Реванш «отсеянных»

Ж.-Ф. де Т.: Мне кажется, нужно вернуться к вопросу об информации, которая попадает в Интернет и не поддается учету. Как быть с этим материалом — со всем этим разнообразием, противоречиями, изобилием?


Ж.-К. К.: То, что дает нам Интернет, это на самом деле сырая информация, недифференцированная, неклассифицированная; кроме того, здесь нет никакого контроля над источниками. Однако каждому человеку необходимо, чтобы у него была возможность не только проверить знания, но и придать им смысл, упорядочить их, поместить в собственную систему понятий. Но какими критериями руководствоваться? Наши книги по истории, как мы уже говорили, зачастую писались исходя из национальных предпочтений, мимолетных веяний, идеологических мотивов, которые всплывают то тут, то там. Нет ни одной непогрешимой истории Французской революции. Согласно французским историкам XIX века, Дантон — великий человек, ему ставят памятники, его именем повсюду называют улицы. Потом, изобличенный в коррупции, он попадает в немилость. А теперь уже Неподкупный Робеспьер, поддерживаемый марксистскими историками, такими, как Альбер Матьез[79], вновь обретает силу. Ему удается присвоить собственное имя нескольким улицам в коммунистических предместьях и даже станции метро в Монтрё-су-Буа. А кто будет завтра? Или что? Мы не знаем. Так что нам необходима точка отсчета или, по крайней мере, несколько ориентиров, чтобы как-то подступиться к этому бурному океану знаний.


У. Э.: Я вижу здесь и другую опасность. Каждая культура отсеивает знания, тем самым диктуя нам, что следует сохранить, а что предать забвению. В этом смысле различные культуры обеспечивают общее поле взаимопонимания, в том числе — общие ошибки. Понять, какую революцию произвел Галилей, можно только отталкиваясь от теории Птолемея. Нам необходимо пройти этап Птолемея, чтобы выйти на этап Галилея и осознать, что первый ошибался. Любая дискуссия между нами может вестись только на основе некоей общей энциклопедии. Я могу доказать вам, что Наполеон никогда не существовал, но только при том условии, что мы все трое до этого знали, что он существовал. В этом гарантия непрерывности культурного диалога. Диалог, творчество, свобода не могли бы возникнуть без подобной стадности. С Интернетом, который выдает вам все подряд и вынуждает, как вы только что сказали, отсеивать информацию не посредством культуры, а посредством собственных мозгов, мы рискуем обзавестись шестью миллиардами энциклопедий — что станет препятствием ко всякому взаимопониманию.

Допущение, конечно, из области фантастики, поскольку всегда найдутся силы, которые будут подталкивать людей объединяться по схожести убеждений. Я хочу сказать, что всегда будет существовать признанный авторитет под названием международное научное сообщество, которому мы доверяем, потому что видим: оно способно открыто пересматривать и корректировать свои взгляды и делает это каждый день. Именно благодаря нашей вере в научное сообщество, мы твердо верим и в то, что квадратный корень из 2 равен 1,41421356237309504880168872420969807856967187537694807317667973799073 (наизусть не помню, я проверил по карманному компьютеру). Иначе говоря, какая еще гарантия того, что это истина, может быть у нормального человека? Мы могли бы сказать, что научные истины в той или иной степени останутся таковыми для всех, потому что если бы у нас не было согласия относительно математических понятий, было бы невозможно построить дом.

Но достаточно немного побродить по Интернету, чтобы обнаружить группы людей, подвергающих сомнению вещи, которые мы считаем общепризнанными. Утверждают, например, что Земля полая внутри и что мы живем на ее внутренней стороне, или что мир на самом деле был создан за шесть дней. Следовательно, риск столкнуться с многообразием точек зрения существует. Мы были убеждены, что с приходом глобализации все начнут мыслить одинаково. Результат оказался противоположным во всех отношениях: глобализация способствует дроблению общего опыта.


Ж.-К. К.: По поводу этого изобилия, сквозь которое каждый из нас волей-неволей вынужден продираться: иногда я вспоминаю индийский пантеон с его тридцатью шестью тысячами главных божеств и бесконечным количеством божеств второстепенных. Несмотря на такое распыление божественной сущности, тем не менее есть великие боги, общие для всех индийцев. Почему? Существует точка зрения, которую в Индии называют точкой зрения черепахи. Вы ставите черепаху на пол, чтобы четыре лапы были видны из-под панциря. Эти четыре лапы символизируют четыре стороны света. Вы садитесь верхом на черепаху, которая является одним из воплощений Вишну, и из тридцати шести тысяч божеств вокруг вас выбираете тех, что вам особенно близки. После чего вы прочерчиваете свой путь.

На мой взгляд, примерно так же мы можем прокладывать свой персональный путь в Интернете. У каждого индийца свои собственные божества. И, тем не менее все индийцы разделяют общие верования. Но я возвращаюсь к вопросу о фильтрации знаний. Нас всех воспитывали исходя из отбора, сделанного до нас. Как вы уже напомнили, это свойство любой культуры. Однако, конечно, никому не возбраняется ставить эту фильтрацию под сомнение. И мы не отказываем себе в этом удовольствии. Один пример: с моей точки зрения, самые великие французские поэты, кроме Рембо и Бодлера, никому не известны. Это распутные и жеманные барочные поэты начала XVII века, которых Буало и остальные классики покарали быстрой смертью. Их имена: Жан де Ласепед, Жан-Батист Шассинье, Клод Опиль, Пьер де Марбёф[80]. Некоторые их стихи я знаю наизусть, но найти их можно только в оригинальных изданиях, то есть в изданиях того времени, редких и дорогих. Этих поэтов почти не переиздавали. Я утверждаю, что они входят в число величайших французских стихотворцев и стоят бесконечно выше Ламартина[81] или Альфреда де Мюссе[82], которых нам тем не менее подавали как наиболее выдающихся представителей нашей поэзии. Мюссе оставил после себя четырнадцать произведений, и я ужасно радовался, когда однажды узнал, что Альфред Жарри назвал его четырнадцатикратным ничтожеством.

Таким образом, наше прошлое не является чем-то застывшим. Нет ничего более живого, чем прошлое. Скажу больше: когда я адаптировал для кино «Сирано де Бержерака»[83] Эдмона Ростана, мы с Жан-Полем Раппно решили сделать акцент на Роксане, персонаж, который в пьесе почти не проработан. Я с удовольствием рассказывал эту историю, говоря, что это история женщины. Как это, история женщины? Да, женщины, нашедшей свой идеал мужчины: он красив, умен, великодушен, и у него только один недостаток: его двое.

Роксана особенно любила поэтов того времени, своего времени. Чтобы познакомить актрису Анну Броше с ее персонажем, умной и чувствительной провинциалкой, приехавшей в Париж, я дал ей почитать оригинальные издания этих забытых поэтов. И эти поэты так понравились ей, что мы даже организовали их чтения на Авиньонском фестивале. Значит, можно воскресить, хотя бы на мгновение, незаслуженно осужденных смертников.

Я говорю сейчас именно о смертниках, о настоящих смертниках. Не надо забывать, что некоторые из этих поэтов были сожжены на Гревской площади в XVII веке за то, что они были вольнодумцами, бунтарями, зачастую гомосексуалистами, всегда непокорными. Так произошло с Жаком Шоссоном[84], затем с Клодом Ле Пти[85]. От Ле Пти до нас дошел сонет, написанный на смерть его друга, обвиненного в содомии и вольнодумстве и сожженного на костре в 1661 году. Палач надевал на узника рубаху, пропитанную серой, так что огонь очень быстро охватывал приговоренного и вызывал удушье. «Шоссона больше нет, бедняга был сожжен…» Так начинается сонет Клода Ле Пти. Он повествует об ужасной пытке и в конце, намекая на пропитанную серой рубаху, которая быстро воспламеняется, говорит: «Когда ж огонь, пылая, / Стал побеждать его, упал он, умирая, / И небу показал свой обгоревший зад»[86].

Клод Ле Пти, в свою очередь, тоже будет сожжен спустя год. Мало кто об этом знает. Для нас это эпоха, когда блистали Корнель и Мольер, строился Версаль, это наш «Великий век»[87]. Вот вам, пожалуйста, еще одна форма отсева: людей сжигают. К счастью — и спасибо за это библиофильству — жил в конце XIX века один книголюб, Фредерик Лашевр, который увлекся этими поэтами и переиздал их небольшим тиражом. Благодаря ему мы сегодня все еще можем их прочесть.


У. Э.: Вы говорите о забытых поэтах французского барокко. В первой половине XX века большая часть итальянской барочной поэзии была полностью вытеснена из программы итальянских школ, потому что считалась упаднической. Я принадлежу к тому поколению, которое лишь в университете, не в лицее, слушая преподавателей-новаторов, вновь открыло для себя период барокко. Меня это даже вдохновило написать роман «Остров накануне», действие которого разворачивается в то время. Но мы также внесли свой вклад в пересмотр представлений о Средневековье, который начался уже во второй половине XIX века. Я занимался эстетикой Средневековья. В то время была еще пара-тройка ученых, которые занимались этой темой на высоком научном уровне, но основная масса интеллектуалов противилась, и надо было проявлять настойчивость. Однако то, что вы, французы, так и не открыли для себя барокко, а нам, итальянцам, пришлось открывать его заново, — это, помимо всего прочего, следствие того, что во Франции не было настоящего архитектурного барокко. Французский XVII век уже был классическим, тогда как в Италии в ту же эпоху были Бернини[88], Борромини[89], чья архитектура точно соответствовала той поэзии. Стало быть, вы не прошли через опьянение архитектурой. Церковь Сен-Сюльпис[90] — это не барокко. Не хочу злословить, утверждая, как Гюисманс[91], что она прообраз всех французских вокзалов.


Ж.-К. К.: И тем не менее он перенес туда часть действия своего романа «Без дна».


У. Э.: Я люблю весь квартал Сен-Сюльпис, даже церковь. Просто она не напоминает мне великое итальянское барокко, или хотя бы баварское, пусть даже ее архитектор, Сервандони, был итальянцем.


Ж.-К. К.: Когда Генрих IV застраивает площадь Вогезов в Париже, она на самом деле уже выглядит очень упорядоченно.


У. Э.: Хотя замки Луары, такие как Шамбор, задумывались в эпоху Ренессанса, не являются ли они, в конечном счете, единственными примерами французского барокко?


Ж.-К. К.: В Германии барокко приравнивается к классике.


У. Э.: Вот почему для них Андреас Грифиус[92] — великий поэт, не менее великий, чем ваши забытые французские поэты. Так вот, я вижу и другую причину, которая могла бы объяснить, почему барокко расцветает с той или иной силой в том или ином месте. Барокко возникает в период политического упадка, как это было в Италии, в то самое время, когда центральная власть во Франции, наоборот, заметно усиливается. Слишком могущественный король не может позволить архитекторам давать волю своей фантазии. Барокко — это вольнодумство, анархизм.


Ж.-К. К.: Почти бунт. Значит, Франция находится под диктатом ужасного изречения Буало: «Но вот пришел Малерб[93] и показал французам / Простой и стройный стих, во всем угодный музам»[94]. Тот самый Буало, антипоэт в высшей степени. А теперь нужно вспомнить еще об одной исторической фигуре, долгое время остававшейся в безвестности и лишь недавно открытой вновь, о современнике нашего французского борца за чистоту языка — о Бальтасаре Грасиане[95], авторе, в частности, «Карманного оракула».


У. Э.: Есть и еще одна важная историческая фигура, относящаяся к той же эпохе. Примерно в то время, когда Грасиан в Испании работал над своим «Orâculo nianual у arte de prudencia», Торквато Аччетто[96] в Италии писал «Честное притворство». Грасиан и Аччетто во многом схожи. Только Грасиан советует вести себя при дворе прямо противоположно своей натуре, чтобы лучше блистать, тогда как Аччетто предписывает выбирать такой тип поведения, который позволяет скрыть свою натуру, прежде всего чтобы защитить себя. Разумеется, и то, и другое всего лишь нюансы, к которым прибегают авторы этих двух трактатов о притворстве: один чтобы лучше показать себя, другой чтобы лучше себя скрыть.


Ж.-К. К.: Итальянский автор, которого никогда не требовалось реабилитировать в этой области, это, конечно, Макиавелли. Однако не думаете ли вы, что и в науке можно найти подобные случаи несправедливости по отношению к великим ученым, которые были забыты?


У. Э.: Наука губительна, но в другом смысле. Она убивает идею, если та оказывается отменена более новым открытием. Ученые, например, полагали, что волны распространяются в эфире. С тех пор как было наглядно доказано, что эфир не существует, никто больше не имеет права о нем говорить. И отвергнутая гипотеза остается лишь в истории науки. К несчастью, аналитическая философия[97] в Соединенных Штатах, в своем несбыточном стремлении стать похожей на науку, переняла тот же подход. Несколько десятилетий назад на кафедре философии в Принстоне можно было прочесть: «Историкам философии вход воспрещен». Гуманитарные науки, напротив, не могут забыть свою историю. Один аналитический философ спросил меня однажды, почему он должен заморачиваться над тем, что сказали стоики по тому или иному вопросу. Либо они сказали глупость, и тогда она нас не интересует. Либо это здравая идея, и маловероятно, что кто-нибудь из нас рано или поздно ее не выскажет.

Я ответил ему, что, возможно, стоики поднимали интересные вопросы, которые с тех пор оказались заброшены и к которым нам нужно вернуться безотлагательно. Если они в чем-то разобрались, не понимаю, зачем ждать, пока какой-нибудь американский гений вновь не откроет эту давнишнюю идею, известную любому европейскому дураку. Или же, если развитие идеи, высказанной в те далекие времена, зашло в тупик, неплохо было бы об этом знать, чтобы больше не ступать на дорогу, ведущую в никуда.


Ж.-К. К.: Я цитировал вам наших неизвестных великих французских поэтов. Расскажите же мне о забытых итальянских авторах. Незаслуженно забытых.


У. Э.: Я уже упоминал о малых поэтах барокко, хотя самый значительный из них, Джамбаттиста Марино[98], был более известен во Франции, чем в Италии. Что касается остального XVII века, самыми великими деятелями были ученые и философы, такие как Галилей, Бруно или Кампанелла, принадлежащие всемирному «силлабусу». Хотя наш XVIII век был весьма слаб в сравнении с тем, что происходило в ту эпоху во Франции, нельзя обойти молчанием Гольдони[99]. Менее известны итальянские философы Просвещения, например, Беккариа[100], который первым высказался против смертной казни. Но величайшим итальянским мыслителем XVIII века был, без сомнения, Вико[101], предвосхитивший философию истории XIX века. В англоязычном мире его ценили даже больше, чем во Франции.

Джакомо Леопарди[102] является, наверное, одним из величайших в мире поэтов XIX века, но он по-прежнему мало известен во Франции, несмотря на хорошие переводы. Главное, Леопарди был великим мыслителем, но как мыслитель он не признан даже в Италии. Это странно. Несколько лет назад его огромный труд «Дневник размышлений» (бессистемные философские рассуждения обо всем на свете и даже больше того) был переведен на французский язык, но получил отклик лишь у малой части философов или итальянистов. То же самое произошло с Алессандро Мандзони: его «Обрученные» несколько раз переводились на французский (начиная с первой публикации и до недавнего времени), но он так и не завоевал популярности у широкой аудитории. Жаль, потому что я считаю его великим романистом.

Существуют даже переводы «Исповеди итальянца» Ипполито Ньево[103], но почему французы должны его читать, если даже итальянцы его не перечитывают (если только у них нет на то веской причины)? Мне стыдно в этом признаваться, но я сам прочел его целиком только недавно. Это было настоящее открытие. Его называли скучным. Это неправда. Захватывающий роман. Второй том, может, немного тяжеловат, но первый изумителен. Кстати, автор погиб в тридцать лет во время гарибальдийских войн при таинственных обстоятельствах. Роман вышел после его смерти, он не успел его завизировать. Очень интересный случай в литературе и истории.

Я мог бы еще назвать Джованни Верга[104]. А главное, пожалуй, то литературно-художественное направление 1860–1880 годов, необычайно современное, которое мы называем «Скапильятура». Даже итальянцы мало о нем знают, хотя представители этого направления шли в ногу с тем, что происходило в ту же эпоху в Париже. «Скапильяти» — значит «растрепанные», «цыгане», «богема».


Ж.-К. К.: У нас во Франции конца XIX века это группа «мохнатых», созданная несколькими членами кружка «гидропатов»[105]. «Мохнатые» собирались в кафе «Черный кот». Но мне бы хотелось кое-что добавить к тому, что вы говорили о XVIII веке. Во Франции между «Федрой» Расина и романтизмом прошло сто двадцать или сто тридцать лет, в течение которых не было написано ни одного поэтического произведения. Разумеется, стихоплеты сочинили и напечатали тысячи стихов, может быть, миллионы, но ни один француз не может процитировать ни единой строки. Я назову вам имена Флориана[106], заштатного баснописца, аббата Делиля, Жана-Батиста Руссо[107] — но кто их читал, а главное, кто сегодня мог бы их читать? Кто еще может читать трагедии Вольтера? В свое время их превозносили, так что Вольтер еще при жизни был увенчан в зале «Комеди Франсез»[108], а сегодня его трагедии даже не попадаются нам на глаза. Потому что эти «поэты», вернее те, которые считали себя таковыми, довольствовались правилами предыдущего века, предписанными Буало. Никогда еще не писалось так много стихов и так мало поэзии. Ни одного поэтического произведения более чем за век. Когда вы довольствуетесь следованию правилам, улетучивается всякая внезапность, всякая острота, всякое вдохновение. Эту мораль я иногда пытаюсь внушить молодым кинематографистам. «Вы можете продолжать снимать фильмы — это сравнительно нетрудно — и при этом забывать снимать кино».


У. Э.: В данном конкретном случае фильтрация сослужила хорошую службу. Лучше не вспоминать о «поэтах», про которых вы говорили.


Ж.-К. К.: Да, на сей раз отбор оказался безжалостен и справедлив. Всех отправил в бездну забвения. Похоже, талант, новизна, оригинальность стали достоянием таких философов и прозаиков, как Лакло[109], Лесаж[110] и Дидро, а также двух драматургов — Мариво[111] и Бомарше. А потом началось наше великое столетие романа, XIX век.


У. Э.: Между тем великая эпоха английского романа— это XVIII век: Сэмюэл Ричардсон[112], Даниэль Дефо… Три великие романные цивилизации — это, без сомнения, Франция, Англия и Россия.


Ж.-К. К.: Всегда поражает то, что творческое вдохновение внезапно исчезает. Если взять историю французской поэзии, скажем, от Франсуа Вийона[113] до сюрреалистов, то можно поочередно называть поэтические школы, господствовавшие в литературе: «Плеяда»[114], классики, романтики, символисты, сюрреалисты и т. д. Но вы не найдете ни следа поэзии, никакого нового дара в период между 1676 годом, датой создания «Федры»[115], и первыми публикациями Андре Шенье[116].


У. Э.: Молчание поэзии в одну из самых блистательных эпох в истории Франции.


Ж.-К. К.: Когда французский язык служил языком дипломатии для всей Европы. Могу вас заверить, что я искал весьма тщательно! Повсюду, даже в фольклоре. Ничего стóящего.


У. Э.: В литературе и в живописи жанры создаются путем подражания и благодаря различным влияниям. Например: какой-нибудь писатель первым сочиняет хороший исторический роман, который потом имеет определенный успех, — тут же возникают подражания. Если я вижу, что, написав любовный роман, можно заработать денег, то не стану лишать себя удовольствия и тоже попробую. Точно так же в римской культуре образовался кружок поэтов, говоривших о любви: Катулл[117], Проперций[118]. Современный, так называемый «буржуазный» роман зарождается в Англии при весьма специфических экономических обстоятельствах. Авторы пишут романы для жен коммерсантов или моряков — людей, которые, по определению, постоянно путешествуют, — то есть для женщин, умеющих читать и располагающих для этого свободным временем. А также для их горничных, поскольку и у тех и у других есть свечи, чтобы читать по ночам. Буржуазный роман возник в контексте торговой экономики и обращен в основном к женщинам. А когда выяснилось, что господин Ричардсон делает деньги, рассказывая истории о горничных, тут же нашлись и другие претенденты на трон.


Ж.-К. К.: Творческие течения часто возникают внутри небольшой группы людей, которые знают друг друга и разделяют одни и те же устремления. Практически друзей. Все сюрреалисты, с которыми мне довелось встречаться, говорили, что почти сразу после окончания Первой мировой войны они почувствовали зов Парижа. Ман Рэй[119] приезжает из США, Макс Эрнст[120] из Германии, Бунюэль и Дали из Испании, Бенжамен Пере[121] из Тулузы, и все это для того, чтобы встретить в Париже себе подобных, тех, с кем они будут изобретать новые образы, новые языки. Здесь тот же феномен, что и в случае с «поколением битников», «новой волной», итальянскими кинематографистами, которые собираются в Риме, и т. д. То же самое происходило с неизвестно откуда возникшими иранскими поэтами XII–XIII веков. Мне хотелось бы перечислить этих прекрасных стихотворцев: Аттар[122], Руми, Саади[123], Хафиз[124], Омар Хайям. Все они были знакомы друг с другом и все признавали то, о чем вы только что говорили, а именно решающее влияние предшественников. Затем внезапно обстоятельства меняются, вдохновение иссякает, группы иногда дробятся, неизбежно распадаются, и все вдруг заканчивается. В случае с иранскими поэтами свою роль сыграли страшные монгольские набеги.


У. Э.: Вспоминаю одну прекрасную книгу Аллана Чепмена[125], где показан необычайный расцвет физики в XVII веке вокруг Королевского научного общества в Оксфорде, благодаря присутствию там целой плеяды выдающихся ученых, которые оказывали друг на друга взаимное влияние. Тридцать лет спустя все закончилось. То же самое происходило с математикой в Кембридже в начале XX века.


Ж.-К. К.: В этом смысле возникновение одинокого гения кажется невероятным. Поэты «Плеяды» — Ронсар[126], Дю Белле[127], Маро[128] — были друзьями. То же самое можно сказать о французских классиках. Мольер, Расин, Корнель, Буало были знакомы между собой, так что даже поговаривали (и тут без нелепиц не обошлось), будто Корнель писал пьесы Мольера. Великие русские романисты переписывались между собой и даже со своими коллегами из Франции: Тургенев и Флобер, например. Если писатель не хочет стать жертвой отсева, совет ему такой: вступить в союз, примкнуть к какой-нибудь группе, не оставаться в одиночестве.


У. Э.: Тайна Шекспира возникла потому, что мы не можем взять в толк, как простой актер был способен создать столь гениальные произведения. Доходит даже до предположений, будто пьесы Шекспира могли быть написаны Фрэнсисом Бэконом. Но нет. Шекспир не был одинок. Он жил в просвещенном обществе, в кругу поэтов-елизаветинцев.


Ж.-К. К.: А теперь вопрос, ответа на который я не знаю. Почему определенная эпоха выбирает определенный художественный язык, отбрасывая все остальные? Живопись и архитектура в Италии в эпоху Ренессанса; поэзия в Англии в XVI веке; театр во Франции в XVII веке; затем философия; роман в России и во Франции в следующем веке, и т. д. Я всегда задавался вопросом, чем, например, мог бы заниматься в жизни Бунюэль, если бы не было кино. Я также вспоминаю категоричные заявления Франсуа Трюффо[129]: «Нет английского кино, как нет и французского театра». Как будто театр бывает только английский, а кино только французское. Грубовато как-то получается.


У. Э.: Вы правы, говоря, что нам не под силу разрешить подобную загадку. Для этого пришлось бы принять во внимание бесконечное число факторов. Это все равно что предугадать местонахождение теннисного мяча в океане в конкретный момент времени. Почему в Англии во времена Шекспира не было великих живописцев, зато в Италии во времена Данте был Джотто, а в эпоху Ариосто — Рафаэль? Как возникает Французская школа? Вы, конечно, можете объяснить это тем, что Франциск I пригласил во Францию Леонардо да Винчи, который заронил семена того, что впоследствии станет Французской школой. Но что это объясняет?..


Ж.-К. К.: Я, пожалуй, ненадолго остановлюсь, не без некоторой ностальгии, на рождении великого итальянского кино. Почему оно возникло в Италии и именно в конце войны? Влияние вековых традиций живописи встретилось с невероятным интересом молодых кинорежиссеров к жизни простого народа? Легко сказать. Мы можем проанализировать обстоятельства, истинные же причины мы никогда не узнаем. В особенности если зададимся вопросом: почему оно так внезапно исчезло?

Мне часто приходилось сравнивать «Чинечитта»[130] с огромной мастерской, где одновременно могли бы работать Тициан, Веронезе, Тинторетто и все их ученики. Вы наверняка знаете, что, когда Папа пригласил Тициана в Рим, сопровождающий его кортеж растянулся, по слухам, на семь километров. Как будто переезжала огромная киностудия. Но достаточно ли этого, чтобы объяснить возникновение неореализма и итальянской комедии? И появление Висконти, Антониони, Феллини?


Ж.-Ф. де Т.: Можно ли представить себе культуру, не создавшую ни одной формы искусства?


У. Э.: Трудно сказать. О некоторых регионах мира так и думали. Зачастую достаточно отправиться в страну и разузнать о ней побольше, чтобы обнаружить, что и там существуют традиции, о которых только мы-то одни и не знали.


Ж.-К. К.: Надо также учитывать, что в древних традиционных культурах не существует культа великих творцов. Величайшие художники этих культур могли самовыражаться, не «подписывая» своих произведений. А главное, ни они сами, ни остальные не считали их художниками.


У. Э.: У них также нет культуры инновации, которая является отличительной особенностью Запада. Есть культуры, где стремление «художников» состоит в том, чтобы в точности копировать декоративный орнамент и передавать это знание по наследству от учителя к ученику. Если в их искусстве и встречаются какие-то вариации, вы их все равно не заметите. Во время одной поездки в Австралию меня заинтересовал опыт жизни аборигенов, не тех, нынешних, которые почти вымерли под влиянием алкоголя и благ цивилизации, а тех, что жили на этих землях до того, как там высадились европейцы. Но чем они занимались? В бескрайней австралийской пустыне они, будучи кочевниками, осваивали местность, передвигаясь по кругу. Вечером они ловили ящерицу или змею, готовили из нее ужин, а утром отправлялись дальше. Если бы вместо того, чтобы ходить по кругу, они прошли чуть дальше по прямой, то достигли бы моря, где их ждало настоящее изобилие. Во всяком случае, в наше время, как и прежде, в их изобразительном искусстве преобладают круги. Это напоминает абстрактную живопись, впрочем, необычайно красивую. Однажды во время этого путешествия мы отправились в одну резервацию, где была христианская церковь и священник. И этот священник показал нам внутри здания большую мозаику, в которой конечно же использовались одни круги. Он сказал, что эти круги, по словам аборигенов, представляют Страсти Христовы, хотя объяснить, почему это так, он не мог. Мой сын, не имеющий религиозного образования, тогда еще подросток, тут же смекнул, что кругов этих четырнадцать. Очевидно, что это четырнадцать этапов Крестного Пути.

Крестный путь изображался ими как некое непрерывное и кругообразное движение, прерываемое четырнадцатью остановками. Стало быть, они не могли избавиться от собственных традиционных мотивов, от своего воображаемого. Однако сама их традиция повторения была отмечена некоторой новизной. Но не будем пускаться в фантазии. Возвращаюсь к барокко. Мы объясняли отсутствие барокко во Франции тем, что монархия сосредоточила в себе очень сильную централизованную власть, власть, которая могла ассоциировать себя только с так или иначе понятой классикой. Вероятно, по этой же причине период, о котором вы говорили, то есть конец XVII века и век XVIII, не знал настоящего поэтического вдохновения. Величие Франции требовало в те времена дисциплинированности, которая несовместима с артистической жизнью.


Ж.-К. К.: Можно сказать, что Франция в свой наиболее блистательный исторический период была лишена поэзии. Это период, когда она была почти лишена эмоций, голоса. В то же время Германия переживала революцию «Бури и натиска»[131]. Иногда я спрашиваю себя, нет ли в среде современных государственных деятелей, таких как Берлускони или Саркози, кичащихся по любому поводу тем, что ничего не читают, ностальгии по тем временам, когда дерзкие голоса не звучали, а власть была сугубо прозаичной. Иногда кажется, что наш президент питает врожденную антипатию к «Принцессе Клевской»[132]. Будучи человеком, который вечно спешит, он не видит никакой пользы в подобном чтении, о чем сообщает с настораживающим упорством. Представьте, что мы свалим всех писателей во главе с мадам де Лафайет в огромную яму, в долгое безмолвие невостребованности. Кстати, у вас в Италии не было Короля-Солнца[133].


У. Э.: Зато у нас были солнечные князья, которые, управляя городами, создавали при этом все условия для невероятного творческого расцвета, продолжавшегося до XVII века. После было только медленное угасание. Аналогом вашего Короля-Солнца был папа римский. И неслучайно, что во времена правления величайших понтификов архитектура и живопись были очень развитыми. А вот литература — нет. Великая литературная эпоха в Италии — это время, когда поэты работали у сеньоров небольших городов, таких как Флоренция или Феррара, а не в Риме.


Ж.-К. К.: Мы постоянно говорим о фильтрации, но как производить отбор, если речь идет об эпохе, которая еще недостаточно удалена от нас? Представим, что меня попросят написать о месте Арагона[134] в истории французской литературы. Что я расскажу? Арагон с Элюаром[135] после сюрреалистического периода писали совершенно ужасные тексты, изобилующие коммунистическими гиперболами: «Мир Сталина постоянно возрождается…». Возможно, Элюар останется в истории как поэт, Арагон, может быть, как автор романов. Однако на сегодняшний день из его творчества я помню только песни, положенные на музыку Брассансом[136] и другими. «Il n'y a pas d'amour heureux» или «Est ainsi que les hommes vivent?»[137]. Мне до сих пор очень нравятся эти тексты, с ними расцветала моя юность. Но я хорошо понимаю, что это всего лишь эпизод в истории литературы. Что от него останется для будущих поколений?

Еще один пример из кино. Когда я учился пятьдесят лет назад, кинематографу было примерно полсотни лет. В те времена у нас были великие учителя, мы восхищались их произведениями, анализировали их. Одним из этих учителей был Рене Клер. Бунюэль говорил, что только три режиссера могли делать все, что им вздумается (я имею в виду 30-е годы): это Чаплин, Уолт Дисней и Рене Клер. Сегодня в киношколах никто не знает, кто такой Рене Клер[138]. Он, как сказал бы папаша Убю, «отправился в дыру»[139]. Едва ли кто-то помнит его имя. То же самое можно сказать про «немцев» 30-х годов, к которым был так неравнодушен Бунюэль: Георг Вильгельм Пабст[140], Фриц Ланг и Мурнау[141]. Кто их знает, кто их цитирует, кто берет с них пример? Наверное, Фриц Ланг еще жив, по крайней мере, в памяти киноманов, благодаря своему фильму «М». А остальные? Стало быть, отсев происходит незаметно, невидимо, внутри самих киношкол, и здесь все решают сами студенты. И вдруг один из этих «отсеянных» возникает вновь, потому что где-то показали какой-то его фильм, который произвел впечатление. Или потому что выпустили книгу об этом авторе. Но это такая редкость. Таким образом, можно сказать, что едва фильм входит в историю, как он сразу погружается в забвение.


У. Э.: То же самое можно сказать об эпохе рубежа XIX и XX веков и о трех королях итальянской поэзии: д'Аннунцио, Кардуччи[142] и Пасколи[143]. До прихода фашизма Д'Аннунцио был великим национальным поэтом. После войны творчество Пасколи было открыто заново как авангард поэзии XX века. Кардуччи в то время считали знатоком риторики. Он исчез. Но сейчас существует движение в защиту Кардуччи, которое утверждает, что, в конечном счете, его поэзия была не такой уж и плохой.

Три короля следующего поколения — это Джузеппе Унгаретти[144], Эудженио Монтале[145] и Умберто Саба[146]. Никак не могли решить, кто из них троих достоин Нобелевской премии, и в 1959 году ее дали Сальваторе Квазимодо[147]. Монтале, который является, наверное, самым крупным поэтом XX века в Италии (а по моему мнению — одним из величайших поэтов XX века вообще), получил Нобелевскую премию лишь в 1975 году.


Ж.-К. К.: Для моего поколения лучшим в мире в течение двадцати пяти — тридцати лет было кино итальянское. Каждый месяц мы ждали выхода двух-трех итальянских фильмов, их ни в коем случае нельзя было пропустить. Они были частью нашей жизни даже больше, чем наша собственная культура. В один печальный день это кино иссякло и быстро угасло. Этому, как нам сказали, во многом поспособствовало итальянское телевидение, продюсировавшее кинофильмы. Но этот кинематограф, несомненно, пострадал и от таинственного истощения, о котором мы уже говорили: вдруг все силы исчерпываются, режиссеры стареют, актеры тоже, фильмы становятся похожи один на другой, и что-то главное теряется по дороге. Того итальянского кино больше нет, но оно было одним из величайших в мире.

Что же осталось от тех тридцати лет, заставлявших нас смеяться и дрожать от волнения? Я до сих пор очарован Феллини. Антониони, как мне кажется, и сейчас пользуется популярностью. Вы смотрели «Взгляд Микеланджело», его последний короткометражный фильм? Это одна из прекраснейших кинокартин в мире! В 2000 году Антониони снял этот фильм[148] длительностью не более пятнадцати минут, где нет ни единого слова и где единственный раз в жизни он запечатлел самого себя. Мы видим, как он один входит в церковь Сан-Пьетро-ин-Винколи[149] в Риме и медленно приближается к могиле Юлия II. Весь фильм — это диалог без слов, обмен взглядами между Антониони и «Моисеем» Микеланджело. Все, о чем мы тут говорим, все это неистовое стремление казаться и высказаться, отличающее нашу эпоху, весь этот беспредметный ажиотаж, все это здесь ставится под сомнение молчанием и взглядом режиссера. Он пришел попрощаться. Он больше не вернется, он это знает. Он, уходящий, пришел с последним визитом к непостижимому шедевру, который пребудет вовек. Словно чтобы в последний раз попытаться найти в нем ответ. Попытаться проникнуть в тайну, в которую заказан вход словам. Взгляд, который Антониони бросает на него, уходя, полон патетики.


У. Э.: Мне кажется, в последние годы мы несколько подзабыли Антониони. Феллини же, напротив, после смерти не перестает расти.


Ж.-К. К.: Мне, наверное, ближе Феллини, хотя он все еще не занял заслуженного им места.


У. Э.: При жизни, во времена всеобщей политической ангажированности, его воспринимали как мечтателя, не интересующегося социальными вопросами. То, что после смерти его кино было открыто заново, позволило дать новую оценку его творчеству. Недавно я еще раз посмотрел по телевизору «Сладкую жизнь». Это шедевр.


Ж.-К. К.: Когда говорят об итальянском кино, многие в первую очередь имеют в виду Пьетро Джерми, Луиджи Коменчини, Дино Ризи[150], то есть итальянскую комедию. Я немного опасаюсь, что в конце концов люди забудут тех, что в свое время были для нас полубогами. Милош Форман решил стать режиссером кино, посмотрев в юности фильмы итальянского неореализма, в особенности — картины Витторио де Сики. Для него существовали только итальянское кино и Чаплин.


У. Э.: Мы возвращаемся к своей гипотезе. Когда государство слишком могущественно, поэзия умолкает. Когда государство находится в кризисе, как в Италии послевоенного периода, искусство может говорить свободно то, что считает нужным. Великий период неореализма разворачивается, когда Италия лежит в руинах. Тогда мы еще не вошли в эпоху так называемого итальянского чуда (то есть возрождения промышленности и торговли 1950-х годов). «Рим — открытый город»[151] снят в 1945-м, «Пайза»[152] в 1947-м, «Похитители велосипедов»[153] в 1948-м. Венеция в XVIII веке все еще была могучей торговой державой, но уже клонилась к упадку. Тем не менее там работали Тьеполо[154], Каналетто[155], Гварди[156] и Гольдони. Значит, когда власть переживает закат, одни искусства оживают, другие — наоборот.


Ж.-К. К.: За все время, пока Наполеон был у власти, то есть в период с 1800 по 1814 год, во Франции не было опубликовано ни одной книги, которая бы читалась до сих пор. Живопись той эпохи помпезна и быстро становится банально-напыщенной. Давид[157], который до «Посвящения…» был великим художником, в итоге сделался совершенно бесцветным и плоским. Он безрадостно закончил свои дни в Бельгии, изображая слащавые античные сцены. Музыки не было. Театра тоже. На сцене шли старые пьесы Корнеля: Наполеон смотрит в театре «Цинну»[158]. Мадам де Сталь[159] вынуждена уехать в изгнание. Шатобриана[160] власти ненавидят. Его шедевр, «Замогильные записки», который он пишет тайно, будет опубликован при жизни автора лишь частично и с большим запозданием. Романы, прославившие его, сегодня, увы, читать невозможно. Странный случай фильтрации: то, что он писал для своих многочисленных читателей, невероятно скучно, а то, что он писал в одиночестве, для себя, нас очаровывает.


У. Э.: Такая же история и с Петраркой. Он всю жизнь работал над огромной поэмой на латыни — «Африка»[161], — убежденный, что она станет новой «Энеидой» и принесет ему славу. А сонеты, которые навсегда прославили его, он писал, лишь когда у него не было других дел.


Ж.-К. К.: Обсуждаемое нами понятие фильтрации естественно наводит меня на мысль о вине, которое процеживают перед употреблением. А теперь существует и «нефильтрованное» вино. Оно сохраняет все примеси, которые иногда придают вину весьма необычный привкус. Может быть, в школе мы вкушали слишком «отфильтрованную» литературу — то есть лишенную посторонних привкусов.

Загрузка...