каждое лето с детьми и внуками приезжаю я положить на их могилы цветы.
А на том месте, где каратели злодейски убили женщин, стариков, малых детей, зачахли деревья, вывелся лес. На вечную память в кровавом том месте вспахали поле. Варкино поле.
Я бывал на дожинках в Мыльнице… А по ночам, во снах, по ржаному полю шагает ко мне семилетняя Варка, протягивая горбушку свежевыпеченного хлеба…