Сочинителя угнетает молчание. Не рассчитывая заработать своим литературным трудом, ты взыскуешь хотя бы читательского внимания, не говоря уже — одобрения. Меня уже давно томило желание с кем-нибудь поделиться (мой шеф в одном из московских издательств говаривал: непубликуемого автора уподоблю недоеной корове!). И вот, о чудо — зверь бежал на ловца: в газете "Наш Израиль" мелькнуло объявление, что при отделе абсорбции муниципалитета нашего города работает литературная студия, где маститые русскоязычные авторы, звезды местного Союза Писателей и русскоязычной же журналистики, готовы поделиться секретами мастерства с начинающими прозаиками и поэтами.
В назначенный день я отыскал старый, турецких еще времен, одноэтажный каменный домик на глухой улочке. Знакомые всё лица: студией руководил сам Ефим Москович, редактор газеты, в которой я и прочел объявление. Он меня тоже узнал и был крайне любезен: чтение и обсуждение одного из моих рассказов было назначено прямо на следующее заседание. А пока я знакомился со своими новыми товарищами, коллегами по перу, которые представляли из себя, как выразился Ефим (отчество уважаемого редактора было утрачено по простоте израильских нравов, обращались к нему, как и ко всем остальным, по имени, сохранив, впрочем, русское "вы"), если не остриё, то древко русской литературы здесь, на библейских, как говорится, холмах.
Стыдно признаться, но память на новые имена у меня скверная, а на лица — еще хуже, поэтому сразу запомнить всех литераторов (а было десятка полтора), сидевших вдоль длинного стола в помещении ветеранского клуба, где обреталась студия, у меня не получилось. Как я понял, большинство присутствующих были такими же, как я, начинающими бумагомараками, и только два вальяжных джентльмена (один с длинными волосами и почему-то с лысиной, другой — с печально повисшими усами) были настоящими писателями — в том смысле, что служили они журналистами и выпустили уже по несколько сборников: один рассказов, другой — стихов. Еще была дама-поэтесса, поющая свои вирши под гитару (в тот вечер, к счастью, гитары при ней не было), про нее шепнули, что она работает инженером в муниципалитете, на постоянной ставке — последнее вызвало у слушателей покачивание головами и цоканье языками: постоянная ставка — предел мечтаний, теплое место госслужащего, гарантированный доход до самой пенсии^
В дальнейшем, посещая студию раз в две недели, я познакомился поближе с ее обитателями. Это были разные люди: кто-то из них писал действительно интересные тексты, но при этом производил странное впечатление, другие, как по мне, были откровенными графоманами, а вот во внелитературном общении выглядели совершенно нормативными людьми. Почти все были изрядно начитаны, с легкостью рассуждали о Набокове и даже Алданове — вообще, на заседаниях студии царила хорошая атмосфера московской интеллигентской кухни (тем более что вечер всегда заканчивался либо столом вскладчину, на котором, среди прочего, неизменно появлялась бутылочка-другая, либо же коллективным походом в ресторанчик неподалеку, где поздним душным вечером пиво прекрасно шло под соленые соевые стручки). Но было нечто, что объединяло моих товарищей по перу, что-то общее для всех, даже для признанных наших мэтров — Ефима, Саши Елина (длинноволосого лысого) и Лени Фердмана (который с усами). Это "что-то" я бы назвал неустроенностью, какой-то жизненной потерянностью. Естественно, все мы, эмигранты первого поколения, были, по объективным причинам, небогаты, с пониженным социальным статусом (ну кто из нас не был в прошлой жизни — ого-го!
Важным человеком, большим начальником! Ну а сейчас, конечно, приходится вот^ на уборке^). Но у людей искусства эта неустроенность носила какой-то глобальный характер. Конечно, в первую очередь они страдали от скудости существования, но более всего — от понимания бессмысленности своего занятия литературой. Отчасти оказались правы те, кто, провожая нас в эмиграцию, кликушествовал: вы потеряете язык, потеряете читателя! Так и случилось. Даже собственные дети моих товарищей, продолжавших упорно говорить дома на русском, стремительно уходили в ивритскую среду, и было ясно, что, повзрослев, они просто не смогут прочесть то, что написал в свое время папа. Что уж говорить о "широком круге читателей" — его попросту не было. Вроде бы рядом, а на самом деле — в дальнем далеке, плыл огромный круизный лайнер израильской литературы на иврите, там кипели свои страсти, работали издательства, критики разражались статьями, кто-то получал премии, приобретал мировое имя, оказывался в центре некоего околополитического скандала из-за своей общественной позиции^ Наша же русскоязычная лодочка болталась на волнах где-то в стороне, проходила по разделу "развлечения понаехавших", министерство абсорбции считало хорошим тоном подкинуть малую копеечку для организации какого-нибудь клуба или даже издания поэтического сборника, но на этом все и заканчивалось. Далекая же метрополия жила своей жизнью, там хватало своих "русскоязычных" авторов с нерусскими фамилиями, там издавались свои толстые журналы и вручались свои премии… Под "эмигрантской" литературой там понимали поколение Набокова, Бунина, Замятина, но никак не нас, эмигрантов последней волны, не нашедшей еще своих историографов. Было одно-два имени, кому удалось, застолбив участок там, продолжать окучивать его уже отсюда, но это были примеры персональных удач, не делавших погоды для остальных. А моим товарищам хотелось в первую голову даже и не гонораров, не премий, не положительной критики в центральной прессе (хотя кто б отказался!) — им хотелось быть богемой. И они старались соответствовать этому образу: придумывали громкие названия своим объединениям (наша студия, к примеру, именовалась "Арфа Царя Давида"), бравировали своими неудавшимися карьерами (Художник должен быть беден! Избыток тепла всегда мешает изобилию дней! — подобрать подходящую цитату можно было без труда), много пили (тут никаких цитат не требовалось, все было ясно без слов), напропалую развратничали (я творческий человек, мне нужен импульс!). Но увы, богемой мои бедные товарищи не были. Они были скромными эмигрантами, безуспешно пытающимися почесать собственное эго, вот кем они были.
Саша Елин, оказавшийся прекрасным рассказчиком (что неудивительно — в газете он отвечал за фельетоны), частенько развлекал нас историями из прошлого и настоящего русскоязычной литературной тусовки нашей новой Родины: "…а он такой смешной чудак оказался: написал, вообразите себе, целый роман — "Внучки Фошкина". Ну, тут как бы юмор уже в названии: на иврите-то фамилию Пушкин именно так чаще всего и прочитывают. И в романе этом изобразил всю компанию нашу, все наши развлечения, особенно на девчонках отыгрался: описал, как самопровозглашенные литераторы, отцы эмигрантских семейств, тискали по углам худосочных поэтесс, а те потом, после заседания литклуба, прямо там же, на стоянке, и отсасывали им в старых "Субару "да "Мицубиши"; как, навоображав о себе сорок бочек арестантов, влипали в разные дурно пахнущие истории — одному гению даже пришлось в срочном порядке эвакуироваться обратно на доисторическую Родину, так как обвинили его, ни много ни мало, в приступе педофилии — а вот нечего к разведенкам с детьми подкатывать! А что ж вы хотите — дети, чаще всего, в новом папе ни хрена не заинтересованы! А они, детки, нынче образованные, права свои да обязанности чужие знают туго: одна жалоба — и все, покатилось колесо по косточкам. Описал также, как издавали свои книжонки говенненькие, за счет скудных пособий эмигрантских да зарплат минимальных, как потом совали всем, и едва знакомым тоже, экземпляры (да еще в надежде, что надписать попросят — ах, нет, не просили, и потом уж сами, без всякой просьбы, надписывали: дорогому имярек, мол, от автора!). Даже словечко придумали: "распродарить тираж", вот ведь как! В глубине души-то, изнеженной да израненной, все-таки продать мечталось! Заработать любимым трудом хотелось! Так вот, живописал он все это с юморком, с иронией, даже и без особой злобы, надо сказать, по-доброму так, но все ж никого не пощадил и по своей персоне тоже прошелся, вывел сам себя под узнаваемым псевдонимом: такой, знаете ли, сорокалетний лысеющий мальчик, до сих пор живущий с "аидыше мамэ"15. Думал: что ж, понравится всем, посмеемся вместе. Ан нет. Обиделись люто, причем все. Один, самый знаменитый, что наездами в клубе бывал, потому как жил на две страны — ну, который с самим Шендеровичем на ТВ мелькал в свое время — так вот, этот знаменитый нашему герою и вовсе пощечину залепил, как в старые времена: дескать, ты супругу мою, голубку белую, в романе своем паршивом вывел ханаанскою блудницею, и она через это зело в печали пребывает. В
общем, выгнали его из клуба, и взнос не вернули, даром что в начале месяца все это случилось… Ну, клуб-то он себе другой нашел — тот, что при журнале "Дворики Флорентина" тусовался, в коем журнале роман его и напечатали, кстати. Такая же тусовка, в сущности, но фитиль коллегам по цеху вставить всегда приятно — вот его и приняли, и обогрели. Так что сам он в порядке, и роман опубликован. А вот взноса пропавшего — до слез жалко."
Да что сашины рассказы — я и сам, только начав вращаться в этих кругах, тут же стал встречать презанятнейших типов. Например, запомнился мне некий юноша (действительно, молодой человек призывного возраста, в армию по какой-то причине не призванный), чье имя я специально записал на память, потому что совершенно спокойно и, главное, серьезно, этот юноша говорил: он планирует написать философский, интеллектуальный роман, который перевернет не только русскую, но и всю современную литературу. Он прекрасно понимает всю сложность и огромность задачи, стоящей перед ним, и подходит к ее решению весьма серьезно и трезво: он не собирается ни учиться, ни работать, а будет в ближайшие несколько лет только и делать, что собирать материал и писать роман. У него есть некоторые сбережения, да и родители обещали помочь, запросы у него скромные, так что имеются все возможности полностью посвятить себя творчеству. Разумеется, он ни намеком не выдал свой гениальный замысел: еще чего, дорогие коллеги, колея эта только моя! И в глазах многих из тех, кто слушал откровения юноши, читал я, спрятанную за скепсисом и усмешками — зависть. Еще бы: каждый из нас хотел бы просиживать целые дни за письменным столом да в тиши библиотек, не тратя драгоценные силы на унизительное зарабатывание куска хлеба! Кто бы в таких условиях не потряс мир гениальными строками?!. Увы нам, увы — по утрам почти всех ждала работа совсем иного рода, нежели литературное творчество.
Прозу мою студия приняла благосклонно, хотя и не без замечаний, большая часть из которых оказалась довольно справедливыми, и это помогло мне значительно улучшить свои тексты. Более того, один из рассказов был взят в альманах, выходивший буквально через несколько месяцев — событие нечастое и потому волнительное. Правда, сообщив мне радостную новость, Ефим помялся и спросил — а не мог ли я внести незначительное изменение в текст… собственно, сущий пустяк… было бы хорошо, если бы главный герой стал евреем. Главного героя моего рассказа звали Виктор Поляков, действие происходило в 80-х годах в среде советских инженеров, любителей альпинизма и бардовской песни, и национальность персонажей — ни еврейская, ни какая-либо другая, совершенно не имела для сюжета никакого значения, о чем я Ефиму и сказал. Тот замахал руками:
— Конечно, дорогой, конечно, я и не прошу коверкать замысел! В том-то и дело, что вам все равно — Поляков он или… Миркин, допустим. Лев, к примеру, Миркин — и сразу все ясно.
— Что именно ясно? — я уже злился, но продолжал делать вид, что просто туплю.
— Видите ли, Борис, — Ефим устало потер переносицу, — Вы здесь все-таки относительно недавно. Поймите, мы живем в еврейском государстве, нравится вам это или нет. Есть определенные правила, их нужно соблюдать. то есть, скажем так, желательно соблюдать. Разумеется, наша страна демократическая, никто не будет указывать художнику, как ему творить. но я вам скажу по секрету: если вы будете писать не о евреях Израиля или евреях рассеяния, а. ну не знаю. просто так, о ком-то. вообще, понимаете? Вами просто не будут интересоваться. Ни публикаций, ни премий — ничего не будет. Поверьте, я знаю, о чем говорю, — Ефим вздохнул.
— Вы знаете, Ефим, а у меня для вас есть кое-что, — я решил воспользоваться случаем, — как раз хотел попросить вас посмотреть. я пишу роман, уже практически закончил. И тема, поверьте, самая что ни на есть еврейская.
— О, вот это интересно! — оживился Ефим, — Не страшно прямо с крупной формы начинать? Несите, несите хотя бы часть — знаете, как древние говорили: чтобы понять, что в бочке выдержанное вино, а не, извините, моча какая-нибудь, совсем необязательно выпивать ее всю целиком, достаточно одного глотка.
Отстояв, таким образом, свое право на персонажа-нееврея, я заручился согласием Ефима прочесть роман, который к тому времени, действительно, был уже практически готов, оставалось только навести окончательный лоск и выловить мелкие ошибки. По ограниченности средств компьютером я не располагал, писал по старинке, на бумаге, но не рукопись же отдавать на прочтение! Я отыскал по объявлению студента, подрабатывающего печатанием, и в обмен на некоторую сумму стал обладателем двух экземпляров своего романа, который в напечатанном виде выглядел уже как настоящий, будто бы изданный, увидевший свет. Держать в руках увесистую стопку листов с четкими ровными строчками было весьма приятно, и я любовался ею ровно до того момента, пока о моей растрате не стало известно Юле.
Так бывает в семейной жизни: вроде только-только устаканится все, придет в какое-то равновесие, и ты прямо распрямляешься, перестаешь бояться кустов и дуть на воду, радоваться жизни начинаешь, но вдруг налетает торнадо, смерч, пыльная буря из
Аравийской пустыни — и вот все уже сметено со стола, и пытаешься ты поймать свои жалкие листочки, но унесено все, перепутано… В последнее время затишье было на моем семейном фронте: Юленька с головой ушла в работу, приходила поздно, порой отправлялась в офис и по пятницам — аврал, дедлайн, ничего не поделаешь. То и дело их дружный коллектив устраивал себе "день кайфа" — как правило, судя по восхищенным рассказам жены, это были походы в дорогие рестораны. Я заметил, что она стала наряднее одеваться, особенно на эти коллективные выходы, и даже гордился своей преуспевающей супругой — хотя бы у нее все было в порядке. Отношения у нас были ровные, хотя и не без странностей — вместе мы уже не спали, жена жаловалась, что я прихожу с работы поздно и мешаю ей, поэтому как-то постепенно я переселился на старый диван в гостиной. Но оплата перепечатки романа взорвала хрупкое равновесие.
— Ты что себе позволяешь? — вопила Юленька, раскрасневшись, будто во время секса, — Разбрасываешь деньги на всякую фигню! Сначала зарабатывать научись, а то как тратить — это мы первые, а как счета оплачивать — то это все на мне. Знаешь, Орлов, — она вдруг сбавила тон и даже присела, будто утомилась — Надоело мне это все. Развестись нам надо, и побыстрее. Ты посмотри на себя, во что ты превратился — брюхо отрастил, лысеешь вон. А я хочу нормальной жизни, как у всех: в собственной квартире, с машиной. и ребенка мне еще не поздно родить!
— Прости. а ребенка-то — от кого?
— Да уж не от тебя! — фыркнула Юленька и встала, — Короче, давай, Орлов, думай, как ты будешь новую жизнь начинать. Я хоть сейчас готова.
— А мне не нужна новая жизнь, — сказал я, глядя на потрескавшиеся плитки нашего пола, — меня и старая устраивает.
— Ну, смотри. Как бы пожалеть потом не пришлось! — и Юленька вышла из кухни.
Я поставил на газ чайник, заварил кофе, сидел и пил механически, не чувствуя вкуса. Что ж, насчет брюха и лысины спорить было сложно: несмотря на физическую работу, за последние годы я совершенно потерял форму и выглядел, по-видимому, безобразно. Но с какой ненавистью она все это говорила, с каким презрением! Почему, за что? Из-за этой потраченной суммы, или. Может, на самом деле никогда ничего и не было? Или все же было, а это я просто не заметил, как со временем любовь и дружба превратились в отвращение? С какой легкостью она говорит о разводе — видимо, все уже обдумала и решила для себя. А я-то уже и попривык к нашему неказистому, но все же совместному житью-бытью: мало ли у кого какие отношения и кто с кем спит или не спит, ведь всякое в семейной жизни случается… Сам-то я уже давно решил, что не буду ничего менять, что согласен состариться вместе с этой женщиной — а она не желала стариться, нет. У нее были планы на будущее, но меня в этих планах не было.
Год 63 AD (от Рождества Христова, согласно Юлианскому календарю)
Год DCCCXVI (816) a.u.c. (от основания Рима, согласно римскому календарю)
Год 3823 (от сотворения мира, согласно еврейскому календарю)
Стоя на краю скалы, Ясон физически ощущал, как бездна тянет его вниз, как страх холодными липкими пальцами сжимает сердце, как останавливается дыхание, и снова у него не хватило воли на то, чтобы открыть глаза и увидеть все самому, он лишь сумел противостоять инстинкту и не отшатнулся назад, а наоборот, поддался могучей силе, наклонился чуть вперед и мощно оттолкнулся обеими ногами, и тут же все ощущения исчезли — черная пустота, царство Танатоса, и вдруг — сильный, режущий удар стихии по вытянутым вперед рукам и по всему телу, скользнувшему в теплые воды залива, еще рывок — и он вынырнул в облаке брызг, жадно хватая воздух, глотая соленые капли, а вокруг солнце и бездонное небо, и в невообразимой выси — та скала, с которой он только что прыгнул. На ней виднелась маленькая фигурка — Андреас сегодня прыгал последним, а Шимон, его старший брат, и Йаков с Маттитьяу уже выбирались на песок. Ясон помотал головой, приходя в себя, и быстро поплыл к берегу.
Вскоре друзья уже валялись на горячем белом песке, жевали вяленых рыбешек, которых у сыновей рыбаков были всегда полные карманы. Торопиться было некуда — Шаббат, полдень, утренняя молитва в синагоге давно окончена, а больше ничего в этот день жители квартала Дельта не делают, это вся Александрия знает. Из всей компании лишь Ясон не только помогал отцу в его деле, но и учился — не в хедере, конечно, как когда-то все мальчишки, но в самом Мусейоне, где были свои праздники и свои дни отдыха, но день седьмой там, конечно, никто не отсчитывал и не почитал. Правда, рабби Герон, щадя чувства отца любимого воспитанника, старался не занимать его в Шаббат и по большим иудейским праздникам. Вот и сегодня он ждал Ясона только к вечеру, когда квартал Дельта возвращался к обычной жизни. Поэтому Ясон наслаждался нечастыми минутами безделья, болтая с друзьями — с ними он чувствовал себя свободнее, чем с соучениками по Мусейону. Те, кого его друзья из Дельты презрительно звали "греки", в целом неплохо относились к Ясону — ив аудиториуме, и в гимнасиуме он всегда был среди лучших, а юноши, вступающие в третье свое семилетие, уже умеют ценить такие вещи. Но раньше, в самом начале учебы, когда и одежда, и сандалии Ясона были заметно проще, если не сказать — беднее, чем у его новых товарищей, и когда оказалось, что многие истории про богов и героев, известные греческим мальчишкам с детства, для Ясона ничего не значат, потому что ему с колыбели рассказывали не столько про Ираклиса, сколько про Давида и Голията — в те времена Ясону приходилось даже драться с наиболее ехидными из воспитанников. Но теперь Ясон мог читать свитки на недоступных для его товарищей языках: арамейском и даже древнем, почти забытом ныне иврите, а это во всем Мусейоне мало кто умел даже из Наставников, разве что учитель Филон. Иногда Ясон рассказывал своим соученикам что-нибудь из прочитанного: про того же Давида, победившего громадного Голията, про Авшалома, запутавшегося волосами в ветвях, про войско Еошуа Бен-Нуна, громом своих труб обрушившее мощные стены Иерихо… А здесь, на морском песке, своим друзьям детства Ясон порой рассказывал то, что прочел по-гречески или видел в театроне: истории бессмертных богов и полубогов, истории любви к женщинам, чья красота была такова, что из-за нее начинались войны. Про женщин друзьям особенно нравилось слушать.
Матти, сидя по-египетски, на корточках, обгрыз кости рыбешки и сказал:
— В прошлом году на агору приходил волшебник-египтянин из Мемфиса, так он, рассказывают, достал несколько рыбок из мешка, и пару лепешек — небольших, вот таких вот, — Матти показал — каких, — И представляете — накормил ими всю агору! И всем хватило, некоторые даже с собой забирали остатки!
— Так то из Мемфиса, — хмыкнул Шимон, не открывая зажмуренных на солнце глаз, — В тамошних храмах самое главное волшебство-то и есть! Я слышал, есть такой храм, куда все хворые идут, и вот, принесли как-то расслабленного, а жрец к нему даже прикасаться не стал, только жезл свой простер над ним и говорит — встань и ходи! И что вы думаете — тот бедолага встал себе и пошел!
— А мой дед уже скоро месяц как лежит, не встает, — грустно сказал Йаков, — Вот бы его в тот храм отвезти.
— А еще, — продолжал Шимон, уже перевернувшись на живот и грея на солнце спину, — Если жрец смешает черную грязь из Нейлоса со своей слюной и помажет глаза слепому — тот сразу видит!
— Подумаешь, — фыркнул Матти, — На нашей улице рабби Ехезкель так же зубы лечит: вложит тебе свои пальцы в уши, слюной помажет, побормочет чего-то на непонятном языке — и сразу все проходит…
Маленький Андреас слушал старших, приоткрыв рот от удивления, а потом вдруг спросил Ясона:
— А вот у вас, в Мусейоне, могут вылечить того, кто заболел?
— Могут, — ответил Ясон, — Но не всякого. Учитель врачевания и его помощники стараются, но иногда у них ничего не выходит, и даже настойки из трав не всегда помогают.
— У них египетское волшебство? — спросил Шимон, — Или свое, греческое?
— У них нет никакого волшебства, — сказал Ясон, — Они изучают тело человека, как устроены и как работают разные органы.
— А заклинания они знают? — спросил Матти.
— Болезни лечат не заклинаниями, — терпеливо стал объяснить Ясон, — Их лечат правильной пищей и настойками из специальных трав, а иногда — рассечением тела.
— Ерунда это все, — авторитетно заявил Шимон, — Без заклинаний ничего не получится. И вообще, мой отец говорит, что когда придет Машиах, никаких болезней не будет, а чтобы он скорее пришел, нужно правильно молиться. Греки-то что, они про Машиаха ничего не знают, так что их молитвы и жертвы бесполезные, вот разве что волшебство. Но у египтян волшебство сильнее.
Ясон промолчал, ему не хотелось спорить. Дело в том, что и его отец говорил про Машиаха и молитвы то же самое. И это было не ново — Ясону это еще в хедере объяснял рабби Александр. Новым было другое: последнее время Ясон чувствовал, что больше не верит ни отцу, ни рабби Александру, и это неверие беспокоило его все больше и больше.
— Расслабленный встал и пошел? — удивленно переспросил Герон и засмеялся, — Ну, это, разумеется, ерунда. Усохшие члены еще никто не научился исцелять — так же, как не научились пришивать отрубленные руки и ноги воинов. И никогда не научатся, я полагаю, потому что для любого искусства есть предел, а тело человека чрезвычайно хрупко. А вот насчет грязи Нейлоса — это вполне возможно. Слепой, конечно, вряд ли прозреет, но воспаление глаз, например, таким способом можно снять. Но волшебство тут, конечно, ни при чем. В мельчайших частицах, которые Великий Нейлос несет в своих водах, есть множество целительных субстанций. Они помогают пшенице приносить больше зерна, когда такой водой поливают поля, и порой ими же можно вылечить некоторые недуги… Увы, мой мальчик, нет и не будет лекарства от одной болезни, которая настигнет и в конце концов убьет любого, даже самого везучего из нас — от старости. С ней еще никому не удавалось договориться.
Герон беседовал с Ясоном, полулежа на прочной широкой кушетке. Перед ним на низком трапезном столике стоял простой металлический кубок с водой и глиняное блюдо с фруктами, и лежали несколько свитков, к которым Герон обращался в ходе занятия, иногда разворачивая их сам и читая вслух нужные отрывки, а иногда указывая Ясону, где он может найти необходимое и прося ученика прочесть и объяснить написанное.
Рабби Герон сильно сдал за последнее время, это видел даже Ясон, в глазах которого Герон всегда был стариком, потому что именно так воспринимает семилетний мальчик мужчину лет пятидесяти. Сейчас Герону было уже под шестьдесят, он утратил свою прежнюю стремительность, отяжелел, все реже работал в мастерской с машинами, где требовалась сила и ловкость, все чаще лежал или сидел на кушетке, читая свитки, или же стоял у пюпитра, дописывая свой очередной труд или начиная новый. Старый механикос старался писать как можно больше, он торопился, но его икры уже давно покрылись синеватыми подкожными узлами и сильно болели, и ему приходилось вновь ложиться на кушетку, подоткнув подушки под ноги, и только тогда боль отпускала.
Герон учил Ясона все эти годы тому, что знал сам: секретам механики и исчисления, законам движения звезд по небосводу, удивительным свойствам солнечного луча, отраженного от одного полированного зеркала и пойманного другим. Но уроки Герона всегда были чем-то большим, чем просто лекции, как у многих других наставников — механикос часто углублялся в историю, рассказывал о судьбе тех ученых мужей, чьи труды нужно было прочесть и изучить Ясону, об истории Греции, Александрии и Рима, о Мусейоне, который он почитал наиважнейшим местом во всем мире.
— Сколь велик ты и прекрасен, отец-Рим! — говорил Герон, — Колоннады храмов твоего Форума, гордое величие твоих статуй, буйство твоих цирков и блаженство твоих терм… Но во сто крат прекраснее мать-Александрия, и не только потому, что и в ней есть Форум, статуи, цирки и термы, но потому, что именно здесь стоит Мусейон, хранилище мудрости нашего мира. Полководцы лишаются воинской славы, и цари сменяют друг друга, но знания о нашем бесконечном мире пребудут вовеки. И грядущие поколения будут приходить сюда за этими знаниями, чтобы сидеть на ступенях аудиториумов, внимая нашим философам, разворачивать свитки в наших читальных залах, а потом писать свои трактаты, приумножая общее знание и славу матери-Александрии.
О многих событиях и исторических личностях Герон рассказывал с такой живостью, будто был знаком с ними лично, хотя чаще всего речь шла о том, что происходило задолго до его, Герона, рождения на свет. Перед Ясоном разворачивалась завораживающая картина: маленький человек в окружении четырех безжалостных стихий: воды, воздуха, огня и земли. и вот он сначала наделяет их волей и мудростью богов, дает им имена, придумывает их историю, приносит жертвы и возносит молитвы, а потом постепенно, неуверенными шажками, как ребенок, начинающий ходить, человек двигается в сторону познания законов мира, постигает стройную логику математики и механики и поднимается на вершины знания, где от холодного воздуха и открывшихся глазам пейзажей захватывает дух.
— Значит, множества богов на самом деле не существует? — спрашивал Ясон, — Значит, Создатель мира все-таки один? Яава?
— Этого я не знаю, — говорил Герон, глядя на огонь лампы, пляшущий под вечерним ветерком, прилетевшим с моря, — я знаю только то, что могу наблюдать и проверять опытом. Наблюдение и опыт, мой мальчик, наблюдение и опыт! Только они должны служить пищей для ума испытателя, а не буйная человеческая фантазия. Фантазия хороша для поэтов, но ты — ты будь осторожен с этой музой, она может завести тебя далеко в дебри и там бросить одного.
— Димитриус Фалерефс, — Герон поднимал вверх узловатый палец, — запомни это имя, мой мальчик. Он тоже был пришельцем в Великом Городе — как я, как твой отец. Но ранее он был правителем в Афине, пока завистники не изгнали его. К счастью, александрийский правитель Птолемаос Первый пригласил мудреца Димитриуса в Город, сделал его своим советником и прислушивался к его словам. Это было очень давно, примерно десять поколений назад. Птолемаос Первый был хорошим правителем, он понимал, что силу и славу Городу принесут не только богатство и воины, но — знание. И когда Димитриус предложил ему создать Мусейон, а при нем — Библиотеку, Птолемаос поддержал его. Нет и не будет в мире места более важного, чем Мусейон, и имена мужей, создавших его и приумноживших его славу, навечно выбиты на мраморе истории. Впрочем, лично Димитриуса это не спасло — в конце концов он впал в немилость у нового правителя и был изгнан. Он умер в одиночестве и нищете, в маленькой деревне, и все, что от него осталось — это несколько трактатов в Библиотеке…
Герон взял со стола один из свитков, развернул его, пробежался глазами сверху вниз по строкам.
Вот, послушай: "Мудростью бывает сильнее мудрец, нежели десяток властителей, которые существуют в городе"16. Или вот: "Cумножением же имущества — умножаются и вкушающие от него. А какова выгода владельца его? Ну разве что созерцать глазами это". Но я хочу рассказать тебе об одной из главных работ Димитриуса — Переводе Семидесяти. Семьдесят два мудреца-священника были призваны в Александрию из Ерушалаима — по шесть от каждого колена вашего народа, и под руководством Димитриуса семьдесят из них, разбившись на пары, переводили книги иудейского закона на язык койне, понятный всему просвещенному миру. Оставшиеся же двое мудрецов, самые старые и опытные, помогали Димитриусу в конце каждого дня сводить переведенный текст воедино. Было переводчиков семьдесят два — и за семьдесят два дня завершили они труд свой. И велика была им награда: иудейский закон и история народа Израиля стали доступны для изучения мудрецам Мусейона, а кроме того, множество евреев было освобождено из плена, а ведь им суждено было кончить свои дни в рабстве, и дети их родились бы рабами.
— А мой отец говорил мне, — тихо сказал Ясон, — что Тору нельзя переводить на чужой язык. Тора дарована евреям, и только мы должны учить и сохранять ее на святом языке.
— Знание нельзя запереть в клетку, мальчик мой. Истина свободна по сути своей, и познав ее, ты сам станешь свободным. Вопрос в том, является ли на самом деле истиной то, что тебе предлагают в качестве истины? Ваши мудрецы говорят, что бог избрал именно ваш народ для служения ему. Допустим, что это так — да и кто я такой,
чтобы спорить с мудрецами? Но подумай вот о чем: ведь ты уже достаточно долго находишься здесь, в Мусейоне, чтобы понять, как на самом деле огромен наш мир, как сложно, но продумано и, клянусь Зефсом, красиво он устроен! Луна и звезды, до которых нам никогда не дотянуться — но мы знаем, что они есть! И все это — Его творение. И ты хочешь сказать, что Ему нужны ваши молитвы, ваши самоограничения, ваши жалкие жертвы в Храме? Помнишь, как в Зале Географических Карт ты изучал масштаб? Вот и здесь то же самое — просто подумай о масштабе явлений! Он несопоставим. Разумеется, идея избранности поднимает вас в ваших собственных глазах и укрепляет дух. Изучать Книгу — достойная задача. Но попомни мои слова, мой мальчик — во-первых, вряд ли все это имеет к богу хоть какое-то отношение, а во-вторых. многие народы поднимутся на вас, потому что ваша избранность уязвит их. Вас захотят убить, а избранность — взять себе. Возможно, перевод ваших книг был ошибкой, не стоило объявлять Urbi et Orbi17 о вашем воображаемом союзе с богом… но теперь уже поздно. Я слышал, вы до сих пор празднуете день окончания работы над Переводом Семидесяти? Боюсь, настанут времена, когда этот день станет для вас днем траура. Впрочем, ни меня, ни даже тебя к тому времени уже не будет на свете — так что пусть этот будущий день сам позаботится о себе, а мы не будем тревожиться о нем — довольно для каждого дня своей заботы.
Будто хламида, брошенная на песок усталым воином-победителем, лежала у моря Александрия — Великий Город. С востока на запад, от Ворот Солнца до Ворот Луны, тянулась главная магистраль, другие же улицы были параллельны ей или пересекали ее под прямым углом. Горячий воздух не застаивался между домами, морской бриз вытягивал его в направлении озера Мареотис, лежащего к юго-востоку от города, а потоки повозок, всадников и пеших горожан и приезжих, благодаря квадратной планировке и ширине улиц, не скапливались на перекрестках и не мешали друг другу — Великий Город дышал своей могучей грудью легко и свободно, вознося хвалу своим создателям: Александросу Мегас, чье тело уже несколько столетий покоилось в золотом саркофаге в мавзолее, в царском квартале, погруженное в мед и потому нетленное, и архитектору Дейнократису, чья могила, конечно же, не сохранилась,
потому что люди чтят царей и полководцев более, нежели строителей, наставников и врачевателей, хотя первые чаще всего губят их, а вторые, наоборот, даруют жизнь и облегчают ее. Но, так или иначе, Город жил, и его мощное сердце, Большой и Малый порты, защищенные от штормов искусственными дамбами, днем и ночью качали кровь — корабли с товарами, воинами и путешественниками, и каждый вечер загоралось в чернильной темноте александрийского неба бессонное око Фаросского маяка — пламя огромного костра на вершине неописуемой башни, отраженное и усиленное искусно отполированными металлическими зеркалами.
Но мозг Великого Города жил и пульсировал не в порту и не на острове Фарос, а в Мусейоне. К юго-западу от Малого порта, на территории квартала Брухейон, стоял Храм Муз и примыкающие к нему здания с портиками, тенистыми аллеями и садами для прогулок, неспешных бесед и размышлений. А у самой воды — так близко, что широкие ступени, ведущие от колоннады, скрывались под водой во время прилива — стояло огромное здание с гигантским куполом: Библиотека Мусейона. Дневной свет из отверстия в центре купола широкими полосами падал в просторный зал, и пылинки весело плясали в косых лучах. В зале располагались каменные скамьи и пюпитры — все, что нужно для чтения и письма, и стояли по кругу, нависая над читающими и пишущими, статуи девяти Муз, покровительниц искусств и наук, а в центре — фигура их повелителя, бога Аполлона. В боковых коридорах и в нижних ярусах, куда вели истертые за прошедшие столетия ступени, виднелись, скрываясь во мраке, бесчисленные ряды стоек со свитками и ниши с полками, заставленные скриниумами со сложными манускриптами — так хранились тысячи и тысячи книг и трактатов, собранные за века со всего просвещенного мира, написанные на разных языках, в том числе и на тех, что давно позабыты, потому что их носители умерли, убиты или просто рассеялись среди других, куда более удачливых народов. Но среди Хранителей Библиотеки обязательно находились хотя бы несколько состарившихся, облысевших и подслеповатых писцов, которые помнили эти языки и могли переписать трактат с ветшающего папируса на новый и снабдить его переводом и примечаниями на койне, lingua latina и даже египетском языках (последний изображался не буквами, а специальными значками-рисунками, и строки шли справа налево, как в иудейских текстах, или даже сверху вниз).
Но здесь, в Мусейоне, сегодня сохранялась лишь небольшая часть всех сокровищ. После страшного пожара, случившегося во времена каезара Юлиуса, спасенные свитки были перенесены в Храм Сераписа, возвышавшийся над городом на своей неприступной горе, про которую отец говорил Ясону, что она очень похожа на другую Храмовую Гору, что в далекой Иудее, в священном для евреев полисе Ерушалаиме. С годами в мягкой породе горы Храма Сераписа сотни рабов, рубя камень день и ночь, вырезали целые галереи пещер, и там, на нескольких уровнях, при искусно устроенной вентиляции (так, чтобы от сырого морского воздуха не заводилась черная болезнь на папирусах), вдали от губительного для старых манускриптов солнечного света, под охраной храмовых жрецов сберегалась главная ценность Мусейона и всей Александрии — Библиотека. Конечно, некоторая часть свитков хранилась, как и раньше, в самом Мусейоне, и старые залы для чтения остались на прежнем месте, но все чаще приходилось заказывать нужные трактаты из Хранилища, или же работать прямо там, в огромном Храме — "подниматься к Серапису".
Про Ясона можно было сказать, что он вырос в Библиотеке. Он помнил, как давным-давно Наставник привел их, еще совсем малышей, туда впервые, и какой огромной и страшной показалась ему статуя Аполлона, и как им было велено не шуметь, чтобы не мешать работать писцам-Хранителям и философам, сидевшим на скамьях и стоявшим у пюпитров, и как пахли старые папирусы — это был запах мудрости и знания, и теперь он будет сопровождать Ясона всегда, настраивая на учебу и помогая сосредоточиться. Он помнил, как трудно было учиться писать на койне — ведь строчки шли не в ту сторону, а в наказание за испорченный папирус Наставник больно бил учеников по пальцам. Сначала их учили писать под диктовку, и трудность была в том, чтобы услышать текст правильно — не каждый Наставник диктовал ясно и четко, были и такие, у которых по старости лет уже не хватало зубов, и некоторые звуки они произносили неразборчиво, а то и вовсе неверно. Затем их учили переписывать тексты — здесь нужно было уметь разобрать начертание букв, характерное для каждого писца, суметь восстановить стершиеся слоги или даже целые слова, угадывая их по общему смыслу трактата. Этому искусству их обучали писцы Библиотеки, ее Хранители. И наконец, настал день, когда каждому из них выдали по стандартному листу чистого, нового папируса (достаточно большого, чтобы одним оборотом свернуть его в самый настоящий свиток!) и дали задание — написать свой собственный текст, сочинение. Тему, конечно, задал Наставник: "Почему бог Серапис есть самый главный из всех богов Александрии?". Когда наставник вышел из аудиториума, мальчишки принялись шептаться, щедро делясь идеями относительно главного городского божества. Одни говорили, что все дело в корзинке с фруктами на голове у бога, другие считали, что раз статуя Сераписа голубого цвета — потому он и главный, ведь больше ни в одном храме города голубых статуй не водилось. Ясон же написал на своем папирусе следующее: Серапис есть самый главный бог, потому что именно в его Храме находится Библиотека, ведь только самый сильный бог сможет сохранить ее от сырости и пожаров… Наставнику очень понравился такой ответ, но первое сочинение запомнилось даже не этим, а тем волшебным чувством, которое появилось у Ясона, когда чистое поле папируса заполнилось его собственными словами, когда отрывочные и спутанные мысли обрели стройность параллельных строчек, украшенных хвостиками дельты, лямбды и кси. Этот текст был его и только его — не стихи Омироса, не драма Эврипидиса, не речь Маркуса Туллиуса Чичеро. Легкий страх перед чистым папирусом и почти физическое удовольствие от появляющегося из-под острого кончика каламоса текста — все это осталось с Ясоном навсегда.
Но главным, что захватило Ясона в учебе, оказалось чтение. Он читал все, что велели или просто рекомендовали наставники, все, что советовал рабби Герон, а иногда, возвращая свиток на отведенное ему место в Хранилище (вообще-то это была работа писцов-Хранителей, но если дежурил знакомый Хранитель, он позволял воспитанникам Мусейона возвращать свитки на место, поскольку сам же и обучал юношей мудреной системе учета и нумерации манускриптов в Библиотеке), Ясон просто брал с полки соседний манускрипт и читал его, если, конечно, он был написан на понятном языке. Так, однажды, он случайно наткнулся на большой трактат, занимавший несколько скриниумов, стоящих на отдельной, почетной полке — труд философа по имени Манефон, "История Египта". Уже одолев примерно половину труда (первую часть и еще половину второй, всего — три), Ясон вдруг понял, что читает о временах, бывших задолго до самой древней древности, которую он мог себе вообразить — а именно, историй праотцев Авраама, Ицхака и Йакова, первых евреев в мире. Честно говоря, изучая начальную книгу Торы (она так и называлась: "Берешит" — "В начале"), Ясон не особенно задумывался, а что, собственно говоря, происходило в мире ДО рождения Авраама и его встречи с Богом. История Адама и Хавы, их потомков, Ноаха и его потомков — все это представлялось Ясону цепью ошибок, наивными попытками юного человечества отыскать путь к истине, которая впервые открылась лишь пастуху из Ура Халдейского. И вот оказалось, что задолго до этого, и в точности в те времена, когда заключался нерушимый завет между евреями и Яава — в Египте, презренном Мицраиме, исход из которого праздновался вот уже столько поколений каждый месяц нисан, жили люди — земледельцы и мудрецы, рабы и свободные, цари и воины. Жили, молились своим богам, строили дворцы и роскошные усыпальницы фараонам, воевали и заключали мир, познавали секреты выращивания и приготовления пищи, законы движения небесных светил, пытались заглянуть в мир мертвых, тщательно снаряжая своих усопших в последний путь… Ясон решил посчитать, сколько же времени существовали египетские царства хотя бы к тому моменту, когда нечестивые братья бросили Йосэфа умирать в пустыне: воспользовался римской системой счета времени, где год делился на 12 месяцев, потом попытался применить метод, который предпочитал рабби Герон — считать по поколениям, и запутался окончательно, но в любом случае выходили сроки во много сотен лет. Среди довольно однообразных описаний жизни фараонов, воевавших с соседями, предававших друзей и женившихся на собственных дочерях, чтобы только удержать ускользающую сквозь пальцы, как песок пустыни, власть, ограненным алмазом вдруг сверкнул короткий и невнятный рассказ об Их-не-Яти — странном молодом правителе, построившем новый город и провозгласивший бога-солнце — единственным, и только ему поклонявшемся. Его жена — Наф-нафра-Яти — была прекраснейшей женщиной во всем царстве, а может быть, и за его пределами тоже. Ясон долго разглядывал ее портрет, начертанный смелыми линиями — Наф-нафра-Яти смотрела прямо в глаза держащему папирус в руках, с какой стороны ни кинь взгляд на свиток, а на ее губах играла загадочная полуулыбка. Вообще, весь манускрипт был снабжен великолепными рисунками — очевидно, Манефон был отличным художником, а может быть, ему помогал в оформлении какой-нибудь талантливый раб, которому за его труд даровали свободу. или, наоборот, ослепили или просто казнили, чтобы никогда уже он не смог создать ничего подобного. Манефон писал подробно о прекрасной Наф-нафра-Яти и ее дочерях, а про ее мужа-фараона рассказал лишь, что своими нововведениями он оскорбил всех египетских богов и понес за это заслуженную кару — имя "Их-не-Яти" было вычеркнуто из храмовых списков, и семнадцать роковых лет его правления были забыты следующими поколениями. Но Ясону запала в память фраза про "единственного бога" — получается, какой-то живший в глубокой древности египтянин, пусть даже и фараон, уже тогда понял, что Царь Мира — один? Но как, как он смог — не зная божественного языка иврит, не имея счастливой возможности изучать Тору?! А потом Ясон прочел уже что-то совершенно невероятное: про дикие племена, пришедшие из земли Кнаан и завоевавшие Египет, про жреца из Гелиополя Озарсифа, вождя прокаженных, который, будучи разгромлен вернувшимся фараоном и бежав из Египта, взял себе имя Мойсис. Это не могло быть простым совпадением, и
Ясон совсем растерялся. С одной стороны, тот факт, что Манефон вообще упоминал Учителя-Моше и связывал его с событиями, происходившими в древности в Земле Фараонов, говорил о том, что Пророк Моше — совершенно реальный человек, оставивший о себе память в таких разных книгах, одна древнее другой. С другой стороны, история, рассказанная Манефоном, совершенно не походила на правдивый рассказ Торы об Исходе из Мицраима. Как Моше мог быть жрецом в храме гоев, когда он всегда был сыном народа Израиля, причем — одним из лучших его сыновей? Ясон понял, что ему нужно задать кому-то все эти вопросы. Подумав, он решил, что лучше Наставника Филона ему вряд ли кто-то сможет на них ответить.
Наставник Филон в Мусейоне не жил и трапезный зал не посещал — человеком он был богатым, и его великолепной виллой мог любоваться всякий, кто сворачивал с улицы Канопик направо, в сторону агоры. Говорили, что за оградой виллы расположен прекрасный сад с двумя фонтанами, но, что удивительно — ни единой статуи не стояло вдоль аллей или у входа в дом, как это было заведено у людей подобного достатка и положения в обществе. Ну, это ясно, почему, многозначительно говорили те, кто замечал отсутствие статуй — господину Филону по его вере не положено… То, что Филон иудей, собственно говоря, секретом не являлось — он был значительным лицом в общине города, в праздник Суккот сидел в шалаше вместе с господином этнархом, а в Шаббат его часто видели в Малой синагоге, что поблизости от его дома. Но в Мусейоне об иудействе наставника Филона упоминать было как-то не принято. Филон был знатоком философии, рассказывал воспитанникам об учении Платона, которого почитал первейшим философом, и вообще любил рассуждать о роли божественного начала в этом мире. Он часто и с удовольствием участвовал в диспутах — необходимое занятие для ученых мужей! Щуплый и невысокий, с жидкой поседевшей бородой и редкими растрепавшимися волосами, смешно не выговаривающий букву "ро", на диспутах он преображался, даже, казалось, становился выше ростом — речь его была пламенна и увлекательна, цитатами из множества классических трудов и хлесткими аргументами он просто загонял противника в угол, и нередко тому не оставалось ничего иного, как признать поражение, пусть даже и с достоинством.
Среди других Наставников и ученых мужей Мусейона он, кроме того, был известен как знаток Перевода Семидесяти, и Ясон читал в Библиотеке большой труд Наставника Филона, посвященный именно книге "Берешит" и особенно Моше-Учителю. В качестве Наставника Филон никак не выделял Ясона среди других воспитанников: не придирался, но и не благоволил. Однажды Ясон в аудиториуме задал Филону вопрос, сопроводив его, как ему самому казалось, комплиментом — что-то вроде "ты, Наставник, особенно хорошо разбираешься в сем предмете" — под "предметом" имелась в виду Тора. По окончании занятия Филон подозвал Ясона к себе и сказал ему задумчиво: "Послушай меня, юноша… То, что мы с тобой иудеи — знают все. Но лишний раз говорить об этом вслух — не стоит. Здесь, в Александрии, мы все братья под дланью Сераписа и Каезара Неро, запомни это. Ну, ступай."
Именно поэтому в один из дней Ясон и постучался в дверь комнаты, которую Филон занимал в Мусейоне, используя ее для подготовки к занятиям и для отдыха между лекциями и диспутами.
Филон жестом пригласил его войти и указал на каменную скамью с несколькими подушками для удобства сидящих, а сам остался стоять за пюпитром, дописывая строчку.
— Спрашивай, что хотел, юноша, но покороче, у меня мало времени, — сказал он, не поднимая взгляд на Ясона.
Для начала Ясон спросил, кто такой Манефон. Филон, пожевав губами, ответил, что Манефон — достойный и мудрый муж, живший в давние времена в Александрии и трудившийся на благо Мусейона, но главное — ему одному из первых открылся Серапис как божество, и он служил ему. Затем Ясон спросил, можно ли верить тому, что написано в манускрипте "История Египта"?
— Видишь ли, юноша, — ответил Филон, — Истину знает один лишь Всевышний, а нам, людям, порой свойственно ошибаться. Манефон владел наречием египтян — собственно, он и был египтянином, ему были доступны их книги и документы. Наверное, многое из того, о чем он пишет, было на самом деле. Но Манефон — всего лишь человек, подверженный страстям и заблуждениям, так что. — Филон пожал плечами.
— Манефон пишет, что настоящее имя Моше-Учителя — Озарсиф, и будто бы он был жрецом в египетском храме солнца в Гелиополе.
Филон нахмурился.
— Что Манефон мог знать о Моше-Учителе?! Манефон был язычник, он поклонялся ложному богу с головой нечистой собаки! Как он смел писать о Моше, с которым разговаривал сам Адонай?!
Филон отложил каламос и принялся ходить по комнате из угла в угол.
— Послушай меня, юноша. Ты должен понять: есть манускрипты и есть манускрипты. Любой из нас, владеющий искусством письма, может написать книгу —
любую, о чем угодно, но большой заслуги в этом не будет. Конечно, некоторая часть этих книг сохранится, и, возможно, даже надолго — ты знаешь, сколько свитков в нашей Библиотеке. Но рано или поздно время уничтожит и эти, столь тщательно сохраняемые труды… все, что мы делаем, записываем… — Филон поглядел на свой пюпитр с развернутым папирусом, на стойку со свитками в стенной нише, — … Все превратится в прах. Но! — он поднял испачканный в чернилах палец и торжествующе посмотрел на Ясона, — Есть в мире и другие книги — богодухновенные! Богодухновенные — что это? Это означает, что Всевышний водил каламосом того, кто фактически написал их! Таковы пять книг Пророка Моше, книги других пророков нашего народа. Вот что я скажу тебе, Ясон: оставь эти пыльные папирусы, ты не найдешь там ничего достойного. Изучай Перевод Семидесяти, ибо это — богодухновенный перевод богодухновенных текстов! Знаешь ли ты, что семьдесят мудрецов были заперты каждый в своей комнате, и каждый перевел Тору с иврита на койне? И когда все варианты были сличены — они совпали слово в слово! Все семьдесят! Понимаешь, что это значит? Сам Адонай присутствовал тогда на острове Фарос, где выполнялся Перевод!
Возвращаясь в тот день домой, Ясон думал, как по-разному рассказали одну и ту же историю рабби Герон и Наставник Филон. За рассказом Герона стояли знания, опыт и труд. За рассказом Филона — чудо.