Глава 8. Шаткая корона. Реверс

1. Таганрог, 18 октября 1825 года


Сегодня приезжал к государю граф де Витт, рассказывал ужасные вещи – будто бы в армии и гвардии вольнодумство столь укоренилось, что карбонарии собираются не то лишить государя власти, не то вовсе убить, и вместе со всем семейством. Его Величество любезно выслушал эти невероятные известия и как всегда, отложил решение на то время, когда будет известно больше – не домыслы и слухи, а факты. Впрочем, Александр Павлович приказал графу де Витту не откладывать дознания в долгий ящик, а выяснить, насколько эти известия соответствуют истине, а по возможности – добыть и вещественные подтверждения, бумаги, письма или свидетельские показания. Граф же, насколько Вашему Высочеству должно быть известно – изрядный пройдоха и дока во всякого рода тайных делах – по слухам, во время войны с узурпатором он едва ли не обольстил саму Полину Боргезе, да и после с узурпатором в «свояках» ходил через Марию Валевскую. Так что, сомнений не никаких – у этого пройдисвита дело не задержится ни на мгновение. И государь, и граф Дибич такого же мнения, что либо мы больше ничего не услышим об этом заговоре, либо нам в скором времени доведётся узнать много нового и страшного.

Перо зацепилась за последнюю букву, посадив на бумагу кляксу. Василий Алексеевич, чуть поморщившись, отдернул руку, несколько мгновений разглядывал жирно чернеющую каплю, потом неторопливо схватил с письменного прибора песочницу, потряс ее над бумагой, посыпая написанное вместе с коляской. И только после этого поглядел на перо.

Ну да, так и есть.

Ленивый обормот Стецько опять плохо заточил перья – как ни бился граф Перовский, а никак не мог приучить денщика, племянника кормилицы, к тщательности в канцелярских делах. «Пёрышки-то небось чинить –господско дило « – неизменно отвечал Стецько на все попреки господина. И ничего с ним не поделаешь – все остальные обязанности Стецько исполнял так, что должно быть и голем рабби бен Бецалеля позавидовал бы ему в тщательности. Если, конечно, допустить, что глиняная кукла способна завидовать. А вот перья… мало того, что Стецько полагал очинку перьев господским делом, так он ещё и всю письменность считал вещью бесполезной, а то и вовсе вредной. И что теперь – посылать под розги племянника кормилицы, добрейшей Грунюшки? Из-за перьев?

Перовский с досадой отбросил перо, порылся в стакане, отыскивая новое, придирчиво глянул на заточенное остриё – это годилось, его очинивал он сам, должно быть ещё пару дней назад, ещё до того, как гонял Стецька на рынок за новыми перьями.

Клякса подсохла.

Василий Алексеевич снова придвинул лист к себе, макнул перо в чернильницу и нацелился на новую строчку.

Касательно же самого важного для Вашего Высочества дела государь по-прежнему ничуть не склонен внести в него ясность и даже в приватных разговорах уклоняется от оного, тем более, что прямо вопрос о наследовании престола ему могла бы задать разве что Её Императорское Величество Мария Федоровна, Ваше Высочество или кто-то из Ваших братьев. Поэтому пока что не могу Ваше Высочество никакими новыми вестями ни порадовать, ни огорчить.

Граф Перовский размашисто подписался, снова отбросил перо, потряс над листом песочницу – надо, чтоб чернила просохли быстрее, чтобы отправить письмо в Варшаву первой же утренней почтой вместе с письмами государя и Дибича. И на несколько мгновений замер, разглядывая исписанный лист.

Пожалуй, узнай кто-нибудь ещё из ближайшего окружения царя об этом письме – Перовскому пришлось худо. В ссылку бы его вряд ли отправили, но и выволочки от государя не миновать

Хотя, впрочем, почему же?

Что такого страшного, что адъютант великого князя и наследника престола (возможного наследника престола, возможного! – помним про то!), состоя при государе, пишет своему господину письмо?

Ничего.

И в письме – ничего такого, за что следовало бы наказать этого адъютанта. При большом желании можно, конечно, усмотреть какие-то намеки, но при большом желании и не такое можно… тем паче, что его величество Александр Павлович в последнее время стал странно подозрителен, как бы не сказать – мнителен. Память о своей молодости покоя не даёт, должно быть – мелькнула крамольная мысль, от короткой Василий Алексеевич тут же шарахнулся изо всех сил, словно от чумы. Нет, это не он подумал, нет!

Он содрогнулся – словно морозом прошло по спине. Перовскийй невольно обернулся даже, едва не уронив с плеча наброшенный мундир – на мгновение почудилось, что он не в Таганроге, а в тяжёлом, мрачном каземате Петропавловской крепости, а за узким, затянутым толстой решёткой окошком – не Азовское море, тёмно-синее в октябре, а свинцово-серая, взъерошенная ветром гладь Невы.

Хотя…

Тебе-то, мелкой сошке, чего бояться крепости – чай не князь, не принц… это Константина Павловича старший брат может в крепость посадить, а тебе, графу Перовскому – топор либо солдатчина да черкесская пуля где-нибудь в пыльных кустах у дороги. Невелика птица, чтоб тебя беречь, хоть для государя, хоть для цесаревича. Как с Иваном Антоновичем было – его в крепости гноили, то в Шлиссельбурге, то в Кексгольме, а Мировича несчастного – под топор.

Василий Алексеевич снова поежился, жёсткий эполет колюче царапнул щеку позолотой – в комнате было ощутимо холодно, невзирая на добротное сукно гвардейского мундира – октябрь есть октябрь, будь он хоть на сырой и промозглой Балтике, хоть в теплом Таганроге.

Ветер с моря с размаху стегнул по притворенным ставням, зазвенел стеклами в неплотно пригнанной раме, но Перовский не слышал.

Сейчас бы на Черниговщину родную, к Батурину, сожженному сто лет назад Меншиковым, да дедом отстроенному – вздохнул он про себя так, как вздыхал когда-то в холодном, насквозь просвистанном балтийскими ветрами Петербурге. Во дворец работы итальянского да шотландского мастера. К белым опрятным мазанкам в тени отцветшего за лета вишенья и яблонь, к медовому запаху над покосившимися плетнями и опавшими кустами малины. Туда, где вислоусые седые деды, поминают за кухлем мёда славные запорожские походы былых лет. А потом кобзарь, слепо глядя перед собой невидящим глазами затянет с детства знакомое:


Ой там на горі ой там на крутій


Ой там сиділа пара голубів…


Вони сиділи парувалися


Сизими крильми обнімалися…


Звенит бандура или торбан, плачет рылей, тянется песня, течет над садами и пологими холмами и так хорошо на душе, что неволею плакать хочется и нет-нет да и скользнет тяжёлая слеза по щеке и спрячется в седых усах.

А то и устроить лихую веселую охоту со старосветскими помещиками, нестись за удирающим в смертном страхе волком через яруги и перелески, поджав уши – только палево-серая волчья спина стремительно мелькает в высокой траве, а тяжёлая плеть оттягивает руку…

Век бы и скакал через пожухлые травы – чем не властелин, не владыка? Дед мечтал, да… чтоб не только по названию быть хозяином в земле предков, а по-настоящему – не зря ж ему когда-то булаву гетьманскую предрекла младшему сыну мать-ведьма. Иные косились – ишь, куда замахнула Наталка Розумиха! Лемешевского козачка – в гетьманы! Не умела пёсья нога на блюде лежать! Но ведь исполнилось! И в Италии побывал Кирилл Розум, и во Франции, и в Геттингене науки постигал, и в камергеры выбился, и женился на царской родне, Катерине Нарышкиной, и стал-таки гетьманом войска запорожского! А вот иного… того, о чем грезилось козачьей старши́не темными малороссийскими ночами – чтоб самому стать хозяином, а не по петербуржскому слову кланяться – того не смог. И он не смог, и другие гетманы не смогли – ни Мазепа, ни Орлик… ни иные какие. Но про то вслух лучше не поминать. Их память хранят тихо, глухо – только иной раз глянет исподлобья козачина, дёрнет чёрным усом, да прошепчет себе под нос что-то неразборчивое. И всё на том. Так же, как и про иное молчат, про жуткую тайну семейную (про неё даже и шепотом на людях не упомянут, потому что платой за то – голова козачья) – про их, Разумовских родство с Дараганами, с отчаянной дивчиной, дочкой дедова брата Розума да государыни Лизаветы Петровны. Той, что напугала когда-то ангальтинку Катерину, едва не забрала у нее то, на что хоть и не имела прав по закону, да зато имела по крови… едва удержала державу и скипетр хитрая немка.


Де взявся стрілець, стрілець-молодець,


Голуба утяв, голубку узяв.


Приніс додому, пустив додолу,


Насипав пшінця, аж до колінця,


Налив водиці аж до крилиці,


Голубка не їсть, голубка не п'є,


На круту гору плакати іде.


Василий Алексеевич снова повел плечами – озноб крался по спине осторожной змеёй, уже не от холода, а от внезапно пробудившихся крамольных мыслей. Бывают в жизни мгновения, когда стоишь на шаг от истории, от судеб людских, когда чуть протяни руку – и под пальцами ощутишь шершавую рукоять скипетра, и рука повиснет от его тяжести, не от кнута-волкогона. И кривая злая усмешка уродует губы, как подумаешь, что ты, гетьманич (байстрюк!), сложить всё иначе, да родись ты в законе, мог бы и на равных говорить с теми, кто тебя сейчас ласково у престола привечает! С Катериниными внуками!

Потом граф Перовский напоминал себе – «бы»! И вспоминал, кто он есть и где он есть.

Не поворотишь прошлое, не поворотишь!


«Не плач, голубко, не плач, сизая.


Пришлю я тобі сім пар голубів,


Пришлю я тобі сім пар голубів –


Шукай, вибирай, який буде твій»


«Вже ж я ходила і вибирала.


А нема такого, як я втеряла


Не те крилечко, не те пір'ячко.


Не так він гуде, як до мене йде».


Но упрямые вкрадчивые мысли жгли, стояли за спиной, ласково шептали в уши.

Редко.

И не с того ль, не от тех ли мыслей ввязался незаконный сын Алексея Кирилловича Разумовского сначала в «Союз благоденствия» к Шуре Муравьеву, а потом, когда Александр Павлович запретил все тайные общества и начал юлить с престолонаследием – в конфиденцию к цесаревичу Константину, тем паче, что был Перовский у варшавского наместника адъютантом.

Может и с того.

Василий Алексеевич никогда не задумывался над тем – не было привычки копать так глубоко, жил больше желаниями да порывами. Часто угадывал, чаще, чем прогадывал, потому и в дальнейшем себя менять не собирался – к чему, если жизнь и без того неплоха?


2. Санкт-Петербург, ноябрь 1825 года


Около дома Котомина остановились на мгновение двое. Молодой офицер в морской шинели, с эполетами мичмана – на юном, совсем ещё мальчишеском лице только-только начали пробиваться усы, их ещё никогда не касалась бритва, как и тонкого, едва заметного пушка́ на подбородке, перехваченном подбородным ремешком фуражки. Вместе с тем вокруг рта уже залегли жёсткие складки, а резкая вертикальная морщина уже пробороздила лоб – лицо офицера странным образом было и нежно-юным и сурово-взрослым. Хотя вряд ли кто ошибся бы, если бы дал этому офицеру больше двадцати лет.

Второй был ещё моложе – лет шестнадцать-семнадцать, не больше. Серая юнкерская шинель с артиллерийскими петлицами, высокая фуражка, залихватски сбитая на затылок, лицо, так же нетронутое бритвой, как и у старшего. Да и лицам они были столь чрезвычайно похожи, что любой сказал бы о них – братья.

Старший и младший.

Низкие серые облака сплошной пеленой тянулись по небу, отражаясь в ломкой воде Мойки. Крупные хлопья снега падали в волны и тут же исчезали – казалось, холодная осенняя вода жадно глотает снег, словно хочет прирасти в объёме.

Не приведи бог!

Мичман Завалишин передёрнул плечами под шинелью, вспомнив прошлогоднее буйство невской стихии (едва-едва год прошёл с той поры!), и свои разъезды на лодке по половодью. Сколько человек они тогда спасли?

Он не помнил.

Впрочем, до того ль? Да и не велика заслуга.

Дмитрий Иринархович поднял воротник шинели, защищаясь от ветра, обернулся и весело подмигнул юнкеру:

– Холодно, брат Полюшка?

Узкое, словно осунувшееся лицо младшего брата чуть передёрнулось, он жалобно и вместе с тем неприязненно сказал:

– Митя… Дмитрий, я тебя просил…

– Ах, простите, господин юнкер, – насмешливо бросил Дмитрий Иринархович, – я и забыл, что мы столь важны…

Юнкер насупился и отвернулся, глядя в сторону, словно ожидая продолжения. Но мичман это продолжение только мысленно договорил про себя: «Мы столь важны, что за два года обучения умудрились наделать столько долгов, что впору пулю в лоб себе пускать». Но вслух Митя Завалишин смолчал. Ни к чему обижать понапрасну младшего брата, пусть даже тот и выкарабкался из долгов единственно благодаря ему, старшему брату. Мичман только желваки по челюсти перекатил и тоже отвернулся, пряча лицо от холодного ветра с мокрым снегом.

– Долго нам идти-то ещё? – негромко спросил между тем младший. – И куда идём?

– Пришли уже, – ответил старший, кивая на высокое крыльцо, над которым весело блестела яркими красками вывеска «S. Wolff & T. Beranget».

– Мы к Вольфу и Беранже шли? – поразился Полюшка, невольно отступая на шаг назад – несмотря на свои немыслимые траты, младший Завалишин в этой кондитерской раньше не бывал никогда) – В кондитерскую? Но зачем? У тебя что там, свидание? Но зачем тебе там нужен я?

– У меня там… встреча, – с некоторой заминкой ответил старший брат, подымаясь по ступенькам, облицованным розоватым гранитом. – Деловая встреча. А ты просто поешь чего-нибудь вкусного и подождёшь меня. Потому что с тобой наш разговор ещё не окончен… господин юнкер.

Мичман вложил в последние слова столько яда, сколько мог, и младший брат тут же поник головой и молча последовал за старшим.


Тяжёлая дверь морёного дуба без скрипа пропустила обоих братьев внутрь кондитерской. Юнкер вслед за старшим братом сдал шинель и фуражку на руки швейцару (Митя уронил в услужливо подставленную ладонь в белой перчатке алтын – неслыханная щедрость! – впрочем, кондитерская была не из дешёвых, у Вольфа и Беранже можно было и князей встретить, и фрейлин) и, чуть притихнув, оторопело оглядывался.

Дубовый паркет, ореховые панели и алый муслин на стенах – настоящий индийский, чтоб вы понимали! – тяжёлые люстры на золочёных цепях – десятки свеч едва заметно дымили, отсветы трепетали на стенах и низком потолке – полированные столы у стен и торопливый, почти неслышные тени прислуги по тесной комнате. Так и хотелось восхищённо присвистнуть, но, разумеется, юнкер сдержался.

Он торопливо взглянул на старшего брата, словно спрашивая, что дальше, но Митя не смотрел на него – к ним из второй комнаты стремительно приближался молодой офицер (старше Мити даже на первый взгляд, хоть, впрочем, и ненамного – это тоже было понятно с первого взгляда) с эполетами старшего лейтенанта.

Тоже моряк, – криво усмехнулся Полюшка, надеясь, впрочем, что его усмешку не заметит ни брат, ни неизвестный ему старший лейтенант.

– Митя! Дмитрий Иринархович! – воскликнул незнакомец, размахнув руки, словно бы чтобы обнять старшего Завалишина.

– Шарло! – в тон ему воскликнул Митя. Но объятий оба успешно избежали, ограничились рукопожатием.

– Сколько ж мы не виделись?! – весело воскликнул Шарло и тут же сам себе ответил. – С год, пожалуй! Затворником живёшь, мичман! Не показываешься нигде…

– Дела, проклятые, – светски-скучающим оном отозвался Митя, и спохватившись, оглянулся на насупившегося юнкера. – Познакомься, Шарло, это мой младший брат Ипполит, юнкер артиллерийского училища. Ипполит, это Карл Деливрон, как ты можешь видеть – старший лейтенант флота, и как ты не можешь знать – воспитатель Морского корпуса. Кабы не кончина нашего батюшки, он бы мог сейчас быть твоим воспитателем. Но раз уж не судьба…

Юнкер чуть щёлкнул каблуками, во все глаза глядя на братнего приятеля. Поглядеть на Деливрона и впрямь было любопытно – действительно, сложись судьба Ипполита иначе, старший лейтенант мог бы сейчас отдавать приказы младшему Завалишину. Но мачеха не захотела, чтобы Ипполит тоже вверил свою судьбу морю вслед за старшими братьями. Добрейшую Надежду Львовну откровенно пугали долгие отлучки старших братьев – Николаша постоянно пропадал на Севере, летом болтаясь в неласковых морях около Матки, Колгуева и Груманта, а зимой – в Архангельске, Коле и Онеге, а средний и вовсе объехал вокруг света да проехал насквозь всю Сибирь.

Славно, но до чего же долго и далеко. А домом кто заниматься станет, хозяйством? Женится, детей заведёт?

Ипполит невольно содрогнулся, вспомнив лицо мачехи.

Скука смертная!

– Я зову его Шарло, но ты его так звать не можешь, – чуть улыбнулся, меж тем, Завалишин-средний, а глаза его блуждали по залу кондитерской, словно кого-то отыскивая. «Да ведь он вовсе не с Деливроном собирался тут встретиться!» – мгновенно сообразил Ипполит – уж в чём в чём, а в сообразительности младшему Завалишину отказать было ну никак нельзя. – Мы с ним всё-таки хоть какое-то время в Корпусе служили вместе, да и по возрасту ближе. Понял?

– Так точно, ваше благородие! – непонятно к кому обращаясь (а вернее, нарочно сказал так, чтобы нельзя было понять, кого именно он титулует!) отозвался юнкер, глядя в зал кондитерской как раз между Деливроном и Митей.

– Ну это лишнее, – добродушно засмеялся Деливрон. – Это вы, сухопутчики, титулуете направо и налево… у нас на флоте ещё с петровских времён повелось по имени-отчеству обращаться. Так и ты следуй тому же – Карлом Францевичем зови. Разумеется, не в присутствии иных нижних чинов.

Ипполит смолчал, пристально глядя на старшего брата. Митя же, межу тем, поблуждав взглядом по залу и, должно быть, таки не найдя нужного лица, бросил отрывисто:

– А присядем!

Прошли в другую комнату и присели за столик Деливрона – юнкер осторожно опустился на диванчик, обтянутый шёлком, таким же муслином, что и на стенах, только иной расцветки. Перед Шарло (ах простите, Карлом Францевичем!) высились четыре уже наполовину съеденные статуэтки из шоколада и безе (Ипполит отметил про себя, что все фигурки явно были в турецких мундирах – похоже, потомок немцев был филэллином и мстил туркам хоть таким образом), чуть курилась паром уже наполовину опустелая чашка кофе. Наискось стола лежали раскрытые газеты, английская и французская. Ипполит не видел названий и заголовков, понял только, что похоже, воспитатель Морского корпуса искал в газетах какие-то свежие новости. Тоже о греках, должно быть, – решил юнкер.

Кельнер возник рядом почти мгновенно, словно из воздуха соткался, почтительно склонил голову, выслушал заказ (Митя заказал себе кофе и бисквиты без особых изысков – с малиновым сиропом и рюмкой рома, а Ипполиту – горячий шоколад, грушу и мороженое), чиркая свинцовым карандашом на сложенном листочке бумаги, чуть поклонился и исчез.


Фрукты на столе появились почти мгновенно, и Ипполит, дождавшись одобрительно-разрешающего кивка старшего брата, тут же принялся резать яблоко на куски, одновременно краем уха слушая неторопливый разговор офицеров.

– А что с твоим проектом? – в голосе Деливрона слышалось неприкрытое любопытство. – Ну помнишь, ты в корпусе рассказывал о своей докладной записке на высочайшее имя?

Юнкер на мгновение замедлил движения ножа. Митя подавал докладную записку? Государю? Но по поводу чего?

– Ты про… – Митя несколько мгновений помедлил, словно дожидаясь подтверждения или пояснения от Деливрона (но старший лейтенант помалкивал – юнкер готов был поклясться, что Деливрон усмехается, но не поднимал глаз, продолжая резать яблоко), но старший лейтенант молчал, и Завалишину-среднему пришлось заканчивать свою мысль самостоятельно. – Ты о проекте ордена или о проекте укрепления Русской Америки?

– Я не стал бы спрашивать тебя об Америке, – на этот раз юнкер вскинул глаза и убедился – на губах Деливрона и впрямь играла усмешка. – Я отлично знаю, что ты сейчас служишь в Компании, и что твой проект вполне принят. Надеюсь, уже скоро и в Приамурье, и в Калифорнии начнётся движение. Не забывай, что мой брат Андрей служит там же.

Митя чуть прикусил губу, словно не хотел отвечать, потом, помявшись, всё-таки сказал:

– Приём у государя не состоялся… помнишь, наверное, мне же назначили на ноябрь…

– Год прошёл, – кивнул Деливрон, внимательно глядя на мичмана.

– Тогда, – Завалишин-старший чуть выделил голосом это слово, – помешало наводнение. Потом у государя видимо, были важные дела… помнишь, наверное, что творилось в Питере в ноябре и декабре. А потом мне дали ответ… через графа Мордвинова. Известили, что государь считает мои идеи неосуществимыми.

В голосе Мити звякнула неуловимая горечь, и Ипполит насторожился. Он понятия не имел, о чём идёт речь, понимал только, что о чём-то политическом и очень важном. Митя подавал какой-то проект государю? Орден учредить предлагал? Ипполит задумался, переводя взгляд с одного офицера на другого, и вдруг понял, что они оба умолкли и смотрят прямо на него, словно хотят что-то спросить.

Понятно что.

Наушничаете, сударь?

И правда, чего он уши развесил?

Ипполит торопливо потупился и вновь энергично задвигал ножом, срезая с яблока кожуру. Отрезал ломтик и кинул в рот.

Принесли кофе и шоколад.

– Впрочем, государь не стал возбранять мне создать орден самостоятельно, – тихо, почти неслышно сказал Митя, когда кельнер ушёл от стола. – Правда сейчас всяческие общества запрещены…

Деливрон только кивнул.


3. Там же, некоторое время спустя


Мичман Аникей Смолятин спешил. Длинные полы шинели то и дело разлетались по ветру, одной рукой мичман придерживал болтающийся на перевязи кортик в потёртых ножнах чёрной кожи (скверное дешёвое чернение совсем ещё недавно купленных ножен изрядно пооблезло от сырости и морской соли, открыв глазу серовато-жёлтую кожу – хорошо хоть она была неплохо выделана), другой – фуражку, которую ветер то и дело норовил сдёрнуть с головы, а нет – так хоть залепить под неё пригоршню мокрого снега. Под штиблетами по брусчатке с хлюпаньем расплёскивалась снеговая жижа. Встречные прохожие, так же, как и Аникей, прикрывающиеся от ветра, едва успевали в последний момент увернуться от стремительно шагающего офицера.

На Синем мосту Аникей на мгновение остановился, посторонился, чуть прижавшись к литым чугунным перилам, пропустил бредущую навстречу кучку горожан – обычные питерские обыватели, густо благоухающие пивом. Слышались возгласы на немецком и голландском – в порядке вещей на Адмиралтейской стороне. Должно быть, ремесленник или купцы сделку какую-то важную отметили, – подумалось мельком.

Проводив обывателей взглядом, мичман отвернулся от ветра, поставив дыбом ворот шинели (сквозь толстое сукно на спине уже ощутимо проникала сырость) и бросил взгляд на вынутые из глубин шинели часы. Серебряная луковица со щелчком открылась, откинулась крышка с монограммой. Половина первого пополудни, первая склянка. Не опоздал.

Аникей перевёл дыхание, расправил плечи и уже не спеша направился к крыльцу. И тут же сам себе удивился на ходу – и с чего он так спешил-то? В конце концов, не адмирал же его ждёт и не служба определяться будет. И не девица, которая может не дождаться и уйти. Но вот от привычки успевать везде вовремя не мог отделаться и тут.

Может оно и к лучшему. Не самая плохая черта для офицера – точность.

На крыльце мичман на мгновение приостановился, глянул на дверь, словно до того и не замечал, куда именно идет, и чуть заметно поморщился. Кондитерская Вольфа и Беранже. И дёрнул же чёрт Митю Завалишина назначит встречу именно в этой кофейне, как будто других мест в Питере нет, гораздо более подходящих. Мало что в столице так непривычно для морского офицера, как эта обитель честных швейцарцев, приют поэтов и прочей пишущей публики. Впрочем, в этом весь Дмитрий Иринархович – дерзкий и эпатажный, оригинальный и насмешливый, прямой и импульсивный. Вполне возможно, к Вольфу и Беранже он позвал умышленно. Может быть, именно потому, что никому и в голову не придёт, что офицеры флота встретятся именно тут. А может быть, просто чтобы его, Аникея Смолятина, удивить. Хотя для чего ему это было нужно?

Никто не смог бы ответить. Даже, пожалуй, и сам Митя Завалишин.

Аникей уже протянул руку к дверной ручке, когда тяжёлая дубовая дверь сама распахнулась навстречу и через порог, подтягивая перчатки, шагнул офицер в чёрном плаще и бикорне с серебряным орлом. Мичман чуть отступил в удивлении – да тут, у швейцарцев, сегодня прямо-таки кают-компания какая-то! И в следующий миг Аникей офицера узнал. И понял, что узнавание взаимное.

Шарло Деливрон, старший лейтенант, преподаватель Морского корпуса.

Мичман на мгновение замешкался, непонимающе вскинул брови («Что, и Деливрон – тоже?!»), но рука лейтенанта, туго затянутая в лайковую перчатку, уже взлетела к правому углу низко надвинутой шляпы. Аникей козырнул в ответ, всё ещё пытаясь сообразить, как именно ему следует держать себя с Деливроном, но преподаватель уже шагнул навстречу, приветливо протягивая руку – они были почти равны по табели о рангах и вне строя в таких случаях между морскими офицерами чинами считаться было не принято. К тому же Деливрон прозябал на преподавательской должности, а Смолятин несколько раз ходил в море, и это тоже уравнивало и даже придавало Аникею некое преимущество.

– Да тут сегодня просто-таки кают-компания! – почти слово в слово повторил Деливрон только что мелькнувшую у Аникея мысль, вогнав мичмана в лёгкую оторопь. – Необычное дело для этой кофейни.

– Вот как? – только и нашёлся что ответить Смолятин, чуть посторонившись и освобождая Деливрону спуск с крыльца. – Там есть ещё кто-то?

Кажется, наивное удивление сыграть получилось успешно. Азы лицедейства и двуличия приходилось постигать на ходу. Но старший лейтенант, похоже, был ещё менее искушён в театральном искусстве.

– Митя Завалишин с младшим братом, – махнул Шарло в сторону входа и вновь коснулся перчаткой угла шляпы. – Мне пора.

Несколько мгновений мичман озадаченно смотрел ему вслед, словно ему было что-то непонятно, потом всё-таки взялся за дверную ручку, косясь на дверь с лёгкой опаской – как бы ещё кто навстречу не выскочил.


Завалишин нашёлся в дальней комнате кондитерской за небольшим столиком. На полированной поверхности (на «божьей ладони» – вспомнил Аникей название стола – так называли его на родном Поморье) стояли несколько плоских фаянсовых блюдец с остатками растерзанных бисквитов и мороженого, опустелые чашки с кофейной гущей на дне и широкая ваза с обрезками фруктов. Митя сидел за столом, задумчиво подперев подбородок ладонями и опершись локтями на поверхность стола. Должно быть, как обычно, ему было наплевать на приличия.

Рядом с мичманом сидел похожий на него юноша, совсем мальчишка ещё, в юнкерской форме артиллерийского училища. Сходство в лицах читалось ясное, юнкер был очень похож и на Митю, и на старшего Завалишина, Николая, которого Смолятину доводилось видеть ещё на Беломорье. И даже не знай Аникей от Деливрона, что с Завалишным в кондитерской сидит его младший брат, он непременно догадался бы об это и сам.

Братья о чём-о негромко переговаривались, младший словно бы оправдывался, а в голосе старшего слышались назидательные нотки, хотя разобрать, о чём он говорят, было невозможно.

Аникей шагнул к столу, и Завалишины, мгновенно прервав разговор, одновременно вскинули головы.

– А, Аникей! – тут же воскликнул Митя, вскакивая с места и протягивая руку. – Жду, жду!

Юнкер тоже поднялся с места и кивком приветствовал Аникея.

– Мой младший брат, Ипполит, – повёл в его сторону рукой Митя. – Юнкер, будущий бог войны.

Ипполит в ответ на шутку старшего брата, должно быть, изрядно ему надоевшую, только кисло скривился, но молча повторил кивок – получилось, впрочем, вполне чётко.

– Аникей Смолятин, мичман, фрегат «Проворный», – чуть суховато (и сам заметил, что чуть суховато, но ничего не мог с собой поделать!) отрекомендовался Аникей. – Очень приятно, юнкер!

Ипполит в ответ только что-то невнятно пробормотал себе под нос и тут же удостоился убийственного взгляда со стороны Мити, никак, впрочем, не отреагировав. Плюхнулся обратно на стул и снова обратил своё внимание полупустой чашке мороженого.

Мысленно плюнув в его сторону (в самом деле, детей ему с ним крестить, что ли? Хватит Аникею и Митиной дружбы, в конце концов!), мичман тоже примостился за столом, и кельнер тут же материализовался рядом, чуть кланяясь.

– Что угодно господину офицеру?

– Господину офицеру угодно кофе и бисквиты с малиновым сиропом, – чуть подумав, бросил в ответ Аникей, не зная, что почти в точности повторил заказ Мити.

– Поля, – негромко, но властно, словно спрятав в толстом слое ваты стальное остриё, произнёс Завалишин-старший. Юнкер дёрнулся, словно от удара, вскинул на брата возмущённые глаза (видно было, что ему не нравится, когда его называют этим домашним именем), но слова благоразумно предпочёл удержать при себе. – Пойди погуляй минут пять…

Ипполит вспыхнул мгновенно и весь разом, словно налился кровью. Ещё бы – каждому обидно, когда ему дают понять, что он пока что не дорос до того, чтобы слышать некоторые вещи. А то и похуже того – что ему не доверяют. Но Дмитрий Иринархович смотрел совсем не так как раньше, не добродушно-приветливо, а вприщур и жёстко, и младшему Завалишину ничего не осталось, кроме как смириться. Он подхватил со стола чашку с остатками мороженого и серебряную ложечку и отправился бродить по комнатам кондитерской. Ходили слухи, что Вольф и Беранже подумывают расширить подвластную им территорию, добавить пару новых залов, но пока что слухи оставались слухами.

– Может, не надо было… так-то? – нерешительно спросил Смолятин, сопровождая взглядом Ипполита. – Обиделся, небось…

– Потерпит, – безжалостно ответил Митя, равнодушно махнув рукой. – Ни к чему ему слышать лишнего… – помолчав, он сказал. – Аникей, мне сейчас нужно уехать из Питера. Семейные дела, да и… по службе в командировку направляют.

Кельнер принёс кофе и бисквиты, и получив алтын на чай, поклонился и бесшумно ушёл.

– В командировку, – размеренно повторил Аникей и, вздрогнув, вскинул глаза. – Но ведь… твоё начальство – это Рылеев?!

– Ну да, Кондратий Фёдорович, – с кривой усмешкой подтвердил Завалишин. В голосе его прозвучало что-то странное, словно он хотел что-то добавить, но не решался.

– Но ведь на носу выборы директора…

– Именно, – вновь подтвердил Завалишин теперь уже с каким-то болезненным удовольствием. – Ты думаешь, это совпадение?!

Несколько мгновений он молчали, потом Аникей недоверчиво спроси:

– Думаешь, что… – Митя молчал, криво улыбаясь. – Думаешь, что Рылеев тебя нарочно из Питера отсылает? Чтобы тебя на выборах не было?

– Не только меня, – улыбка Завалишина стала ещё более кривой. – А ну как не только третьего директора переизберут, а и всех трёх…

– Ну да, правильно, – Аникей сжал губы, на челюсти обозначились желваки. – Как бы тебя и вовсе на место Никиты Муравьёва не выбрали…

– А, – Митя махнул рукой. – На такое не целюсь. Дело гораздо важнее титулов, тем более, таких скользких и невесомых. А дело… оно надвигается. Горячие головы, слишком горячие…

– Думаешь, скоро? – встревоженно спросил Смолятин, не замечая, что невесомая серебряная ложечка гнётся между его пальцами, привыкшими управляться в непогоду с заскорузлыми канатами, вязать узлы и плести кнопы. – До лета далеко…

– Да вести слишком тревожные, – уклончиво сказал Завалишина. Он не стал пояснять, но Аникей понял его и так – слухи о болезни государя упорно бродили по столице, несмотря на то что шестидесятилетней давности манифест «О молчании» всё ещё был в силе.

В ответ на кивок Аникея Завалишин выложил на стол портфель тёмной, почти невыделанной русской юфти (пахнуло узнаваемым едва заметным, но отчётливым дегтярным запахом, тем самым, за который юфть в первую очередь ценили европейские купцы), и подвинул его по поверхности стола ближе к Смолятину.

– Здесь… очень важные бумаги, – сказал он словно через силу. – Сбереги… это я на всякий случай. Если за то время, пока меня не будет, в городе начнётся… – он помедлил, словно не зная, какое слово правильнее выбрать, но так и не определился. – В общем, если начнётся, то эти бумаги должны немедленно стать общим достоянием нашего ордена. Ознакомиться – разрешаю.

– Я понял, – сумрачно кивнул Смолятин, забирая портфель со стола, поднял голову и встретился взглядом с младшим Завалишиным. Ипполит стоял от них всего в каких-то трёх шагах, облизывая пустую ложечку и с любопытством разглядывал обоих мичманов.

Сомнений не было – он всё слышал.


4. Санкт-Петербург, конец ноября


Свеча чадила, щекотала ноздри горьковато-терпким дымом. Аникей поморщился, в очередной раз недобрым словом помянув по себя кривые руки и недобрую совесть свечного мастера. Покосился на спящего на складной кровати брата (Власа опять отпустили из корпуса с ночёвкой), насмешливо хмыкнул – дрыхнет кадет, хоть из пушки над ухом пали, не добудишься. Губы Аникея тронула мимолётная, едва заметная улыбка (на мгновение он увидел в младшем брате себя – был и он таким же в кадетские времена), которую он тут же согнал с лица и покосился в сторону стола.

Тёмное, отполированное временем, дерево столешницы, на котором при всём старании едва сможешь заметить пазы между толстыми досками. Замысловатая резьба по боковым рёбрам и ножкам стола – хозяин квартиры, помнится, когда Аникей вселялся, долго похвалялся этим столом, доставшимся ему якобы чуть ли не в наследство от самого князя Потёмкина, которому отец хозяина будто бы когда-то оказал невероятно важную услугу. Какую именно услугу, хозяин умолчал, только что-то невнятно пробормотав себе под нос.

Может и не врал – судьбы вещей причудливы и иногда о самой обычной чернильнице можно написать увлекательный роман. Если знать её судьбу, конечно.

Аникей криво усмехнулся внезапно пришедшей нелепой мысли и перевёл взгляд в сторону того, что на этом столе лежало.

Портфель посреди стола жадно распахнул пасть, словно есть просил. На углу стола, рядом с портфелем, – толстая тетрадь плотной бумаги в картонном, обтянутом парусиной переплёте, почти книга. И распахнутый дорожный бювар жёлтой кожи с чёрным, почти вытертым тиснением, оклеенный изнутри алым китайским шёлком. А в бюваре – два толстых, аккуратно склеенных конверта.

Митя Завалишин не возражал против того, чтобы Аникей заглянул в портфель. Оно и понятно – мичман Смолятин не понял ни единого слова из написанного в тетради-книге. Плотные, чуть желтоватые листы были усыпаны ровными, убористыми рядами странных знаков, не похожих ни на один европейский алфавит. Тайнопись какая-нибудь, – решил про себя Аникей, полистав тетрадь. – Или шифр. Что, впрочем, не одно ль и то же?

Конверты были запечатаны сургучом, и ковырять их Аникей не стал – к чему? Не его то дело. Его донимало другое – что теперь с этим портфелем делать. Оно, конечно, Завалишин скоро вернётся, не на год же он в деревни свои уехал, но и хранить такое дело у всех на виду не стоило. Во флигель частенько заглядывали хозяева, и кто их знает, не пробудит ли портфель их любопытство. Шифр шифром… У него в комнатах не то, что несгораемого шкафа – даже секретера или бюро никакого нет. Потому что – к чему они мичману нужны? У офицера флота – всё своё ношу с собой, и переписки такой не бывает пока что, чтоб её хранить подолгу. Мичман – не адмирал, не министр, не шпион.

Аникей захлопнул бювар, затянул тесёмки и сунул его в портфель. Следом за ним уложил туда и тетрадь, захлопнул портфель и затянул ремни. Сдвинул портфель на край стола и задумался, подперев подбородок ладонями и опершись локтями на столешницу.

Портфель совершенно необходимо было где-то скрыть до возвращения Мити Завалишина из провинции. Если бы это можно было держать открыто, на виду – зачем бы Митя передавал бумаги ему на хранение – оставил бы на квартире графа Остермана на Английской набережной, где и жил в последнее время.

От портфеля ощутимо, почти телесно тянуло опасностью, словно там внутри таился кто-то с кривым кинжалом или турецким ятаганом.

Но то ли эти бумаги были слишком опасны для Завалишина, да и для капитан-командора, возможно тоже, то ли для самого … то ли ещё для кого.

А для тебя, Аникушки Смолятина, стало быть, не опасны? – вкрадчиво спросил кто-то за спиной. Спросил так явственно, что Аникей даже обернулся, словно ожидая увидеть кого-то… известно, кто стоит за левым плечом. И даже руку вздёрнул, чтобы перекреститься.

Конечно же за спиной ничего не было. И никого.

А голос беззвучно и вместе с тем отчётливо продолжил: «Или ты не боишься? Славный богатырь Добрыня Никитич?».

– Да нет, скорее Иван-дурак, – процедил вдруг Аникей. – Которому вслепую что-то доверили. Кота в мешке продали.

Сказал и тут же покосился на спящего брата – но Влас по-прежнему мирно сопел. А Аникея мгновенной волной объял жгучий стыд.

Товарищ доверил ему тайну. Отдал на сохранение. Ну да, опасную. А он… а он того и гляди испугается…

Аникей передёрнул плечами, шевельнул закаменелыми скулами.

Пугается он или не пугается, но бумаги укрыть надо надёжно. И проще и надёжнее всего сделать это среди товарищей по Корпусу, тех, с кем совсем недавно ещё они, как и Влас с друзьями, совершали набеги на огороды и уличных торговок, дрались с чугунными и уличниками, ложились под розги, курили первый табак и пили первое пиво. А потом и впервые вскладчину ходили к девкам. Эти не выдадут. Пусть это даже не совсем честно, но здесь, во флигеле, спрятать бумаги негде. Аникей закусил губу, уставился на свечку невидящим взглядом – язычок огня приплясывал на лёгком сквозняке, тянущем от окна.

Саша или Петруша Беляевы?

Нет.

Если бы Завалишин хотел оставить документы им, он бы так и сделал – обоих братьев Беляевых он совсем недавно принял в Орден Восстановления, и Аникей сам был на церемонии.

На церемонии, да… громко сказано для кирпичного подвала доходного дома. Однако же – церемония: мрачные стены, влажный, потемнелый кирпич, ржавые железные крючья, вбитые в стены, чадный свет факелов, длинные балахоны серой толстины, просторные капюшоны, из-под которых почти не видно лица, торжественное гудение органа, доносящееся откуда-то из-за стены сквозь слуховые стрельчатые окна, слова присяги гулко отдаются под сводчатым потолком – рыцарский замок, да и только. Мгновенно вспомнилось ощущение, которое охватило самого Аникея, когда тяжёлый рыцарский меч магистра (и где только Завалишин его добыл?) лёг на правое плечо – словно полудетская игра, к которой ни он сам, ни магистр не относились всерьёз, вдруг стала жизнью, и оказалось, что выспренные и смешные слова клятвы вдруг стали серьёзными.

Вася Дивов?

Не годится. По той же причине – он тоже был в том подвале вместе с братьями Беляевыми и произносил ту же клятву.

Раз магистр решил оставить бумаги на хранение именно ему, Аникею… значит, он не доверяет никому больше из Ордена? Или просто считает его, Аникея, самым близким другом?!

Миша Бодиско?

Он про Орден ни сном, ни духом, у него и в голову никому нее придёт ничего искать, одна беда – и он, и Борис, старший брат – живут на одной квартире с Дивовым, Беляевыми, да ещё и лейтенант Арбузов с ними… где уж там что прятать? Может быть, Завалишин потому их и не выбрал в хранители, а вовсе не потому, что доверяет Аникею больше других. Что там спрячешь в меблированных комнатах, где постоянно бывает толпа молодого флотского народу.

Алёша Писарев, который Иванчин?

Командир таможенной яхты, с которым вместе они в финских шхерах в прошлом году гоняли контрабандистов, и грубо окатанный свинец визжал в хлещущем дождём норд-осте над кожаными тульями офицерских шляп. Он постоянно на одном месте не живёт, то в Кронштадте, то в Питере, а когда в Питере, то ночует либо в казённых квартирах Экипажа, либо всё у тех же Беляевых. Тут проще уж портфель Завалишина у себя оставить в надежде, что хозяин не проявит излишнего любопытства.

Пустые надежды, впрочем.

Проявит.

Это даже не было догадкой или опасением – точное знание. Не раз уже замечал Аникей, что некоторые вещи лежат вовсе не на том месте, где он их оставлял, уходя из дома. Но пока ничего не пропало, скандалить было не из-за чего. А если бумаги Завалишина пропадут, ругаться будет поздно.

Митя Лермантов? Этот и вообще живёт в Экипаже – безнадёжное дело.

Фена Лутковский – про него даже и думать нечего, он на том же положении, что и сам Завалишин, только Митя у Остерманов обитает, а Лутковский – у капитан-командора Головнина на Галерной.

Лера Тыртов?

То же самое – ни угла, ни кровати, ни котёнка, ни ребёнка, только казённая комната в Экипаже. Несколько раз Аникей предлагал и ему, и Лермантову перебраться к нему во флигель, но оба каждый раз отказывались – и без того денег не хватает, а тут ещё и за квартиру платить изволь.

Саша Цебриков?

Этот живёт у отца, а тот слишком любознателен и любопытен, да и служил в своё время в секретной экспедиции министерства внутренних дел и в коллегии иностранных дел. Этот, чем чёрт не шутит, пока бог спит, может по любопытству не только в бумаги нос сунуть, но и их расшифровать. Маловероятно, конечно… но всё-таки. К тому же с Аникей с Цебриковым не такие уж и близкие знакомые, и уж вовсе не друзья.

Николаша Чижов?

Такое же перекати-поле, как Писарев, Лермантов и Тыртов, к тому же постоянно крутится около Рылеева, а Кондратию Фёдоровичу о Завалишине слишком много знать не стоит.

Мозги сломать можно. Аникей потряс головой, отгоняя тяжесть в затылке, потёр виски, снова уставился на огонёк догорающей свечи – вот-вот и погаснет, оставив тонкий дымный след да чёрный обгорелый фитилёк.

И тут в голове словно щёлкнуло.

Вася Шпейер!

Сын коллежского советника, Абрама Карловича Шпейера, крещённый в церкви Воронцовского дворца, около самого Пажеского корпуса. Живёт вместе с родителями в доходном доме, но Абрам Карлович, щепетильная душа, в комнаты сыновей никогда не заглядывает. А – словно зарницей озарило! – вспомнилось, что как-то во время дружеской попойки мичман Шпейер упомянул, не вспомнить уже почему, про тайник в стене, как раз в его комнате, про который даже и родители и прислуга не знают.

Нашёл!

Дело за малым – Шпейера уговорить. Впрочем, Василий наш Абрамыч – душа азартная, совсем не немецкая, как ему, голштинцу положено. И вместе с тем – не любопытный излишка. Он даже не спросит, что в портфеле. Нужно – значит нужно. Возьмёт и положит в тайник. А потом, когда Завалишин вернётся, так же спокойно вытащит заросший пылью и паутиной портфель и отдаст обратно, даже не полюбопытствовав – при всей русской азартности, Шпейер был чисто по-немецки педантичен и обязателен.

Решено!


5. Санкт-Петербург, 27 ноября 1825 года


Над Большой Морской висела свинцово-серая туча. В обложной пелене дождя было едва видно дома противоположной стороны, крашенные охрой стены и высокие прямоугольные окна. На толстое, чуть помутнелое от прошедших лет стекло арочного окна кабинета то и дело смачно плюхались крупные хлопья мокрого снега, оставляя полупрозрачные грязно-белые кляксы.

Генерал-губернатор задёрнул за собой тяжёлый камлотовый полог алькова, на мгновение задержавшись, чтобы полюбоваться замершей на подушке прекрасной женской головкой – чёрные волосы разметались по батистовой наволочке, длинные ресницы оттенили лицо, замерли невесомой, едва заметной тенью на шелковистой коже щеки. Из-под кружевного покрывала выглядывал краешек нагого плеча, всё остальное скрывало покрывало, но у генерала поневоле чуть перехватило дыхание – Катюша Телешова, «любимая балерина государева театра», могла вскружить голову и не такому увлекающемуся человеку, каким был военный губернатор столицы.

Михаил Андреевич осторожно сунул ноги в шитые бисером мягкие турецкие туфли, не заботясь ни секунды о том, как будут эти туфли и просторная батистовая распашная рубаха сочетаться с военными генеральскими панталонами тёмно-зелёного сукна, накинул на плечи тяжёлый генеральский мундир с шитыми золотом эполетами (из-под двери и неплотно пригнанного окна ощутимо тянуло холодом – ноябрь на дворе) и примостился на турецком пуфике у стола. Косо посмотрел на брошенные на полированную, но слегка поцарапанную столешницу письма. Один казённый, грубо заклеенный конверт серой, самой дешёвой бумаги. Три аккуратных, розоватой бумаги, все три явно склеены женскими руками, надписи украшены замысловатыми завитушками. И ещё один – тоже аккуратный, веленевой белой бумаги, без завитушек и штемпелей.

Утренняя корреспонденция, parbleu.

Распахнулась дверь, Захар в наспех накинутом солдатском мундире, почти не поклонясь (не водилось такого в доме Милорадовича – заставлять через силу кланяться старого солдата), поставил на столик рядом с конвертами серебряный поднос с дымящейся туркой, кофейными чашками и недавно испечённой пахлавой. К турецкому кофе и турецким сладким заешкам Михаил Андреевич пристрастился на Дунае, ещё пятнадцать лет назад, когда гонял турок из Бухареста.

Поставив поднос, Захар с лёгким неодобрением покосился в сторону алькова, но генерал по-дружески толкнул его в плечо, словно говоря – давай-давай, ступай, нечего глаза пялить на барское сокровище. Захар криво усмехнулся, нарочито громко хмыкнул и вышел за дверь – подчёркнуто медленно, шаркая стоптанными сапогами по паркету. Но дверью хлопать не стал, притворил её за собой осторожно.

Милорадович несколько мгновений глядел ему вслед, потом с весёлой улыбкой наклонил над чашкой кофейник: не терпел лакейства генерал – и чай, и кофе, и вино всегда наливал себе сам. Чёрная струя тяжело упала в чашку, вскипела на дне, наполнила ёмкость круто свареннным турецким кофе, пряный запах пощекотал ноздри. Генерал сделал первый глоток, всё ещё держа кофейник н весу, и только потом поставил его на столик. Качнул головой, ощущая, как разливается в ней бодрость, приятно охватывает затылок, проясняет мозги. Откусил кусок пахлавы, прожевал, снова глотнул кофе.

Несколько мгновений рука генерала, высунувшись из кружевной манжеты, парила над письмами, выбирая, с чего начать. Потом Михаил Андреевич, словно отважась, решил – а начну-ка я, пожалуй, с приятного. И взял один из розовых конвертов.

Почерк незнакомый, хоть и несомненно женский, но перо рука держит твёрдо. Писано по-французски, как любил и сам Милорадович. От конверта ощутимо пахло духами – сладковатыми цейлонскими пачулями, должно быть, совсем недавно из Парижа.

Граф бросил в рот остаток куска пахлавы, допил кофе, оставил чашку на краю подноса и разорвал конверт – что-то подсказывало ему, что беречь его не стоит. Вряд ли внутри окажется что-то выдающееся.

Так и случилось.

О могучий лев, только скажи одно слово, и я – навеки твоя. Изнемогаю, люблю тебя безмерно. Дай знак, где повидаемся с тобой. Расскажешь мне о своих победах над французами и турками – не сказать, как мне нравится слушать такие рассказы, особенно о твоих подвигах, великий воин.

И подпись – не разобрать.

Банальная любовная записка от великосветской дуры. Тупо, плоско и безвкусно, прямолинейно, как драгунский палаш. Скорее всего, на каком-нибудь ближайшем балу кто-то из высшего света, шурша роброном и помахивая веером около самого уха, намекнёт, что записка от неё. Если будет в не хоть что-то интересное, то стоит и подумать, а нет – чёрт с ней. А записку – в ларец с такими же эпистолами, благо там места ещё предостаточно.

На втором письме адрес был написан по-русски, да и рука показалась знакомой. А! Графиня Орлова ж! Михаил Андреевич невольно покосился в угол комнаты, где около двери в кабинет на обтянутой персидским шёлком стене примостилась подаренная графиней сабля – благодарность за то, что отрядил в своё время казачков, чтоб прикрыть её имение от французов. Не в расчёте на какую-то награду и не из любовных надежд, как злоязычил потом Денис Давыдов. Вовсе нет. Единственно лишь из уважения к великому отцу княгини, Le Balafre[1], герою Архипелага и Чесмы. На мгновение на губах графа возникла мечтательная полуулыбка, а взгляд чуть затуманился – вспомнился теперь уже далёкий двенадцатый год, и тарутинское стояние, свидания с неаполитанским королём, этим разукрашенным петухом Мюратом, и его дипломатическая игра, когда он водил французов за нос посулами мира, и то, как удушливо пахло от выгоревших полей сожжённой рожью, а солдаты делились с офицерами плесневелыми сухарями, размоченными в лесных калужинах. И свидание в Смоленске вслед за тем, и неприязненно-хмурый взгляд Дениса – должно быть, тоже понравилась Анна Алексеевна поэту-гусару. Ну тут уж прости, брат-партизан…

От этого конверта тоже пало духами, только другими – какими-то французскими, большего Милорадович сказать не мог – не его было дело разбираться в сортах духов.

Конверт графини Орловой Михаил Андреевич рвать не стал – разрезал серебряным столовым ножом, хоть от и не был для такого предназначен.

Дорогой друг Миша, здравствуй. Пишу не из нужды, а просто чтобы узнать о твоём здоровье – сильно соскучала о тебе, вчера привиделась во сне наша встреча в Смоленске, когда вы воротились с победой, и как колокола звонили в церквах об изгнании супостата, и как солнце играло на твоих оснеженных эполетах. Проснулась, а сердце дрожит, как заячий хвост непонятно с чего. Не понять, с чего и тревожусь, ведь и войны сейчас никакой нет, и вряд ли будет – государь обещал твёрдо, что в греческие дела Россия влезать не станет, а иной войны не предвидится. Отвечай пожалуйста, всё ль у тебя хорошо, пусть тебя сбережёт мой дар, если вдруг возникнет какая-нибудь опасность. Да будет с тобой благословение господне, Миша.

Целую.

Твой друг Анечка.

Генерал с лёгкой полуулыбкой отложил письмо в сторону. Да, Анечка, тут ты угадала. Нет никакой опасности и не может быть, остаётся ему догнаивать жизнь в губернаторах – скука смертная. А славно было б, кабы отправил его государь опять с турками порубиться, снова к Бухаресту да Софии – глядишь, и до самого Царьграда дойти получится в этот раз-то. Всё ж кровь разогнать было б неплохо. Как говаривал славный артиллерист Костенецкий: «Матушка-Россия хороша тем, что в ней где-нибудь да дерутся». Прошли те времена, Василь Григорьич, увы, и банником тебе помахать ныне негде. На Кавказ если только податься, под пули чеченские, так там генералы в атаки не ходят. Да и не потерпит Алексей Петрович Ермолов около себя столь высокопоставленного соперника.

На третьем буквы были выписаны нетвёрдо, словно бы ребёнок писал. И улыбка на лице генерала стала ещё шире – даже не вскрывая письма, он мог сказать, от кого оно.

Доминик Дюваль, несчастная девочка.

Милорадович на мгновение зажмурился – словно вживую перед ним встало припорошённое мокрым снегом поле пятидневного сражения у Красного. Стоял ноябрь, так же, как и сейчас, только тринадцать лет назад. Где-то что-то горело, трещал огонь, лизал срубы багровыми языками, и удушливый дым густым облаком валил от Красного, стекал со склона холма, а там, за дымной пеленой, гулко рвались пороховые картузы. На истоптанном сапогами, колёсами и копытами, испятнанном и щедро политом кровью и засыпанном сажей снегу вповалку и вразброс лежали трупы. Французы, поляки, испанцы, немцы – все двунадесять язык. Ну и русские, разумеется. А между трупами и разбитыми пушками брела она – пятилетняя девчонка, озиралась с изумлением и ужасом. Плакала и кого-то звала. Когда прислушались, поняли, что маму. По-французски.

Мама так и не отыскалась – и никто не знал, где она. Казаки отпоили девчонку чаем, и Милорадович своей властью забрал её с собой, тем более, что надежды на о, что её родители найдутся, не было. Маленькая француженка, перестав, наконец, плакать, сообщила своё имя, рассказала, что жили они в городе с большими островерхими кирпичными башнями. В Москве, должно быть. Михаил Андреевич и до того слышал такие истории – жили себе в России французы, может гувернёры, может куафёры… а может ещё кто. А потом Бонапарта принесла в Москву нелёгкая. Когда москвичи толпой рванули вслед за армией, французы в Москве остались – понадеялись на то, что война их не касается, а соотечественники не тронут. Соотечественники-то и не тронули, да только после того, что в Москве при узурпаторе творилось оставаться было страшно и потянулись вместе с La Grande Armee на родину. Ну а дальше понятно – зима, голод, партизаны, казаки…

Письмо было написано по-французски.

Добрый день, мой спаситель. Спешу сообщить, что моя благодетельница, а ваша сестра, Мария Андреевна, вчера оповестила меня, что моё образование можно считать оконченным, и что на Рождество она вывезет меня на мой первый бал. Я уже вся в нетерпении. Но я надеюсь, что и вы, сударь Михаил Андреевич, почтите дом Стороженок с визитом на Рождество – здесь все вас ждут и надеются на ваше посещение.

Искренне любящая вас.

Доминик Дюваль.

Доминик жила у сестры генерал-губернатора, Марии Стороженко, вдовы предводителя черниговского дворянства. Зять, Николай (Микола! – с усмешкой подумал генерал) Михайлович, почил в бозе уже восемь лет как, своих детей им бог не дал, и Маша воспитала сироту-француженку, словно родную дочь.

Казённое письмо граф распечатывать не стал – и так понятно, что это напоминание о долгах. Неоплатимых. К долгам Михаил Андреевич относился легко и беспечно. Отдам… когда-нибудь, не раз говаривал он. Но вызвал бы на дуэль любого, кто посмел бы ему намекнуть на жадность или скупость.

Оставалось последнее письмо.

Знакомый почерк. Ровный, аккуратный, по-немецки педантичный.

Граф Дибич.

Генерал-губернатор невесть с чего вдруг заторопился, криво разорвал конверт, развернул листок и впился взглядом в убористые строчки, словно в них сообщалось что-то судьбоносное.

Так оно и было.

Глаза сами мгновенно выхватили из текста самое важное, пропустив второстепенное – приветствия и расспросы о здоровье.

Спешу сообщить, дорогой друг, что свершилось страшное.. самое страшное из того, что могло свершиться. Нет больше с нами нашего государя…

Не дочитав до конца, Милорадович выронил письмо на стол и поднялся на ноги. Мундир свалился с плеч на паркет, но Михаил Андреевич не замечал – в голове шумело, словно где-то рядом трубили в боевую трубу.

Вот оно! Время настало.

[1] Le Balafre – рубцованный, со шрамом (франц.), прозвище Алексея Григорьевича Орлова.

Загрузка...