День второй Понедельник, 17 декабря

I

Около девяти, когда утренний наплыв людей уже спал, Хасан аль-Рашид доехал по линии «Пикадилли» до станции «Мэнор-хаус». Листок с адресом прислал ему Салим, который руководил их обосновавшейся в Бетнал-Грин группой «Коалиция мусульманской молодежи». Салим считал, что для связи с членами ячейки обычная почта безопаснее электронной. Он говорил им: «Вы можете просто послать ваше письмо в газету, результат будет тот же. Контрразведка перехватывает электронные письма, все до единого. Мало того, они могут установить по веб-сайтам, которые вы посещаете, ваш интернетовский адрес, номер вашего телефона, а затем и домашний адрес, так что, если кто-то из вас заходил на сайты джихадистов, самое лучшее — немедленно уничтожить жесткий диск. Если это означает, что вам придется обзавестись новым компьютером, пусть так. Деньги у меня найдутся».

Следуя наставлениям Салима, Хасан сначала загрузил программу под названием «Drive+Nuke»[17] и выбрал «Полный» в меню «Уровень стирания», затем разбил молотком корпус компьютера и вытащил из него жесткий диск. К удивлению Хасана, тот и впрямь оказался диском, сильно похожим на поблескивающий CD, да и размера примерно такого же. Затем Хасан смешал в отцовском гараже тонко измельченный порошок окиси железа с порошком алюминия — и то и другое он позаимствовал в университетской лаборатории, ссыпал их через воронку в пустую банку из-под коки и прикрепил к ней сверху полоску магния. А ночью отнес банку и диск на выгон, поставил банку на диск, поджег магний и отбежал подальше. Диск исчез — как и земля более чем на фут под ним. При горении термита, наставлял членов ячейки Салим, температура достигает 4000 градусов по Фаренгейту.[18] Хасан ногой сгреб в ямку разлетевшуюся в стороны землю и пошел домой. Салим определенно не любил полагаться на волю случая.

Новый компьютер, не замусоренный ни интернет-файлами, ни электронной почтой, неделю простоял нераспакованным. Хасану никак не удавалось найти ему правильное применение. В конце концов он решил загрузить несколько песен, заглянуть в «МестоДляВас», вообще проделать то, что полагается проделывать людям молодым, — тогда, если к нему вдруг нагрянет полиция, она ничего подозрительного в его компьютере не усмотрит. «МестоДляВас» оказалось одним из скучнейших сайтов, какие Хасан когда-либо посещал. Сайт содержал миллионы фотографий улыбавшихся кафиров, чьи жизни были пусты настолько, что мысль о ком-то, «наткнувшемся» на их фотографию, наполняла этих людей радостью. Подумать только. Для Хасана было почти облегчением узнать, что основное практическое назначение сайта составлял секс; хоть какой-то прок, и на том спасибо: педофилы бродили по нему просто-напросто стадами, мальчишки подыскивали подходящих девиц для своих секс-вечеринок, кафиры постарше пытались найти «половых партнеров». Хасан заходил на сайт ежедневно и довольно быстро выходил, а между тем в его интернетовском послужном списке понемногу накапливались часы, проведенные им в этой пародии на человеческий мир.

Сегодня Хасану предстояло встретиться с теми, кто станет его соратниками по джихаду. Самой известной в этом отношении группой, похвалявшейся тем, что она подстроила военные перевороты в нескольких африканских государствах, а также сражалась в Боснии и Кувейте, была Хизб ут-Тахрир,[19] однако союз, в котором состоял ныне Хасан, уверял, что болтает он меньше Хизба, а бомб взрывает больше. Назывался союз «Хусам Нар» (что, по сведениям изучавшего арабский Хасана, выглядело в грубом переводе как «Пылающий меч»), хотя названием этим — да и каким-либо другим — союз пользовался редко, а кроме того, у него не было ни штаб-квартиры, ни архивов. Что у него было, так это деньги, поступавшие, как сказал Хасану Салим, главным образом из Саудовской Аравии. Эта новость порадовала Хасана — то, что деньги приходят к ним из страны Мекки и Медины, придавало его новой ипостаси большую основательность. Путь, который прошел Хасан, — от мечети к молодежным организациям, каждая из которых оказывалась более экстремистской, чем ее предшественница, — был довольно типичным. В отличие от прочих молодых мусульман, у Хасана имелся всего один наставник, Салим. Большинство юношей, поднимаясь ступенью выше, покидали своих прежних менторов, а вот Салим, подобно мудрому дядюшке, был рядом с Хасаном с самого начала.

Отыскав в справочнике название нужной ему улицы, Хасан запомнил, как пройти к ней от станции метро, и, поднявшись наверх, уже через десять минут оказался на месте. Вдоль обочины стояли поржавевшие японские автомобили, а за ними кипела жизнь — дети, женщины, мужчины всех возрастов переговаривались поверх оградок своих палисадников или покуривали на тротуарах. Указанный ему дом выглядел так же убого, как и все остальные, в одном из окон стекло заменяла доска, за окнами первого этажа виднелись занавески из частой сетки. На входной двери он обнаружил три кнопки, от каждой отходил свой проводок. Хасан, как ему было велено, нажал «Ашаф» и сразу услышал тяжелые шаги — кто-то шел по холлу, без ковра. Это был Салим.

— Входи, брат. Ты пришел последним.

Остальные члены ячейки ожидали его в дальней комнате второго этажа. Первым делом все преклонили колени на голых половицах, лицом к Уолтемстоу, и помолились.

Один из них, отметил Хасан, казалось, конфузился. Кланялся он низко, но слов молитвы, похоже, не знал.

— Ну хорошо, братья, — сказал Салим. — Эта квартира останется нашей, пока будет нужна нам. Расходиться будем каждый в свое время, как и пришли, — сегодня с интервалом в двадцать минут. На улице ни с кем не разговаривайте, но и недружелюбия не проявляйте. Если кто-то попросит у вас зажигалку или поздоровается, просто улыбнитесь ни к чему не обязывающей улыбкой. И не делайте ничего, что может запомниться. А теперь каждый из вас должен представиться и выбрать себе кафирское имя, которым мы станем называть его с этой минуты. Имя должно быть и легко запоминающимся, и связанным с местом, в котором вы родились. Например, я родом из Ист-Энда, поэтому возьму имя Алфи. Оно с давних пор распространено среди кокни.

Он кивнул молодому человеку примерно одних с Хасаном лет, обладателю редкой бородки, под которой различались следы от прыщей. Молодой человек откашлялся и нервно подрагивавшим голосом сообщил:

— Мое имя Акбар. Как вы, возможно, заметили, я родом из Йоркшира.

— Ну да, такое случается, — произнес, подражая йоркширскому выговору, не умевший молиться мужчина — рослый, лет двадцати пяти, с желтоватой кожей и золотым зубом. — Мы будем звать тебя Сетом, паренек.

Салим взглянул на молодого человека:

— Ты согласен? Сет?

Молодой человек хоть и без особой радости, но кивнул.

— А ты откуда? — спросил Хасан у мужчины с золотым зубом.

— Зовут меня Рави. Я из Лестера. — И он обвел всех вызывающим взглядом.

— На мусульманское имя не похоже, — сказал Хасан.

— Я родился индусом. Перешел в нашу веру, — сказал Рави. — Тебя что-то не устраивает?

Хасан покачал головой. Ему казалось странным, что человек, не родившийся мусульманином, решил посвятить себя джихаду, однако чем это странно, объяснить не смог бы.

— Нет, — сказал он. — Нисколько.

— Не думаю, что вы сможете припомнить какую-нибудь родившуюся в Лестере знаменитость, а? — сказал Рави.

— Гэри, — произнес Хасан.

— Это какой такой Гэри?

— Футболист, — ответил Хасан. — Самый знаменитый из тамошних игроков.

— Гэри — это хорошо, — согласился Салим и кивнул Хасану: — Теперь ты.

— Мое имя Хасан, — сказал тот. — Я из…

— Да ладно, — перебил его Гэри, урожденный Рави. — По-моему, всем нам известно, откуда ты родом, Мактавиш.

— Есть имя, которым меня назвали когда-то и которое мне по-настоящему неприятно, — продолжал Хасан. — Один человек прозвал меня Джоком.[20] И если мне суждено погибнуть, я хотел бы забрать это имя с собой.

Салим кивнул снова:

— Ладно. Мы будем звать тебя Джоком.

Последний из пяти сказал:

— Мое имя Ханиф, я из Уотфорда. — Он был лыс и плотен — в отличие от других, выглядевших недокормышами. — Спорим, ты не вспомнишь ни одного футболиста, родившегося в Уотфорде.

— Спорим, вспомню, — ответил Хасан, — но почему бы нам не назвать тебя Элтоном?

— Элтоном?

— Элтоном. Он президент тамошнего футбольного клуба.[21] Вернее, был им.

— Хорошо, — сказал Салим.

— А ты, похоже, много чего знаешь, — заметил Элтон.

— Джок у нас мозговитый, — сказал Салим. — Учится в университете.

Гэри — Золотозубый Индус, подумал Хасан. Сет Стеснительный. И Элтон Лысый. Труднее будет запомнить, что отныне Салим — это Алфи.

Внезапно на Хасана напало неодолимое желание рассмеяться — при мысли о пухленьком Элтоне Джоне с его очками diamanté,[22] туфлями на платформе, с любовником, об Элтоне, отдавшем, не ведая того, свое имя напыщенному предположительному террористу… Салим время от времени выговаривал Хасану за припадки смешливости: они свидетельствовали о духовной незрелости, утверждал Салим. Хасан всей душой верил в чистоту и истину, однако он вырос в безбожной стране, телевидение и газеты которой день и ночь осмеивали ее общественный строй.

— Эту квартиру мы будем называть «паб», — говорил тем временем Салим. — Так что если кто-то из вас скажет: «Я собираюсь встретиться с Алфи в пабе», это прозвучит так же нормально и обыденно, как слово «кафир».

— Так когда мы получим инструкции? — спросил Сет.

Салим кашлянул, прошелся по комнате, в которой совсем не было мебели.

— Через пару дней. Исходя из соображений секретности, лучше, чтобы заранее вы ничего не знали.

— Почему? — спросил Гэри. — Мы же не собираемся…

— Ради всего святого, неужели в Пакистане тебя ничему не научили? — Хасан никогда еще не видел Салима таким суровым. — Это же элементарно. Любое знание чревато утечкой информации. Вам говорят только то, что вы должны знать, и ни слова больше. Единственная причина, по которой мы встречаемся сегодня, состоит в том, что вам следует знать друг друга в лицо. Я думаю также, что будет неплохо, если вас свяжут определенные узы, но и не более того. Я и сам не знаю настоящего имени моего куратора. Я встречаюсь с ним в самых разных местах — в кафе, в парках, один раз даже в пабе, но знаю его только по кличке: Стив.

— А что мы должны будем сделать, когда придет время? — спросил Элтон.

— Начать джихад. А пока каждый из вас получит свое задание. Джок займется закупкой ингредиентов. Сет и Элтон будут собирать из них бомбы. Гэри поможет мне спланировать маршруты движения и выбрать точное время. К четвергу Джок должен будет доставить все купленное сюда, чтобы Сет и Элтон могли приступить к сборке.

— Куда мы отправимся, известно?

— Да. Я уже побывал там и осмотрелся. Но место я назову вам только на нашем собрании в пятницу.

— Когда оно состоится? — спросил Хасан.

— Время я сообщу за день до него. А что?

— Да просто… — Хасан примолк. — Трудно объяснить. Мой отец, он… он…

У него перехватило горло. Он боялся рассердить Салима.

— Так что же? — спросил Салим.

— В пятницу отец отправляется в Букингемский дворец, чтобы получить Орден офицера Британской империи, — сказал наконец Хасан. — Мы с матерью должны сопровождать его.

В комнатке наступило молчание. Хасан понял: никто из них не знает, смеяться им или возмущаться. И потому ожидали реакции Салима.

Голос Салима был очень тихим.

— Дело Пророка будет исполнено в назначенное время. И ты тоже будешь там. Точные указания получишь в четверг и ни секундой раньше.

Хасан кивнул. Он торопливо перебирал в уме отговорки, которые мог бы представить родителям. «Болезнь» не годится, отец заставит его отправиться во дворец, как бы он ни был болен. Можно будет просто уехать днем раньше на Паддинг-Милл-лейн и не вернуться. А потом сослаться на потерю памяти, автомобильную аварию или еще на что-нибудь. Родители обрадуются, что он жив-здоров, и забудут, как их огорчило отсутствие сына в Королевском дворце.

— Как будем поддерживать связь? — спросил Элтон. — Все так же, по почте?

— Ты что-нибудь слышал о стеганографии? — спросил Салим.

Элтон покачал головой.

— Это метод, который позволяет включать текст в компьютерный файл, но так, что увидеть его, не имея средств дешифровки, невозможно. Я назову вам адрес сайта, на который вы будете ежедневно заглядывать. Как вам известно, до сих пор я предпочитал почту, однако в ближайшие сорок восемь часов события могут развиваться так быстро, что почтовая служба за ними не поспеет. Поэтому нам требуется запасной канал связи. У кафиров есть порносайт, который называется babesdelight, точка, со, точка, uk. Там нет обычной для этих сайтов грязи. Просто голые девушки — такие картинки они продают в большинстве крупных семейных магазинов канцелярских товаров, — и все. Зайдя на этот сайт, вы получите на выбор множество картинок, вернее — наборов картинок. Там есть окошко, которое называется «Выбери девушку», вы будете вводить в него имя «Оля». Это какая-то русская шлюха. Так или иначе, главная ее фотография, на которую все они кончают, — десятая, последняя на странице. Щелкните по ней, чтобы увеличить ее. В самом интимном месте этой девицы и будут спрятаны последние инструкции. Начиная с полудня среды вы будете заходить туда каждый час. Шпионам никогда и в голову не придет, что люди вроде нас станут использовать такое место для связи.

— А как мы прочитаем скрытое сообщение? — спросил Сет.

— Средство для этого загружается из интернета. Все проще простого. Вам понадобится программа, которая называется — это придется запомнить — Stegwriter. Версия Гамма-шестнадцать. Понятно? Некоторые ее инструкции по кодированию написаны по-немецки, но это нестрашно. С этим я справлюсь. Разумеется, эта программа обеспечивает зашифровку сообщения, включаемого в картинку, которая уже вывешена в Сети, а не в те, что имеются в моей коллекции снимков, она довольно сложна, однако я знаком с помешанным на компьютерах малым, который мне поможет. Так или иначе, вам понадобится только дешифровка сообщения, а это дело нехитрое. Вы загружаете программу. Как она называется? Сет?

Stegwriter. Версия Гамма-шестнадцать.

— Молодец. А потом просто идете по ее подсказкам. Открываете фотографию девушки — на каком сайте, Элтон?

— Сайт babesdelight, точка, со, точка, uk, — без всякого удовольствия сообщил Элтон.

— Правильно. Дальше начнет работать Stegwriter. Щелкните на File manager, затем на Decrypt. Там снова появятся подсказки. Для меня главная сложность состояла в том, что упрятать данные любого размера можно только в файл размера пропорционального. В конце концов я обнаружил, что WAV-файл объемом в шестьсот пятьдесят килобайт может переносить пятибайтовое текстовое сообщение. А все, что для этого требуется, содержит Stegwriter.

Сет кашлянул:

— Но разве это правильно — смотреть на такие картинки? Я понимаю, конечно, что во имя Пророка…

Салим скорбно уставился на Сета:

— В жизни нет ничего нравственного и безнравственного, есть только веления Бога. Если Аллах запретил что-то, значит, оно дурно. А я не уверен, что он запретил нам глядеть на женщин. На самом деле существует даже ранний священный источник, описывающий благочестивых мужчин, которые смотрят на отраженную в зеркале женщину, когда она собирается совершить омовение. А еще один авторитет говорит, что мужчина может осмотреть женщину, которую он хочет взять в жены, дабы убедиться, что у нее нет изъянов, способных навредить их детям.

— Так ведь я брать Олю в жены не собираюсь, — сказал Элтон.

— Однако глядеть на нее ты все-таки можешь. Некоторые ученые арабы доказывали, что слово, которое использовано в названных мной источниках, имеет значение гораздо более широкое, чем английское «глядеть».

— Боюсь, я буду чувствовать себя неловко.

— Ислам не признает никакого «чувства неловкости», его заботит лишь веление Божие. А ты говоришь как христианин, как бессмысленный католик. Да и в любом случае, Сет, вопрос не в том, остановился ли твой взгляд на обнаженной женщине, а в том, способен ли ты посвятить себя созданию нового халифата.


Покинув, когда пришел его черед, дом и шагая к станции метро, Хасан тоже испытывал «чувство неловкости». В его университете училось немало девушек-мусульманок, и когда некоторые из них решили надеть паранджу, он, как и другие серьезные студенты, это решение одобрил. В чем он признаться себе не посмел, так это в том, что укрывавшая девушек черная ткань сделала их еще более притягательными — в особенности тех, кого он успел увидеть в западной одежде. Ранья, к примеру, носила раньше серые юбки и кожаные сапожки, наряд ее был скромен, и когда она усаживалась в аудитории, взглядам открывались только колени, поблескивавшие под темно-синими колготками. Наряд Раньи завершала белая, застегнутая под горло блузка, а поверх нее — кардиган или жакет. Ничего в таком наряде не могло бы огорчить ее родителей. Но вот глаза… Приходя поутру в университет, она удалялась в туалет и подводила их черной тушью, а ресницы у нее были длинные-предлинные. Серая юбка хоть и доходила до самых колен, никла к ее бедрам, и если Хасану случалось смотреть в сторону Раньи, когда она самым невинным образом клала ногу на ногу, ему открывались на миг темно-синие ляжки и смутная мгла за ними. Очертания ее тела врезались в память Хасана так глубоко, что когда она надела паранджу, его это нисколько не огорчило. Он видел все и сквозь паранджу. Чистый белый лифчик и трусики, которые рисовало ему воображение, ляжки, скорее всего обтянутые все тем же темно-синим нейлоном, изгиб бедер, маленькие твердые груди… На глазах Раньи не осталось теперь и следа от туши, и однако ж, когда ее длинные ресницы опускались, прикрывая темно-карие райки, в них по-прежнему читался некий призыв.

Присутствовавшее в священных книгах «глядеть» пользовалось у его друзей большой популярностью и, сдавалось Хасану, оправдывало слишком многое. Один из них привлек его внимание к следующему пассажу из трудов исследователя Корана: «Двойственная природа того, что показывается, и того, что скрывается, имеет для понимания Бога значение фундаментальное: двойственность женских половых органов отождествляется с сокровенным характером божественного. У Ислама нет монахов. Пророк имел множество жен и всех нас побуждает к совокуплениям и продолжению рода. Многие ученые усматривают в оргазме предвестие рая, в котором ощущение это будет не краткосрочным, но вечным».

Один из студентов университета, собравший изрядную коллекцию журналов, что в магазинах напоказ не выставляются, сказал Хасану так: хорошо, что девушки, которые снимаются для них, все сплошь кафирки. Хасан подумал тогда: вот это и значит делать из нужды добродетель, ведь мусульманки никогда не позируют нагими. В смысле эстетическом его всегда привлекали темноволосые женщины одной с ним крови, и если оставить в стороне греховные помыслы о Ранье, ему просто-напросто нравилась элегантность этих девушек, их колористическая гамма, их женственность.

Именно они и порождали муку, редко его покидавшую. В девятнадцать, еще до того, как он обратился к религии, у Хасана была подружка-кафирка, его однокурсница, белая уроженка Лондона по имени Дон. Такое уж ему выпало счастье — он умудрился отыскать единственную в Лондоне сексуально флегматичную кафирку. В Вест-Энде имелся не один район, куда пятничными и субботними ночами лучше не заглядывать — там пьяные девушки в крошечных юбчонках выставляли прохожим напоказ свои груди, прежде чем блевануть в канаву. Университетские друзья рассказывали Хасану пугающие истории о похотливости вечно желающих этого кафирок. А вот Дон по каким-то причинам, которые она толком объяснить не могла, предоставляла ему лишь ограниченный доступ к своему телу. Он мог засунуть руку ей под юбку и потрогать ее между ног, и не более того. Но сама отвечать ему не желала. И снизошла она до него, да и то не без слез, лишь когда Хасан (сам того устыдившись) сказал ей, что ее отказы объясняются скорее всего некими атавистическими расовыми предрассудками. Все произошло в квартире, которую она и три ее подруги снимали в Стэмфорд-Хилле, под громкое буханье летевшей из гостиной танцевальной музыки. Поначалу Дон стойко сопротивлялась, но потом, спасаясь от холода, стоявшего в ее неотапливаемой спальне, она все-таки улеглась, раздевшись, под пуховое одеяло. Хасан боялся, что им помешает кто-нибудь из сожительниц Дон, — был вечер пятницы, и девушки изрядно набрались. Все произошло не так, как ему мечталось. Дон настояла на том, чтобы выключить лампу у кровати, и это лишило его зрительной стимуляции. Когда он лег на Дон, ему показалось, что девушка вздрогнула, и Хасан подумал, уж не плачет ли она. Он сказал, что им вовсе не обязательно продолжать, но Дон ответила: раз уж они зашли так далеко, так лучше поскорее с этим покончить. Хасану представлялось, что желания, которые он подавлял вот уже семь лет, с тех пор как началось его половое созревание, сжались в твердый, размером с точку комок и вот-вот взорвутся. Но тут холодные руки Дон вяло погладили его по спине, и миг этот миновал. После двадцати минут неумелой возни, извинений и принятия самых отчаянных мер ему удалось достичь жалкого подобия конечного результата, никакими особыми ощущениями не предваренного. Хасану стало тогда так стыдно, что больше он с Дон не встречался.

Несколько недель спустя он поймал себя на том, что взгляд его все чаще останавливается на высокой веселой иранке по имени Шахла Хаджани, да и она, как показалось Хасану, прониклась к нему ответным интересом. Однако он уже успел обратиться к религии, вернее — к некой ее политизированной разновидности. И когда после одной вечеринки Шахла скромно, но кокетливо накрыла его ладонь своей, Хасан объяснил ей, что он должен вести жизнь целомудренную. Она взглянула ему в лицо опечаленными глазами, еще смеявшимися, но уже немного обиженными, разочарованными и сказала:

— Тогда я буду тебе другом. Это допускается?

— Конечно.

И она стала ему другом — добрым другом, этого он не мог не признать. Отец Шахлы был оевропеившимся тегеранским дельцом, покинувшим свою страну после низвержения шаха, мать — англичанкой с примесью еврейской крови. Сама же Шахла, номинально бывшая мусульманкой, не понимала и не одобряла того, что жизнь Хасана вращается вокруг мечети; впрочем, встречаясь с ним в университете, она оставалась внимательной, добродушной и щедро делила с Хасаном свое время и общество: в часы ланча вбегала на своих длинных ногах в столовую так стремительно, что сумочка на ее плече словно летела за ней, а присаживалась Шахла всегда за его столик. Иногда Хасану казалось, что он по-прежнему различает в ее темно-карих глазах проблески надежды, желания, влечения или чего-то еще. Она же по большей части задавала ему невинные вопросы или живо рассказывала о чем-нибудь, недавно увиденном ею, — о пьесе или о фильме.

Размышляя о вечном огне, который ждет неверных и в особенности отступников наподобие Шахлы, Хасан понимал, что ему следует отказаться от знакомства с ней. Однако дружелюбие Шахлы было настолько непритязательным, что он против воли своей увлеченно слушал ее рассказы.


Несмотря на то что, по мнению Хасана, ислам запрещал любые плотские связи, никакие молитвы подавить желания его двадцатиоднолетнего тела не могли.

Все кафирские средства массовой информации были изгажены чувственностью. Ведущие викторин, игр и ток-шоу — высокооплачиваемые, уважаемые, с карманами, набитыми миллионами полученных от налогоплательщиков денег, — рассуждали о мастурбации, размерах гениталий и содомии. При этом они подмигивали, погогатывали и похлопывали своих гостей по бедрам — так, точно это было правильным и нормальным.

На коммерческих каналах продукция самого разного рода навязывалась доверчивым кафирам женщинами, которые имитировали оральный секс или просто обсуждали его за кадром с придыханием, самым что ни на есть непристойным. Дешевый шампунь пенился на экранах под крики испытывающей оргазм женщины, кукурузные хлопья рекламировались подвывавшими, лежащими на коробках девицами, и все это считалось «забавным», или «смачным», или бог его знает каким. Собственно, Хасан ничего против и не имел, усматривая во всем творившемся на экране лишь доказательство своей правоты.

Куда сильнее тревожило его другое — вкрадчивое вторжение женщин и девушек в его сознание. Была на телевидении одна ведущая смешанных кровей, возможно — евроазиатка, которая в восемь вечера появлялась едва ли не на всех каналах. Грязных разговорчиков она не вела, однако юбки носила короткие, а вид имела самый цветущий, что и выводило Хасана из равновесия. Порой ему казалось, что мир попросту перенаселен бабьем — девушками, женщинами всех мастей и сортов, посланными Богом на землю, чтобы испытывать его, Хасана, стойкость. Черноволосая официантка из итальянского кафе, Барбара, выходя на улицу, чтобы выкурить сигаретку, надменно выпускала дым изо рта, когда он проходил мимо, и даже не опускала глаз, встречаясь с ним взглядом. Или возьмите молодых матерей у ворот школы в Уолворте, болтавших поджидая детей: он чуял исходивший от них душок гормональной активности; все они состояли в браке уже лет восемь-десять, складки жирка понемногу нарастали на их животах, однако с молодостью эти дамочки распроститься не спешили. Приглядись ко мне, говорили их позы, я замужем, но ты все равно можешь меня захотеть.


Отец Хасана, Фарук аль-Рашид, получил в апреле конверт с грифом «На службе ее величества». Решив, что это письмо от налогового управления, он не без опаски вскрыл конверт. И прежде чем до него дошло поразительное содержание письма, Фаруку пришлось перечитать его несколько раз. Некий именующий себя «покорным слугой» служащий дома номер 10 по Даунинг-стрит «строго конфиденциально» извещал Фарука, что премьер-министр, составляя ко дню рождения королевы наградной список, надумал включить в него и мистера аль-Рашида, дабы…

Дабы что? Ему пришлось, изумленно помаргивая, вернуться к началу письма. Королева, Империя, премьер-министр… Уж не собираются ли они короновать его, сделать королем? В конце концов Фарук понял: ему предстоит, если он «ничего не имеет против», стать офицером Ордена Британской империи. Вообще-то, подумал он, такую награду получают обычно телевизионные комики или олимпийские чемпионы. Он видел в газетах фотографии этих людей с орденом на ленточке в руке и с цилиндром на голове. И вот его удостаивают этой великой британской чести за…

— За пикули с лаймом, — сказал он. — Подумать только!

Назима встала из-за стола и поцеловала мужа в щеку. Муж крепко обнял ее.

Фарук аль-Рашид открыл первую свою фабрику в Ренфру, что в Шотландии, двадцать два года назад, в тот самый месяц, когда родился Хасан. Фарук приехал в Британию в 1967-м, тринадцатилетним мальчишкой. Его родители покинули долину Мирпур — в пребывавшей под пакистанским правлением части Кашмира — после того, как их маленький земельный участок был затоплен при строительстве плотины Мангла, и, подобно многим жителям тех мест, нашли первую свою работу на одной из текстильных фабрик Брэдфорда. Закончив в шестнадцать лет школу, Фарук получил затем диплом бизнес-менеджера и перебрался в Глазго, где подыскал себе место в производившей готовое платье компании, которая принадлежала деду его мирпурского приятеля. Фарука прозвали Дверным Молотком — в дальнейшем это прозвище сократилось до Молотка, — поскольку первое время он обходил дома и стучался в двери, разыскивая собратьев-мусульман, с которыми мог бы вместе молиться в мечети на Оксфорд-стрит.

Однако свои деловые интересы Фарук связал не с текстилем, а с пищевыми продуктами. Он быстро понял, что привычную для его субконтинента еду можно поставлять не только в дешевые ресторанчики, но и в супермаркеты, поскольку население страны проникалось все большим интересом к пряным заграничным яствам. Ему потребовалось больше десяти лет усердного труда и экономии, чтобы скопить деньги, идеи и набрать необходимый персонал. В тридцать четыре года Фарук покинул одежную компанию, в которой успел к тому времени стать вторым человеком, арендовал в Ренфру старую фабрику, занял деньги для приобретения промышленных весов, огромных котлов и стерилизующего оборудования. Он переделал поточную линию так, что по ней двигались уже не ящики с одеждой, а картонные коробки со стеклянными банками, он объехал в поисках лучших овощей и фруктов Мексику, Бразилию и Иран. И создал, проконсультировавшись с тамошними поварами, рецепт, в котором резкость имбиря, красного перца, соли и чеснока смягчалась вкусом лайма и коричневого сахара. Придуманный Фаруком соус придавал остроту даже самому пресному блюду; цитрусовая кожура оставалась в нем мягкой и легко усваивалась, а сладость умеряла жгучесть соуса. Вкусовые рецепторы жителей Глазго стали требовать эту новинку в таких количествах, что Фарук едва успевал ее производить. За десять лет он стал миллионером. И женился на самой красивой девушке Брэдфорда, не отступившись от традиции Мирпура — выбирать невесту, чьи родители происходят из твоей деревни, — и у них родился сын, темноглазый и красивый, зеница отцовского ока.

В Глазго Фарук аль-Рашид обзавелся немалым числом друзей — его повадки нравились коренным шотландцам. Конечно, он не мог встречаться с ними в пабах, где куется настоящая мужская дружба, однако и не привередничал по поводу их сквернословия, футбола и безбожия, а они с легкостью закрывали глаза на его приверженность исламу.

— Значит, нам придется теперь называть тебя «сэр Фарук»? — спросила, обеспокоенно глядя на мужа, Назима.

— Что за глупости? Как звала меня Молотком, так и зови.

— Да, но в письмах, там ведь…

— Нет, если бы меня произвели в рыцари, тогда я стал бы сэром Фаруком аль-Рашидом. А так я Фарук аль-Рашид, ОБИ.

— Ну не смешно ли? — сказал Хасан. — Ты становишься офицером ордена той самой империи, которая захватила и раздробила твою родную страну.

— Это было давно, Хасан. Ты и сам знаешь. Теперь мы дружим.

— Британцы посадили там своего ручного диктатора, который…

— Ради всего святого, перестань, — сказала Назима. — Не порть отцу такой день.

— Мне что же, придется напялить костюм пингвина? — спросил Хасан.

— Я куплю новое платье, — сказала Назима.

— А мне нужно будет придумать слова, с которыми я обращусь к королеве, — сказал Фарук. — Как ты думаешь, она много читает?

Одна из тайн Молотка аль-Рашида состояла в том, что читать он практически не умел. Семья его оставалась неграмотной на обоих континентах и книг в доме не держала. Йоркширским мальчикам, с которыми он учился в средней школе на Мэннингем-лейн, предстояло обратиться в заводских и строительных разнорабочих, так что учеба их почти не интересовала. У детей небольшого класса, состоявшего из отпрысков иммигрантов, в который определили Фарука, слишком много времени уходило на то, чтобы научиться говорить по-английски, а на чтение его почти не оставалось. Учитель, мистер Олброу, давал ему книги Уинфреда Холтби и Эмили Бронте, однако Фарук ничего в них не понял. Из школы он вышел, сдав экзамены лишь по математике и естественным наукам. Правда, обучаясь в вечернем колледже, он заставил себя читать газеты и обнаружил, что понимает отчеты компаний и балансовые сводки, однако написаны они были специфическим языком и содержали довольно мало понятных терминов. Впервые услышав, примерно в то же время, слово «дислексия», Фарук погадал, не страдает ли и он этим расстройством — в добавление к естественным трудностям освоения чужого языка. Однако, получив диплом, да еще и с отличием, перестал думать о чтении и сосредоточился исключительно на бизнесе, к которому у него имелся, похоже, особый дар, ни в каких сложных словах не нуждавшийся.

Теперь же мысль о встрече с королевой пробудила в нем давнюю тревогу. По представлениям Молотка аль-Рашида, ему предстояло провести с нею какое-то время в тронном зале и, когда они наговорятся о погоде и его разъездах — «Как далеко вы забирались?», королева может спросить, словно бы между делом, довелось ли ему в последнее время прочесть какую-нибудь хорошую книгу. Английские умники вечно задают этот вопрос. Читал ли он, осведомится королева, сочинения последних лауреатов литературных премий — Ассоциированного королевского или «Пицца-Палас», к примеру? А он не читал; всего лишь видел в газетах их имена. Или же она может спросить, знаком ли он с творчеством сэра В.-С. Найпола либо сэра Салмана Рушди, — он и этих ни единого слова в глаза не видел, и не потому, что ему не нравились их имена, а просто из-за неумения читать.

Надо будет переговорить с имамом, когда они встретятся в мечети в Чигуэлле. Имам человек мудрый и сможет дать хороший совет. Если ему, Фаруку, не удастся связать двух слов, ее величество может счесть его неучем, а это будет оскорбительно и для семьи его, и для веры. Из полученного им письма Фарук понял, что до окончательного объявления имен тех, кто удостоен в этом году высоких почестей, остается два месяца, а во дворец он должен будет явиться еще через шесть, стало быть, времени на то, чтобы пройти краткий курс английской литературы, у него достаточно. И никто, даже королева Елизавета, не сможет сказать, что Молоток аль-Рашид — человек некультурный.

Весь день он ловил себя на том, что воображает сцену, которая, надо полагать, предшествовала получению письма от «покорного слуги».

Ее величество восседала на троне, стоявшем на высоком помосте, обсуждая с придворными свой предстоящий день рождения. Несколько пониже расположился премьер-министр, и вот он поднял глаза от стопки документов, которую держал в руках:

— Переходим к вопросу о мистере Фаруке аль-Рашиде, ваше величество.

— О да, конечно, — ответила ему королева. — Мы полагаем, что уже настало время признать его заслуги перед нашей державой и перед нами.

— Быть может, произведем его в офицеры Ордена Британской империи? — спросил, взглянув на нее поверх очков, премьер-министр.

— Это еще самое малое, — сказала ее величество. — Пошлите за покорным слугой и прикажите ему отправить письмо.

Мысль о том, что при встрече с королевой он может глупо выглядеть, портила Молотку долгожданное удовольствие, внушаемое ему мыслями относительно ОБИ. Времени на то, чтобы подучиться, у него было все-таки мало. И как-то раз, когда он сидел в машине, которая везла его в Дагенхэм, ему вдруг пришла в голову хорошая мысль. Год назад, на обеде по случаю сбора средств для поддержки политической партии, он познакомился с человеком по имени… Как же его звали? Писаное слово Молотку, может, и не давалось, однако слова и имена, которые он слышал, заседали в его цепкой памяти надолго… Трантер. Вот как. Софи Топпинг, муж которой рассчитывал пройти в парламент, устроила тот обед, чтобы познакомить потенциальных жертвователей вроде Молотка с партийными шишками. Среди гостей был и этот самый Трантер — книжный обозреватель или критик (какая между ними разница, Молоток представлял себе плохо), получавший раз в месяц деньги за исполнение роли «модератора» в книжном клубе Софи Топпинг. Трантер не был ни политиком, ни возможным жертвователем — просто человеком, знакомством с которым миссис Топпинг гордилась, человеком, способным, как она явно полагала, придать ее приему особый, возвышенный тон.

В тот вечер Трантер продемонстрировал обширные познания в литературе, уверенно рассуждая о живых и мертвых писателях (похоже, предпочтение он отдавал последним). Насколько удалось понять Молотку, Трантер ухитрялся жить тем, что читал книги и высказывал свои суждения о них. Газета нанимала его, чтобы он поделился своим мнением о какой-нибудь книге с читателями, а те платили ему просто за то, что Трантер ее прочитал. Такой способ добычи средств к существованию был настолько далек от всех известных Молотку, что ему пришлось несколько раз обсудить с самим собой материально-технические аспекты профессии Трантера, прежде чем он усмотрел в ней хоть какой-то смысл. В конце концов, решил он, движение наличности и производительность, спрос и предложение для него, Молотка, в данном случае существенного значения не имеют — важно лишь то, что Трантер может помочь ему не ударить лицом в грязь на предстоящей встрече с королевой Англии.

Приехав на Дагенхемскую фабрику, он попросил свою секретаршу Дорис Хайн отыскать Софи Топпинг и узнать у нее, как связаться с Трантером. И в скором времени миссис Хайн отправила по электронному адресу rgt34@easinet.co.uk письмо следующего содержания: «Уважаемый мистер Трантер, пожалуйста, простите меня за столь внезапное обращение к Вам, но моему работодателю, весьма известному джентльмену, очень хотелось бы вступить с Вами в деловые отношения по вопросам литературы, и он был бы очень признателен Вам, если бы Вы строго конфиденциально позвонили по указанному выше телефону и попросили соединить Вас с мистером аль-Рашидом. С почтением, Дорис».

II

Джон Вилс спустился в цюрихском аэропорту по трапу шестнадцатиместного реактивного самолета. Вилс был «частичным арендатором» этого самолета, и если он заказывал места загодя и покупал побольше билетов — скажем, для двух отправлявшихся в отпуск семей, — они обходились ему не дороже, чем стоят хорошие места на любой авиалинии. Однако на сей раз решение лететь в Цюрих он принял в последнюю минуту, а пассажиров, кроме него, набралось всего трое, и потому полет обошелся ему недешево. Что же, иногда, чтобы хорошо заработать, приходится платить. Пройдя иммиграционный контроль, он отыскал скромного вида серый автомобиль, который должен был доставить его в Пфеффикон, благоразумно безликий городок, который, возможно, и создан-то был лишь для того, чтобы люди наподобие Вилса могли заключать крупные сделки подальше от пытливых глаз.

На улицах городка лежали вдоль обочин опрятные кучки серого снега, собранного поутру муниципальными рабочими. Вилс встретился с Кираном Даффи, главой торгового отдела «Высокого уровня», в их обычном кафе, подальше от безвкусной еды и высоких цен тех ресторанов, что предназначаются для людей их пошиба. С Даффи Вилс познакомился в Нью-Йорке, где тот двадцать пять лет проработал в банке, конкурировавшем с его, Вилса, банком. Даффи был одним из немногих соперников, которых банк Вилса действительно побаивался; по словам Годли, неизвестные ему способы держать клиентов в узде можно было записать на острие колышка с поля для гольфа. Он был, несмотря на свою фамилию, евреем, и Вилс вечно придумывал для него прозвища вроде О’Шлёма, О’Цимес, а однажды, когда Даффи напортачил, обозвал О’Жидом. (В начале партнерства Вилса и Годли был один неприятный момент, когда Годли спросил, не раздражают ли Вилса — еврея, по крайней мере номинального, пусть и не религиозного, — шуточки, которые то и дело отпускают сотрудники его офиса. «Не будь таким чистоплюем, Стив, — ответил Вилс. — Большинство моих лучших друзей — антисемиты».)

В сорок девять Даффи покинул Уолл-стрит, чтобы сидеть, любуясь своими миллионами, в Коннектикуте. Вилс дал ему поскучать девять месяцев, а затем предложил возглавить свою «торговую службу»: стать человеком, не продающим, как он делал прежде, сомнительного происхождения продукты, взимая за это комиссионные, от которых у его клиентов слезы наворачивались на глаза, но самостоятельно решающим, что, когда и у кого следует покупать. Шесть недель спустя Даффи переехал в Цюрих. Жене его предстояло присоединиться к нему «в должное время», пока же он делил свой дом с двадцативосьмилетней итальянкой, с которой свел знакомство в последние свои уолл-стритские дни.

За подсушенными круассанами и крепким кофе Вилс начал обрисовывать Даффи свои соображения относительно Ассоциированного королевского банка. Рассказал он немного, но достаточно, чтобы Даффи смог прикидывать, какие позиции им необходимо занять. Даже в этом близком ему человеке, им же подобранном и превосходно показавшем себя в «Высоком уровне», Вилс видел всего лишь источник риска. Операции «Высокого уровня» приносили миллионы комиссионных брокерам и инвестиционным банкам, с которыми вел дела фонд; а это означало, что всякому хотелось бы узнать Кирана Даффи поближе и что ему непременно будут предлагать «скидки наличными» и попытаются осыпать его иными противозаконными благодеяниями. Вилс знал, что у Даффи лежат в банках миллионы, которые сделали его невосприимчивым к столь вульгарным соблазнам, — собственно, это и было одной из причин, чтобы нанять его. И все же он полагал разумным выплачивать Даффи ежегодное жалованье и бонусы акциями «Высокого уровня». Вилс доверял ему, тут и говорить было не о чем, однако — просто для пущей надежности — считал разумным покрепче привязать Даффи к себе выплатами, наверняка превышавшими любую возможную взятку. «Гарантировать совпадение наших интересов» — так называл это Вилс; «Не пасовать игроку, которому могут переломать ноги» — такую формулировку предпочитал Годли.

Вообще говоря, Вилс всегда был скуп на подробности. «По-моему, серебро вот-вот подешевеет, — мог, к примеру, сказать он Даффи, позвонив по своему оранжевому сотовому, стоя посреди отходящего от Олд-Пай-стрит проулка. — К пятнице выставь наше на продажу с пятипроцентной скидкой». А уж Даффи полагалось решать, какие рыночные инструменты использовать, хотя о том, что на зарегистрированные рынки соваться не следует, ему можно было не напоминать. Однако задуманная Вилсом комбинация с АКБ требовала личного разговора с Даффи. Им обоим следовало предпринять шаги самые неприметные и изобретательные, используя весь свой опыт и коварство. Если бы Даффи начал действовать в Лондоне или Нью-Йорке, тамошние нормативные отделы принялись бы интересоваться, не выходят ли суммы ставок за границы риска, обозначенные в официальных декларациях фонда; а в Пфеффиконе скорее всего лишь спросили бы, не желает ли он получить еще один бокал местной густой мальвазии.

Простой, но, возможно, слишком простой ход состоял в том, чтобы произвести продажи без покрытия. То есть сначала позаимствовать огромное количество акций АКБ у страховых компаний и иных зарегистрированных их владельцев, специализирующихся по даче акций взаймы, затем продать их по той цене, какую предлагает рынок, и наконец, когда рынок рухнет, снова купить, но уже по дешевке, и вернуть владельцам. Прибыль будет определяться разницей между ценой, по которой акции были проданы, и куда более низкой ценой, по которой они были выкуплены. Риск в этом случае оказывался почти безграничным — стоимость акций могла ведь и возрасти. «Футбольное поле покрывать деньгами придется» — говаривал в таких случаях Годли. Однако то, что Вилс знал о долговых обязательствах АКБ, показывало: цена его акций вырасти не может, во всяком случае — надолго.

Второй очевидный ход состоял в покупке опционов на продажу этих акций. Она дала бы «Высокому уровню» право продавать их по загодя обговоренной цене, сиречь «цене реализации». Если цена реализации равнялась пятнадцати, а рыночная падала до десяти, вы могли купить миллион акций за десять и продать тем, кто заранее согласился купить их по пятнадцать. Легко и просто. Цена самих опционов определялась ценой реализации (и чем дальше уходила она от текущей цены, тем более дешевым оказывался опцион), а также срочной стоимостью опциона и неустойчивостью соответствующего рынка. Каждый из параметров операции было принято обозначать греческой буквой, так что документы, посвященные биржевому анализу таких сделок, походили на страницы «Илиады».

По мнению Вилса, документы эти ничего, кроме полной чуши, не содержали. Торговля есть торговля, и у нее только две движущие силы — алчность и навязчивый страх, то есть разного рода фобии. Если уж вам позарез нужен греческий, говорил Вилс, так обозначьте алчность альфой, но — «у греков нет буквы ф», не раз отмечал он. Вилс и Даффи потратили два часа на обсуждение достоинств и недостатков опционов — как на продажу, так и на покупку. Традиционно эти инструменты использовались как страховка: ограничивая риск, которым грозит будущее колебание цен, компания может использовать их для приглаживания своих прогнозов и регулировки движения денежной наличности. Однако переверните механизм защиты вверх ногами — и — прошу любить — вы получите методику азартной игры. Используя опционы на покупку, «Высокий уровень» может вести дела с людьми, которые считают, что цена акций АКБ возрастет, или, по крайней мере, с теми, кто готов назвать прибыль, которую они получат, если она возрастет; а приобретая опционы на продажу, «Высокий уровень» продемонстрирует свою уверенность в том, что эти цены упадут. Опасность очерченной Вилсом двойной стратегии состояла в том, что он не собирался использовать одну позицию для «хеджирования» против другой, — напротив, успех обоих направлений имел общий фундамент: они просто удваивали ставки на один и тот же исход.

— Дерьмо, — произнес очень редко прибегавший к бранным словам Даффи. — Ты знаешь что-то, чего не знаю я, а, Джон?

— Просто доверься мне, — ответил Вилс.

Даффи почти минуту молча смотрел в свой кофе. Наконец он поднял голову:

— Хорошо, Джон. Это не мой фонд. Он — твое детище. Я сделаю то, о чем ты просишь.

Вилс кивнул:

— Меня тревожит то, что мы можем просто-напросто сжить со света всех соперников. А я вовсе не хочу, чтобы в результате нашей комбинации кто-нибудь из них обанкротился и прекратил платежи.

— Мы должны вовлечь в операцию всю индустрию, — ответил Даффи. — Пора потребовать, чтобы нам оказали пару услуг. Да каждый прайм-брокер на свете и половина хедж-фондов давно уже рвутся в бой. Я могу заключить кое-какие специальные соглашения. И тогда все увидят, что операцию проводим не мы, а определенные банки. И никто не узнает, что она — наших рук дело.

Вилс заказал себе еще кофе.

— Если АКБ рухнет, — сказал он, — его безнадежные долги другим банкам опустят цены и их акций. В тяжелом положении может оказаться весь банковский сектор. В деловых кругах начнется паника. Миссис Смит лишится скопленных ею за всю жизнь десяти тысяч фунтов. К банкам выстроятся хвосты длиной в квартал. Правительству придется гарантировать сохранность вкладов. А для этого оно должно будет за одну ночь занять примерно половину того, что и так уже должно.

— И долговые расписки его сильно потеряют в цене, — сказал Даффи.

— Вот именно, — согласился Вилс. — Особенно государственные ценные бумаги. Стало быть, нам придется заняться и ими.

На лице Даффи медленно расцвела улыбка.

— А кроме того, — сказал он, — есть еще курс валюты. Рост государственного долга приведет к падению курса стерлинга — он станет даже слабее, чем доллар.

— Ну хорошо, — отозвался Вилс, опуская чашку на стол, — думаю, мы договорились.

Он почти улыбался. Причина, по которой ему особенно нравилась стерлинговая сторона этой комбинации, заключалась в том, что валютный рынок был едва ли не полностью нерегулируемым.

— Ты не хочешь пообедать? — спросил Даффи. — Можем заглянуть в испанский ресторан, о котором я тебе столько рассказывал.

— Да? Чтобы нас увидела куча менеджеров хедж-фондов? Не сходи с ума, Киран. Я не голоден. На улице ждет машина. Попрошу отвезти меня обратно в аэропорт. Я позвоню тебе этой ночью, в пять. На твой сотовый.

— Ну хорошо. Как мы назовем операцию, Джон?

Вилс и Даффи всегда присваивали операциям деликатного свойства кодовые названия, это была дополнительная мера безопасности.

— Думаю, — сказал Вилс, — поскольку она напрямую связана с пенсионным бизнесом, можно назвать ее… Как тебе нравится «Ревматизм»?

— Отлично. Операция «Ревматизм». Рад был повидаться с тобой.

Киран Даффи стоял на тротуаре у запотевшего окна кофейни и смотрел, как тощий Джон Вилс в фетровой шляпе, пригнувшись, влезает в серый автомобиль.


Некоторые хедж-фонды придерживаются узкой специализации, однако Вилс и Годли всегда предпочитали вести операции по всей финансовой carte.[23] Вилс страшился скуки и не желал упускать ни единой возможности.

Вначале, еще до того, как им удалось окончательно встать на ноги, они осуществили несколько простых операций в рамках стародавней банковской специальности — долгов. Это представлялось им очевидным способом «пустить корни», как выразился Годли; Вилса же такая деятельность привлекала тем, что на банковские долги никакие регулятивные нормативы не распространялись. Здесь можно было без всяких осложнений раздавать направо-налево предположительно секретную рыночную информацию — то, за что вы, работая с обыкновенными акциями, получили бы три года тюрьмы, считалось вполне допустимым при обсуждении банковского долга, а это создавало предпочтительное для Вилса положение: кошерное.

Первая удача пришла к нему, когда он узнал, что бывшая африканская колония Франции задолжала одной из восточноевропейских стран 30 миллионов фунтов. Вилс выяснил, что славяне питают мало надежд на получение хотя бы части денег, которые они опрометчиво ссудили африканцам, после чего предложил им за этот долг 5 миллионов фунтов, которые они с превеликим удовольствием приняли.

А как только движение «Юбилей-2000» убедило страны «Большой семерки» списать африканцам долги, Вилс немедля обратился в лондонский Высокий суд с требованием, чтобы африканское правительство выплатило ему 25 миллионов фунтов. Судья высказал недовольство таким поступком, однако руки ему связывал закон. Вилс владел долговыми обязательствами африканцев, и им пришлось переводить субсидии, которые они получали от «Большой семерки», прямиком на его личный счет, только-только открытый им в отделении Ассоциированного королевского банка на Виктория-стрит, Лондон, SW1. Для переживавшего пору младенчества «Капитала высокого уровня» это стало большой удачей.

В Лондоне существовала крупная индустрия, работавшая с «правами» мелких должников, связанных с компаниями, которые стояли на пороге смерти: эта деятельность подразумевала совершение ряда абсолютно законных шагов, каждый из которых был тем не менее сомнительным в рассуждении нравственности. Вилс находил такое занятие скучным, механическим, да еще и требующим выплат совершенно возмутительных гонораров юристам, однако признавал, что оно приносит устойчивый доход — Годли называл его «клюшкой, которую нам следует иметь в нашей сумке. Очень удобной для навесной подачи».

И Вилс выдал своему нью-йоркскому представителю, Марку Безамьяну, карт-бланш на проведение таких операций по собственному его усмотрению. Вилс знал, что Безамьян будет действовать кошерно — хотя бы по причине его близкой дружбы с людьми из агентств, которые определяют рейтинги ценных бумаг. Если долговые обязательства терпящей затруднения компании получают более низкую, чем прежде, категорию, определенные взаимные фонды вынуждены начинать подкармливать ее — по причинам, которые Безамьян называл «внеэкономическими»: юридические представители пенсионеров, скажем, могли поднять слишком большой шум, — в итоге никакой реальной ценности ее обязательства не теряют.

С Безамьяном Вилс познакомился в Нью-Йорке, этот француз закончил в Париже grande école,[24] если не две, но происходил из бедной деревушки под Каором, городом на юго-западе Франции. Его родители были мелкими фермерами — «задроченными крестьянами», как выразился при первом собеседовании с ним Вилс: тетушка Безамьяна занималась тем, что пропихивала зерно в глотку гусей на производившей гусиную печенку фабрике. Однако сам молодой человек был очень хорош. Наиболее сильной его стороной было ограничение рисков: он обладал осмотрительностью мелкого фермера, и ни Вилс, ни Годли не сомневались, что свои ежегодные бонусы (последний, январский, составил 8 миллионов долларов) он обращает в наличность, которую держит под матрасом.

К подбору персонала для «Капитала высокого уровня» Джон Вилс всегда относился как к делу чрезвычайно тонкому, и наибольшую ценность представляли для него консультанты. В число их входили два уроженца стран Восточной Европы, которые его нью-йоркский банк до нитки обобрал в ходе их посткоммунистической денационализации. Оба начинали как финансовые инспекторы и управляющие, а затем ушли в политику: стали в своих правительствах министрами финансов. Вилс «принимал» их в Нью-Йорке, открывая для каждого неограниченный расходный счет в своем банке, и это привило им вкус к экзотике, отыскать которую без его помощи они не смогли бы. Вилс и Годли преподнесли им некоторое количество «учредительских акций» «Высокого уровня», а затем наняли их в качестве исследователей «экономических трендов». Работа обоих состояла в том, чтобы добывать в своих странах инсайдерскую информацию; они получали изрядные суммы за специальные услуги плюс вознаграждение за результаты, которые эта информация приносила.

Еще занимаясь долгом африканской страны, Вилс посетил тамошнее британское посольство и сумел увлечь рассказом о своих планах его коммерческого атташе Мартина Раймана, прекрасно владевшего литературной речью молодого человека, которому до смерти надоело договариваться с владельцами автостоянок о размещении машин, на коих разъезжали прибывавшие в страну именитые господа. Райман продемонстрировал коммерческую проницательность и гибкость, произведшую на Вилса немалое впечатление. Он несколько лет присматривался к молодому человеку, а затем, почувствовав, что тот совсем заскучал, предложил ему перейти в «Высокий уровень» консультантом — на двойном против прежнего окладе. Райман принес в «Капитал высокого уровня» связи в мире, доступ в который Вилсу, как он хорошо понимал, был закрыт — в своего рода братство высокообразованных дипломатов, правительственных служащих и даже людей искусства. Лучшим его взносом стал бывший премьер-министр Израиля, обратившийся в «негласного» консультанта, которому платили за то, что он сообщал Райману обо всех грядущих, способных изменить цену на нефть действиях, планируемых различными странами на Ближнем Востоке.

Одно из непременных условий найма консультантов состояло в том, что они получали долю в фонде Вилса. Это обеспечивало их честную работу. Вилс по собственному опыту знал, что добропорядочность и надежность отличают не только «Ватикан», — большинство тех, с кем он сталкивался в мире финансов, были людьми законопослушными. Он обнаружил также, что этим честным людям присущ своего рода снобизм: они верили в свою необычайную одаренность и гордились тем, что смогли заработать миллионы, не нарушая законов. А различие между «законным» и «этическим» Вилса не интересовало — как и каждого из тех, с кем он когда-либо сталкивался.

В середине 1990-х на него произвел огромное впечатление разговор с бывшим старшим директором занимавшейся управлением чужими активами компании, которая возникла как дочернее предприятие одного из банков и оказалась столь успешной, что в конце концов этот же банк купила. Образовавшаяся в итоге новая компания была продана за 3 миллиарда американской брокерской фирме — и с такими колоссальными комиссионными, что каждый из ее первоначальных директоров получил по 83 миллиона фунтов.

Счастливый директор рассказал все это Вилсу, пока они прогуливались по его большому поместью, и Вилс пытался, безуспешно впрочем, подстрелить какую-нибудь пернатую дичь.

— Ну, — в редкой для него попытке пошутить сказал на миг оторопевший от услышанного Вилс, — после уплаты налога от них все равно мало что осталось.

Директор посмотрел на него так, точно ушам своим не поверил:

Налогов мы не платили.

Полученная от продажи прибыль была капиталом, а не доходом; ее оформили как доход будущих лет, вложили в специально для того и созданную компанию, которая «поглотила» его, а затем, когда все улеглось и забылось, передала в руки тех, для кого эта прибыль и предназначалась.

— И главная прелесть нашей комбинации состояла в том, — поднимая ружье, сказал в заключение владелец поместья, — что все было проделано совершенно кошерно.

Восемьдесят три миллиона, полученные кошерно и без обложения налогом. Ах, чтоб меня! — подумал Вилс. То, что он услышал, произвело впечатление даже на него.

III

В понедельник Дженни Форчун, придя на ланч в столовую депо, взяла тарелку вегетарианской лазаньи, хлеб с чесноком и зеленый салат и устроилась за столиком в углу.

— Все путем, Джен?

Она взглянула на ливерпульца Дэйва, кивнула. Славный парень, но разговаривать с ним ей не хотелось. Обеденный перерыв Дженни предпочитала проводить с книгой. Она пролагала собственный путь в литературу. В ее школе чтение особо не поощрялось — учителя были слишком заняты, стараясь держать толпу учеников под контролем, не допуская при этом никакой дискриминации, чтобы заниматься еще и обучением детей, — удалось под конец дня загнать их обратно в школьный автобус, ни одного не побив, и слава богу.

Подростком Дженни отдавала предпочтение, никаких различий между ними не делая, книгам, которые уводили ее в неведомые миры. «Женитьбу Джилли Джонса» и «Каприз Олмейера» она прочитала за одну неделю, обе книги привлекли ее всего лишь названием. Джунгли и спрятанные сокровища Джозефа Конрада понравились Дженни, да и описание любви между людьми с разным цветом кожи тоже заинтересовало и навело на мысли о собственных ее родителях; однако предложения Конрада показались ей, если говорить честно, слишком длинными.

На десерт она взяла шоколадное печенье и чашку чая. Дженни чувствовала, как парень смотрит на нее с другого конца столовой, уплетая мясной пирог, чипсы и горох. Она отбросила с лица волосы и сидела, прихлебывая чай, под яркими лампами дневного света. Надо было позволить ему сесть с ней, обойтись с ним поласковее. Но Дэйва было просто-напросто слишком много — слишком много мужского начала, тела, он был слишком реален.

Дженни хорошо помнила свою первую встречу с адвокатами, со времени которой прошло уже два года. Сегодня она почему-то нервничала. Одетая в темно-синее платье, лучший свой плащ, черные колготки и новые кожаные сапожки, она доехала на метро до «Кингс-Кросс». Зашла в кабинет начальника станции, откуда его помощник провел ее через вестибюль к запертой двери с табличкой «Служебный вход», потом по ярко освещенному коридору с множеством пожарных дверей и стенами, покрытыми негорючей плиткой, пока она не вошла наконец в маленькую, пропахшую карри кухню, где ее ожидали Маргарет из отдела кадров и Барри Гаскелл из профсоюза.

— Привет, Дженни, дорогуша, — сказал Барри.

Они пожали друг другу руки.

— Ну и запахи тут стоят, верно? — прибавил он.

— Да уж, — согласилась Маргарет. — Здесь перекусывал один из операторов ночной смены. А он любит карри.

Барри Гаскелл, краснолицый мужчина в костюме с маленьким эмалированным значком профсоюза на лацкане, взглянул на часы.

— Значит, так. Сегодня у нас встреча с мистером Нортвудом, нашим адвокатом. Понятно? Он хочет обсудить с нами парочку моментов, убедиться, что знает дело назубок.

— Он барристер?

— Да. Как мистер Хаттон, только рангом пониже. Хаттон — орудие крупного калибра. А Нортвуд подносит ему снаряды, когда в суде начинается главная артиллерийская дуэль.

— Ладно, — сказала Дженни. — А что же мистер Макшейн?

— Он солиситор, дорогуша. Посредник. Сейчас он здесь, в зале управления. Я решил, что ему не вредно будет посмотреть, как тут у нас все работает. Но, думаю, самое время его оттуда вытаскивать, пора заняться делом.

Вчетвером они прошли в темноватый зал управления, где начальник смены просвещал Макшейна. В полумраке мерцали ряды экранов, на которые выводились картинки с телекамер внутренней сети. Один из операторов указал на монитор, где видна была внутренность застрявшего лифта. Оператор разговаривал, держа в руке микрофон, с пассажиром лифта.

— Пожалуйста, сэр, не ругайтесь. Мы постараемся помочь вам как можно скорее. Прошу вас, сэр, в подобных выражениях нет никакой необходимости.

Барри Гаскелл хмыкнул:

— Пердячья кнопка, так?

— Что? — переспросила Маргарет из отдела кадров.

Гаскелл кашлянул.

— Официально она именуется кнопкой тревожной сигнализации для инвалидов и находится на такой высоте, что до нее можно дотянуться, сидя в инвалидной коляске. Однако время от времени какой-нибудь тип с большой задницей прислоняется к ней, и лифт застревает. А защитить ее кожухом не позволяет закон о дискриминации инвалидов. Ладно, мистер Макшейн, нам уже пора, поехали.

В вестибюле Дженни достала из сумочки пластиковый проездной билет и направилась к турникетам.

— Постой, Дженни, — сказал Гаскелл. — Нам туда.

Он указал на лестницу, над которой висела табличка «Выход».

— Поедем на такси. Профсоюз платит.

В фойе адвокатской конторы Юстаса Хаттона, королевского адвоката, их ожидал клерк, Сэмсон.

— Мистер Хаттон в суде, мистер Гаскелл. Просил передать вам поклон. Как вы уже знаете, вас ожидает мистер Нортвуд, который во время процесса будет вашим вторым адвокатом. Он большой знаток этой области права. Сюда, пожалуйста.

Дженни шла за клерком по хорошо протопленному коридору, устланному ковром цвета овсянки. На стенах коридора висели гравюры, изображавшие стародавних адвокатов — шаржи, думала она, карикатуры, или как их там называют, прежних времен — возможно, времен Джозефа Конрада, а то и более ранних. Изображенные на них мужчины казались грозными, многоречивыми и всезнающими. Странно они выглядят — портреты великих людей — в современных офисах. Или они показывают, кем хочет стать нынешний барристер? Возможно, надевая парик и мантию, он именно таким и становится — пережитком прошлого.

Впрочем, мужчина, занимавший кабинет, в который их привели, выглядел вполне современно. Дженни коротко улыбнулась сама себе, подавив легкий смешок облегчения. Какой он худой, подумала она, и лохматый, ему не мешало бы подстричься. Одет он был в темно-серый костюм при бордовом галстуке, но выглядел вполне приемлемо, ничего стародедовского в нем не было — собственно, он походил на один из типичных «макетов», которые изображали «адвокатов» в «Параллаксе».

Он что-то говорил пришедшим, однако Дженни, осматривая в это время кабинет, слова его пропустила мимо ушей. Странно, но она не увидела здесь ни одной фотографии. Должен же он был повесить или поставить на стол фото жены и детей, — а если он холост, то хоть своих мамы с папой. Дженни давно уже мечтала обзавестись собственным кабинетом, с фотографиями, растениями и приличной кофеваркой. На полках этого стояли, разумеется, сотни книг: тисненные золотом названия на алых корешках, кожаные переплеты томов, украшенных римскими цифрами, — и ведь, наверное, подумала она, существует человек, прочитавший в них каждое слово.

Одно показалось ей странным в кабинете мистера Нортвуда: некоторые книги явно были не трудами по юриспруденции, а романами или сборниками рассказов. На корешках по крайней мере дюжины из них значилась фамилия Бальзак, о котором Дженни слышала, но никогда его не читала; были еще книжки совсем тоненькие, в мягких обложках — сборники стихов, решила она. Из мусорной корзинки под столом выглядывал бумажный пакет, в каких продают сэндвичи, а еще Дженни заметила в ней краешек пластикового стаканчика из-под кофе и свернутую в трубку газету с разгаданным кроссвордом. Мистер Нортвуд был самым обыкновенным человеком.

Дженни опустилась в современное кресло, сложила на коленях руки. У Габриэля Нортвуда оказался негромкий голос интеллигентного человека — «Би-би-си», сказала бы мать Дженни, подразумевая обилие знаний и склонность мысленно отпускать шуточки на счет слушателей.

Барри Гаскелл, похоже, чувствовал себя здесь как рыба в воде — кивал, что-то записывал. Говорил все больше мистер Макшейн, солиситор, — он передавал Габриэлю какие-то документы и требовал от Барри других.

Собираясь прочитать документ, Габриэль надевал очки, которые, решила Дженни, старили его. Близорукость, думала она, как это, наверное, неприятно; ее-то зрение было почти идеальным, о чем ей с удовольствием сообщил преподаватель на курсах.

Где может жить такой человек, как мистер Нортвуд? — гадала она. Объезжая каждый день едва ли не весь Лондон, Дженни имела об улицах, которые пролегали над ее головой, представления самые скудные. Время от времени она заглядывала в западную часть города — на Пикадилли-серкус, на Лестер-сквер; знала, благодаря девичникам и дням рождения, несколько улочек и клубов Сохо; но если бы ей сказали «Сент-Джеймс-парк», она подумала бы только одно: «сверкающие полы» — что и неудивительно, поскольку на этой станции находится штаб-квартира Лондонского транспортного управления; «Глостер-роуд» означала для нее огромную голову панды между платформами, а «Слоун-сквер» — магазинчики под зелеными сводами да слухи о том, что когда-то, не так уж и давно, здесь стоял прямо на платформе бар, в котором возвращавшиеся с работы жители пригородов угощались по дороге домой пивом и сигаретами. Об улицах же и домах наверху она ничего не знала.

А мистер Нортвуд? Марилебон? Хэмпстед? Или, может быть, он и живет в том, что именуется здесь адвокатской конторой. И Сэмпсон — это слуга, который носит наверх, жильцам, еду, укладывает их в конце дня спать в общей спальне, такой, как в закрытой школе… Дженни пришлось снова прикусить изнутри губу.

— Если хотите, мы можем организовать для вас поездку с одним из наших машинистов, — сказал Барри Гаскелл. — Она поможет вам почувствовать, что такое прибытие поезда на станцию и как мало времени остается у машиниста на то, чтобы отреагировать на прыгуна.

Габриэля его предложение, похоже, удивило. Он снял очки.

— Хорошо, — сказал он. — Я готов. Полагаю, я мог бы проехаться с самой мисс… э-э… Форчун.

Дженни понравилась заминка, сделанная им перед тем, как произнести ее фамилию.

— Вы не против, Дженни? — спросила Маргарет.

Дженни пожала плечами:

— Как угодно.

Она заметила, что мистера Нортвуда замкнутость ее немного покоробила, однако та была просто-напросто первой линией обороны, пустившей в Дженни корни слишком крепкие для каких-либо перемен.

— Вернувшись в депо, мы просмотрим расписание смен, — сказал Барри, — а после позвоним вам и предложим несколько вариантов.

Прошло еще минут десять — Габриэль читал документы, выписывая что-то в большой синий блокнот. И задавал вопросы о подборе и обучении машинистов, а также о тонкостях системы безопасности. В конце концов он встал и проводил своих гостей до двери.

Прощаясь, он пожал каждому из них руку. Дженни почему-то оказалось трудно взглянуть в чистосердечные, немного встревоженные карие глаза Габриэля, и она потупилась, протянув ему руку и тут же отдернув ее.


В ходе первого процесса Дженни хорошо узнала и Габриэля, и Юстаса Хаттона, королевского адвоката, его «ведущего», как это у них называлось.

Кабинет Хаттона, в котором состоялась следующая их встреча, был забит коробками и папками, часть из них размещалась в тележках, в каких перевозят багаж вокзальные носильщики.

— Извините за беспорядок, — сказал, махнув рукой, Хаттон. — Боюсь, такова цена успеха. Мне то и дело присылают краткие изложения разных дел. И, что самое печальное, я вынужден читать всю эту дребедень.

— Мы можем перейти в мой кабинет, — сказал Габриэль. — Его никакие успехи замусорить пока еще не успели.

Хаттон этого словно и не услышал.

— Присаживайтесь, мисс Форчун, — сказал он. Тактичной паузы между двумя последними словами он не выдержал. — Так, прекрасно. Давайте приступим. Боюсь, в суде нам придется задать вам несколько вопросов.

Именно этого и опасалась Дженни: вопросов в суде.

Хаттон вгляделся в нее поверх очков:

— Вы понимаете, не так ли, что о неправомерности вашего поведения не может идти и речи? Претензии истца предъявляются вашему работодателю. Истец утверждает, что принятые на станции меры безопасности были недостаточными.

— Они были такими же, как и всегда, — сказала Дженни.

Хаттон усмехнулся:

— То-то и оно. Основу нашей аргументации составляет, разумеется, то обстоятельство, что от транспортной компании требуется осуществление разумных мер, гарантирующих безопасность пассажиров — или клиентов, как, я полагаю, она их, увы, именует. Эти меры использовались в течение многих лет, и приемлемость их никто сколько-нибудь успешно не оспаривал. Однако отсюда не следует, что они совершенны. Я уверен, вы помните, как в восемьдесят седьмом загорелась станция «Кингс-Кросс», когда…

— Конечно помню, — сказала Дженни.

То был худший в истории метро день: тридцать один человек погиб после того, как горящая спичка упала в щель сбоку от эскалатора и попала в такое место, которое никто не очищал со времени пуска эскалатора — с 1940-го. Помимо грязной смазки там оказалось что-то вроде фитиля, состоявшего из конфетных фантиков, выброшенных билетов и — эта подробность особенно врезалась в память Дженни — крысиной шерсти.

— До того случая противопожарные меры считались вполне достаточными, однако это вовсе не означало, что они действительно были достаточны, — продолжал Хаттон. — А с точки зрения закона важнее всего то, что последующее публичное расследование продемонстрировало их безусловную недостаточность. Вы успеваете следить за моей мыслью?

— Конечно.

— Имеется и вторая трудность, касающаяся положений закона о правах человека, который наше правительство сочло необходимым присобачить к правовой системе страны.

Мистер Нортвуд кашлянул:

— Я думаю, мы могли бы объяснить это мисс Форчун во время какой-то другой…

— Глупости, — ответил Хаттон. — Мисс Форчун — женщина, вне всяких сомнений, умная. Итак, акт о правах человека представляет собой производную от Европейской конвенции о защите прав человека, принятой союзниками после Второй мировой войны. Назначение ее состояло в том, чтобы помочь оккупированным странам, обладавшим менее изощренными, чем наша, правовыми системами, гарантировать соблюдение ими определенных приличий во время судов над нацистами. В принципе идея хорошая. А затем, аж пятьдесят лет спустя, и наше правительство надумало привить положения Конвенции британской правовой системе, которая и без того развивалась вполне удовлетворительным образом. Это было примерно то же, что собрать все нынешние «астон-мартины»[25] и оборудовать их каретными подножками и клаксонами-грушей. Вы за мной поспеваете?

— Думаю, что да, — ответила Дженни.

— Правительство любит новые законы — в особенности если они импортируются из Европы. Чем таких больше, тем лучше. И разумеется, каждый, кто выступает против чего-либо звучащего столь приятно — права человека! — рискует показаться просто-напросто невежей. Мы пытались предупредить правительство, что ужиться двум системам будет трудно. А сам я еще и предсказал, что наживутся на возникшей при этом неразберихе только одни адвокаты.

— И вы на ней нажились? — спросила Дженни.

— Еще как! — бухнул Хаттон. — Противоречия возникают такие, что многие дела приходится рассматривать по три раза. В суде первой инстанции, потом в апелляционном, потом в палате лордов. И меня всякий раз потчуют хересом.

Габриэль кашлянул снова:

— Мне не хотелось бы, чтобы у мисс Форчун сложилось впечатление, будто…

— Моя совесть чиста, — заявил Хаттон. — Я писал и Генеральному прокурору, и председателю Совета барристеров, предупреждая их о том, что произойдет. Я написал две статьи в юридические журналы и одну для общенациональной газеты. Более того…

— Применительно к вашему делу, — сказал, глядя на Дженни, мистер Нортвуд, — это означает, что вам придется услышать пространные споры на темы, которые вы могли бы назвать гипотетическими, — относительно обязанности соблюдать осторожность и о том, кто за что отвечает. Немало будет говориться и об истолковании прежних судебных решений. О том, что, собственно, произошло, разговоров почти не будет. И я хочу еще раз сказать, что ваши действия предметом критики отнюдь не являются. Поэтому если мы и станем задавать вам вопросы о случившемся, то лишь ради того, чтобы определить для суда уровень вашей подготовки. Но вовсе не потому, что считаем вас в чем-то неправой. Подсудимой вы не являетесь.

Он ободряюще улыбнулся ей, Дженни кивнула.


Приставшая к нему репутация меланхолика Габриэлю Нортвуду не нравилась, и он делал все возможное, чтобы избавиться от нее. Посылал юмористические имейлы Энди Воршоу, его неугомонному приятелю еще со времен Линкольнз-Инн;[26] усердно следил за тем, чтобы не показаться кому-либо разделяющим мнение Юстаса Хаттона, согласно которому современный мир с его недолговечными, невежественными политиканами есть не более чем предмет для насмешек. Старался не использовать во время разговора принятые во Внутреннем Темпле[27] чисто клубные фразочки, избитые, произносимые с ошибками латинские цитаты, а также не бравировать подспудной уверенностью в том, что члены этого сообщества умнее всех прочих обитателей нашего мира. Большинство барристеров, сидя за ланчем на деревянных скамьях трапезной того или иного Инна, похоже, относились к людям, избравшим род деятельности, отличный от их собственного, как к своевольным детям, которые заслуживают насмешливого нагоняя; это касалось даже солиситоров, представителей «младшей ветви» адвокатской профессии, походивших скорее на бухгалтеров и консультантов по менеджменту, — вот и пусть они носят залоснившиеся костюмы и сидят в современных офисах — здесь, среди нас, им не место. Габриэль прилежно читал желтые газеты, а не только Сборник судебных решений; смотрел телепередачи и новые фильмы; посещал галереи, в которых показывали видеоинсталляции — скажем, голый бездомный, неподвижно просиживавший в кресле по двадцать минут кряду. Он научился готовить современную пищу по ставшим бестселлерами поваренным книгам, не воротя от них нос лишь потому, что их авторы мелькают на телеэкране; ему нравился вкус поджаренного на открытом огне мяса с гарниром из экологически чистых овощей, приправленных соусом чили, имбирем и чесноком.

Но, несмотря на все старания, Габриэль не ощущал душевного подъема при наступлении нового дня. Звон будильника не наполнял его — как почти наверняка наполнял Юстаса Хаттона, клерка Сэмсона и даже машинистку метро Дженни Форчун — приятными предвкушениями и желанием совершить нечто значительное. Новый день неизменно представлялся Габриэлю не вызовом, на который он должен ответить, а, скорее, пустоватым отрезком времени, по обочинам которого ему придется отыскивать мелкие интеллектуальные удовольствия, чтобы дотянуть с их помощью до вечера и вернуться в тесную квартирку в Челси, где его ожидала очередная бутылка вина.

Отчасти, полагал он, это объяснялось тем, что ему редко удавалось хорошо выспаться. Выбираясь из постели, он видел перекрученную его собственным провертевшимся всю ночь телом простыню. На столике у кровати лежали волдыристые упаковки таблеток — слабеньких, продаваемых без рецепта; опасных — только по рецептам; бесполезных гомеопатических и действовавших на манер глубинных бомб американских, которые он заказывал через интернет у поставщика, окопавшегося в городе Тампа, штат Флорида. И Габриэль с неверящей завистью поглядывал на ту половину кровати, которую почти пять лет занимала, время от времени, Каталина, ныне его покинувшая. Когда она вставала, чтобы заварить чай, ни на простыне, ни на пуховом одеяле отпечатков ее тела почти не оставалось — так конверт из вощеной бумаги не сохраняет следов от вложенной в него, а затем извлеченной пригласительной карточки.

Каталина… Она сама по себе была целой историей, причиной всего, думал Габриэль. Возможно, ее уход сделал его несчастным на всю жизнь. Каталина была женой дипломата, Габриэль познакомился с ней, когда они оказались сидящими бок о бок на благотворительном обеде. Он постарался, как того требовало, по его понятиям, доброжелательное отношение к людям, развлечь ее рутинным разговором о движении филантропов, которые устроили обед, и о том, почему он, Габриэль, это движение поддерживает, об отвратительном качестве нынешних булочек, об официантках-иммигрантках и о том, что попало в новости того дня. Во время всего разговора широко раскрытые глаза Каталины всматривались в лицо Габриэля — похоже, она действительно слушала его, что всегда приятно, а после и сама принялась рассказывать о своем прошедшем в Копенгагене детстве, об американце отце и датчанке матери, о трех ее сестрах — о чем угодно, как могла бы сказать Дженни Форчун. Габриэль поговорил немного и с сидевшей по другую от него сторону женщиной, а потом начались речи, за ними последовал негласный аукцион, а за аукционом — викторина, которую вел специально приглашенный телеведущий.

Габриэль удивился, когда Каталина попыталась возобновить их разговор, — предполагалось, что после того, как человек обменялся несколькими фразами с соседями справа и слева и его начали «развлекать», он свободен. Однако эта женщина, напористая, с чувством юмора, стремилась, судя по всему, вывести их беседу за пределы обычного обмена учтивостями. Разумеется, решил Габриэль, никого из тех, с кем он встречается на подобных мероприятиях, не может заинтересовать его мнение об ответственности местных органов власти или о вторжении в Ирак. И потому он стал с большим, нежели прежде, вниманием вслушиваться в слова Каталины, в гармонический строй ее речи. Она говорила с легким акцентом, а когда смеялась, ее контральто неожиданно обращалось в голосок юной девушки. Габриэль решил, что она года на три старше его — лет тридцать шесть, примерно так. И все же сильнее всего его поразили откровенность и изящество, с которыми она рассказывала о своей жизни — посмеиваясь, похоже, над своими неудачами и с неизменной любовью отзываясь о трех ее сестрах. У Каталины было двое детей, однако они в ее рассказах почти не фигурировали. И это тоже удивило Габриэля, поскольку знакомые ему молодые матери в обязательном порядке делились с ним историями о детских садах и школах. Муж Каталины работал в посольстве Германии в Лондоне и большую часть времени проводил в разъездах. В конце того вечера она попросила Габриэля записать номер его телефона на обороте ее пригласительной карточки. А потом позвонила.

Год спустя, когда они лежали зимним субботним вечером в постели, Каталина сказала: «Я все поняла, как только села рядом с тобой. Просто почувствовала, что должна получить тебя, что мне не будет покоя, пока я не затащу тебя в постель».

Габриэль обозвал ее тогда разными нехорошими словами, выражавшими, впрочем, лишь восхищение ее смелостью, и Каталина с достоинством ответила, что он всего-навсего третий ее любовник: первый был студентом университета, а второй мужем, что она вовсе не grande horizontale,[28] как ему, может быть, представляется, а просто женщина, которая встретила своего идеального любовника и которой хватило ума узнать его, когда случайность усадила их рядом на покрытые дешевой позолотой банкетные стулья. О муже Каталина упоминала примерно так же, как могла бы упоминать о дне недели или схеме метро — о чем-то, что хочешь не хочешь, а приходится принимать во внимание; она никогда не говорила о нем пренебрежительно и не жаловалась на него, просто сообщала Габриэлю, когда муж окажется в Лондоне и ей придется быть с ним рядом. Габриэль довольно быстро перестал расспрашивать о нем: пока имя мужа (Эрих) им, Габриэлем, не произносится, мужа словно бы и не существует. Однажды он удивленно спросил у Каталины, как ей, женщине во многих отношениях просто-напросто видной насквозь, удается вести двойную жизнь, и услышал в ответ лишь что-то неопределенное о китайских стенах, внутренних перегородках и о том, что ему на этот счет беспокоиться нечего.

Любовь — вот что постепенно охватывало Габриэля, пока он не обнаружил однажды, во время грустного, на грани слез, телефонного разговора, что бороться с ней уже поздно, обратного пути нет. Ощущение было такое, точно накопления, которые он держал на нескольких счетах, перекачал с них без его ведома какой-то хакер, а он, Габриэль, получил письменное уведомление — из которого впервые об этом и узнал — о том, что все, ему принадлежавшее, теперь вложено в Каталину. В определенном смысле он был этому рад, поскольку прежде накопления его вкладывались по преимуществу в разного рода пустяки, эмоциональные эквиваленты сберегательного банка. Но, с другой стороны, разве не принято считать, что разнообразие обладает серьезными достоинствами? Раскладывать яйца по нескольким корзинкам и так далее.

А означало это, собственно говоря, что теперь Габриэль жаждал проводить с ней все дни напролет. Ему мало было ожидания пятничных вечеров, в которые Эрих неизменно отсутствовал, и — от случая к случаю — еще одного чудесного свидания, вырванного у судьбы среди недели. Время, проведенное без нее, он считал потерянным. И гадал, в какой именно миг он перестал быть хозяином положения. В самом начале их отношений Каталина, казалось, зашла в любви так далеко вперед, что Габриэль ощущал некоторую неловкость из-за разницы в силе их чувств — он считал, что никогда не сможет испытать чувства столь сильные, и в то же время был рад: в случае чего это грозит ему меньшими бедами. Он вглядывался в эту женщину с отстраненным удовольствием, которое, похоже, и огорчало ее, и очаровывало.

— Видать, ты не очень-то веришь в мое существование, — сказала она однажды.

— Да, я не до конца в этом уверен, — ответил Габриэль. — Люди, подобные тебе, просто-напросто не появляются в жизни таких, как я. Норма нашей жизни — что-то вроде приемлемой неудачи. Ею я и довольствовался. Научился жить с ней, как научились все остальные. Невозможно же ожидать, что в один прекрасный день стул, стоящий рядом с твоим, займет совершенная женщина. А потом еще и позвонит, и придет к тебе, прекрасно одетая, с бутылкой вина и цветами…

— Я ведь действительно существую, — сказала она.

— Да, но мне все еще трудно в это поверить.

Приехав на Рождество к матери, в гэмпширскую деревню, и приводя в порядок ее облетевший садик — сметая в кучу последние опавшие листья и черепки разбившихся цветочных горшков, — Габриэль вдруг почувствовал себя находящимся не здесь, а где-то еще. Он оттянул край толстой перчатки, посмотрел на часы и попытался представить себе, что делает сейчас Каталина в Копенгагене, в ее родном доме, который стоит по соседству с окруженным позеленевшими от времени статуями собором Святого Фредерика. Пирог, который его мать разогрела на ужин в канун Рождества, воображение Габриэля обратило в пиршество из закопченной сразу после отлова рыбы, жареного гуся с ломтиками яблок и glögg'a — пунша из красного вина, который любовно описывала ему Каталина. В церкви он едва удостоил взглядом хор, оба глаза были нужны ему, чтобы не отрываясь смотреть на экран мобильника в ожидании обещанного послания, — один глаз мог и проглядеть то единственное поздравление с праздником, какого он жаждал: «Получено 1 сообщение».

С Каталиной казалось возможным все, что угодно, более того, все словно озарялось ярким светом. Поскольку каждая частность их романа, начиная с самого начала, была попросту невероятной, дальнейшие совершаемые Каталиной чудеса — такие как превращение вечера в то, ради чего стоит жить, а дня — в то, что можно, просыпаясь, радостно приветствовать, — воспринимались Габриэлем как нечто обыденное, просто-напросто то, что она умеет делать. И, задаваясь вопросом о том, когда же он потерял себя, перестал быть хозяином положения — или к чему там свелась его капитуляция, — Габриэль получал ответ, который казался ему не связанным ни с ним, ни с его прошлым: только с ней. Теперь происходившее поработило его (когда Габриэль был только еще начинавшим барристером, один клиент по уголовному делу сказал, что его поработил героин); та точка их внутреннего ландшафта, в которой возникла взаимозависимость, была давно ими пройдена.

Любовь настолько сильная до добра не доводит. Она вредна для здоровья. Вероятность того, что врачи называют хорошим исходом, мала, уж это-то Габриэль сознавал даже тогда. В самой сути большинства прочитанных им книг западных авторов и увиденных спектаклей содержался некий изъян, который и сформировал его представления о себе. Столетия западной культуры породили, казалось ему, мысль о том, что наисильнейшие чувства — суть и самые достойные: любовь к другому человеку, безрассудная страсть дает тебе земное счастье, к которому ты обязан стремиться, а те, кому не удастся изведать ее, являются, в определенном смысле, неудачниками; меньшинство же, познавшее это счастье, и еще меньшее число тех, кто сумел удержать его (впрочем, возможно, и те и другие) и видел, как оно мало-помалу преобразуется в нечто менее изнуряющее, проживают свои жизни наиболее достойным образом. И когда вострубит над землей архангел, их будут короны и лавры.

И все же так ли уж завидна была подобная жизнь — вечно на грани паники, в отчаянном ожидании легкого писка мобильника, с вечной неспособностью думать здраво и ясно? Даже в тисках этой страсти Габриэль, обуреваемый только одним желанием — снова увидеть свою любовницу, позволял себе то, что в апелляционном суде именуется особым мнением.

Тем не менее потери такой женщины было бы достаточно, чтобы сделать несчастным любого — и до конца его дней, полагал Габриэль. Разве можно с надеждой смотреть в завтра, если оно, как и любой другой день, откажет тебе в том, чего ты жаждешь сильнее всего? Но дело не только в этом, понимал Габриэль. Он мог, хотя бы отчасти, относиться к утрате Каталины философски. Он сосредотачивался на воспоминаниях, на воскрешении неистовой радости, которую узнал с ней. Просить о большем — это было бы неразумно. У него осталась фотография Каталины, всего одна, хранившаяся в мобильнике и сделанная в кафе, — в Стокгольме, где они провели последний свой уик-энд. Однако телефон он с того времени сменил, а отыскать USB-кабель, который подошел бы к старому и позволил скачать из него ту картинку, не смог. К тому же и батарейка телефона давно сдохла, а подобных ей, по-видимому, уже не существовало на свете. Иногда Габриэль брал старый телефон и подбрасывал его на ладони, ощущая тяжесть потери.

Так или иначе, думал он, проблема его состоит, возможно, не столько в утрате Каталины, сколько в неспособности выполнять принятые им на себя обязательства — или, скорее, в несоответствии им. Вот его мир — Лондон, парки, деревья, люди, которых он встречает в адвокатской конторе, прецеденты, которые изучает, само прецедентное право, просмотр документов; вот культура, которую этот мир навязывает ему посредством кинофильмов, художественных галерей, пожирающих самое себя газет и телевидения со всеми его кошмарными реалити-шоу; а вот погода, возможность путешествовать, встречаться с людьми. Все это предлагается ему прямо здесь и прямо сейчас. И вот он сам — итог случайных мутаций предков, отдельный, отстраненный отросток неустойчивого биологического вида. Откуда, собственно, следует, что б непременно должно любить а, да еще и наслаждаться им? Каковы на самом-то деле шансы их хотя бы частичного совпадения, приблизительного соответствия друг другу, не говоря уж о совместимости? Странность не в том, что его душе — если речь идет о душе, капле химического соединения, мгновенном, проходящем через синапс электрическом разряде, — никак не удается поладить с этим миром; куда удивительнее то, сколь многим людям такое состояние, по всему судя, нравится, они сживаются с ним и чувствуют себя в нем как дома. Счастливчики.

Габриэль складывал свой день из брусочков времени. Если день удается разбить на части помельче, то и пережить его становится легче. Помогало также воздержание — не пойдешь во время обеденного перерыва в «Штопор», и к возвращению домой твой винный рацион останется еще не початым. Работа, состоявшая всего лишь в том, чтобы продираться через документы, которые подбрасывали ему более, чем он, занятые коллеги. Разговоры в комнате клерков — с Сэмсоном и Джемаймой, которую все называли Дилайлой. Кроссворд. Вечерняя газета с объявлением новейшего состава футбольной сборной и оценками возможностей каждого игрока. Чай. Писк компьютера — пришел имейл: предложение вина от компании «Прямо с Роны» или анекдот от Энди Воршоу, да еще и со ссылкой на пикантный видеоклип.

Интернетовская порнушка его не привлекала, что было несколько странно, поскольку особо стыдливым он себя не считал. Каталина вообще никакого стыда не ведала, хоть оба они и не забывали никогда о том, что некоторые из их забав, вообще говоря, запретны. Он смотрел в ее глаза, из которых постепенно уходила дипломатическая благовоспитанность, и описывал ей то, что собирался с ней сделать — или уже делал, — и она соглашалась или предлагала нечто еще и более рискованное. В их отношениях всегда присутствовало ощущение, что они переступают границу — какая уж там нордическая чистота, одна лишь греховность и тревожный трепет.

После Каталины любовниц у него не было. Он смотрел на женщин, приходивших в адвокатскую контору, на младших солиситорш, появлявшихся на судебных слушаниях в черных колготках, на работниц банка, заглядывавших в «Штопор», на секретарш, угощавшихся сэндвичами в баре «У Альфреда». Он любовался их волосами, глазами, ногами, — но и только. А потом возвращался в свой кабинет и задумывался о чем-то другом.

Отец его умер, когда Габриэлю было семнадцать, так что представление об имманентности смерти, о том, что громада ее незримо маячит за пустым сереньким телеэкраном повседневности, он получил рано. Бессонные ночи, которые, как ему говорили, обычно настигают людей, когда им уже за сорок, были знакомы Габриэлю с ранних лет. В двадцать он хорошо знал, что такое четыре часа утра и чем это время чревато. И однако же, Габриэля считали более уравновешенным и жизнерадостным, чем его единственный старший брат (Адам), и он старался оправдывать это мнение. Он имел репутацию (не заслуживавшую большого доверия, поскольку создавалась она в равных долях теми, кто знал его хорошо, теми, кто почти не знал, и теми, кто ничего в нем не понял) человека меланхоличного, не всегда простого в общении, но по сути своей добросердечного.

Дело Дженни Форчун и Лондонского транспортного управления было первым, полученным Габриэлем за двенадцать без малого месяцев. Он не мог найти объяснения такому застою в своей карьере, однако ощущал определенное напряжение, царившее в адвокатской конторе, где барристеры более успешные традиционно вносили арендную плату за менее востребованных коллег («везли их на себе» — так это называлось). Порой ему неудобно было смотреть в глаза Юстасу Хаттону или Джерри Сандерсону, старому королевскому адвокату, который в предыдущем году принес конторе больше миллиона фунтов.

Понедельничное совещание было устроено ради того, чтобы, по выражению Барри Гаскелла, «освежить голову» — под этим он подразумевал возможность пройтись по деталям занятой ими на первом процессе позиции и оценить положение, в котором они пребывают сейчас, перед назначенным на январь слушанием дела в апелляционном суде. На взгляд Габриэля, особой необходимости в этой встрече не было, однако она давала ему возможность послать счет в профсоюз Гаскелла, а кроме того, он мог сам провести совещание, поскольку Хаттон находился в суде.

Первым делом Габриэль попытался приободрить Дженни Форчун, что оказалось делом не легким. Пока все рассаживались, он увидел, как ее взгляд скользнул по книжной полке, где стояло несколько романов Бальзака, и вдруг, не успев подумать, спросил:

— Вы читали Бальзака?

Дженни молча покачала головой.

Габриэль мысленно обругал себя.

— Я… я просто заметил ваш взгляд. Вы… Вы много читаете?

— Нет. Не очень.

Что же, хоть какой-то просвет в конце туннеля.

— Но читаете.

— Читаю.

Пауза, и ничего больше Дженни не сказала. Габриэль понял, что этим ему удовольствоваться и придется. За многие месяцы его знакомства с ее коллегами он не раз замечал, как в Дженни проступало на миг нечто неуловимое. Он был совершенно уверен, что юридические тонкости дела она понимает гораздо лучше всех прочих, включая и Макшейна, солиситора, однако при любой попытке втянуть ее в их обсуждение Дженни качала головой, не проявляя к ним никакого интереса.

Раз или два — в частности, когда Барри Гаскелл неторопливо производил tour d’horizon[29] дела, — Габриэль ловил себя на том, что задумывается о происхождении Дженни Форчун. В этой женщине присутствовало что-то необычное, какая-то тайна. Кожа довольно темная, однако черты лица не выглядят по-настоящему афро-карибскими. Выговор лондонский, без вест-индских модуляций. Манеры бесцеремонны, почти до грубости, однако он чувствовал, что ее неприветливость есть своего рода способ самозащиты, во всяком случае — на это надеялся.

Он заставил себя сосредоточиться на разговоре. В конце концов, жизнь Дженни Форчун нисколько его не касается.

После ее ухода Габриэль подумал о предстоящем вечере, о времени, когда он сможет позволить себе бокал вина. Впрочем, чек, которым со временем будет оплачено его участие в сегодняшнем совещании, можно отпраздновать и заблаговременно, выпив в «Штопоре» стакан домашнего красного.

Глядя в окно, он обнаружил, что пытается восстановить в памяти полузабытую, перековерканную цитату. «Человек приходит, и пьет вино, и сидит под…» Что-то в этом роде. Омар Хайям, так? Габриэль поискал цитату в интернете, но не нашел и принялся перечитывать «Рубайят». Странно, думал он, что это прославление винопийства родилось в Персии, стране, в которой ныне алкоголь запрещен. Давняя теория о том, что сорт винограда «Шираз», основа северных «Кот-дю-Рон» и других излюбленных им вин, происходит из иранского города, носящего то же название, была опровергнута исследованием ДНК, показавшим, что это невозможно…

Такого рода сведения, наряду с другими, бессмысленными либо ложными, легко, как знал Габриэль, отыскать, имея мышку и время, девать которое некуда.

«Шираз» обратил его мысли — через Иран — к Корану. Габриэль собирался прочитать его задолго до той истории с лестерской девочкой, но теперь это стало делом неотложным. Он давно подозревал, что одни народные вожди черпают из этой книги слова, способные распалить их последователей, другие — слова, способные таковых умиротворить, но возможно, ни те ни другие не говорят правду об истинном ее содержании. Ему хотелось узнать, например, насколько строг ее запрет по части спиртного. И вообще, большую ли проблему составляло пьянство в Медине и Мекке 630 года нашей эры? Кажется странным, вообще-то говоря, что еврейские и мусульманские законы, касающиеся еды — свинины, моллюсков, молока, — вроде бы отвечают правилам гигиены в условиях жаркого климата, а что касается вина, эти религии самым решительным образом расходятся: мусульмане от него отказываются, а христианский Мессия совершает в Кане свое первое чудо, обращая воду в вино…

IV

Р. Трантер, сидя в своей заставленной книгами гостиной, в Феррере-Энде, отправлял по электронной почте — на веб-сайт известного книготорговца — состряпанный наспех отзыв о новом романе. Он давно уже обнаружил, что первая рецензия задает основной тон и какими бы хвалами ни осыпали затем автора газеты и интернетовские читатели, быстрое, насмешливое поношение, поступившее с Cato476, Lollywillowes или makepeacethack1[30] (аккаунтов у него в электронной почте было хоть отбавляй), так и будет витать над книгой, подобно чернобыльскому облаку, отравляя любые последующие дифирамбы. Рецензируемую книгу он, как правило, не читал, благовидные предлоги для критики легко извлекались им из одной лишь аннотации, напечатанной в каталоге издателя, главное было — успеть высказаться первым.

Однако на сей раз его отвлекали от решения этой рутинной задачи становившиеся понемногу привычными мучения. Жизнь Трантеру отравляли не только романисты. Уже не один год его терзала и деятельность обозревателя по имени Александр Седли. Этот явившийся ниоткуда — а может быть, и из Оксфорда — молодой человек начал с того, что приходил на презентацию какой-нибудь новой книги, представлялся ее почтенному автору, а на следующий день отправлял ему подобострастное письмо («Познакомиться с Вами вчера было для меня большой честью. Я давно преклоняюсь перед Вашими книгами как перед последним уцелевшим в нашей обескровленной культуре форумом для серьезных дискуссий…»). Трантер увидел одно из этих писем, когда забежал с очередной рецензией в офис Патрика Уоррендера. Да разве после того, как миновали 1930-е, кто-нибудь подобное писал?

Каждой газете, каждому журналу, которым нечем было заполнить свои страницы, молодой Седли предлагал, не прося платы, длинные рецензии на любую недавно изданную или только еще ожидавшуюся книгу. Он даже вызвался написать за один уик-энд отзыв о сочиненном канадским «магическим реалистом» шестисотстраничном романе, шесть недель провалявшемся на столе Патрика Уоррендера, мозоля бедняге глаза всякий раз, как он забывал отгородиться от этого опуса своей ежедневной газетой.

Присущее Седли сочетание железной хватки с манерами выпускника частной школы начало в конце концов действовать на нервы даже наиболее уставшим от этого мира людям. Кто-то должен же был рецензировать «Сокровищницу анекдотов восемнадцатого столетия» — и пожалуйста, Седли такую рецензию уже прислал; если я потрачу после ланча час рабочего времени на то, чтобы вымарать из нее самовосхваления, говорил себе Патрик Уоррендер, она в аккурат заполнит подвал газетной страницы.

Неутомимостью Седли обладал не меньшей, чем Трантер, а вот связи имел куда лучшие. К большому раздражению Трантера, он появлялся на литературных приемах в угольно-сером костюме из дорогой на вид ткани, между тем как прочие рецензенты носили, в большинстве своем, покрытые яичными пятнами брюки и коричневые ботинки. Выглядел он, разумеется, смехотворно — ни дать ни взять совладелец семейного банка, — однако, к большой досаде Трантера, никто так, похоже, не думал. И совсем уж обидно было видеть, как статьи Седли начинают печатать одна газета за другой. Было время, когда самым шустрым из молодых новичков считался некий РТ, ныне же этот молодчик обращал его в старую шляпу — в vieux chapeau, как молодчик, вне всяких сомнений, выразился бы. (Трантер по-французски не говорил и потому считал использование иноязычных фраз претенциозным: «Nostalgie de la boue,[31] моя тетушка Фанни», как уверял он читателей «Жабы».)

Ребяческая журналистика Седли довольно быстро обзавелась интонациями исполненного преждевременной усталости человека, который, судя по всему, верил, что после кончины Лайонела Триллинга[32] на него, и только на него, возложена миссия радетеля о чистоте Литературы. Поверить трудно. Молодого человека, совсем недавно унижавшегося в поисках работы, ныне, казалось, пригибало к земле («лучшее жизнеописание Беллока, какое у нас имеется») бремя собственной значимости. И тем не менее работы в его руки уплывало все больше и больше.

В конце концов боги смилостивились. Море, как мог бы сказать Просперо, грозит, но все же милосердно.[33] После нескольких лет успешного самопродвижения в Ливисы[34] нового тысячелетия Седли проделал то, в чем Трантер мгновенно усмотрел ошибку, достойную школьника: предложил издателю роман собственного сочинения.

Едва прослышав об этом, Трантер позвонил в офис Патрика Уоррендера и понял по тону его роскошной секретарши, что тот вряд ли станет перезванивать ему, даже если вернется с ланча до пяти часов вечера. Тогда Трантер отправил Уоррендеру имейл («Хочу уточнить, сколько слов должна содержать рецензия на Апдайка»), добавив к нему постскриптум, посвященный якобы внезапно пришедшей ему в голову мысли: «Я слышал, Седли решился опубликовать роман. Это интересно. Был бы рад взглянуть на него, если у тебя нет на примете кого-то еще. РТ». И на это письмо ответа не поступило. Пришлось начать ежедневный блицкриг — обстреливать Уоррендера звонками и электронными письмами. В конце концов Трантер загнал его в угол.

— Да, — сказал Патрик, — я думал попросить Пегги Уилсон пролистать этот роман. Она любит начинающих авторов. Ты с ней знаком?

Трантер содрогнулся. Пегги Уилсон была наимягчайшим из критиков Лондона. Ее групповые «обзоры» походили на первые отчеты воспитательницы детского сада: все детишки «особенные» и каждый заслуживает поощрительной награды.

— Вообще-то, Патрик, я думаю, что он требует более внимательного к себе отношения. А у Пегги Седли лишь затеряется в очередной группе авторов. В любом случае я был бы не прочь прочитать его. Просто из интереса.

— Ладно, подумаю об этом. Как тебе Апдайк?

Еще через неделю, на очередном приеме, Трантер ужаснулся, увидев молодую рецензентку, из наплечной сумки которой торчал сигнальный экземпляр книги Седли.

Утром следующего дня он снова позвонил Уоррендеру. И удача наконец улыбнулась ему.

— Слава богу, что ты позвонил, РТ. Молодой Седли совершенно вылетел у меня из головы. Пегги Уилсон сломала бедро. Упала в выходные на улице и вышла из строя самое малое на месяц. Я попрошу издателя поскорее послать тебе книгу. Постарайся поспеть к следующим выходным. Пятьсот слов.

День спустя курьер-мотоциклист доставил Трантеру пакет, которого он так долго ждал. Вскрыв его, Трантер увидел довольно тонкую книжицу в твердом переплете, стоившем одному из самых снобистских издателей Лондона порядочных денег. Уже одно только название романа — «На распутье зимы» — пробудило в Трантере большие надежды. Пакет содержал также листок с панегириком, сочиненным в издательском отделе рекламы. «Все мы в восторге от чудесного первого романа Александра Седли. Книга увидит свет 1 марта. Надеюсь, Вам она понравится. Целую, Рэчел».

Трантер поднялся с пакетом наверх, раскрыл книгу и прочитал выбранное наугад предложение. Взволнован он был до того, что не сразу понял прочитанное. Он вытянул из книжки задний клапан обложки, надеясь увидеть лицо своего мучителя — но нет, издатель предпочел обойтись стильным минимализмом. Фотография Седли отсутствовала, а двустрочная биографическая справка не содержала упоминаний ни об элитной частной школе, ни даже об университете. Ход неплохой, признал Трантер. Но даже эта сдержанность — разве не отдает она пижонством? «Александр Седли является ведущим литературным критиком, печатающимся в…» Кого он пытается надуть? Александр Седли является, как и все мы, третьесортным рецензентишкой, подумал Трантер, а не сэром Артуром, мать его, Квиллер-Кучем.[35]

Трантер снова раскрыл книгу и прочитал еще одно предложение. Ужасным оно не было. Оно было складным, слова его стояли в правильном синтаксическом порядке, в нем присутствовал смысл. Похоже, придется попотеть, чтобы отыскать в этом романе слабое место — некую трещинку, в которую удастся всунуть кончик критического ножа, дабы взломать им, как фомкой, всю книгу. Этому типу уже под сорок — романист, дебютирующий в таком возрасте, попросту смешон. Но что, если, как уже готовы, вне всяких сомнений, объявить его приятели-гомики, «это книга, которой стоило дожидаться»? О господи.

Трантер перебрался на кухню, заварил себе чаю, насыпал немного сухого корма в плошку Септимуса Хардинга. Потом заглянул в свой белый ПК — нет ли новой почты — и обнаружил, что не может подключиться к интернету. Это происходило довольно часто.

— Программное обеспечение за работой, — как раздраженно сказал ему в одном из таких случаев Патрик Уоррендер, — классический оксюморон. Откровенное вранье. Подсудное дело — нарушение закона об описании товаров. Заведи себе порядочный компьютер, Ральф.

Вот когда моя биография Альфреда Хантли Эджертона получит премию «Пицца-Палас», подумал Трантер, тогда и заведу.

Затем, ни с того ни с сего, на плите запищал таймер, компьютер ожил и в почте появилось сообщение: «Привет, Бруно Бэнкс!»

— Отвали, — пробурчал Трантер и нажал кнопку «удалить».

«Вы действительно уверены, что хотите уда…»

Да, хочу. Господи, какой сложной бывает порою жизнь. Виртуальный мир отнимает у тебя больше времени, чем реальный; на самом деле, гораздо больше, поскольку твоя связь с реальным всего лишь — если воспользоваться словечком, подвернувшимся Трантеру в научно-фантастическом журнале, — асимптотична.

Удалив этот мусор и коротко ответив на приглашение посетить презентацию военных мемуаров («К сожалению, меня не будет в этот день в Лондоне»), Трантер решил, что сил на то, чтобы приняться за Седли, ему хватит.

Он поставил на стол чашку чая, усадил себе на колени Семптимуса Хардинга, лизнул чуть подрагивавший палец и обратился к первой главе.

Три четверти часа в гостиной Р. Трантера не раздавалось ни звука, если не считать шелеста переворачиваемой каждые две минуты страницы. Газовавший мопед боснийского военного преступника остался неуслышанным; польские мальчишки без всякого толка проулюлюкали и проорали первые полчаса в своем заднем садике. Глаза Трантера неуклонно и голодно перемещались вправо, потом влево. В голове его бесшумно совершали свою работу нейроны; аксоны и дендриты обменивались нервными импульсами.

Впрочем, уже через двадцать минут сканирование мозга Трантера могло бы показать: в той части коры, которая регистрирует удовольствие, появились некоторые признаки активности — поначалу слабой, затем ставшей периодической, а по истечении получаса обратившейся в череду пульсирующих альпийских пиков.

Дойдя до страницы сорок шестой, он уронил книгу на стол и даже присвистнул от удовольствия, в которое пока боялся поверить. Роман Седли оказался не просто плохим — он оказался ошеломляюще, упоительно убогим. Трантер откинул голову назад и захохотал — роман был хуже, много хуже, чем он смел надеяться. Трантера аж затрясло от радости, но тут его постигли сомнения.

Он перечитал несколько фраз, желая увериться, что ему все это не причудилось. Нет, не причудилось. Роман был из рук вон плох.

Трантер открыл книгу на странице 219, прочитал один абзац. Ну что же, все ясно!

В уголках его глаз набухли слезы блаженства. Седли вообще ничего не сочинил — ничего. В его распоряжении имелся целый мир — вся история, все эпохи, не говоря уж о фантазии и мирах иных — выбирай не хочу: люди всех возрастов и обоих полов в каждой из стран Земли. Но Седли, при великом обилии материала, которым он мог воспользоваться, предпочел описать… несколько эпизодов своей жизни. Рассказать о том, как он, замечательный юноша, достиг совершеннолетия; роман и заканчивался-то празднованием двадцать первого дня его рождения — да еще и с гостями в смокингах!

Но и это не все, думал Трантер. Седли написал свой роман слогом, предположительно «поэтическим» или еще каким-то. В нем присутствовало фразерство, описания, которые просто молили читателя восхититься ими, и эти витиеватости были не просто назойливыми, но и бессмысленными. Лезущие в глаза сравнения состояли из элементов, ничего общего не имевших. Напыщенность, самовлюбленность и бессилие — роман оказался идиотским настолько, что Трантера, представившего, какой критический погром, какой огневой вал издевок ожидает бедного Седли, проняла дрожь сострадания к нему…

Ах, если бы это и стало крахом Седли, если бы рецензия Трантера покончила с его карьерой. Но вокруг мерзавца стеной встали его старые школьные друзья, и хотя другие рецензии были «прохладными» (по большей части пренебрежительными), появилась и парочка хвалебных — и книга не умерла от срама. Седли по-прежнему не давал Трантеру покоя, на самом деле, с течением времени их жизни словно переплетались все туже и туже.

И теперь, думал вечером этого понедельника сидевший за письменным столом Трантер, мелкий ублюдок оказался стоящим между ним и присуждаемой компанией «Пицца-Палас» премией «Книга года».


В шесть часов вечера Габриэль попрощался с Сэмсоном и прочими клерками, пересек Темпл, спустился в метро и по «Кольцевой» поехал к станции «Виктория».

После недолгого подземного путешествия ему пришлось совершить пятнадцатиминутную прогулку от станции метро до больницы. За те пять лет, что он навещал в «Глендейле» своего брата, Адама, Габриэль успел хорошо изучить дорогу туда. Он уже почти не замечал крикливо зазывавшую прохожих вывеску букмекерской конторы, пиццерию, дешевый супермаркет и магазин готового платья; удивительное обилие пабов — некоторые из них предлагали тайскую кухню и караоке, но почти все были грязноватыми и закосневшими в грехе; не обратил он внимания и на парк, на двухполосное шоссе, на красную с золотом гамбургерную, принадлежащую знаменитой сети таких заведений, рожденной одним-единственным лотком, с которого некогда велась торговля на ипподроме Сан-Бернардино, а затем и на целый лес дорожных предупредительных знаков: камера наблюдения, ограничение скорости, подъем, сужение дороги. Первыми увиденными им издали признаками «Глендейла» были голые каштаны, с чьих безлистых ветвей падали на ржавую железную ограду капли воды. Потом показались главные ворота больницы со шлагбаумом и кабинкой привратника, где Габриэлю больше уж не приходилось расписываться в книге посетителей: Брайан либо Дэйв просто махали ему рукой — проходите.

Держа над головой дешевенький зонт, он шел по бетонной дорожке, между деревьями и раскинувшимися за ними лужайками. «Глендейл» был больницей относительно современной, построенной по большей части в конце 1960-х, архитектор ее старался избежать любого намека на своих прославленных викторианских предшественников. Не было здесь ни колокольни в итальянском стиле, ни якобы фермы при загородном поместье, не было громыхания запираемых дверей, да и людские шаги быстро глохли в коридорах длинною в полмили. Поначалу главное здание строилось как часть все еще действовавшей куда более старой больницы общего профиля, с которой оно и ныне соединялось крытым переходом.

Имелось здесь и множество отдельных невысоких кирпичных строений с яркими оранжевыми или алыми занавесками на окнах. Двойные двери их, освещенные сверху сильными флуоресцентными лампами, распахивались легко, достаточно было простого толчка. Дома эти — по большей части одноэтажные, самое большое — в два этажа — носили имена жертвователей больницы: «Коллингвуд», «Бердсли», «Эркелл»… В дождливых сумерках больничный комплекс легко мог сойти за нестереотипный жилой городок танкового полка или правительственный пост перехвата информации, если бы не маленькая кольцевая развязка подъездных дорожек, на которой стояли таблички с эмблемой Государственной службы здравоохранения и стрелки-указатели: «Рентгеновская лаборатория», «Отделение лежачих больных», «Тюремное отделение», «Дом радуги» (Габриэль полагал, что там содержат неизлечимых) и «Электрошоковая терапия».

Адама содержали в «Уэйкли» — приземистом строении, стоявшем в самом дальнем от ворот углу больничной территории. Габриэль шел к нему привычным путем — через парковку для персонала, пищевой блок с его огромными баками для отходов. Дверь затопленной паром кухни стояла нараспашку, проходя мимо нее, он уловил запашок перекипевшей подливы.

Прямо за дверью «Уэйкли», в которую вошел Габриэль, сидел в стеклянной будочке Роб, мускулистый старший медбрат отделения.

— Добрый вечер, Роб. Я звонил сегодня. Вам передали?

— Да, доктор Лефтрук сказала мне, что вы придете. Пойдемте, я вас провожу…

Габриэль миновал, идя за Робом, короткий коридор и оказался в столовой «Уэйкли». У стен ее сидели в креслах двое пациентов, сбежавших от вечно включенного телевизора находившейся сразу за столовой комнаты отдыха.

У одного из окон стояла Вайолет — Габриэль видел ее здесь при каждом своем визите: худенькая, сгорбленная старушка в юбке, шедшей складками под удерживавшим ее ремешком, она смотрела в темноту, неизменно подняв в приветственном — а может быть, и в прощальном — жесте правую руку.

На проходивших мимо нее Роба с Габриэлем она никакого внимания не обратила. Включенный на полную громкость телевизор показывал некий конкурс знаменитостей. В комнате отдыха происходило что-то вроде драки за право распоряжаться пультом управления — между стариком, который хотел переключиться на другой канал, и горластой молодой женщиной со светлыми, уже, впрочем, потемневшими у корней волосами, желавшей любоваться знаменитостями. Натоплено здесь было так, что большинство пациентов ограничилось по части одежды одними лишь майками. Для чтения в комнате не хватало света — единственная настольная лампа озаряла висевшее здесь, чуть колеблясь, облако сигаретного дыма, сквозь которое Габриэль с трудом различил брата. Габриэль пересек комнату, остановился прямо перед ним.

— Привет, Адам. Поговорим? Может, перейдем в другую комнату?

Адам ничем не показал, что узнает его. Он родился за полтора года до Габриэля, однако на вид был гораздо старше — изрядное брюшко, седина в давно не стриженных волосах.

— Я тебе кое-что принес, Адам. Пойдем.

Адам покинул следом за Габриэлем душную комнату отдыха, и они, пройдя по другому короткому коридору, оказались в помещении со стеклянной стеной — днем здесь проводили сеансы групповой терапии.

Сейчас помещение пустовало, и Габриэль, открыв выходившее на темную лужайку окно, сел рядом с братом. Для пациентов «Уэйкли» особых мер безопасности не требовалось, поэтому на окнах не было ни запоров, ни решеток.

— Ну как дела? — Габриэль протянул Адаму коробочку фиников и пачку сигарет, и тот молча принял их.

Приходя к Адаму, Габриэль вел себя так, точно с братом все было в порядке. Причин тому имелось несколько. По представлениям Габриэля, Адаму должно было нравиться, что с ним разговаривают не свысока, не обращаются как с душевнобольным. Да и сам Габриэль чувствовал себя от этого лучше — как будто никакой трагедии не произошло и Адам не обратился в руину, оставшуюся от того человека, каким он был прежде. И в любом случае, как еще мог он вести себя с братом? Как мог разговаривать с ним? Только нормально и уважительно. А последняя, самая иррациональная, причина состояла в продолжавшей теплиться в нем надежде на то, что Адаму удастся «опамятоваться», что, поскольку брат сохранил свою телесную оболочку, пусть даже располневшую и одрябшую, где-то в ней еще может таиться, подобно язычку пламени, продолжающему мерцать в глубокой, узкой расщелине, и он сам, прежний.

— Ты вообще выходишь иногда из здания? Гуляешь? Может, тебе стоит снова начать играть в сквош? Раньше он тебе нравился.

Адам вытянул из пачки сигарету, щелкнул старенькой газовой зажигалкой, с которой никогда не расставался даже на минуту.

— Ты играл намного лучше меня, — продолжал Габриэль. — Помнишь, как ты однажды разделал меня в лондонском клубе?

Адам жадно затянулся дымом. Габриэль иногда думал, что после того, как курение в общественных местах поставили вне закона, после того, как запретили курить на улицах и стали внушать людям, что табачный дым неприемлем в любом из домов Англии, после того, как в магазинах перестали продавать сигареты, курение осталось по-настоящему доступным лишь обитателям сумасшедших домов.

— Ты женат? — спросил Адам.

— Ты же меня знаешь. Я не люблю спешить, — ответил Габриэль.

— Тебе можно жениться. Ты можешь взять трех жен. Но тогда тебе придется хранить им верность.

— Конечно.

— Если не сохранишь, если станешь спать с чужой женой, тебя будет ждать кара.

— Я не стану.

— Вечная кара. В огне.

— Ты получил новые указания?

Адам не обратил на этот вопрос никакого внимания.

— Кто с тобой говорил? — спросил Габриэль.

В самом начале недуга Адама, еще до того, как хоть кто-то понял, насколько серьезно он болен, Габриэль верил его рассказам о странных встречах, о гостях, которые приходили к нему, о получаемых им указаниях. Если некоторые подробности этих рассказов вступали в противоречие одна с другой или выглядели притянутыми за уши, Габриэль решал — поначалу, — что брат просто преувеличивает. А после, когда стало ясно, что Адама посещают галлюцинации, Габриэль попытался докопаться до самого дна его личной мифологии, полагая, что этот его воображаемый мир должен обладать какой-то структурой и что, отыскав ее, а затем изучив, он сможет лучше понять брата и помочь ему.

Однако все эти долгие годы иерархия тех, кто правил Адамом, оставалась неуяснимой, и сомнений не было только в одном — эти существа представлялись ему совершенно реальными. Кем бы и чем ни были для Габриэля Юстас Хаттон, клерк Сэмсон, владелец дома, в котором он жил, сборщик налогов, полиция, парламент, они не определяли всю его жизнь, не управляли всеми его мыслями с таким могуществом и непререкаемой авторитетностью, какими обладали властные фигуры из мира Адама. И порой Габриэлю казалось, что собственное его существование лишено, в сравнении с существованием брата, по-настоящему крепких основ.

— Со мной говорил Вестник, — произнес Адам таким же ровным, лишенным эмоций тоном, каким он мог бы сообщить: «Со мной говорила медсестра».

— Понятно, — сказал Габриэль. — А от чьего имени?

— Ты знаешь, — ответил Адам.

Габриэль не знал. За пятнадцать лет болезни самодостаточный носитель окончательной истины из мифологии Адама получал в разное время разные имена, однако в последние годы отказался от них в пользу имени, которое всуе произносить не полагалось, но и не произносить было невозможно: простого «Тот».

— Он разрушал ваши города. Разрушил Содом и Гоморру. Он истребил евреев — после того, как мы объяснили ему, что вера их беззаконна.

— К чему говорить о давних временах, Адам? Мы живем в Британии двадцать первого века, здесь и сейчас. Что толку думать о Содоме и Гоморре, о том, заслужили ли они свою участь? У нас и здесь много чего происходит.

Адам взглянул ему прямо в глаза:

— Будь осторожен, не то сгоришь и сам. Ты еще можешь изменить пути свои.

— Ну как вы тут? — спросил появившийся в проеме двери Роб. — Чаю не хотите?

— Адам?

Адам не ответил.

— Я бы от чашечки не отказался, — сказал Габриэль. — Спасибо.

Когда Роб вернулся с двумя чашками чая, Габриэль спросил:

— Как он в последнее время?

— Да, в общем, неплохо, — ответил Роб. — Доктор Лефтрук продолжает попытки привести его в чувство медитациями. Но это дело тонкое.

— Да, наверное, — согласился Габриэль. — Она мне рассказывала.

— Контролировать галлюцинации можно, однако и это имеет свою цену, довольно высокую. А как он на ваш взгляд?

— Ну… не знаю. Как ты себя чувствуешь, Адам?

Адам раскуривал новую сигарету.

— Лучше проливать кровь, чем не верить, — сказал он. — У тебя есть возможность уверовать. Ты совершаешь выбор. И если ты предпочитаешь не…

Пальцы Адама затрепетали в воздухе, изображая язычок пламени.


В Холланд-парке Финбар Вилс коротал очередной одинокий вечер. Отец отправился на деловой обед, мать встречалась в японском ресторане с подругами по книжному клубу — не для обсуждения книги, сказала она, просто чтобы полакомиться суши.

Финн стоял, покачиваясь, посреди своей комнаты. Сегодняшнее зелье подействовало на него как-то странно. Лоб покрылся холодным потом, во рту пересохло сильнее обычного. Как правило, травка создавала распространявшееся от живота ощущение сдвига во времени, чувство, что тело становится слишком грузным, чтобы поспевать за ускоряющейся красотой мысли, чувство нехватки слов, позволяющих выразить всю глубину музыки, — да и как ее выразишь, если челюсти отяжелели настолько, что их и с места не сдвинуть?

Сегодня же Финн испытывал нечто совершенно иное. Подобие разрыва с действительностью. Он ушел в обещанную наркотиком альтернативную реальность, но почему-то напрочь отторгся при этом от своего изначального мира. И не ощущал обычного приятного и забавного взаимодействия двух способов существования — только странную отдельность от всего на свете.

Финна немного трясло, лицо его, он в этом не сомневался, было белее белого. С ним явно произошло то, что его лучший друг Кен называл «сбледнеть с перекура».

— Черт, — произнес Финн и, спустившись в кухню, начал возиться с кодовыми замками высокой застекленной двери. И в конце концов ему удалось выбраться в садик и глотнуть свежего воздуха. Житейская мудрость подростков знала только одно средство от «сбледнения» — ждать, когда оно пройдет само собой. Лоб и ладони Финна покрывал препротивный пот, просыхать на холодном ночном воздухе не желавший.

Дыша полной грудью, Финн прохаживался взад-вперед по лужайке и вглядывался в обступавшие ее дорогие дома. И ощущал странную зависть к их обитателям, к людям, которых до сих пор только жалел. Они торчали в своих унылых комнатах, уставившись в телевизоры или моя после ужина тарелки, читая книги или развлекая соседей, заглянувших к ним в гости, нагоняющими тоску тупоумными разговорами о школах, о бизнесе, о скучнейших общих знакомых. Но, по крайней мере, они не утратили связь с вещественным миром.

Финну же прочность кирпичных стен дома, обошедшегося его родителям в 10 миллионов фунтов, представлялась сомнительной. Подняв глаза повыше, он увидел рассекавшие небо огромные неподвижные краны Шепердс-Буш — там возводился памятник алчности и приобретательству, крупнейший в Европе торговый центр, вбитый в сердцевину заставленных магазинами улиц самого состоятельного в мире потребления города, — и различил над кранами выбравшийся из туч самолет, который заходил, помигивая проблесковыми огнями, на посадку в Хитроу.

У Финна даже живот свело от страха. Он представил себе, каково это — сидеть в тесном тубусе самолетного фюзеляжа пристегнутым к креслу и ожидающим удара о землю. Финн быстро откинул голову назад, чтобы увидеть побольше неба, однако от резкого движения его замутило, в глаза ударила кровь. Он опустился на каменную ступеньку лестницы, которая вела в маленький розарий матери, сжал голову ладонями, зажмурился. Не помогло. В глазах теснилось множество горевших буйными красками пятен. С открытыми глазами было все же полегче. Финн прислонился затылком к стволу граба, отделявшего одну часть сада от другой, и уставился в успокоительную бесконечность вселенной.

Световое загрязнение сообщало нижней части неба приглушающий все краски сероватый оттенок, а выше оно становилось не бесконечным, но явственно куполообразным. Мир Финна был сферой внутри другой сферы, скругление которой он различал совершенно отчетливо. И на него накатила волна космической клаустрофобии.

Черт, ему подсунули что-то уж слишком крутое. Он просто хотел вырваться отсюда, отстраниться от этого мира, отгородиться от него дымовой завесой и вернуться в то, что называл в детстве подлинной жизнью. Может, у матери есть какие-нибудь транквилизаторы? Наверное есть, но как он отличит их от других таблеток? Да и помогут ли они?

Тот парень из «Пицца-Палас» обещал ему «крутой улет» без дурных последствий, но, как видно, соврал. Руки Финна дрожали, он прилег на холодную траву, сжался, уподобившись человеческому зародышу, в комок. И увидел перед собой шизофреника Алана и Терри О’Мэлли, оба смотрели на него сверху вниз и плотоядно улыбались. Прижимаясь гладкой щекой к влажной траве, Финн обхватил себя руками. Его в кои-то веки посетило желание, чтобы родители поскорее вернулись домой — даже отец. Но родители были далеко, и он томился в одиночестве, изо всех своих детских сил стараясь не оторваться от реальности, в которой для него уже не было настоящего места.

Загрузка...