(Первый монолог Демина)
В полдень 23 июня сорок первого я защитил диплом инженера-механика в Московском текстильном институте, четыре часа спустя был призван на воинскую службу и вечером убыл в пункт назначения Минск, в распоряжение штаба Западного особого военного округа. Моими попутчиками в эшелоне были такие же, как и я, пехотные командиры и медики, в основном женщины. Военного обмундирования и личного оружия мы не имели.
Первые бомбежки довелось пережить в Орше, где наш эшелон простоял несколько дней. На станцию Борисов прибыли 29 июня. Запомнился там бородатый дед в зимней, несмотря на жару, шапке и видавших виды кавалерийских галифе.
Мы встретились с дедом в очереди за кипятком. Печально прищурив выцветшие глаза, он посетовал:
— Чего это вы на войну собрались по-воинскому неодеванными и невооруженными? А германец вон как прет, все дороги беженцами забиты. Говорят, будто Минск наши оставили…
Я резко предложил старику замолчать, напомнив об ответственности за распространение панических слухов в военное время.
— А ты, сокол, меня не пужай, — не унимался дед. — Лучше растолкуй, как это собирались бить врага на его земле малой кровью — могучим ударом, а фашиста вон куда к себе допустили?
Что мог я ответить деду? Между тем он говорил правду: Минск был оставлен нашими войсками 28 июня, и гитлеровцы приближались к Борисову. После очередной бомбежки наш эшелон вслед за санитарным поездом отправили через Оршу в Калинин. Недалеко от этого города в верховьях Волги формировалась 298-я стрелковая дивизия. Меня назначили командиром третьего взвода пулеметной роты 892-го стрелкового полка. Ротой командовал рослый красивый брюнет из Борисова, старший лейтенант Борисенко, политруком был его земляк, минчанин Жилевич.
Все мы опешили попасть на фронт и занимались с полной отдачей сил. Благодарно вспоминаю своих бойцов и младших командиров, усилиями которых взвод стал крепко сколоченным коллективом.
Однажды меня вызвал ротный Борисенко и поинтересовался:
— Ксиву имеешь? Не знаешь, что такое ксива? А как у тебя с пером?
— Перо вот оно, ручка. Ротный покачал головой:
— Не знаешь ты, Демин, что ксива — это документ, а перо — никакая не ручка: согласно воровскому жаргону — это нож. К твоему пулеметному делу этот лексикон вроде бы никакого отношения не имеет, но… Прислали нам в роту троих из мест заключения. Сами на фронт пожелали. Один из них вроде бы ничего, но двое… Впрочем, разберешься сам. Тебе эту троицу отдаю.
Глянул я на то пополнение, и кошки на душе заскребли. Лисьим ходом шагнул ко мне первый, пилотку, как фетровую шляпу, двумя пальчиками со стриженой головы снял и представился:
— Грибневич, гражданин начальничек. Пахан. Прошу любить и жаловать. Готов всю жизнь отдать, штоб только вас видать!
Сколько лет уже прошло, а помню отчетливо я того пахана. Узкий в кости, жилистый, худая шея тянется из пропотелого воротника гимнастерки. Глазки буравчиками насквозь сверлят, лицо продолговатое, нос большой и ноздри с круглым вырезом. Рот широкий, уши тоже большие, когда говорит — с ноздрями вразнобой шевелятся.
Пилотку на отлете пахан держит, и мне терпеливо, как маленькому, разъясняет:
— Закон у нас один на всех. А нас очень много, поэтому закона на всех не хватает. Интересуешься, начальничек, сколько раз на меня не хватало? Три раза. Последний срок — червонец. Надоело закон отбывать, проявил патриотизм и сюда подался.
А это, — пахан бегло посверлил взглядом огромного косолапого детину, — наш крошка Савелий. Прошу обратить внимание на кулаки — кувалды. Мамочку какой-то хлюст обидел, так он этими кулаками восемь лет заработал! Живостью мысли не отличается, но всегда готов пахать, возить и терпеть.
Этот, — Грибневич высокомерно улыбнулся покатому кругленькому коротышке, — наш Зайчик. Фамилия у него такая. Имеет повышенный интерес к чужим карманам, судимости две. Угодлив и предан тому, кто силен, в данный момент — мне. В деле хлипок и трусоват.
Разглядывая эту троицу, я понимал, что судьба послала в мой взвод не самый лучший подарок. Но если начальство не выбирают, то не положено в моей должности и подчиненных себе выбирать.
Командир пулеметного расчета широкоплечий крепыш Арефин случайно оказался свидетелем нашего знакомства. Наверное, из сочувствия ко мне он вмешался в разговор:
— Чего вы, товарищ младший лейтенант, цацкаетесь с этим шакалом? Отдайте его мне в расчет, я из него либо покойника, либо человека сделаю.
Уши пахана прижались, как у хищника перед прыжком:
— Дисциплинкой подмять нас желаешь, сержант? Кишки через нас потянуть? Плохо ты меня знаешь — шибко я невзначай обидеть могу, ежели меня к земле ногтем давят. Понял? И ты, начальничек, понял?
Савелия Дубинского и Зайчика я направил в разные пулеметные расчеты, а вот с Грибневичем персонально позанимался строевой три часа. Когда мы умаялись до предела, как мог вразумительнее объяснил пахану значение воинской дисциплины и направил в расчет к сержанту Арефину, рассудив, что так будет надежнее. Общительный, остроумный и рисковый, Садофий Арефин был любимцем роты, поперек его авторитета из бойцов не шел никто. Не решился на бунт и Грибневич. С первого нашего знакомства к нему прилипла кличка Шакал, и он, к удивлению, принял ее как должное.
Особого служебного рвения этот тип не проявлял, но верховодить во взводе не пытался, никаких нарушений не имел и в редкие свободные минуты предпочитал общаться со своими зэками. Глядя на бывшего пахана, втянулись в службу и они.
В конце августа наша дивизия была переброшена под Хутор Михайловский. Не знаю, почему крохотный городок и крупную при нем станцию величали хутором, но для моего взвода и нашего полка понятие «в районе Хутора Михайловского» сосредоточилось на деревне Шадрица.
На подступы к ней мы вышли перед зябким рассветом, когда ночная темь сгустилась до непроглядной черноты. Та предрассветная часть ночи после утомительного марша помнится мне запахами земли, которую мы, торопливо окапываясь и оборудуя пулеметные позиции, выворачивали саперными лопатками.
Рассвет наступил незаметно — ночную темноту сменил густой туман, который растопили веселые солнечные лучи. Утро выдалось погожим. В бинокль я разглядывал незнакомую местность, где должен был со своим взводом принять первый бой.
На поля и леса легли золотые краски осени. В низине, казалось, дремала большая деревня. Длинной улицей вытянулась она за еле приметным шрамом оврага. Добротные дома Шадрицы утопали в садах, вдоль улицы росли тополя, клены да ивы.
— Товарищ младший лейтенант, нехорошо нарушать распорядок дня…
Удивленный, я обернулся. Чуть сзади, подперев голову ладонью, лежал на боку старшина Вишня. Воинское звание Вишни было ступенькой ниже моего, поэтому он меня всего лишь уговаривал, пряча в усы лукавую усмешку:
— Дуже долго разглядываете ту деревню, товарищ младший лейтенант. Може, невесту себе высматриваете? Так она подождеть, невеста, а завтраку ждать не положено, завтрак переспеваить быстрей, чем невеста…
Вскоре после завтрака наш 892-й стрелковый полк атаковал противника в деревне Шадрица. Вслед за стрелковыми цепями двинулись и мы, пулеметчики. Занятая нами ночью высота господствовала над местностью, а деревня находилась в низине, идти к ней по гречишному полю было легко.
Противник молчал.
Мой взвод почти миновал поле скошенной гречихи. Стрелковые цепи подошли к оврагу: он оказался глубоким, с крутыми склонами.
Вот тут-то противник и открыл ружейно-пулеметный огонь. Потом ударили его орудия и минометы.
Гречишное поле густо вскипело разрывами. Наши цепи залегли.
Я приказал открыть ответный огонь. Лежа на колючей стерне, увидел, как рядом командир расчета Арефин поднял предохранитель, нажал до отказа на спусковой рычаг и плавно повел ствол «максима» влево и немного вниз.
Четкий перестук выстрелов вселил уверенность. Встречные очереди кромсали воздух. Заговорила артиллерия; огневой бой набирал силу.
Наблюдая в бинокль за деревней, я заметил, как вспыхнула подожженная снарядом хата. Над макушками яблонь, усыпанных точками спелых плодов, появились красные языки пламени.
— Где цель? Не вижу цели! — повернув ко мне лицо, прокричал сержант Арефин.
И тут я впервые увидел живых немцев. Из-за угла одного из домов они торопливо выкатывали орудие на прямую наводку. Малейшее промедление грозило бедой: фашисты могли расстрелять нас в упор. Счет времени пошел на секунды…
Указываю цели расчетам и вижу, как вспышки, растекаясь свинцовыми нитями, потянулись из пулеметных стволов к орудию. В сознании мелькнуло радостное «успели!», но тут рядом разорвался снаряд.
Резко ударило в бедро. Ранен? Откинув полу шинели, ощупал ногу — цела. Видимо, в нее угодил вывороченный разрывом камень или ком земли. Оглядываюсь налево и вижу опрокинутый пулемет с разбитым надульником. Командир расчета держится за плечо, сквозь пальцы у него сочится кровь. Взгляд направо — у Арефина пробит осколком пулеметный щит, но он продолжает стегать длинными очередями по силуэту орудия. Больше оно не стреляло.
— Товарищ комвзвода! Разрешите эвакуировать пулемет на пункт боепитания — он совсем разбитый! И сержант пораненный — его тоже.
В голосе кричавшего Зайчика — угодливые нотки. У него не выдержали нервы, хочет под любым предлогом улизнуть с поля боя. Неужели почувствовал, что жалею первого во взводе раненого?
Набрав полные легкие воздуха, крикнул в сторону угодливого голоса:
— Отставить эвакуацию! Раненого — перевязать!
Несколько раз поднимались в атаку наши стрелковые цепи, но преодолеть овраг перед Шадрицей так и не смогли. К вечеру мы вынуждены были отойти в свои окопы, оборудованные на господствующей высоте.
Так и закончился мой первый бой.
Болело ушибленное бедро, в ушах стоял рваный звон, хотелось пить. Минуты отрешенности чередовались во мне со вспышками озлобления: фашисты в исконно нашей деревне торжествовали успех, а мы понесли ощутимые потери и были вынуждены отступить.
Как стемнело, нам доставили ужин. Уставшие и расстроенные бойцы ели без всякого аппетита, лениво перебрасываясь невеселыми замечаниями.
Никто не заметил, как возле старшины выросла фигура старшего лейтенанта Борисенко.
— Чего носы повесили? — с заметным белорусским акцентом заговорил командир роты. — За одного битого двух небитых дают! Первый блин комом? Так завтра у нас еще будет время с фашистами посчитаться. Утро вечера мудренее…
Ничего вроде бы особенного Борисенко не сказал, а настроение бойцов заметно повысилось и, все перед сном дружно взялись чистить и смазывать оружие.
Своего ротного бойцы уважали. В недавнем бою все видели его первым в атаке и последним при отходе.
Подойдя ко мне, Петр Игнатович тихо сказал:
— Ответственно воюешь, Демин!
Насколько же верно понял Борисенко мое внутреннее состояние! В бою у меня действительно обострилось чувство ответственности за жизнь и поступки людей, которыми я командовал. И сейчас убежден, что главное для командира, для руководителей любых степеней — чувство ответственности за подчиненных, за выполнение своего долга.
В ту ночь я долго не мог уснуть, пытаясь восстановить в памяти и проанализировать подробности боя. Много лет спустя я все еще спрашиваю себя, о чем думал тогда, что переживал. Некоторые авторы, рассказывая о тех временах, заставляют своих положительных героев между двумя разрывали снарядов вспоминать любимую женщину или старенькую мать, мысленно воскрешать прожитые годы и особенно светлую пору детства. Думаю, такое вряд ли реально. В бою у хорошего командира, хорошего солдата мысль одна, простая, рабочая: как выполнить приказ и уничтожить врага, а самому остаться живым. Не потому не вспоминает он о доме, родных, любимой, атакуя позиции противника или броском выходя из зоны его огня, что плохой семьянин, черствый человек, а просто ему недосуг…
Одной из характерных особенностей всякого боя является неизбежность случайностей, которые возникают в процессе быстро развивающихся событий. Наш сосед, 888-й стрелковый полк, оказался более удачливым и занял село Белица, создав угрозу правому флангу противника, оборонявшего Шадрицу. В какой-то мере это, наверное, деморализовало гитлеровцев, потому что когда на рассвете в деревню проникла группа разведчиков нашей дивизии и забросала гранатами крайние хаты, а потом открыла огонь, у противника возникла паника.
Наши стрелки без промедления поднялись в атаку, броском миновали гречишное поле, злополучный овраг и ворвались в Шадрицу. Уцелевшие гитлеровцы удирали садами и огородами.
Миновав Шадрицу, мы установили пулеметы на западной околице и проводили фашистов длинными очередями. Потерь в моем взводе не было. Но был ранен комбат Ковчур, и батальон принял Борясенко. Ротным прислали к нам старшего лейтенанта Баснева, бывшего инженера Московского станкостроительного завода.
Окапывались и обедали бойцы моего взвода в хорошем настроении, встречая дружным смехом каждую удачную шутку.
— Товарищ младший лейтенант! К четырнадцати ноль-ноль явиться в штаб батальона.
Передав приказание нового комбата, связной поспешил в соседний взвод. Я проверил маскировку своих расчетов и отправился в штаб.
На деревенской улице бегали испуганные кони с коротко обрезанными хвостами, валялись брошенное снаряжение и убитые гитлеровцы. Возле дымящегося пожарища приткнулся сгоревший грузовик с пушкой на прицепе.
«Может, именно это орудие ранило моих бойцов, разбило пулемет?» — подумал я, продолжая свой путь. На площади, возле вырытой братской могилы, лежали тела павших бойцов. Потери врага были значительно большими, но разве этим можно было утешиться вдовам и сиротам убитых?
Завернув за угол, увидел пленных: офицер уперся взглядом в побелевшее от зноя небо, а щуплый солдат с перевязанной ладонью, глотая слезы, растерянно повторял:
— Их бин арбайтер… Их бин арбайтер…
— Рабочий, значит, — перевел кто-то из обступивших бойцов и протянул пленному свернутую цигарку.
Да, неустрашим в бою советский человек, но отходчив к поверженному врагу. Мы не морили пленных голодом, не стреляли в раненых и обессиленных, не издевались над ними. С пленными обращались согласно международным и нашим законам.
Пока щуплый солдат закуривал, а я размышлял об увиденном, шатаясь, подошла молодая женщина с растрепанными волосами и швырнула в офицера тлеющую головню:
— Дитятко мое! Где мое дитятко?
Невдалеке будто рванули огромный кусок материи — треснул залп у братской могилы.
Старший лейтенант Борисенко собрал командиров батальона у дома, где размещался штаб. Запах гари в саду боролся с ароматом спелой антоновки.
Из-за кучевого облака появился косяк «юнкерсов».
Упав вместе с другими под яблоню, я наблюдал, как зловеще плыли над нами самолеты с крестами на крыльях. Вот они перестроились в круг, первая машина, включив сирену, ринулась вниз, и… началось. Сменяя друг друга, пикировщики с отвратительным воем долбили наши позиции фугасами.
Сначала мы удивленно переглядывались, потом встали, облегченно заулыбались: обстоятельно, методично «юнкерсы» обрабатывали оставленные нами позиции на господствующей высоте. Закончив свое дело, они улетели. А я подумал, что и у гитлеровцев неразберихи вполне достаточно: обстановка изменилась, мы заняли деревню, а они вон как старательно отмолотились по пустому месту.
Глянув на черную, в оспинах воронок высоту, по склонам которой горели гречишные скирды, я заметил:
— Да-а, если бы мы были там…
Старший лейтенант Борисенко повернулся ко мне:
— Ну и что?
— Никого бы там в живых не осталось.
— Почти все, в крайнем случае подавляющее большинство остались бы живы, — резко возразил комбат. — Не верите?
— Никак нет, — признался я. — Вон как бомбили…
— Ну, не так уж опасно бомбили. — Комбат иронично прищурился. — Бомбы были крупного калибра, их много не набросаешь — потери батальона, находившегося в надежных укрытиях, могли быть минимальными.
Действительно, у страха глаза велики. Впоследствии, вернувшись на господствующую высоту и обойдя наши позиции, я увидел всего одну воронку на месте окопа. Больше прямых попаданий не было.
На войне случайности бывают не всегда приятными.
Гитлеровцы выбили из села Белицы нашего соседа и, обнажив наш левый фланг, навалились превосходящими силами. Вражеские цепи, поддержанные авиацией и танками, накатывались на позиции моего полка. Автоматчики шли в расстегнутых кителях, с драчливо засученными по локоть рукавами. Был у гитлеровцев обычай — ходить в бой, засучив рукава. Может быть, этим они подчеркивали, что война для них профессия? Идут, как мясники, на бойню, бесприцельно паля в нашу сторону автоматными очередями — себе в поддержку, нам для острастки.
Не хочу кривить душой: не с первого раза, но мои пулеметчики привыкли сдерживать нервы и, подпустив фашистов вплотную, уничтожать их пулеметными очередями в упор. Отдельные вражеские танки, прорывавшиеся после дуэлей с артиллеристами, мы встречали бутылками с горючей смесью и гранатами. Для борьбы с танками это не идеальное оружие, но если не было ничего другого, выбирать не приходилось. Что касается бомбежек и артобстрелов, то привыкнуть к ним невозможно.
Что можно сказать о бойцах и младших командирах моего третьего пулеметного взвода? Они видели не далекие фигуры, а близкий оскал на лицах подбегавших гитлеровцев, но не попятились от автоматных очередей и разрывов гранат, не потеряли разумную меткость огня. И в перерывах между атаками, когда воющие пикировщики целились прямо в твой окоп или когда земля в окопе вздрагивала от частых снарядных разрывов вместе с телами бойцов, никто в моем взводе не дрогнул, без приказа не отступил: взвод воевал мужественно, исключая одного — обладателя угодливого голоса. Того самого Зайчика, который в первом бою, вызвавшись помочь раненому, пытался уйти в тыл.
Жить на войне хотят все нормальные люди, поэтому разговор о презрении, безразличии к смерти — это начиненная вымыслом бравада. Но одно дело — когда страшно, а совсем другое — бояться. Страшно на войне всем. Боятся — трусы. У настоящего человека, настоящего солдата главным должно быть чувство сыновнего долга перед Отчизной, оно дает силы побороть страх…
У Зайчика этих сил не оказалось. После одного из боев он с отчаянной откровенностью пожаловался:
— Дурак я. Эх-х, дурак! Куда пошел за Шакалом легкую жизнь искать… Кроме своей пули, тут ничего не сыщешь. Думал на сытый харч свою лагерную пайку сменять, а выходит, дурную голову разменяю. — Немец вполне даже можеть убить, — согласился старшина Вишня. — Или не убьеть. Но если не будете, Зайчик, свои уставные обязанности как положено выполнять, я вас под трибунал не подведу, сам на поле боя буду трибуналом. И тут никаких вариантов не будеть, один и последний будеть у вас вариант. Усе поняли, Зайчик? А шоб на душе у вас не было такой пасмурности, доставьте сюда с батальонного пункту запасные цинки патрон. Одна нога тут, другая там — исполняйте!
К Шакалу старшина Вишня присматривался молча, но внимательно. Савелия за силу и покорную исполнительность уважал, но не как всех остальных бойцов, а с оттенком заботливой жалостливости.
Шакалу я тоже не доверял, в нем настораживала скользкая неопределенность. Все, что требовалось, он вроде бы выполнял. В бою, как Зайчик, от страха не шалел, хотя и выделяться не спешил. Однако была в Шакале какая-то ненадежность, и я, пускай еще своим незрелым, но уже командирским чутьем предугадывал, что в критический момент он вдруг окажется способным на что-то нехорошее, вплоть до самой последней подлости.
Что касается безотказного силача Савелия, то я был бы им доволен, если бы он не находился под постоянным влиянием Шакала. Зато Зайчика за его бесконтрольную животную трусость я терпел с превеликим трудом, в чем однажды и признался комбату Борисенко:
— Если в бою опять будет шкурничать и на других отрицательно влиять, я этого лагерного зэка…
— Воспитывать надо, товарищ взводный, — внушал Борисенко. — Какой ни есть он, а человек, и его, как хлебный ломоть от буханки, от своего боевого коллектива презрением не отрезай.
— Грех, товарищ старший лейтенант, этого Зайчика с хлебом равнять! — стоял я на своем.
— Будете воспитывать, а я проконтролирую!
— Есть воспитывать Зайчика, — подчинился я комбату.
Остальные бойцы моего взвода воевали достойно. Остальные бойцы и три бывших зэка… Воевали мы вместе, а жили как-то врозь. Лучше других, пожалуй, во взводе относились к Савелию. Садофий Арефин его убеждал:
— Кончай ты холуем быть у Шакала! Зачем сидор за лентяя носишь? Зачем пулемет его чистишь?
Савелий разводил руками:
— Чего вы все на Михаила взъелись? Для меня он добрый, а я за добро злом платить непривычен.
Страшную цену потом заплатил Савелий за «доброту» Шакала.
А еще раньше загубила Зайчика его трусость. Как-то вечером, в минуту затишья, он мне пожаловался:
— Тоска заедает, товарищ младший лейтенант. Не переживу, наверно, завтрашний день. Что делать — не знаю: дурные предчувствия замучили…
Я как мог постарался его успокоить.
О предчувствиях некоторые говорили или думали приблизительно так: «Вот, мол, такой-то человек заранее угадал свою судьбу, и предсмертная интуиция его не обманула».
Ну, у дурных — как, впрочем, и хороших — предчувствий имеются два свойства: они либо сбываются, либо не сбываются. У Зайчика они сбылись.
Что это, неумолимый рок? Нет, конечно. У всякого человека бывают периоды моральной депрессии, либо временной потери душевной устойчивости, или просто даже плохого настроения. У сильных эти периоды бывают реже и проходят быстро, у слабых — случаются чаще, затягиваются и порой приводят к печальным последствиям.
По какой-либо причине (а их всегда найдется достаточно), у человека может произойти упадок духа — временный упадок, иногда на несколько часов, а то и минут. Сильный в подобный момент борет себя и обстоятельства. Слабый становится рабом обстоятельств и зачастую оказывается жертвой нелепого случая.
А ведь смерть в боевой обстановке лишь кажется неотвратимой. Роль случая здесь вероятна, но никак не определяюща.
Да, пуля, осколок чаще всего слепы: погибнуть может сильный и слабый, умелый и неумелый, храбрый и трус. Но главная суть этого вопроса в том, что умелый и храбрый гибнет реже, значительно реже. Окопался, вовремя залег, рывком миновал зону обстрела — сохранил себе жизнь. Упредил врага метким выстрелом, ударом штыка, броском гранаты — гибнет враг, а не ты.
Что касается Зайчика, то его предчувствия действительно сбылись на следующий день: во время одной из атак он неизвестно зачем выскочил из окопа, поднялся во весь рост и получил разрывную пулю в живот…
Приходилось порой удивляться: как резко меняет людей война. У одних она открывает неведомые им самим ценнейшие человеческие качества, у других сбивает то, что сверкающим слоем лежало на поверхности, оставляя ничем не прикрытые низменные чувства и поступки.
К нашему ротному каптенармусу Григорию Васунгу мы поначалу относились хоть и снисходительно, однако с неполной, что ли, мерой уважения. Веселый и разбитной трудяга, был он излишне услужливым, почтительным к любому начальству, что, естественно, особых симпатий ни у кого не вызывало.
— Служите, Васунг, да не прислуживайте, — убеждал каптенармуса политрук роты Жилевич. Все мы помогали Жилевичу перевоспитывать Григория. Старшина Вишня делал это без излишних, по его мнению, церемоний.
— Слушаюсь, уважаемый товарищ политрук, — охотно соглашался всякий раз каптенармус, пряча лукавинки в уголках живых, выразительных глаз. Старшину Вишню он испуганно ел взглядом, отчеканивая на полукрике каждое слово:
— Так — точно — товарищ — старшина!!
Но проходило несколько минут, Григорий Васунг забывался и опять начинал прислуживать. Не характер был тому причиной, другое. Григорий до осени тридцать девятого сапожничал в капиталистической Варшаве и, смертельно боясь остаться безработным, приобрел привычку угождать «пану хозяину» и «панам клиентам». Волею судьбы оказавшись в тридцать девятом в Советской Белоруссии, менее чем за два года свободной жизни Григорий так и не смог избавиться от этой привычки.
В одну из бесед я спросил Васунга, есть ли у него семья. Он грустно улыбнулся:
— Чтобы жениться, надо было иметь средства. А разве я, бедный сапожник, мог их иметь? У меня есть родная сестра, Маня Рогенбоген. Муж ее тоже сапожник, умер от чахотки. Осталась у нас ее дочь и моя племянница, Генечка. Мы обучили девочку до среднего образования и устроили учиться дальше, на пани докторшу. Чего нам это стоило… Остался год, но тут война, мы подались на восток, к Советам. И случилось чудо: незнакомые люди в Минске приняли нас, нищих беженцев, как богатых родичей. Нам дали почти бесплатное жилье, меня и сестру Маню сразу — вы понимаете? — сразу! — взяли на работу. Без всякой протекции! С хорошим жалованьем! И еще обругали, когда я от всей души хотел поцеловать у пана директора руку…
Я не обидчивый: раз нельзя, так нельзя. Но я старался работать и каждый день мысленно целовал у пана директора руку — ведь Генечка смогла закончить Минский институт и стала образованной докторшей, и ей тоже сразу дали работу — на целых полторы должности!
Очень прискорбно, если вы никогда не увидите нашего доктора, нашу красавицу Генечку. А как она обрадуется, когда я вернусь в Минск…
Григорий Васунг ошибся: в Минск возвратиться ему не было суждено. Что касается Гени Рогенбоген, то она, совершив побег из Минского гетто, стала врачом партизанского отряда имени Кутузова, которым довелось командовать мне.
В боевой обстановке мы перестали замечать чудачества каптенармуса, тем более, что свои обязанности он выполнял добросовестно. И вдруг в одном из боев, на окраине Шадрины, Гриша Васунг предстал перед нами в совершенно ином виде.
Группа фашистских автоматчиков просочилась в стыке между батальонами и была контратакована нашими стрелками. Завязался рукопашный бой.
Рукопашная требует особого напряжения сил. Ты сходишься лицом к лицу с врагом, и для кого-то из двоих эта схватка будет последней. Последней та схватка оказалась для трех гитлеровцев, которых судьба свела с Гришей Васунгом лицом к лицу.
Никто Гришу в рукопашную не посылал, он по своей инициативе подхватил трехлинейку убитого бойца и на деле доказал, что он, рядовой Григорий Васунг, храбрый солдат.
После боя мы обступили Гришу, а он, возбужденный, с лихорадочно блестящими глазами, произнес:
— Закурить бы…
Ему протянули сразу несколько кисетов.
С того дня Григорий Васунг избавился от капиталистической привычки. Ходил он, расправив плечи, с гордо поднятой головой.
Сегодня на полях и в лесах вокруг Шадрицы мирная тишина. Вряд ли молодые жители этой деревни могут представить, что в сорок первом здесь горела земля, сотрясались взрывами лесные чащи, плавился металл…
В тот сентябрь я видел из своего окопа за околицей истерзанное разрывами поле и сгоревшие на нем вражеские танки. Издалека они не казались такими грозными, как вблизи, когда в чадном грохоте шли на наши позиции. Между танками лежали трупы фашистов.
Наш полк отошел из Шадрицы ночью и снова занял позиции на господствующей высоте и ближних подступах к ней. Нет, гитлеровцы не ворвались в деревню на плечах наших бегущих воинов — мы отбили вражеские атаки все до одной и отошли по приказу: противник накануне обошел наш левый фланг, а Шадрица находилась в низине и простреливалась сверху прицельным огнем. Во избежание ненужных потерь нам приказали отойти на более выгодные позиции. Пускай всего на несколько километров, но мы отступили.
Отступление… Тяжелое это и болезненное, как рана, слово, против которого протестует сознание любого солдата. Уходя из Шадрицы, даже сквозь тьму и дождь осенней ночи мы ощущали на себе взгляды оставшихся жителей.
…Как правило, гитлеровцы придерживались своего распорядка: воевать только днем да к тому же еще в строго установленные часы, а по ночам отсыпаться в теплых хатах. Мы же ночными вылазками не только лишали неприятеля отдыха и покоя, но и наносили ему чувствительные потери.
С наступлением темноты гитлеровцы стали минировать подступы к своим позициям, но это не помогало: наши саперы научились делать проходы в заграждениях.
В дождливую сентябрьскую ночь противник подготовил неприятный сюрприз: когда мы почти уже преодолели поле, разделяющее нас и врага, в небо, шипя, поползли десятки ракет. Впереди замелькали вспышки выстрелов, к нам потянулись нити трассирующих пуль, и никто не знал, погаснут они в промокшей земле или в ком-нибудь из нас.
Освещенные матовым светом ракет, мы превратились в мишени, а враг оставался невидимым в темноте и диктовал условия боя.
Мой взвод вгрызся в мокрую землю. Ударили по врагу «максимы»; скороговорка их очередей придала нам уверенность.
Конец того ночного боя, к счастью, оказался не таким, как предполагали гитлеровцы. Командир батальона поднял роты в атаку, мы сблизились с противником и сломили его сопротивление.
Красивый он был человек, наш комбат Петр Игнатович Борисенко, умел найти путь к сердцу любого солдата и командира! Я благодарен комбату за военную науку, за мудрые житейские уроки. Беззаветно храбрый, прямой и честный, он приучал нас к дисциплине и организованности, умению владеть собой в любой, самой сложной обстановке. Постоянно воспитывал в нас разумную инициативу и умение беспрекословно подчиняться приказу, без чего невозможно овладеть искусством повелевать и побеждать. Эти качества, приобретенные на фронте, очень пригодились мне в жизни.
В последних числах сентября на нашем участке обороны установилось затишье: немецко-фашистская группа армий «Центр» закончила приготовления к операции «Тайфун», конечной целью которой ставился захват Москвы.
Одна из стрел на картах плана операции «Тайфун», определяющая направление главного удара, была нацелена на боевые порядки 298-й стрелковой дивизии, которая прикрывала дальние подступы к железнодорожному узлу Хутор Михайловский.
К этому времени наша дивизия была значительно ослаблена потерями в тяжелых сентябрьских боях. В моем пулеметном взводе, например, уцелели половина бойцов и два «максима»…
Утро тридцатого сентября — сто первого дня войны — выдалось туманным. Холодная сырость пробирала до костей, и я основательно продрог.
Едва туман рассеялся, в стылом небе появились «юнкерсы». Черные разрывы вскинулись по нашей обороне и воздух наполнился вяжущим запахом взрывчатки. Потом на нас двинулись танки, сопровождаемые густыми цепями автоматчиков.
Танки лезли напролом. Несколько их уже горело или дымилось, но некоторые все же добрались до наших окопов. Мы встретили их гранатами и бутылками с зажигательной смесью. События понеслись вскачь: атаки, стоны раненых, хриплые команды и снова атаки…
До ночи полосу нашей обороны рвали фашистские снаряды, мины, бомбы, кромсали танковые гусеницы, прошивали очереди простых и трассирующих пуль, топтали кованые, на металлических шипах, сапоги. Мы держали оборону, пока были человеческие возможности и сверх этих возможностей. Вспоминать это с деталями и подробностями тяжело.
Сегодня на местах, овеянных славой сражений, стоят памятники и монументы, в городах горит Вечный огонь. А я бы ставил памятники и зажигал Вечный огонь и там, где наши люди умирали в безвестности, в окружении, в отступлении, где они героически погибали под напором превосходящих сил противника. Ведь победа складывается не только из подвигов в наступлении, но из стойкости каждого в отступлении, в беде!
На второй день боев мой взвод потерял почти всех бойцов и последний «максим». Я принял остатки нашего батальона. Став капитаном, Петр Игнатович Борисенко принял полк.
В сумерках третьего дня на лесной опушке собрались немногие уцелевшие бойцы и командиры нашего полка. Капитан Борисенко оглядел нас и с болью в голосе проговорил:
— Убитые похоронены. Тяжелораненых пришлось оставить местным жителям. По дорогам движутся войска противника, всем вместе нам через его боевые порядки не прорваться. Приказываю разбиться на мелкие группы и самостоятельно идти к линии фронта, на восток.
Петр Игнатович сделал паузу и заключил:
— Благодарю за службу Родине, дорогие товарищи!
Осенью сорок первого Шадрина и все, что с ней связано, стала для меня, моих однополчан главной жизненной высотой. И хотя наша дивизия была разбита, но битву мы не проиграли: мы выиграли время, обескровили врага и этим помогли защитникам Москвы.
Согласно приказу народного комиссара обороны СССР наша дивизия и все ее воины считаются входящими в состав действующей армии по 27 декабря 1941 года. Потом 298-ю стрелковую дивизию полного состава сформировали заново, и она начала боевой путь весной сорок второго, а через одиннадцать месяцев стала гвардейской.
Пролитая нами кровь в боях под Шадрицей осталась в гвардейском знамени дивизии, которая с честью пронесла его по полям сражений до победного мая сорок пятого года.