В тот август я, автор этого повествования, встречался с Марселем и Генриеттой и вместе с Деминым провожал их в Париж.
И снова было раннее, на изломе ночи, воскресное августовское утро, и густой плотный туман — партизанский друг и защитник от вражьей пули — волнами плыл на рассветном ветру мимо окон квартиры Деминых, по безлюдным в эту пору улицам Минска. И каждый из нас не знал, когда еще случится и будет ли она, наша новая встреча. И мы, как положено мужчинам, сурово молчали, стараясь не замечать, как женщины, тоже молча, глотали слезы. Если дорог и близок тебе человек, разве может быть легкой разлука с таким человеком?
Кто-то должен был первым сломать молчание, и Демин повернулся к Марселю:
— Дарю тебе этот поэтический сборник. Нашего партизанского поэта Анатолия Астрейко. Издали его в сорок третьем, на этой вот бумаге из школьных тетрадей, в подпольной типографии, всего тысячей экземпляров, и распределяли по отрядам вместе с оружием, боеприпасами. Есть в этом сборнике и наша любимая песня, ее мы с тобой перед тем, как идти на прорыв, в тот июнь пели. Многие, кто с нами тогда пел, в Паликских болотах лежат. Конечно, ты помнишь, друже: и песню, и тех, кто навек там остался…
— Споем? — утвердительно спрашивает Марсель. И возникает песня. На белорусском языке, ее без перевода поймешь и ты, дорогой читатель:
Мы асфальтам балота завём,
I шасейнай дарогай — сцяжiнку.
Два гады мы i косiм i жнём,
Каб вялiкiя справiць дажынкi…
Спее волi i щасця прыход,
Што расце на франтах i палянках,
Не зламаць, не сагнуть мой народ,
Бо уся Беларусь — партызанка!
Когда от перрона Минского железнодорожного вокзала отправился на запад берлинский скорый, что увозил в парижском спальном вагоне Марселя и Генриетту, над городом взошло солнце и туда, где в поредевшем тумане только что скрылся поезд, протянулись золотисто-алые солнечные лучи. Вот тут и появился на перроне бывший партизанский разведчик, а ныне преподаватель Смолевичской средней школы Михаил Иванович Кислов и, тяжело дыша, завозмущался:
— Когда, наконец, электрички перестанут опаздывать? Опять не хватило минуты. Ну хоть разувайся теперь и босиком по шпалам вдогонку беги!
— Попробуй, может, и догонишь, — кивнул Демин. — А ты, случаем, не галопом из Смолевичей сюда по шпалам прискакал? Дышишь вон, как загнанная лошадь…
— Уехал же, а главного не знает! — продолжал возмущаться Кислов. — Живая его Наташа! Только имя ее другое. И адрес теперь у меня есть, мои следопыты разыскали. Был бы человек живой, мои ребята его везде найдут! Ну как, товарищ командир? Чего-то вы сейчас глубоко задышали…
Заволновалась и Валентина Ильинична:
— Живая, значит, Наташа! За такую весть — поклон тебе, Мишенька! Чуток бы ты пораньше с этой вестью, а то пока до Парижа письмо дойдет, сколько дней еще Марселю в своем горьком неведении оставаться! А радость — вот она, совсем от него недалеко, и Марсель сегодня же, на нашей земле, должен ее узнать. Слышишь, Иван?
— Слышу, — ответил Демин. — Поехали домой, звонить будем в Брест: пограничники выручат. И без галопа босиком по шпалам, — Демин искоса глянул на Кислова, — как-нибудь управимся. Спускай пары, Михаил, будет у нас тебе наипраздничнейший завтрак!
Успокаиваясь, Кислов заговорил тише:
— Насчет завтрака — в другой раз; поход у меня сегодня с ребятами в Иканы, в партизанский музей да по местам блокадных боев. Потому и спешу на сбор не опоздать. За приглашение спасибо, а как машиной бы меня до Смолевичей враз подвезти — за то особую бы сказал благодарность.
— Да за такое известие… — начала Валентина Ильинична.
Сверкнув на жену глазами, Демин махнул рукой:
— Бери, дорогой Михаил! До Смолевичей на машине поезжай, а мы сейчас домой — на общественном транспорте, у Валентины Ильиничны для этого завсегда в кармане найдутся пятаки.
Когда мы втроем вернулись с вокзала, Валентина Ильинична пожаловалась:
— Два человека уехали — и такая тоскливая пустота… Когда же они узнают о Наташе?
…На станции Брест в купе к Генриетте и Марселю, постучав, зашел капитан-пограничник в новом, с иголочки, мундире. Лицом и манерами, обаятельной улыбкой он был похож на Сашу Шибко.
— Господин Марсель Сози? — спросил молодой офицер на вполне приличном французском языке.
— Да, — поспешила ответить Генриетта. — А что случилось?
— Из Минска приказано передать, что в Гомельской области нашлась живая Наташа, но в действительности ее зовут почему-то не Наташа. Подробнее об этом вас известят письмом…
Разом побледнев, Марсель, тоже по-французски, спросил, что может еще передать ему месье капитан.
— Больше ничего передать не приказано.
— Тогда повторите, пожалуйста!
Капитан повторил.
— Живая… — прошептал Марсель, и, обняв молодого симпатичного офицера, заплакал.
Невелика и уютно обжита двухкомнатная квартира Деминых. Я видел ее праздничной, тесновато-веселой, а иногда, наоборот, пустынно в ней было и тихо, как в то августовское воскресенье после отъезда Генриетты и Мерселя.
— Идем завтракать, мужики, — позвала Валентина Ильинична из кухни. — Моих дерунов со сметаной отведаете, сразу веселей на душе станет.
Уединяться в кабинете после завтрака не хотелось, я мы с Иваном Михайловичем, сидя рядом на диване в гостиной, вели неторопливый разговор. Отхлопотав с посудой на кухне, к нам присоединилась Валентина Ильинична. Немного помолчав, чему-то своему улыбнулась и заметила:
— А все-таки два главных цвета глаз у детей, счастливый и несчастливый. И два цвета времени: красный и черный.
Иван Михайлович раздумчиво ответил:
— Насчет цвета глаз у детей — согласен. Но время… Почему, например, не светлое и темное? А разве может быть время красным? Или черным?
— Красное — от солнышка, — терпеливо поясняла Валентина Ильинична. — От добра, от радости. А черное — это ночь беспросветная, беда неминучая. Горе — оно всегда черное, не может оно показаться солнечным, а беда — нипочем красна быть не может! Всему свое — человеку и времени, черному и красному, тоске или радости. Но самое сложное — два цвета в самом человеке, красный и черный. Нигде и никогда не бывать в жизни одноцветью, но все дело в том, какой цвет верх берет — в каждом из нас и во времени.
Демин с доброй смешинкой посетовал:
— День нынче солнечный, воскресный, красными буквами на календарях выписан, а твое настроение — осеннее, слякотное…
— Как в бабье лето у меня настрой, — возразила Валентина Ильинична. — Весна позади, оттого на душе и грустно, что не вернутся те дни. Так ведь и золотой убор природы вокруг нас, и благодатное солнышко, и даже грустная в нас умиротворенность — все красно.
У нас бабье лето, во Франции, у Генриетты и Марселя, оно зовется летом святого Мартина. Названия и слова — разные, а чувства у нас — одинаковые. Наверное, их тоже сейчас тоска скребет когтями. Иван Михайлович посмотрел на часы:
— Узнали они уже, наверное, что жива Наташа. Радуются теперь, и никто им душу когтями не скребет…
— Ох нет, Иван, — возразила Валентина Ильинична. — Радуются они, конечно, да радость у них горькая, как полынь-трава. Теперь по живой Наташе Марсель еще острее затоскует. И по нашей разлуке они все равно печалятся.
Ну чего ты улыбаешься, Иван? Черствые вы, мужики! Не всегда нас до всей глубины чувствуете. Ты раздражался, когда Генриетта не понимала нашу жизнь. А откуда ей было понимать? Из воспоминаний брата? Так ведь не принято у них рассказывать о войне, зато небылиц про нас Генриетта каждый день столько наслышалась, что постепенно в них поверила. А потом тебя встретила и в этих небылицах засомневалась. Ты эти сомнения в нее заронил, вот она и приехала к нам — разбираться, что к чему.
— И разобралась?
— Конечно! Сначала сердцем почувствовала, потом умом разобралась, где про нас красная правда, а где черная ложь, темный вымысел. Но зато в своей жизни у нее появились неясности… Впрочем, тебе в них углубляться незачем. А человек Генриетта хороший, достойна уважения. И не только уважения…
Опять же Марсель. По-черному тосковал о Наташе, а любовь у него сохранилась солнечная, красная. К той молодой красавице. Святой она была для него. Могилу искал, чтобы душой к ней преклониться, а нашлась не могила — живая Наташа! Только она совсем не Наташа: другое у нее имя. И целая жизнь у нее прошла, не та она сегодня, что была в войну, и сейчас уже неизвестно, кого до сей поры любит Марсель: ее или мечту своей молодости?
Чем обернется эта его любовь? Какие отношения сложатся у Марселя с Наташей, то есть не с Наташей из войны, а с той реальной женщиной, которую Марсель знал как Наташу и у которой своя судьба, и все прошлое, выстраданное за эти годы, — свое, и будущее — тоже свое. Кого любит она сейчас и чем ответит на чувство Марселя? Это их таинство, и только им свои судьбы разрешать. Что принесет им будущая встреча: боль и разочарования или счастье взаимности? Через десятилетия, седыми шагнуть друг к другу из молодости, из войны, минуя целую эпоху — это не улицу перейти! Привычным движением Валентина Ильинична поправила золотого отлива косу, обвитую короной вокруг головы, и удивленно молвила:
— До чего ж наша жизнь на загадки горазда, богата самыми удивительными поворотами! Вспомни Шадрицу, Иван, кто у тебя там был комбатом?
— Борисенко.
Демин враз просветлел лицом, потеплел глазами. Пошел в кабинет и тут же вернулся, бережно держа в ладони фотографию. С тронутого желтизной снимка требовательно смотрел большеглазый старший лейтенанте «кубарями» в петлицах. На его высокий лоб упала непокорная прядь волос, рельефно обозначились твердые линии подбородка, волевые складки в углах выразительного рта.
Дрогнув голосом, Демин сказал:
— Командир моего батальона Петр Игнатович Борисенко. Он был и остался в моей памяти образцом командира и человека.
— Был… — повторила Валентина Ильинична. — Когда скончался — помнишь?
— Пятнадцать лет назад.
— Память у тебя хорошая. Адрес комбата не забыл?
— Город Хойники, на Гомельщине, улица Красноармейская, дом…
Демин поморщил лоб и уже менее уверенно заключил:
— Вроде бы двадцать два…
Валентина Ильинична качнула головой:
— Ну и память у тебя!
— Так мой же первейший боевой командир. Случайно его после войны отыскал, а он вскорости умер.
— Ты еще в загранкомандировке был, — напомнила Валентина Ильинична. — Вернулся и горевал, что на похороны не поспел. Как жену комбата звали?
— Шура. Когда оборону держали под Шадрицей, комбат про жену и сына вспоминал.
Валентина Ильинична развернула листок из школьной тетради:
— А теперь давай посмотрим запись, что Миша Кислов на вокзале нам дал. Наташа — она совсем не Наташа и живет с дочерью и внучкой по адресу… Ты обратил внимание на адрес? Хойники, Гомельской области… А дальше: Красноармейская, двадцать два. И фамилия — Борисенко. Не Наташа — Александра Михайловна. Но про сына ты по давности лет запамятовал — дочь у нее и внучка.
Демин помолчал, припоминая что-то свое, и решительно возразил:
— Сын был у комбата. Не дочь — сын! Я точно помню. Вызвал он меня в октябре, перед последним боем, чтобы мне, взводному и младшему лейтенанту, свой батальон передать. Через ротного, — сразу — на батальон назначал… А сам полк принимал. Командиров у нас повыбило, единицы уцелели, да и батальон стал по численности немногим больше стрелкового взвода, так что особой разницы в масштабах командования не было.
Выслушал я приказ нового командира полка и, как положено ответил: «Есть принять батальон и до последнего удерживать занимаемый участок обороны!» А Петр Игнатович спрашивает:
«Жена-дети есть?» — «Никак нет, — отвечаю. — По молодости обзавестись не успел». Заулыбался он по-хорошему и говорит: «А у меня жена Шура и маленький Валька — на мать похож. Если сын похож на мать, должен быть счастливым — примета в народе такая имеется. Должен быть… Когда я на фронт ушел, они в Жодине, под Минском, оставались. Бомбили тогда их сильно! Повезло им эвакуироваться или в оккупации остались? Писал в Бугуруслан, в бюро розыска — ответа пока нет».
Вскорости потом был для нашей дивизии последний бой. — Иван Михайлович вздохнул. — Эх, мать-сыра земля, скольких защитников в себя ты принимала! И легкой смерти на войне не досталось никому. Но тяжелее всего было погибать, отступая, когда враг сапогом победителя топтал твою могилу, еще не остывшее твое тело топтал, сирот наших, жен и матерей в неволю полонял…
Продолжая разговор, Иван Михайлович все заметнее волновался:
— На один, последний бой под Шадрицей довелось мне быть комбатом: ни полка нашего, ни дивизии после того боя не стало. Всего несколько нас бойцов и командиров по везению уцелело. Пробивались на соединение к своим — и плен. Потом побег, и развела нас судьба с Петром. Игнатовичем. Считал его погибшим, а встретились случайно, в аэропорту: спешил он, заканчивалась посадка на гомельский рейс. Успели обменяться адресами, и я, как положено, письмо своему комбату написал: за все, что после сорок первого было со мной, отчитался. Он мне ответил. И наладилась у нас переписка. Однажды я почуял между строчек, что плохо моему комбату, а в чем плохо, писать он не хочет. Собрался его проведать, да сразу было недосуг. Потом загранкомандировка, вернулся — и нет уже моего комбата.
Уехал тогда в лес, чтобы никто не видел и, как по отцу, по комбату своему покойному, отплакался. Вину свою, что опоздал, по сей день чувствую.
Валентина Ильинична напомнила:
— Ты, кажется, на «Гомсельмаш» собирался, дела у тебя…
— В среду собираюсь, — уточнил Демин. — И в Хойники заеду, от Гомеля это чуть больше ста километров. Значит, улица Красноармейская, двадцать два…
Видя, как все больше волнуется Иван Михайлович, я круто изменил тему разговора:
— Значит, два цвета у времени: красный и черный… Какой из них преобладает в твоей памяти о войне?
Немного подумав, Демин доверительно сказал:
— Войну мы больше чувствовали, на себе ощущали, чем знали ее досконально, как знают теперь. Сегодня, наоборот, войну больше знают, чем чувствуют, хотя угрозу новой и последней мировой войны человечество ощущает все острее.
Что касается цвета памяти… Война — это всенародная смертная беда. Разве может быть по-солнечному красна эта всенародная смертная беда?
— Но человек на войне — может? Красное и черное в каждом человеке…
Иван Михайлович кивнул:
— Люди на войне бывали всякие…
Тот август для Демина особенно часто взрывался памятью, и по-своему права оказалась Валентина Ильинична: два цвета бывают у времени. А вот у письма, которое читал мне Иван Михайлович, цвет был один…
«Минувшие годы как сказочные корабли плывут по волнам моей страдающей измученной памяти…»
Декламируя эти слова с каким-то подтекстом и чуть нараспев, Демин скосил на меня глаз, поинтересовался:
— Ну как, товарищ автор будущего повествования, звучит?
— Да кто его знает, — неуверенно начал я и повторил вопрос: — Звучит? Но как-то витиевато и странно. Бумажные цветы красноречия…
Иван Михайлович опять вприщур покосился в мою сторону и продолжал чтение:
«Я плачу. Благородный зов моей совести, а также чистота искренности побуждений убеждают меня вспомнить о всепрощаемости доброго христианина и обратиться к моему соотечественнику с этим правдивым и взволнованным посланием, каждое слово которого, о чем смиренно свидетельствую перед богом, является честнейшей правдой. Всеми корнями души своей ощущая тепло родной земли, я вижу себя погорельцем братоубийственной войны. Не озлобление и ненависть руководствуют моими помыслами, а любовь и благожелание к ближнему, от которого смиренно жду ответного взаимопонимания, но не обид и притеснений. Не делай другим, чего не пожелал бы себе самому! Исполняя эту библейскую заповедь, мы вкусим тихую радость успокоения среда бушующего океана жизни…»
Мысленно продираясь через туманный смысл услышанных фраз, говорю:
— По-моему, тут слишком велико и не так уж смиренно желание доказать какую-то правоту или хотя бы свою невиновность, и горбато выпирает перебор насчет честнейшей правды, благородного зова совести, любви и благожелания к ближнему. Разве правда нуждается, чтобы ее называть еще и честнейшей? И явно сомнительна искренность выражений… Очень уж пахнут они нафталином каких-то ненаших или совсем давних времен.
— Правильно! — соглашается Иван Михайлович. — Какие могут быть любовь и смирение карателя перед богом, благожелание предателя к ближнему и благородный зов совести у подлеца?
— Шакал? — догадываюсь я, и Демин утвердительно кивает.
— Опять война… — сокрушается Валентина Ильинична.
— Опять, — жестко говорит Демин. — Обычно человек в нашем возрасте погружается в прошлое, чтобы отдохнуть в мире воспоминаний о своей молодости. У памяти войны — свои законы отсчета времени, восприятия прошлого. Потому что прошлое это еще слишком близко от нас, чтобы не быть мучительным. Оно — наша боль и святая наша гордость.
— Кому — гордость, а кому — позор, — уточняет Валентина Ильинична. — С врагами мы воевали, зная, что перед тобой враг, и либо он тебя одолеет, либо ты его. Либо он тебя изничтожит, либо ты его. А предатель… Вскормлен грудью матери, и предал мать. Родину на поругание предал. За подлую жизнь свою платил жизнями товарищей. Служил врагам своего народа. Откуда и с чего только начинались предатели?
— С убийства совести, — говорит Демин. — Причины и обстоятельства у каждого были разными, а суть одна. И самое страшное заключается в том, что все они — люди, живут среди людей…
Я дочитываю письмо Шакала. Оно адресовано Ивану Михайловичу. В пустопорожнюю шелуху в нем упакована просьба: подтвердить, что он, Михаил Грибневич, сражался осенью сорок первого под Шадрицей. Факт пленения Шакал советует не подтверждать, ибо вряд ли, мол, целесообразно, чтобы власти узнали, что генеральный директор Демин тоже находился во вражеском плену…
Иван Михайлович опять усмехнулся:
— Трусость и предательство — черти из одного болота. Шакал боится возмездия, хочет подстраховаться справкой об участии в боевых действиях. А ведь он действительно воевал в моем пулеметном взводе. Зато службу в полиции Шакал стремится скрыть и предлагает мне сделку: я, не погрешив против истины, подтверждаю службу Шакала в своем пулеметном взводе, а Шакал, опять не совершив никакого обмана, молчит о моем нахождении в плену.
— Но это же абсурд! — возмутилась Валентина Ильинична. — Какое подтверждение может быть предателю? Его надо судить!
— Чего он после нашей встречи во Франции и опасается… И заодно предполагает, будто я, ранее скрыв свое пребывание в плену, боюсь огласки, а потому подтверждение Шакалу дам. Круговая, так сказать, порука. Давно утратив совесть, Шакал надеется на ее отсутствие и у других — обыкновенная логика предателя и подлеца. Поэтому он написал еще одно письмо, просит подтвердить в нем свое нахождение в плену. Два подтверждения — это уже двойное алиби, свидетельство в защиту от возмездия, и, может быть, возможность побывать на Родине хотя бы иностранным туристом, всего на несколько дней. Шакал, как большинство преступников, до нелогичности снисходителен к себе, а потому рассчитывает на снисхождение, забывчивость других. И — удивительная тяга к родной земле, при полном отсутствии совести, элементарного человеческого стыда и сколько-нибудь доброго чувства к людям, которые живут на такой желанной для него теперь и преданной им в прошлом Родине.
— Второе письмо написано… — полуутвердительно говорю я, заранее предполагая ответ.
— Ну да, — кивает Демин. — Второе письмо — Савелию. В пятницу он мне звонил. Завтра придет на прием.
Встреча состоялась в понедельник вечером, после рабочего дня, в кабинете генерального директора объединения «БелавтоМАЗ».
Савелия Демин узнал сразу: такой же здоровенный увалень, каким был под Шадрицей. В движениях угадывается недюжинная сила и сонливая заторможенность, плечи широкие, но по-женски покаты, заметно косолапит. На круглом лице не по возрасту мало морщин, губы как в молодости припухлые, но в углах непропорционально малого рта затаились сразу по две горестные складки. Все так же набок зачесаны темно-русые волосы, не поредела и не изменилась у Савелия прическа. Вот только непривычным показался наклон корпуса, и Демин, определив протез вместо левой руки, понял причину этого наклона.
Чуть приволакивая ноги, обутые в здоровенные туфли на модной платформе, Савелий вразвалку прошагал от кабинетного порога к столу и вытянулся по стойке «смирно», опустив по швам правую руку и немного согнутый протез в черной, лаково поблескивающей перчатке. Добротный, видимо пошитый в ателье костюм сидел на Савелии как влитой, кипенной белизны рубашка и галстук гармонировали с темно-серым дорогим пиджаком, и Демин отметил нарядную ухоженность Савелия, которая никак не сочеталась с напряженной тревогой на лице и выражением тоски в немного выпуклых, голубоватых глазах.
— Здравия желаю, товарищ командир… Споткнувшись на слове «товарищ», Савелий смутился:
— То есть гражданин командир… Не знаю, как вас теперь и величать… Вы для меня завсегда товарищ, да я вам, наверно — и тут, на земле, и под гробовой доской, — навеки гражданин. А времени прошло… Вон через сколько годов получилась наша встреча!
Демин не моргая тяжело смотрел в Савелия:
— А я нашу встречу с тобой и особенно с Шакалом оч-чень ждал с осени сорок второго до лета сорок четвертого. Тогда наша встреча была нужнее…
— Это уж точно, — согласился Савелий. — Тогда бы враз конец: рука у вас твердая. И — никакой, как сейчас, маеты себе и людям, никаких неприятностев. Это ж ума надо тронуться, сколько мучений человеку может достаться! И как перед людьми и богом ни старайся, все каиново клеймо на тебе горит, и то хорошее, что стараешься делать, наперекосяк от тебя уходит.
— И кто в этом виновен? — спросил Демин. — Может, война? Садись и все, как на духу, отвечай. Ну!
— Не положено мне перед вами как равному сидеть, — возразил Савелий. — Ноги меня еще крепко держат, должен перед вами я в разговоре постоять. А насчет войны правильно вы сказали: все наши беды из нее, проклятущей, за нами тянутся.
— И те, кто ходит по земле, и кто давным-давно лежит в земле сырой — за ними грех, как твой, никак не тянется, и этот свой грех ты с нашими бедами равнять не смей!
Демин говорил медленно, будто вырубал из себя тяжелые металлические слова:
— Великая была война, умом да взглядом и теперь всю не охватишь. Но даже она, вся война, не каждого собой прикрыть может.
— Не каждого, — покорно согласился Савелий и, опустив голову, замолчал.
В широком, на полстены окне угасал раскаленный закатный диск солнца. Рядом ритмично дышали огромные заводские цеха, а в кабинете все натянутее звенела колкая тишина.
— Зачем пожаловал? Говори! — велел Демин. — Молчанье твое мне слушать недосуг.
— Война меня и наш взвод, всю дивизию нашу в сорок первом…
— Знаю, — прервал Демин.
— И плен…
— Тоже знаю!
— Всего даже богу знать не дано…
— И ты веришь в бога? — спросил Демин.
— Так даже Марии своей всю правду рассказать я не смел. Обратился к господу богу, в милосердии божьем искал утешения. Жена моя, Мария, веру мою в бога детям объявлять запретила, но в церковь со мною ходить не возражает. Так, вместе, единожды в месяц, мы богу и молимся: она — за меня, а я — за прощение греха моего тяжкого.
— И как, помогает?
На лбу Савелия выступили крупные капли пота, он вытер их рукавом добротного пиджака. С укором глянув на Демина, попросил:
— Дозвольте сказать о себе. Не к богу исповедоваться, а к вам, командиру своему, за советом пришел. Дозвольте…
Биографию Савелия Демин в общих чертах уже знал, и теперь, глядя, как мается перед ним однорукий несчастный человек, помимо своей воли почувствовал к нему жалость. Савелий, наверное, каким-то обостренным болезненным чутьем ощутил потепление в командире, переступил к нему ближе на полшага, вытянув шею, наклонился лицом и торопливо, с виноватой доверительностью заговорил:
— Когда в плен попал, за себя не боялся: как все, так и я. Попервому вдрожь забоялся, когда товарищей, наших, Шакалом преданных, конвойные из пулемета наперелом стреляли. Я пули те в себе переживал и липким страхом за ихнюю погибель казнился. И все воине тот страх затуманил…
— Страх — не советчик разума.
— Ох, не советчик, — повторил Савелий. — Никто того моего настроя не определил, окромя Шакала, и в том началась для меня самая наистрашнейшая беда. Договорился Шакал, чтоб меня вместе с ним в немецкие охранники перевели, а я про себя порешил: оружие получу и в партизаны сбегу, а может, к фронту, до своих подамся. Но Шакал и тут меня разгадал: «Адрес я твой, — говорит, — знаю, отец у тебя был партейный, в коллективизацию жизни лишился. Но мать и сестра дома живут. А тех двоих немцев, что ты в рукопашной сразил, и еще одного потом, офицера, — их уже не возвернуть, а ты ежели в бега подашься, меня, значит, перед новой властью доверия лишишь. И тогда не мне одному плохо будет».
Грозился Шакал, если я его ослушаюсь, до мамы и сестренки моей добраться. Особенно плохо грозился сделать младшенькой сестре. «Я с ними, — говорил, — расчикчирикаюсь быстро, и германская власть мне спасибо за их скажет, как за семью ослушника нового порядка.
Куда от Шакала было мне подеваться? Сопровождали мы эшелон своих пленных товарищей в Бобруйский лагерь…
Демин сверкнул зрачками:
— Это ты нам в вагон буханку хлеба кидал?
— И вареную бульбу тоже, — уточнил Савелий. — До лютости тогда морозы стояли, а ваши вагоны отапливать было не велено…
Демин тут же повторил:
— «Ваши вагоны…» Какими подачками ни откупайся, а было уже между нами «ваше» и «наше». С малого вроде бы начиналось…
— С малого, — подтвердил Савелий, продолжая рассказ. — Перевели нас из Бобруйского в Борисовский лагерь, и такого я там навидался, что понял: только за охранную службу мою никакой мне пощады от наших не будет. А Шакал надо мною смеялся и убеждал: «Вовек нашим советским сюда не вернуться. Где они, эти самые наши? А новый порядок — вот он, в силе, и если надеешься жить, ты порядок этот строгий неукоснительно соблюдай».
Какой в лагере военнопленных приварок вам, товарищ командир, доподлинно известно. Не баловал немец харчем и нас. Герр лагерфюрер шайзами нас величали не брезговал в морду заехать своим обутым в кожаную перчатку кулаком.
Демин недобро усмехнулся:
— Страдали, значит, и вы, господа охранники?
— Да не об том я, — махнул Савелий единственной рукой. — Мне было все одно, а Шакал где-то расстарался, две бутылки натуральной «Московской» добыл в презент самому господину лагерфюреру, и перевели нас в Смолевичи, в полицию. Жизнь у нас пошла сытая да пьяная враспыл. Выпивать я старался больше — стыд перед людьми заливал. Да разве его зальешь…
Маму, сестренку в соседнем районе я навестил единожды, представившись партизаном. Боялся, разоблачит мой обман мама, и больше ее с сестренкой не навещал. Еще боялся встретить партизан — про вас мы наслышаны были, товарищ командир, и вместе со своими хозяевами встречи с вами остерегались. И все под страхом ходил, даже спал с им в обнимку. Тот страх от меня ну совсем никак не отлипал: боялся взглядов наших советских людей, боялся смотреть в глаза арестованным. И, как чуял ихнюю судьбу, за маму с сестренкой всечасно боялся, переживал.
— Был человеком, стал рабом страха. Да сколько же можно было бояться? — удивился Демин.
— До бесконечности либо до крайнего пределу. Значит, так: уже хлеба отсеяли и приступила в наши края последняя перед освобождением блокада. Нас, полицаев, резервом до поры держали. Май, помню, кончался, сирень по всем Смолевичам расцвела, когда привезли на излечение из моего Бегомльского района в грудь пораненного земляка, тоже полицая. Горючими слезами он плакал, жалился, что новому порядку со старанием служил, а нашу и соседние деревни вместе с женщинами да малыми детьми спалили каратели дотла. Его семья и мама моя с сестренкой младшенькой сгорели дотла тоже.
Сичас вы, товарищ командир, мне в укор скажете: «Вот, негодяй, кому ты полицаем служил» — и материнскую кровь, на пожаре кипящую, мысленно на поганую совесть мою прольете.
Демин молчал.
— Был я сам-третий, остался один. Да еще виноватый перед теми, кого уже нету.
Савелий глубоко, со всхлипом, вздохнул:
— Как упала на меня недобрая весть, высушил две бутылки самогона и до ночи темной песни выл. Потом еще самогоном заправился, кривым шагом пошел на улицу и с винтовки пальнул обойму по светлым окнам комендатуры — Шакал там дежурил.
Переполох в Смолевичах поднялся, а я из бутылки еще хлебнул и что было опосля, ничего не помню. Очнулся днем в лесу, за деревней Рябый Слуп. Винтовки нету, китель порванный и полбутылки недопитой в кармане.
Что мог, из ночи вспомнил. Задумался: куда теперь?
Партизаны над моим запоздалым раскаянием посмеются да как собаку одним патроном стрельнут. Хозяева мои — те быстро пеньковый галстук наденут.
Опохмелился из бутылки, зашел в крайнюю хату на околице и предложил хозяину сменять его одёжу на мою. Попервости он закапризничал, да я сапоги за лапти ево предложил, часы с руки снял, и наш торг состоялся: слава богу, хозяин был почти моей комплекции. Полицейский документ я спалил, а красноармейскую книжку, что все три года берег, при себе на всякий случай оставил. Она, эта книжка, меня и спасла.
Чего говорить: в тот месяц перед освобождением самого большого я страху натерпелся. Понял тогда, отчего волки с такой тоскою по ночам воют. Я как до крайности дошел, подался на Катерининский большак, а по нему войска в пыльном облаке идут. Да не пехота — танки, грузовики. И первое, что заметилось, — погоны. Они мне смелости придали. Поесть попросился. Потом в солдаты зачислить себя предложил. Молоденький лейтенант, ротный командир, без всякой строгости спросил: каким путем тут оказался? Одно мое спасение — с ними подальше от этих мест уйти. И я соврал: каратели меня арестовали, от них убег.
Позвал лейтенант старшину, велел меня обмундировать. А старшина — бывалый, как в нашей пулеметной роте был Вишня. Он и засомневался: кто да откудова, может, к примеру, не наш, а переодетый полицай. Ко времени я красноармейскую книжку сберег — она меня тогда выручила, поверил мне лейтенант, говорит старшине:
— Кого берем, первый бой покажет. А рота у нас на две трети повыбита, каждый боец позарез нужен.
И первый бой, и десятый в своей мотострелковой роте я принял как надо. Пока от Смолевичского района да Одера дошли, ротный стал капитаном, а смерть между нас своею косою нагулялась вдоволь. Всякое на передовой бывало, но страх от меня ушел, потому как тяжельше предательского страху на свете не бывает ничего.
— Садись и говори дальше, — предложил Демин. — В ногах правды нет.
— Свою правду мне говорить сподручней стоючи, — опять возразил Савелий. — Разрешите продолжать?
Широкий и сонный Одер, а начали его форсировать, весь закипел. Не знаю, пуля, осколок ли в старшину попали, но на западный берег он с нами не вышел. А мы, кто вышел, на том плацдарме насмерть стояли.
Какая атака была, не упомню, сошлись мы с бывшими моими хозяевами врукопашную. Оглядываюсь, а немец — сивая щетина на щеках — в моего ротного из винтовки целит. Мелькнуло в мозгу, как ротный меня по доверчивости солдатом принял, бросился я к нему и собой заслонил.
Ударило меня разрывной, потом, раненого, тяжелым снарядом контузило. В сознание пришел на госпитальной койке; кругом — тишина, подушка, простыни, халаты у медперсонала белые, и тоже белые по мне бинты, а на месте левой руки — культя. Хирург подходил, медсестры жалели, а я про себя радовался: думал, будто с рукой отрезали мое прошлое, и теперь я не предатель и полицай, а инвалид Великой Отечественной войны, кровью смывший свою вину перед Родиной.
Как был полицаем, людей я не убивал, над ними не лютовал и после госпиталя добровольно вернулся на жительство в Смолевичи. Да встретилась там партизанка Наталья Борисенко, и пожалел я, что на Одере меня совсем не убило….
Окаменевшее лицо Демина дрогнуло, а Савелий, ничего не заметив, продолжал:
— С Шакалом мы ее арестовали. Выслеживали ее агент из местных и Шакал, в аресте было приказано участвовать мне.
Сын, мальчик был у Борисенки, за руку при аресте матери укусил Шакала, а тот сгреб дитя за грудки да спинкой, головушкой — об столб.
Думалось мне, что никак не вернется Борисенко из гестапо. Кто же оттуда живым уходит? А она вернулась. Ребенок у нее тогда еще был живой, но болел. Встретила меня в Смолевичах Наталья Борисенко, а судили с другими полицаями в Борисове. Пятнадцать лет, несмотря на свою инвалидность, я получил. Но все пятнадцать отбывать не пришлось: повезло на пожаре дитё спасти, девочку. Освободили меня досрочно из лагеря, приехал сюда и вот работаю на МАЗе.
— В моем взводе, — припомнил Демин, — ты значился Дубинским, а теперь — Вичугин. Когда изловчился фамилию сменить?
— Как женился. Не знаю, какую такую милость господь изъявил, послав мне в жены ангела небесного. Иду по житейской стезе я за Марьюшкой своей, и сколько годов, как иду, а краше ее никого не встречал. Сердцем щчырая, душой ласкавая и сынов по себе прыгожих народила. А детей згадаваць — не грыбов назбираць…
Слушая Савелия, Демин удивлялся мешанине говоров и наречий в его разговоре. Были в нем и естественные для Савелия белоруссицизмы, и народные северные выражения, услышанные за годы лагерной жизни, и библейско-церковные выражения, и еще какие-то слова, которые он включил в свой лексикон незвестно где и когда. Даже в конструировании собственной речи Савелий был до удивительности податлив любому постороннему влиянию, податлив хорошим и сорным словам. Всю свою жизнь, искренне желая какого-то всеобщего согласия, плыл он по течению чужих судеб и без разбора, без борьбы воспринимал добро и зло, которые встречались на его пути.
Шакал для него был олицетворением зла, и Савелии безвольно творил зло. Жена являла собою любовь, чистоту самоотречения, солнечное тепло, и Савелий, благословляя судьбу, следовал за Марией, не выходя за определенные ею границы совести, порядка. Мария не выносила пьяниц — Савелий не касался спиртного даже по праздникам. Уважала мастеровых людей — Савелий, несмотря на инвалидность, стал краснодеревщиком высшего класса. Мария любила животных и запах табака, устраивала по субботам уборку, стирку — дома прижились ленивый разжиревший кот и охотничья лайка, Савелий курил душистые сигареты, помогал стирать, убираться, развешивать белье.
«Зачем Савелий все это говорит? Какое мне дело, когда и с кем он развешивает сушить белье? Мария Вичугина — порядочный человек и хорошая жена. А если бы она была привержена к дурному? Сумел бы Савелий жить честно, бороться со злом и утверждать добро, в любви и строгости воспитывать детей?»
Думая об этом, Демин искал решения проблемы, насколько справедливо жестокостью платить за жестокость и где они, те границы расплаты, за пределами которых справедливость может ожесточиться и уже не быть справедливостью. По-человечески жалея Савелия за пережитое, он в то же время не мог простить его предательства, потому что на собственном горьком опыте знал, чего стоило предательство в войну и как опасны его метастазы в наши дни.
За окном кабинета потухло закатное солнце и по-прежнему ритмично вздыхали работающие цеха.
Демин поднялся из кресла, широким шагом прошелся по кабинету, включил свет и с иронией в голосе, но без злобы, поинтересовался:
— На исповедь сюда явился или по какому делу?
— Что выслушали, благодарствую, — поклонился Савелий и положил бумажный сверток на стол генерального директора.
— Что там у тебя? — не трогая сверток, спросил Демин.
— Орден Славы. За Одер был награжден. В запрошлом году военком вручил. Не могу я этот орден носить, а внучка по праздникам — заставляет. Заберите, товарищ командир, какая у меня могет быть слава?
— Не я тебя удостаивал награды, не мне ее и забирать. Еще что у тебя?
— Меня орден нашел по другой, Марьюшкиной фамилии: работники военкомата постаралися. А он, гад ползучий, как мог меня сыскать? Вот его поганое письмо!
Савелий протянул нарядный заграничный конверт, и Демин бегло прочел второе за последние дни письмо Шакала.
Все в тех же туманно-витиеватых выражениях он обращался к «другу по несчастьям войны» с просьбой подтвердить совместное пребывание в плену, а что было дальше, советовал позабыть. Спрашивал также, можно ли одарить «друга» посылкой, интересовался, как поживают супруга, дети и любимая внучка, завершив свой вопрос многоточием.
Лицо Савелия перекосила ненависть, в голосе послышалось отчаяние:
— Да как же он меня тут сыскал?!
— Родственники у него… Савелий заскрипел зубами:
— В войну он, гад, мамой и младшенькой сестренкой интересовался, страхом за ихние жизни в руках держал. Сичас Марьюшкой, детьми, внучкой интересуется. Любовь и уважительность они ко мне имеют, гордятся моей инвалидностью, орденом Славы гордятся. А Шакал их позором грозится прибить, ежели я его воли ослушаюсь.
— Жене это письмо показывал?
— Пока не показывал…
— «Пока», — повторил за Савелием Демин. — И о службе в полиции от самой женитьбы «пока» молчишь?
— Дак не вышла бы она тогда за меня…
— А теперь что будет?
— Не знаю… К вам за советом преклоняюсь, душу Мятущуюся вручаю.
«Опять боится, — брезгливо подумал Демин. — Да кто же он сейчас? Раскаявшийся грешник или духовный Ублюдок, которого ни время, ни обстоятельства не могут избавить от унизительного рабского страха?»
Натужно сопя, Савелий вытирал рукавом лицо. Его состояние Демин понимал. События прошлого преследовали Савелия и этим письмом Шакала, в котором попутчик по предательству требовал вроде бы самую малость: подтвердить действительный факт совместного нахождения в плену. И умолчать о совместной службе в полиции, и о том, какие преступления за эту полицейскую службу Шакалом были совершены.
На этот раз от Савелия требовалась всего лишь ложь о прошлом Шакала. И даже — пожалуй, формально — совсем и не ложь, а только умолчание. Цена же за это Савелию была определена огромная: благополучие семьи. Ради того главного, чем было это благополучие в жизни Савелия, ему предлагалось оступиться еще раз.
Давным-давно закончилась война, и смерть уже не грозила расплатой за каждый неверный шаг и поступок. А если позор и бесчестье — невинному человеку? Если это не один человек, а самые дорогие, самые близкие тебе люди, и позор падет на них по твоей вине? Такой ли страшной глядит на тебя смерть из прошлой войны?
А если умолчать? Если бы Савелий смог умолчать? Еще и за это казнился бы муками совести? Зато спокойно будет жить его семья, а лишний грех на душу Савелия — так сколько уже из войны тянется за ним грехов? А этот, последний, в сравнении с теми и вовсе будет невелик…
Несомневающийся не спрашивает. Одна за другой перед Савелием взрывались проблемы, и он, растерявшись, не мог их разом все решить и после мучительных сомнений пришел к Демину в надежде, что командир не только все за него решит, но смилуется, пожалеет и поможет. Тем более что одну проблему для себя Савелий уже определил.
Слушая Савелия, Демин временами сочувствовал ему, и Савелий это своим обостренным чутьем немедленно уловил. Рванув из бокового кармана исписанные листки, он возбужденно заговорил:
— Больше меня Шакал мять под себя не будет! Семь бед — один ответ, вон я ему чего отписал, слушайте, товарищ командир, какое я ему подтверждение дал: «Подлюка ты и гад! Каюсь перед богом, что не изничтожил тебя, вошь несуразную, своими руками не придушил, змею ядовитую…»
— Ругань, — заметил Демин, — это не самый веский аргумент.
Савелий вздернул плечами:
— А что я к ему, гниде паскудной, какими такими словами еще могу обращаться? Эти самые… аргументы… я в письме в КГБ написал. К нам я прошу затребовать Шакала и прилюдно, вместе со мною, судить. Я по закону свое отбыл, а теперь опять подсудимым либо свидетелем пойду, мне это все едино: позор перед семьей и людьми один. Вот оно, мое письмо в КГБ, отдаю его вам, товарищ командир!
— Сам отдавай, куда пишешь, — возразил Демин. — До каких пор другие будут за тебя твою судьбу решать? Погляди в обличье своему страху и побори ты его окончательно!
— Дак ведь не за себя казнюсь…
— Решай поначалу за себя. Твердо решай! Всякий отложенный спрос не к добру ведет.
— Не к добру, — покорно согласился Савелий. — А как я сам, глядючи в глаза Марьюшке, про все ей скажу? Как своими словами ее избивать буду?
Демин молчал.
— Пожалуй, я присяду, в ногах чего-то дрожит…
— Присаживайся, — кивнул Демин.
— Воды бы попить…
— В графине вон — пей.
В огромной ладони Савелия стакан показался игрушечным. Попив, он уселся на скрипнувший стул и снова заговорил:
— По телевизору я смотрел, как ваш партизанский товарищ из Франции про Борисенкову Наталью жалился, про погибель ее говорил. Так вот, на радость вам и тому партизану из Франции скажу: живая она, Наталья Борисенкова…
— Знаю.
— И все-то вы знаете, товарищ командир, — огорчился Савелий. — А я б ту Наталью лучше и не знал… Комбата нашего под Шадрицей помните?
— Помню.
— Комбата нашего Наталья Борисенко и есть законная жена. А меня при ее аресте быть заставляли. Как мальчик, дитё ее, об столб разбивался, какие муки она на допросе принимала — и страшно мне, и совестно до невозможности было глядеть.
— Ты бы ей помог, действовал бы, а не глядел.
— И это верно, — согласился Савелий. — Зато и судили меня в Борисове трибуналом. С какими злодеями на одной скамейке сидел! Когда обвинение читалось, по глотки видел их в крови, ими пролитой. И хоть меня заодно с теми злодеями привлекали, но числился в списке я последним и про себя надежду имел, что по совокупности «вышки» мне не будет.
Среди других свидетелей пригласили и Наталью Борисенкову. Стала она рассказывать, дошла до сына и вдруг на меня бросилась, руками в горло вцепилась, не оторвешь. Конвойные рядом замерли, судьи, прокурор — все молчат, а я петлю от ее рук тогда на горле почуял. Спасибо, муж ее, бывший наш комбат, бросился к ней, еле от меня оторвал. И опять, как в полицаях, за жизнь я свою испугался и судей моих униженно молил ее сохранить.
Из всех подсудимых — мне одному сохранили. И в назидание на городскую площадь доставили, где остальных моих компаньонов уже виселицы дожидались — было тогда такое, когда злодеи публично ответ держали.
У нас на Руси завсегда позор горше смерти считался, а тем, кого вешали, довелось и позор, и смерть в одночасье принимать. Сколько годов лагерной жизни ушло, пока те позорные смерти в Борисове стали быльем во мне прорастать. Да только совсем не заросли…
На днях я узнал, что пятнадцать лет уже, как преставился капитан Борисенко, отец наш и геройский комбат — смерти сыночка своего не перенес. До взрослых годов тот дожил, а от детской заболеваемости скончался. Еще маленьким, слабеньким, сыночка того Шакал об столб при мне покалечил. Моя, значит, тоже была в том вина… Вот и выходит, что в смерти комбата нашего и мое участие имеется.
Я по закону свое в лагере отбыл, а легкости в жизни совсем нету: лучше самый какой ни есть конец, чем все время такие мучения. Кто мне за все теперь будет судья?
— Совесть. За все теперь суди себя сам.
Савелий сделал над собой усилие и посмотрел Демину в глаза:
— А как судить? За что теперь себя судить? Этими днями Наталья Борисенко сама ко мне приходила.
— Зачем? — удивился Демин.
— Меня убивать…