1
С моря тянул сиверко.
Настырно забирался под суконный зипун (дома Влас ходил в том, в чём привык за четырнадцать лет северной жизни, почти в крестьянской одежде – глянь со стороны, так и от дрягиля или покрутчика[1] не отличишь, только что выглядит опрятнее, не испачкан чешуёй да рыбьими потрохами). Зябко холодил кожу, норовя пробрать и до кости, невзирая на летнюю пору. Шевелил волосы, выбившиеся из-под сбитой набок шапки.
Орали чайки, носились над берегом косыми серыми молниями, выглядывая в глубине добычу.
Где-то там, на севере, ходят льды, на Матке да Колгуеве стынут холодом скалы, в которых спрятано Зеркало… Влас невольно содрогнулся, вспомнив, как прошлым летом в него глядел.
Что только и не увидишь в северных водах.
Стыло над морем холодное, пронзительной синевы, небо с высокими грудами облаком, почти недвижно висящих в зените. Нестерпимо сияющие блики неяркого северного солнца ломко плясали на гребнях волн. Из-за Кий-острова, навалисто накреняясь по ветру, бежал к Онеге карбас, жирными мазками белой краски по синему фону висли надутые паруса.
Кадет Смолятин прыгнул с выглаженного волнами валуна на прибрежный галечник, носком сапога отбросил с дороги выбеленный ветром и солнцем череп морского ежа, когда-то обронённый на берег чайкой, и поворотился к низкому, то и дело заливаемому волнами вымолу[2]. По низкому настилу, сколоченному из расколотых вдоль брёвен, согнувшись, вереницей шли дрягили, – волокли с глубоко осевшей в воду шхуны кули с ветряной рыбой и бочки с солёной.
Влас несколько мгновений разглядывал их, ощущая странное чувство – зависть, смешанную с каким-то превосходством. Ещё год-два назад он старался бы на равных с этими дрягилями волочь кули и бочки, помогал бы, чем мог. А нынче – зась. Отец строго наказал – никакого покрутничества. «Хватит и того, что ты олонесь[3] едва в корпус не опоздал по капризу. С Матки-то тебя мало не силой выцарапывать пришлось, не помнишь ли?».
Помнил.
И словно отзываясь на прошлогодние воспоминания, на вымоле появился Спиридон Зыков. Акулькин отец. Подбоченясь так, что позади и впереди подол зипуна стал дыбом (Влас едва удержался, чтобы не фыркнуть от смеха), промышленник медленно шёл по краю вымола над галечным берегом, придирчиво разглядывая дрягилей. Хозяин. Ишь, нынче даже котляну на кого-то оставил, сам воротился на шхуне, чтоб рыбу выгоднее продать.
Спрос на онежскую рыбу в последнее время стал с чего-то падать – с поморского берега солёную и вяленую треску и палтуса раньше везли в основном для Петербурга и Москвы, но прибыли за последние годы отчего-то стали уменьшаться. Влас знал причину, слышал в Питере от того же Михея и эконома – засол северный дурен, хуже норвежского, вот воротят носы от онежской рыбы столичные жители. А всё одно на Белом море по старинке ладят – не Питер с Москвой, так хоть и Вологда с Казанью эту рыбу возьмут. А то – Уфа…
Влас на мгновение представил, как эти вот бочки тянут бечевой на барже по Онеге, потом – волоком в озёра Лаче, Воже и Белое, потом – вниз по Шексне и Волге, потом – вверх по Каме и Белой, до Бирска, про который Грегори им все уши прожужжал. И какую-нибудь из этих бочек, может быть, купит и Гришкин отец, Матвей Шепелёв.
Помор усмехнулся – на душе вдруг стало тепло, словно привет от друга получил. Хотя, строго говоря-то, это скорее Грегори от него получил привет. Может и почует что.
Спиридон, дойдя до края вымолов, поворотился, внешне довольный – должно быть, нечем было снедовольничать (вообще-то на него покрутчикам жаловаться было грех – справедлив был Спиридон Елпидифорыч) и увидел стоящего невдали (всего-то саженях в пяти) Власа.
– А! – неложно обрадовался он. – Власий Логгинович! Здорово ль ваше здоровье?
Ишь ты, с «вичем» меня величать взялся, – с неожиданно прорезавшейся неприязнью подумал Влас, мгновенно вспомнив прошлогоднее зазнайство купца.
– Здравствуй и ты на все четыре ветра, Спиридон Елпидифорыч, – отозвался он спокойно.
– Не надумал снова на работы пойти? – в голосе купца прозвучало что-то невнятное, то ли насмешка, то ли надежда.
– Не надумал, – Влас едва сдержался, чтобы не скривить губы. – Вакации коротки, оглянуться не поспеешь, а уже и обратно в Питер ехать.
– Ну да, ну да, – покивал купец и отвернулся, видимо, потеряв интерес к «дворянчику». Интерес-то, по большей части, он потерял ещё в прошлом году, когда стало понятно, что все его старания – впусте, и не будет его дочери чести замужества за дворянином, а ему самому – чести по всему Беломорью. А только видно, сидело что-то в глубине души у купца.
Влас ещё несколько мгновений разглядывал работающих дрягилей, а потом (чего впустую глаза пялить) прошёл мимо вымола прочь от берега. Нырнул за сложенный в штабеля лес. Под ногами мягко пружинил и проминался толстый слой стружки и опилок – лесопильное хозяйство Гома работало без передышки. Полюбовался на стоящие у самого берега барки-лесовозы – две грузились напиленными брёвнами, а ещё одна уже тяжело отвалила от берега и, лениво шевеля вёслами, уходила к Кий-острову. Там лес должны перегрузить на английские морские корабли.
Надо было зайти туда, учителей своих навестить – и гасконца Шеброля, саватье-бумагомарателя, бывалого вояку, который наставлял его в саватте и французском языке, и англичанина Джонсона, учителя бокса и английского языка. Небось, и тот, и другой сейчас в трудах. Шеброль сидит в конторе Гома, скрипит пером по бумаге, кривясь от того, что приходится работать на русских и англичан, врагов Великой Империи. Сводит дебет с кредитом да подсчитывает выручку, которую копит где-то в кубышке, то и дело тратя то на одно, то на другое. Не раз, горько посмеиваясь, он говорил Власу, когда тот спрашивал, не хочется ли гасконец вернуться во Францию: «Да понимаешь, Власий, коплю я на это деньги… да не копятся. Не умею я копить. Экономишь, экономишь, а потом со злости на все накопленные деньги купишь бутылку арманьяка или вяленого палтуса». Преувеличивал, конечно.
Хотя как-то однажды Влас его всерьёз спросил, почему monsieur Шеброль остался жить в России. В ответ на его вопрос учитель слегка удивлённо поднял брови, словно и сам не знал, что ответить. Помолчал, раскуривая сигару не самого лучшего качества (хорошие в Архангельске стоили слишком дорого для его жалованья).
– Да мне ведь почти и некуда было возвращаться-то, – выговорил он почему-то по-русски, но потом опять перешёл на родной язык. – На родине у меня не было никого, родственники умерли от оспы – я потому к маркизу Лафайету и пристал тогда. Друзья все погибли – кто у Смоленска, кто при Бородине, кто в Малоярославце. А последний в Березине утонул. А к маркизу ехать… милостыни просить… не по мне это.
С Джонсоном было иначе – он приплыл в Россию тайком на английском лесовозе, скрывался от полиции. А то и от петли, пожалуй – в английском королевстве законы суровы, хоть англичане и говорят, что это Россия – жестокая варварская страна. В Питере говорит: «Закон российский суров, да не всегда выполняется», а на Поморье: «Закон – что дышло, куда повернёшь, туда и вышло». В Англии, Аникей рассказывал, иначе – там закон суровее, да и выполняется обязательно, за мелкую кражу – каторга в Австралии, а Джонсону за то, что троих ножом порезал – верная петля. А на лесопилке Гома мало кому было интересно, чем промышлял человек до того, как к ним устроился работать. Вот и ворочал брёвна на распиловке лондонский кокни, сплёвывая табачную жвачку, да обучая на досуге поморского сына Власа Смолятина.
– Влас! – звонко окликнули его. Он остановился, помедлил мгновение, оборотился.
Пестрядинный сарафан, длинная рубаха, тяжёлая золотистая коса. Густая россыпь два заметных веснушек по носу и щекам.
Акулька.
За прошедший год девчонка изрядно вытянулась, округлилась где надо ещё сильнее. Хоть сейчас под венец веди. Дозрела девка, – подумал Влас нагло и вдруг смутился, словно девчонка могла прочитать его мысли.
Она подошла ближе, жадно и просящее оглядела его с головы до ног.
– Изменился ты, Власе, – сказала она, и голос её чуть дрогнул. – Здравствуй на все четыре ветра.
– И тебе поздорову, – ответил он, отводя глаза. А что ещё скажешь. Девчонка за прошедший год, похоже, так и не оставила своих мечтаний. Может, напрасно я от неё шарахаюсь? – впервые подумал Влас, глянул на не исподлобья.
Смотрит неотрывно.
– Сильно изменился?
– Сильно.
– К лучшему, надеюсь? – на душе вдруг стало погано. К чему он с ней играет?
– Да вот пока непонятно, – сказала Акулька, пиная носком сапога поросшую мхом и жёсткой травой кочку. – Вроде бы и к лучшему. Вакации у тебя?
Она снова вскинула глаза – серые, как осеннее небо, одинаковое что в Петербурге, что здесь, на Беломорье.
– Да, – вздохнул он. – Каникулы. Время Большого Пса.
– Чего? – не поняла она. – Какого ещё пса?
– Вакации по-другому называются каникулы, – пояснил Влас охотно – благо, говоря про каникулы, можно не говорить (и не думать!) про неё. И про него. – В древнем Риме они начинались, когда показывалось на небе созвездие Большого Пса. Пёс по латыни – канис. Поэтому каникулы – время Большого Пса.
Рассказал – и вдруг тошно стало от своего умничанья.
– Премудрости столичные, – вздохнула Акулька тоскливо. Отвела глаза, глядя куда-то в яреющую синевой морскую даль, туда, за Кий-остров, где в Горле ходят белухи и косатки. На мгновение Власу вдруг показалось, что она сейчас заплачет.
Не заплакала.
Справилась.
Снова поворотилась к нему, глянула совершенно сухими глазами.
– Далеко собрался-то?
Влас шевельнул плечом.
– Да… домой иду вот. По берегу погулять выходил. Дышит море…
– А… – она, так же, как и отец, тоже потеряла интерес. Опять ковырнула кочку носком сапога. Добавила осуждающе. – Не выходишь никуда… скоро, небось, у тебя и это твоё время Большого Пса и закончится?
– Да вообще-то начались только, – вздохнул он. Конца каникул одновременно и хотелось, и не хотелось. Смерть как не хотелось уезжать из дому, где всё привычно, всё родное, где не был целый год. И – до скрипа зубовного хотелось в Питер, к каменной брусчатке и гранитным набережным, к людской суете, к шляпам и сюртукам, к мундирам и киверам. К флоту! Здесь тоже флот, но здесь – не то.
Не то.
– Приходи завтра к Костюку Хромому, – сказала она, всё ещё глядя куда-то в море. – Посиделки будут. А то киснешь дома, как сметана в горшке…
– Приду, – помедлив ответил Влас. Он не кривил душой – Может быть и придёт. – Если получится – приду.
Поворотился и зашагал прочь.
С пригорка, уже почти около самых дощатых стен лесопилки, обернулся.
Акулька смотрела ему вслед. Ни выражения лица, ни тем более взгляда (яркая синева и солнце, да и отбежал он уже изрядно) разобрать было нельзя, но Власа почему-то снова охватило странное чувство – словно он чем-то перед ней виноват.
2
Тяжёлая даже на вид, добротно сколоченная из нестроганых досок дверь заставила Власа на миг приостановиться – а ну как в лесопильной конторе за этот год что-то поменялось, и monsieur Шеброля нет на месте. Может быть, он уехал в свою la belle France, или, не дай бог, конечно, умер, и искать его стоило бы на ближайшем кладбище Онеги… Быстро найдёшь, по католическому-то кресту.
Глупая мысль возникла невесть с чего (может досада на встречу с Акулькой сыграла своё или ещё что) и тут же пропала снова – ведь спрашивал же у матери только вчера, она ясно сказала – жив гасконец, служит у англичанина по-прежнему. И вновь подосадовав, на этот раз сам на себя, Смолятин стукнул в дверь.
– Entrez! – отозвался изнутри знакомый голос. Помор решительно толкнул дверь и шагнул через порог.
В конторе почти ничего не изменилось за прошедший год. На выглаженных дресвой некрашеных полах неярко горело, падая из низкого окна, северное солнце. На конторке в углу слегка чадила недавно погасшая свеча, на бюро, грубоватой копии английского дубового чиппендейла, в беспорядке были разбросаны бумаги и перья, высокий венский стул стоял вполоборота у бюро. Скрипуче чирикал в клетке над столом пёстрый попугай, купленный у голландского купца, косился настороженно в сторону двери.
Высокий худой человек стоял у окованного железом сундука в углу, обернувшись на звук хлопнувшей дверь. Большие залысины над лбом, орлиный гасконский нос, словно у Сирано де Бержерака, худые впалые щёки, остатки потрёпанного гвардейского мундира плохо сочетались с мягкими поморскими броднями нерпичьей кожи. Родные французские сапоги давным-давно уже приказали долго жить (тринадцать лет прошло как-никак), а вот форма, которой у monsieur Шеброля оказалось несколько комплектов, ещё жила (впрочем, Влас в глубине души подозревал, что учитель давно нашёл какого-то неболтливого портного, который за небольшую мзду каждый раз шьёт ему из старого сукна такой же мундир, который француз привык носить). В партикулярной жизни Шеброль давно уже носил статский сюртук, а вот на службу всегда, словно в пику своему нынешнему начальству, русским и англичанам, врагам La Grande France, всегда надевал гвардейский мундир. Вернее, то, что от него осталось. Начальники относились к этой привычке хорошего служащего как к безобидному чудачеству, не мешающему его службе, то есть, смотрели сквозь пальцы, что русские, что англичане.
Шеброль смотрел встревожено и чуть испуганно, словно Влас застал его за чем-то предосудительным или неподобающим. В поднятой перед грудью руке застыла пустая чернильница, в отворённой дверце шкафа виднелась чёрная пузатая бутылка – ничего особенного, клерк собрался пополнить запас чернил. И всё же…
При виде Власа он облегчённо вздохнул и радостно распахнул глаза – у простодушного француза все чувства были нараспашку.
– Власий! – радостно возгласил он и по его тону Смолятин-младший мгновенно понял, что угадал – не за чернилами пришёл monsieur Шеброль к шкафу и сундуку, совсем не за чернилами. И скорее всего, уже не в первый раз за день.
– Bonjour monsieur Chebrol, – весело ответил Влас, осторожно прикрывая за собой дверь. – Пришёл вот навестить вас.
– Не забыл учителя, стало быть, ученик, – на глазах француза едва заметно блеснула слезинка, и Влас опять понял, что угадал. Не настолько уж сентиментальным был императорский гвардеец, чтобы прослезиться от вида своего ученика, пусть даже и не видались они около года. Почти тут же француз воровато оглянулся на окно и спросил, весело подмигивая:
– Там за тобой никто не шёл?
Влас мотнул головой, помимо воли широко улыбаясь.
– Никого не видел. Пусто как на море.
– Ну и хорошо, – выдохнул Шеброль, поставил чернильницу внутрь шкафчика, наклонился и жестом фокусника извлёк из-за сундука высокую глиняную бутылку, густо обволочённую паутиной. И даже воскликнул, как фокусник в цирке. – Voila!
Влас фыркнул – вот и подтвердилась его догадка.
Негромко хлопнув, выскочила из горлышка тугая пробка – Шеброль вытащил её прямо зубами.
– Тебе не предлагаю, – наставительным тоном невнятно (мешала зажатая в зубах пробка) сказал француз. Выплюнул пробку в ладонь, запрокинул голову и как следует глотнул. Влас принюхался – пахло чем-то незнакомым и не очень приятным. Он приподнял брови. А учитель оторвался от бутылки и сказал по-прежнему наставительно. – Гадость страшная, хоть и с моей милой родины. Даже и не пробуй никогда.
Да я и не собираюсь, – хотел ответить помор, но счёл за более умное промолчать. Мало ли что может случиться в жизни, не стоит зарекаться заранее.
Учитель глотнул ещё раз, воткнул пробку на место и снова спрятал бутылку.
– Вообще это, – он мотнул головой в сторону сундука, – полагается пить из пузатых бокалов, подогреть, да чтоб подышал… сигару после него выкурить… под приятную беседу, со льдом да с копчёным лососем или с гусиной печёнкой. Да чтобы не эта нищенская гадость на виноградном жмыхе, а настоящий десятилетний Chateau Ravignan, а это… разве это настоящий арманьяк?
Monsieur Шеброль уселся на сундук, покосился на пустующую чернильницу и тоскливо вздохнул. Видно было, что ему смерть как не хочется наливать в неё чернила, а хочется глотнуть ещё.
Влас добродушно усмехнулся, шагнул ближе, запустил руки в шкафчик, выдернул бутылку с чернилами, наклонил её над чернильницей. Густая жидкость цвета индиго быстро потекла волнами, наполнила чернильницу до краёв. Влас ловко поднял бутылку, сумев ни капли не уронить мимо. Гасконец завистливо вздохнул – сам он, видимо, не надеялся сейчас действовать так же ловко. Арманьяк, знаете ли, точности движениям не прибавляет.
С отвращением покосился на лежащие поперёк бумаг плохо очинённые перья. К бумажной работе плохо лежала душа, но на что-то иное monsieur Шеброль сейчас уже плохо годился.
Этот немолодой уже гасконец вот таким же мальчишкой, каким был сейчас Влас, сражался в Америке вместе с маркизом Лафайетом, потом бегал с пикой по парижским улицам в толпе санкюлотов, потом… потом было много что ещё – Вальми и Нови, Гогенлинден и Аустерлиц, Прёйсиш-Эйлау и Ла-Корунья, Бородино и Малоярославец… Из последней битвы императорского гвардейца вытащили под руки товарищи – три штыковых и четыре пулевых раны сбили его с ног надолго. А перед самой Березиной французский полевой госпиталь захватили русские казаки. Влас вспомнил, с каким непередаваемым выражением Шеброль рассказывал об этом – на лице стояли одновременно тоска, восторг и отчаяние. Пытался представить, но получалось что-то смутное, сумбурное…
Свист вьюги за парусиновой стеной палатки, частый гром пушек и мушкетов, хриплый вой и клёкот русской конницы: «Руби в песи, круши в хузары!», и грохот копыт у самого входа, пистолетная пальба, треск рвущейся парусины, и бородатые фигуры в синих мундирах в прорехе. Густая тёмно-вишнёвая кровь тяжёлыми каплями срывается с сабельного лезвия в истоптанный, смешанный с грязью, снег… хмурый взгляд из-под низкого козырька и косматых бровей: «Раненые, вашбродь… вошпиталь».
Рассказчик из Шеброля был отличный, хотя за двенадцать лет жизни в России он так и не научился хорошо владеть русским языком.
От ран он оправился плохо, хромал, опирался на трость. Потому и сидел около бюро в Онеге, куда занесла его причудливая судьба.
Влас осторожно присел на шаткий (помнил по прежним посещениям) виндзорский стул – одна ножка стула была чуть короче, а другая – плохо закреплена. Сидеть на нём было можно, но надо было постоянно быть настороже, как бы при неосторожном движении не грохнуться на пол во весь рост. Как аккуратисты англичане так долго терпят в своей конторе это неуклюжее чудо неумелой работы – Влас не понимал. Сам мистер Гом, хозяин лесопильной фабрики однажды сказал, едва не упав с этого стула: «Оно и понятно, мол, не Чиппендейл и не Шератон, а только можно было б и подремонтировать». Может быть, будь клерком в этой конторе не Шеброль, а кто-нибудь из англичан, он бы и приказал кому починить стул. Или попросил кого. Или починил бы сам. Но не беззаботный француз. Починить стул сам он то ли не находил времени, то ли тоже считал ниже своего достоинства. В то, что англичане или русские выполнят его приказ, он не верил. А просить чего-нибудь у врагов обожаемого l’empereur считал унижением (что, впрочем, ничуть не мешало ему брать у англичан жалованье, а у мичмана Смолятина плату за обучение его сына: заработанное – не милостыня, не подачка.
Видя, как осторожно Влас садится на стул, Шеброль по-доброму и уже с изрядным хмельком улыбнулся:
– Не надо опасаться, Власий, починили стул (Влас качнулся, проверяя, но стул прочно удержался на месте). Ну, рассказывай, как там у тебя учёба в Петербурге…
– Стало быть, нашёл ты себе настоящих друзей, – несмотря на лёгкий постоянный хмель, гасконец глядел здраво, в глазах его светился быстрый и острый ум. Как и всегда, впрочем. Должно быть, за это его в своё время и ценил маркиз де Лафайет, да и позже, в гвардии, тоже – Légion d’honneur просто так не даётся, одной храбростью его заработать трудно. Однажды, когда-то monsieur Шеброль обмолвился Власу, что едва не стал в своё время офицером. Но о том, что ему помешало, распространяться почему-то не стал.
– Нашёл, – усмехнулся Смолятин. Он сидел за столом напротив учителя, обняв колено обеими руками и поставив ногу в сапоге на сиденье стула (пять розог в корпусе за неподобающую дворянину и будущему офицеру позу). – Надеюсь, что настоящих.
Шеброль покивал, не отводя глаз от мальчишки. Может быть, искал отличия от прежнего Власа и не находил их. А может быть, ничего и не искал.
– Да, – вздохнул наконец француз, опять косясь в сторону сундука. – Были б живы мои друзья… мы с ними прошли и огонь, и воду… надеюсь, у тебя будут такие же. А теперь вот и последний мой друг умер…
Влас удивлённо поднял брови. Клерк криво усмехнулся.
– Англичанина Сэма Джонсона помнишь? – спросил он, всё-таки вытягивая из-за сундука бутылку с арманьяком. – И как мы с ним враждовали из-за тебя?
Он помнил.
«Box, Small-boy!»
В захолустной северной Онеге француз и англичанин враждовали не хуже нукагивских робинзонов Кабри и Робертса, враждовали так, словно у обоих за спиной стояли Питт с Талейраном. Monsieur Шеброль, мастер-саватье, учил Власа французскому боксу и, заодно, французскому языку. Сэм Джонсон – «ящику», английскому языку и кокни. Ссоры учителей в основном были из-за того, кто в очередной день будет учить младшего Смолятина, и, соответственно, получать мзду от старшего Смолятина. Но Влас сильно подозревал, что не будь его, они непременно нашли бы иной повод для ссор.
Кабри и Робертс, да и только.
– Умер он зимой, – печально сказал Шеброль, глотнув арманьяк. – Со стула вот этого упал однажды, как подвыпил… вот как я сейчас.
Вместе, небось, и пили, – чуть заметно обозначил усмешку Влас, но смолчал. Однако, видимо, полностью скрыть мысль ему не удалось, потому что француз вдруг весело блеснул глазами:
– Ну да, – признал он с деланным сокрушением. – Такой вот арманьяк мы с ним вместе и пили как раз. Потому, наверное, он и упал… пойло ужасное… впрочем, я это уже говорил. Обозлился, выругал меня на своём, par Dieu, ужасном языке и унёс этот стул куда-то. На другой день принёс уже починенным. Не знаю уж, сам чинил или нет… А через неделю после того он вдруг умер от какой-то непонятной болезни, никто так и не смог понять, от какой.
Да и какие тут доктора, в Онеге-то, – подумал Влас расстроенно. Повидать Джонсона тоже хотелось, а теперь вот выходит и не увидятся больше.
– Да и какие тут доктора, – эхом повторил его мысль monsieur Шеброль. – Никаких докторов. И я понял тогда, что, несмотря на всю нашу вражду, мы с ним были, пожалуй, друзья…
3
На вымолах было уже пусто – ни Спиридона, ни его работников. В стороне, около жидкого костерка (прозрачное пламя трепетало на ветру, жадно облизывая закопчённый котелок, тянуло сиговой ухой) отдыхали дрягили. Кто-то что-то потягивал из каповой лопьской куксы[4], кто-то мешал ложкой в котелке и едва не облизывался, двое весело кидали на пальцах на щелчки в лоб (кокосы, – вспомнил с полуулыбкой Влас), один, примостившись чуть в стороне от остальных, неторопливо латал кривой иглой прореху на заляпанной дёгтем рубахе.
С моря к вымолу подваливал карбас – должно быть, тот, что Смолятин видел какой-нибудь час назад, когда парус маячил около Кий-острова. Долгонько до берега добирались, – отметил про себя равнодушно Влас, мазнув взглядом по карбасу. На несколько мгновений задержал на нём взгляд, пытаясь понять, чья посудина и понял – нездешние, с Архангельска откуда-нибудь прибежали – на поморском берегу он хоть и знал многих, но всё ж таки не всех, мог и ошибиться, но карбас был работы не здешней и не терской, откуда-то с Мезени.
Кадет замедлил шаги – вдруг с чего-то стало интересно, кто это с моря прибежал, хотя, казалось бы, дело обычное. Слово предчувствие какое-то толкнуло. Краем глаза он отметил, что дрягили при виде карбаса даже не шевельнулись, только тот, который пил из куксы, отставил свою посудину в сторону (над ней курил едва заметный парок) и глядел на подваливающую посудину с полуравнодушным интересом, словно пытаясь угадать – привалила ли новая работа или не по их душу бегут архангелогородцы (Влас уже успел себя убедить, что судно именно архангельское).
На карбасе, меж тем, уронили выбеленный северным солнцем ровдужный[5] парус, по бокам высунулись длинные черпаки вёсел, взмахнули дружно – посудина шла к вымолу как по натянутому канату, ровненько. Добрая рука на правиле, – отметил Влас, – хорошо направление держит.
Подвалили вплотную, глухо стукнул о вымол смолёный борт с подвешенным мочальным кранцем, спрыгнул на неровно тёсанные доски кряжистый рыбак в высоко задранных броднях и длинной, до колен, рубахе распояской и с широко распахнутым воротом. Гачей под длинным подолом рубахи и броднями было не разглядеть, войлочная шляпа на голове обвисла от влаги, прикрывая лицо – виднелась только светлая от морской соли клочковатая борода. Кормщик, должно быть, – решил Влас, всё ещё не двигаясь с места. Дрягиль, тот, что приглядывался к карбасу, уже отворотился, снова взялся за куксу – определил, что сидит посудина неглубоко, значит, либо порожняком прибежала, либо привезли что-то не тяжёлое. Стало быть, им, дрягилям, работы не будет.
Кормщик неторопливо принайтовил чалку к опорному столбу вымола, через борт карбаса один за другим неторопливо – ни к чему спешить, если нет срочной работы, нет в торопливости ничего хорошего – ещё четверо, одетых точно так же, как кормщик. А вот пятым… Влас не поверил своим глазам… пятым перебрался мальчишка его возраста, в тёмно-зелёном коротком сюртуке, светло-голубом шарфе и широкополой шляпе с одним подогнутым краем. Поставил на доски вымола тяжёлый, обшитый парусиной и перехваченный ремнями с медными пряжками чемодан, притопнул каблуком козлового дорожного башмака с высоким голенищем и частой шнуровкой, разминая ноги, сдёрнул с головы шляпу, обнажив солнцу и ветру знакомые тёмно-серые волосы, прямой нос и роговое пенсне, весело поблёскивающее стёклами.
– Лёве, – неверяще пробормотал Смолятин, разглядывая приятеля. Помотал головой. Да откуда ему тут взяться-то, чего ему тут делать-то?! Повторил изумлённо. – Лёве?!
Мальчишка в сюртуке, всё ещё не слыша, поворотился к Власу лицом, оглядывая берег и встретился с помором взглядами. Тёмно-серые глаза за толстыми стёклами весело и удивлённо распахнулись.
– Лёве! – уже в полный голос выкрикнул Влас, отбросив сомнения и кинулся к вымолу. Мекленбуржец весело мигнул и, оставив чемодан и нахлобучив шляпу, прыгнул с невысокого вымола прямо в прибрежное мелководье, поросшее осокой и камышом. Благо ему, что там воды всего на вершок, – весело подумал на бегу Влас. Впрочем, угваздать башмаки фон Заррицу хватило и этой глубины, брызнула из-под ног мутная жижа, барон весело заорал, выдирая ноги из ила и стал удивительно похож на журавля, как тот чапает по болоту.
Шаг, другой – и мекленбуржец оказался на твёрдом берегу. Влас подбежал и вдруг остановился, замялся.
– Влас, – утвердительно, с лёгкой вопросительно ноткой, сказал фон Зарриц, весело поблёскивая пенсне. – Нашёлся.
– Лёве! – всё ещё с удивлением воскликнул помор, оглядывая барона от пенсне и упрямо торчащих из-под шляпы вихров до промокших серых чулков и вымазанных илом башмаков. – Глазам не верю! Ты откуда тут, немец-перец-колбаса?!
– Прямиком из Питера, – весело ответил мекленбуржец, вытирая о траву грязь с башмаков. – В гости к тебе приехал вот. Отец по делам в Архангельске почти на три недели, и я с ним. А тут вот посудина до Онеги попутная подвернулась…
– Да ладно?! – с ещё большим изумлением проговорил Влас. – Ну пошли, раз приехал!
Со сходен рядом с ними шагнул в траву кормщик карбаса, бережно поставил чемодан барона:
– Поклажу забыли, господин хороший, – весело скалился он – в светлой бороде блестели крупные зубы, а из-под обвисших полей валяной шляпы неулыбчиво глядели бледно-голубые глаза, похожие на летнее северное небо.
– Благодарствуйте, Никанор Анисимович, – степенно отозвался мекленбуржец, и кормщик довольно улыбнулся – понравилось, что мальчишка-дворянин с отчётливым иноземным выговором, величает его, мужика, по отечеству. Отнекиваться от величания не стал, а вот от протянутого ему пятиалтынного даже попятился, отводя руки за спину.
– Э, нет, барин, – покачал он головой (мотнулись обвисшие поля шляпы). – Негоже так-то. Вот кабы вы нас покрутили всех, нарочно, чтоб вас сюда доставить, то и расплата пошла бы по полному счёту, а так – мы ж своей нуждой на Онегу бежали, чего бы и не подхватить попутчика?
– Так вы меня из своего котла кормили, – заикнулся было фон Зарриц. Влас за его спиной, не сдержась, довольно рассмеялся,а Никанор только усмехнулся, тоже довольный, что может чему-то поучить дворянина.
– Ещё чего не хватало, за снедь в море мзду брать, – чуть посуровев голосом, сказал он и добавил укоризненно. – Нешто голодом морить надо было, ай, барин? Не бывало такого, это я, Никанор Анисимов, говорю!
Лёве рассмеялся, махнув рукой, убрал деньги и подхватил чемодан и поворотился к Власу.
– Веди!
Ночевали на повети[6], на расстеленном поверх колючего прошлогоднего сена рядне, под толстыми суконными одеялами – подальше от душной избы и настороженных ушей родни – не всё и не всегда в мальчишечьих разговорах надо знать и слышать старшим. А младшим – тем более.
Младшим гость Власа понравился.
Иринка сначала поглядывала исподлобья, дичилась, а встретившись с Лёве взглядом, то и дело краснела, но потом освоилась, и смотрела уже не искоса, даже силы нашла несколько слов в разговор мальчишек за ужином вставить, и даже пошутила однажды – чуть неуклюже, осторожно, и снова ярко заалев щеками. Влас сначала подивился её смущению, потом понял и сам даже чуть покраснел – Иринке в этом году сравнялось одиннадцать, вот-вот – и невеста, по поморским-то обычаям, хоть и дворянка теперь. А тут – новый человек, друг старшего брата, симпатичный и умный, из столицы… есть от чего смутиться.
Зато вот Артёмка никакого смущения не ведал – ему такие мысли на его восьмом году и в голову не приходили. Вертелся, болтал ногами, расспрашивал гостя. Его интересовало решительно всё – откуда к ним приехал товарищ Власа, надолго ли (при этом вопросе мать сделала Артёмке страшные глаза, но ни он, ни Влас, ни сам Лёве не обратили на это внимания), есть ли у него братья или сёстры и сколько, почему у него такие странные имя и прозвище, давно ли его семья живёт в России и почему из Германии сбежали (ещё раз страшные глаза от матери, что опять осталось незамеченным). Попутно он рассказал гостю, что его зовут Артемий, что они живут тут всю жизнь, что он, когда вырастет, непременно станет моряком, как отец и старшие братья, а вот Иринку отдадут замуж за какого-нибудь рыбака с Терского берега (Иринка при этих словах заалела так, что казалось, поднеси к щеке лучинку – либо кровь брызнет, либо лучинка вспыхнет!), что отец ушёл в плавание на бриге «Новая земля» на целый месяц ещё в середине мая, а не вернулся до сих пор. В конце концов матери пришлось даже шикнуть на младшего сына и сказать, что от его болтовни в ушах звенит.
Сама она то и дело опасливо поглядывала на гостя – дворянского сына принимать в гостях было впервые, как бы не побрезговал их полукрестьянским бытом. Изба у Смолятиных была, конечно, не самых малых размеров – не онежский ко́шель[7], конечно, но и не курная избушка под соломой, как в крепостных деревнях где-нибудь на Орловщине или Рязанщине. Добротный пятистенок под лемехом, посредине можно смело бал закатывать – хватит места и вальс покружить, и мазуркой пройтись. Но всё-таки, крестьянский уклад есть крестьянский уклад – русская печь, пусть и «по-белому», лавки вдоль стен, пусть и с резными подзорами, полки с посудой, браная[8] занавесь у бабьего кута, иконы на резном тябле в красном углу, стол с вышитой скатертью, тканые половики по гладко вытертым дресвой янтарно-блестящим полам. Ну вальяжный серый кот на лежанке у печи, ну попугай в клетке, совсем такой же, как у monsieur Шеброля – но и резная прялка с куделей выглядывает из бабьего кута, и прислуги – нисколько да ещё чуть-чуть. И тяжёлые бродни в полутёмных сенях, рыбацкий плащ и валяные шапки, совсем такие же, как у кормщика Никодима. Сразу видно, что семья дворянами только на бумаге пишется, а на деле из крестьянства выбралась только вчера, а если повнимательнее глянуть – так и вовсе не выбралась ещё.
По правде-то сказать, Влас и сам опасался того же, потому и за столом вёл себя сдержанно, то и дело поглядывая на гостя.
Но опасения оказались пустыми – ни разу во взгляде Лёве не промелькнуло ни тени презрения или брезгливости, казалось, он и сам всю жизнь прожил в таком же быту. В это не верилось – барон всё-таки, да не наш, самодельный (в русском дворянстве графские и баронские титулы за сто лет так и не получили должного уважения), а настоящий немецкий.
Барон, между тем, весело болтал с Артёмкой и Власом и пару раз удачно по-доброму подшутил над Иринкой, после чего она и перестала дичиться гостя. Да и мать оттаяла.
Уже после, на повети, когда они укладывались спать, Влас косноязычно, отводя глаза, признался Лёве в своих опасениях. Но мекленбуржец только добродушно рассмеялся.
– Дорогой мой Влас, – сказал он, лёжа на спине и глядя вверх, где над головой сплетались в полумраке стрехи и тесины кровли. В слуховое окно падало длинное полотнище зеленоватого лунного света, в котором с многоголосым стоном плясало полчище комарья. – Мы, конечно, дворяне древние, но… Германия очень бедная страна, по большому-то счёту. У нас бывает, и принцессы ходят на рынок с корзинкой и торгуются за пучок зелени. Доводилось мне как-то слышать народную сказку про принцессу, которая была бродяжкой, и только так и узнали, что она принцесса, что спать не могла с горошиной под тюфяком – жёстко казалось. Про горошину выдумка, конечно, а вот принцесса-бродяжка – в средневековой Германии могло вполне быть и такое – неудивительно, если королевство размером с огород. Так и наш род – хоть и бароны со времён Золотой буллы, а богатства – кот наплакал. Службой живём. Раньше – прусской королевской, теперь – русской царской. Поэтому особого аристократизма от меня не жди.
Пришёл кот. Светя глазами в сумерках и осторожно ступая лапами по рядну (выбирал место, куда встать), забрался на живот к Лёве, потоптался, выпуская когти и повалился набок, сворачиваясь в клубок.
– Кстати, – блеснул вдруг Лёве в темноте глазами, звучно шлёпнул себя по лбу, убивая настырного комара. – А ведь ты удивлён, что я приехал, верно?
– Ну… есть немного, – помедлив, признался Влас смущённо – не обиделся бы приятель. – Не ожидал. Мы ведь и друзьями-то особо не стали за эти полгода…
– Ну и не совсем чужие ведь, – тихо рассмеялся барон фон Зарриц. Мгновенно вспомнился Голодай-остров и драка с Новыми, кровь на разбитых кулаках и кровь из разбитых губ и носов. – Да я на самом-то деле не столько в гости приехал, сколько сказителей ваших да песенников послушать, про которых ты говорил весной. Помнишь?
Влас помнил, конечно. На миг он испытал острое разочарование, которое, впрочем, тут же постарался прогнать.
– Будут тебе сказители, – пообещал он.
4
Поморы не любили коротких имён.
Ещё во времена московских царей им многократно пеняли дьяки да бояре, что они полными именами величаются, да с отчеством, словно бояре какие. А только дьяки те да бояре поморам не больно и указ – как жили морского дела старатели, так и продолжали жить своим укладом. И в разговоре редкий раз назовут кого-то в глаза, да и за глаза тоже. Костюк Хромой в Онеге был исключением – так уж сложилось, что его Костюком прозвали. Он родом был откуда-то из-под Воронежа, с самых барщинных земель. Не стерпел вольнолюбивый парень, поссорился с помещиком и дал тягу. Долго бродяжил, и в Сибири побывал, и на Алтае, пока не осел, наконец в Онеге. И когда спросили местные – как, мол звать тебя, представился – Костюк. Так и повелось – Костюк да Костюк.
Власти его не беспокоили – сколько тех властей в Онеге-то, да на море Белом? Ближний исправник – в Коле, ему Костюк каждый месяц исправно ставил полуведёрный жбан медовухи, и исправник исправно не помнил, кто такой Костюк да откуда он взялся. Хотя на деле знал, конечно. И весь Поморский берег знал. Да что уж там говорить, если Костюку этот же самый исправник вид[9] добыл, настоящий, не липовый – за полсотни целковых серебром. Хороший вид, чистый.
Хромым Костюка прозвали ещё пятнадцать лет назад, после того, как морж покалечил ему ногу длинным бивнем, пробил икру насквозь, вырвал клок мяса с сухожилием. Косюк превозмог боль и сумел-таки догарпунить злого секача, и только после того обеспамятел – добро хоть ватажники да покрутчики оказались рядом, смогли и кровь остановить, и рану заговорить. Выжил Костюк и даже снова на промысел смог ходить, да только остался после того на всю жизнь хромым. И Хромым.
Костюк Хромой жил у самого онежского берега, от моря в версте какой-то. Изба его, когда-то большая и богатая, сейчас запустела – оспа в одночасье унесла всю семью Костюка – и жену, и обеих дочерей и младшего сына, невесть с чего пощадив его самого. Такое редкий человек выдержит бестрепетно, и Костюк не выдержал – стал ударяться в загулы. Порушилось, запустело и пошло прахом хозяйство, опустел хлев, не слышно стало на дворе Костюка ни свиного хрюканья, ни коровьего мыка, остались одни куры. Продал Костюк и карбас, на который в добрые годы нанимал покрутчиков, и снасть – гарпуны и сети. Добро хоть пил ещё не беспробудно – раз в месяц по неделе. В дни просветления хватало у него сил и охоты, чтоб и огород вскопать, и траву вокруг дома обкосить, и кур покормить, и плавника на дрова набрать на морском берегу. Брали его и в покрутчики, только неохотно, на недальние и недолгие промыслы, до Соловков или Горла – когда подходил к концу трезвый месяц, начинал Костюк маяться непонятной тоской, злиться и огрызаться, и в конце концов, начинал снова пить. А на что такой человек в артели, которая на всё лето на промысел идёт? Вот и пробавлялся Костюк короткими и случайными заработками, да промышлял рыбу для себя и на продажу по мелочи.
Так и жил.
Был у него и ещё один заработок – в его дом раз за разом просилась на посиделки молодёжь за невеликую мзду и угощение – места в просторной, едва ли не больше смолятинской, избе Костюка хватало с избытком и для того, чтобы попировать, и сплясать, и поремесленничать, и порукодельничать… и в стороне от любопытных глаз поцелуй сорвать или потискаться.
В такой день у Костюка с самого утра сновали по дому девчата, топили печь, ворочали ухватами корчаги – варили клюквенные и черничные кисели, пекли пироги – с рыбой, брусникой, капустой и клюквой, калитки с кашей и творогом, курники с репой, блины и козули.
Сам Костюк в это время сидел за столом, потягивая потихоньку поставленное ему пиво, добрыми слезящимися глазами следил за суетящимися девчатами, улыбался и только покачивал головой в ответ на их вопросы – не надо ль хозяину чего-нибудь.
К вечеру собирались. Парни несли несколько корчаг с пивом, квасом и медовухой, мешки с калёными орехами, ветряную рыбу – треску, сига и палтуса. Девушки приносили рукоделье – кто шитье или вышивку, кто вязку, кто пряжу – не выказывать де себя бездельницей на глазах у всех.
И начиналось веселье.
Всё это Влас рассказал барону, пока они шли от избы Смолятиных до избы Косюка Хромого – не так уж и далеко было идти.
Когда дошли, изба уже была полна народу – не меньше десятка парней в красных и рудо-жёлтых рубахах, суконных поддёвках и картузах, в смазных сапогах – не в обычных рыбацких броднях. И столько же примерно девчат – крашеные суконные сарафаны, длинные платья с вышивкой по вороту и рукавам, тугие косы с вплетёнными лентами, вышитые почёлки и пояса, сафьяновые сапожки.
Поднимаясь на высокое, в реж, крыльцо под тесовой кровлей (уже покосилось и посерело, и кое-где кровельные тесины прогнили, но пока что всё ещё казовито[10] и к глазам приятно), Влас уловил на себе пару неприязненных косых взглядом со стороны ровесников, понял, что они с Лёве смотрятся среди этой молодёжи, как белые вороны – тёмно-зелёные мундиры, начищенные серебряные пуговицы, белые панталоны и перчатки. На мгновение он подосадовал, что не захотел одеться в обычную праздничную поморскую одежду, такую же, как и у этих ребят. Да и для барона бы такое же платье нашлось. Но теперь уже поздно – что сделано, то сделано, не исправишь, и не уходить же, раз пришли. Людей смешить только.
Костюк Хромой сидел около печи, подперев подбородок кулаком и слезящимися глазами рассматривал молодёжь, чуть покачивал правой ногой, закинув её поверх левой. Баюкать бесов он явно не боялся.
Ах да во синем-то, во широком-то
Раздольице, ах да подымалася погодушка
Немилослива.
Девчата выводили на шесть голосов, звонко и протяжно – сидели в ряд на широкой лавке вдоль стены и все шестеро, как одна, возились с прялками – небольшими, переносными, без сиденья, такими, у которых ножку затыкают за пояс, а кудель насаживают на раздвоенную вершинку. Равномерно и враз жужжали тонкие веретёна с увесистыми узорными прясленями[11] на нижнем конце, скручивались-сучились нитки – у кого чёрные, у кого – белые, у кого – серые. И так же враз с жужжанием веретён слитно тянулись и переливались девичьи голоса.
А и плыли туры по синю морю,
Ох да выходили туры да на белы пески,
Ох, да им навстречу турица златорогая:
«Уж вы здравствуйте, туры, где вы
Были, что вы видели!»
Влас чуть шевельнулся, выпрямился – спина затекла – покосился на Лёве. Барон сидел, как заворожённый, внимательно слушая слитный распев, и не отрывая глаз от девчат, глаза его сияли – это было то самое, ради чего он приехал на Поморье, то ради чего добирался сюда из Петербурга.
«А мы видели диво дивное:
Не грозна туча затучилась и не вихри
В поле солеталися. Ох да подымался
Батый с Золотой Ордой и со всею
Своей силою несметною...
Кто-то прикоснулся к его плечу, и Влас поднял голову, уже зная кого увидит.
Акулька.
Угадал.
На него нахлынуло мгновенное и острое чувство стыда и досады – на неё и одновременно на самого себя. И такое же мгновенное желание убежать куда-нибудь и спрятаться за глухой стенкой. Он чуть прикусил губу, пристыдил сам себя (трусость недостойна будущего офицера флота!) и вопросительно поднял брови.
– Перемолвиться надо, – почти беззвучно сказала Акулька, медленно заливаясь краской. Ой, понятно уже, про что ты перемолвиться хочешь, – почти насмешливо и вместе с тем беспомощно подумал Влас. Вслух же согласился:
– Пошли, поговорим.
Поднялся на ноги и почти тут же ощутил на себе несколько враждебных взглядов – смотрели сразу четверо парней из разных углов.
Да, ради такой девчонки могут и рёбра пересчитать, а то и кое-что похуже – на раз-два. И даже не в отцовых деньгах дело – были Зыковы из старинного рода, едва ль не первыми на Поморском берегу поселились невестимо когда. Невест из такого рода в первую очередь замуж зовут, они всегда рукодельницы да красавицы, певуньи да вещуньи. А если нет – стало быть, подменыши какие-нибудь или подкидыши.
И ещё один взгляд – Лёве встревоженно вскинул голову, мгновенно оторвавшись от песни, которая, впрочем, почти тут же и смолкла. Влас только чуть качнул головой в ответ на взгляд барона – всё в порядке, мол. Хотя сам в этом далеко не был уверен.
Вышли на крыльцо. Акулька плотно притворила за собой дверь (голоса внутри немедленно стихли, стали почти не слышны) и присела на ступеньку, привалившись плечом к посерелому от времени резному столбику. Глянула искоса.
– Присядь.
Сидеть не хотелось нисколько, но Влас не стал спорить. Присел на ступеньку рядом, старясь не коснуться её плечом.
Незачем.
Уставился на разлитый надо морем закат. Было светло почти как днём – что для Архангельска, что для Питера – привычное дело. Иные кадеты в Корпусе, как лето настало, бранились и ворчали сквозь зубы на светлые ночи, а ему, помору, хоть бы что, в его Онеге летними ночами ещё и посветлее.
– Понял, зачем позвала? – спросила Акулька, и голос её вдруг разом сел, оси́п. И, не дожидаясь его ответа, сказала сама. – Да понял уж, не дурак…
– Не дурак, – с его голосом тоже творилось что-то неладное.
– Хочешь… – она осеклась, втянула воздух сквозь зубы, словно задыхаясь, и продолжала совсем уже осипшим голосом. – Хочешь, пойдём прямо сейчас на поветь?
Он едва не спросил: «Зачем?», но в последний миг удержался, понимая, насколько глупый будет вопрос. Переглотнул, выбирая слова, не зная, как правильно ответить.
А потом она вскинула ему руку на плечо, прижалась щекой.
– Любый… – тихий шёпот обжёг, словно огнём – губы девчонки почти касались уха кадета. Дыхание перехватило, и едва хватило силы воли не шевельнуться в ответ. А через мгновение Акулька уже сама отпустила его плечо и чуть отстранилась.
– Не люба я тебе, – она не спрашивала, она утверждала. В глазах стояли слёзы, и Власа вдруг остро кольнуло чувство вины, словно он сейчас сделал её что-то плохое. Но ведь как раз и не сделал же!
А может быть, именно поэтому? На миг возникло жгучее желание обнять её и привлечь к себе, но он понимал – поздно. Упустил мгновение, упустил возможность.
– Это потому, что ты благородный, а я – мужичка? – в голосе её назревали слёзы.
Влас покачал головой. Да, на такой мужичке и дворянину не зазорно жениться. Тем более, такому вчерашнему, как он.
– Прости, – прошептал Влас, отводя глаза. И что с ним (или с ней?) не так-то? Ведь красивая же, первая девчонка в Онеге, ещё год – и первая невеста на Поморском берегу будет, он и в Питере таких не видал, даже среди дворянских дочерей, которых доводилось встречать на весенних корпусных балах.
А вот поди ж ты…
– Уедешь? – спросила она, тоже отворачиваясь.
– Уеду, – подтвердил он сумрачно, глядя в закат. Там вдруг стало прорезаться что-то смутное, словно что-то двигалось в пурпурном мареве, складываясь в какие-то смутно знакомые очертания. Двигались огненные сгустки, словно шли люди с факелами, где-то обозначилась крутая грудь корабля, где-то резная косматая волчья голова, а над ней – багровое полотнище паруса, словно с полуночи шёл огромный призрачный флот из старинных кораблей.
– Остался бы, – в голосе девчонки дрогнула смутная надежда на что-то несбыточное, но Влас только молча покачал головой.
За спиной, чуть скрипнув, отворилась дверь и наружу, вместе с душным избным воздухом, густо насыщенным запахами печева и пива, пота иветряной рыбы, растёкся чей-то низкий голос – пел кто-то из мальчишек:
Встаньте государи, деды и бабы:
Постерегите, поберегите
Любимое судно
Днём под солнцем,
Ночью под месяцем,
Под частыма дождями,
Под буйныма ветрами!
Вода-девица, река-кормилица!
Моешь пни и колодья,
И холодны каменья.
Вото тебе подарок:
Белопарусной кораблик!
Влас обернулся.
У порога, подбоченясь, стоял старый знакомец, Спиря Крень, купеческий сын, Акулькина ровня – он тоже, как и Влас когда-то, ходил зуйком на лодьях у Акулькиного отца. Только теперь Влас понял – для чего. И то понял, с чего Спиря уже два года то и дело на него, Власа, волком глядел.
За спиной Креня, тревожно переводя близоруко прищуренный взгляд с Власа на Спирю, стоял Лёве.
– Вот что, господа кадеты, – Влас поразился ненависти в голосе Креня. – Бить мы вас, конечно, не станем… но лучше бы вам сейчас уйти. Никто не станет думать, что вы испугались, – он помолчал мгновение и повторил с нажимом. – Лучше бы вам уйти.
Кадеты переглянулись, и Влас согласно склонил голову.
[1] Дрягиль – грузчик. Покрутчик – наёмный работник.
[2] Вымол – пристань.
[3] Олонесь – в прошлом году.
[4] Кукса – традиционная саамская (лопьская, лопарская) кружка (небольшая чашка или ковшик), вырезанная из дерева (от фин. kuksa, guksi, швед. kåsa). Кружку используют для употребления холодных и горячих напитков, а также жидкой пищи.
[5] Ровдужный – сделанный из ровдуги, замши из шкур молодых оленей (неблюев).
[6] Поветь – вообще крытое место, простор с верхом, нежилая пристройка к деревенскому дому сзади над хлевом, для хранения скотского корма, земледельческих орудий, дровней, телег и других хозяйственных принадлежностей.
[7] Ко́шель – тип севернорусской застройки, преимущественно в Заонежье. Большой двухэтажный дом, двор и хозяйственные постройки были покрыты единой асимметричной кровлей. Самый яркий пример – дом Ошевнева в погосте Кижи.
[8] Браный – узорчатый, вытканный со сквозными двухсторонними узорами.
[9] Вид – документ, паспорт.
[10] Казовитый – парадный, красивый, нарядный.
[11] Пряслень – груз на нижнем конце веретена, чаще всего каменный или керамический, иногда служил и украшением.