Вержбеловский аскет реб Довид-Арон Гохгешталт в конце концов понял, что протестовать бесполезно. В Грозные Дни в Немом миньяне все-таки будут проводить общественную молитву и будут трубить в шофар — ткие, шворим, труэ[80] — с ума сойти! Вот он и отправился стращать новоиспеченного синагогального старосту Эльокума Папа: он еще не знает, где он будет молиться, в синагоге Гаона с тамошними аскетами или в молельне Семерых Вызываемых к Торе с тамошними обывателями, или даже в Койдановской молельне с дикими хасидами — лишь бы не в молельне Песелеса, лишь бы не в Немом миньяне. «Тоже мне дырка в небе! Одним сумасшедшим будет меньше!» — ответил ему Эльокум Пап и отвернулся от него, как отворачиваются накануне Судного Дня от зарезанной во искупление грехов курицы.
Столяр чувствовал себя обманутым. Вместо того, чтобы выполнять заказы на изготовление мебели и заработать жене денег к празднику, он день и ночь трудился, ремонтируя и украшая Немой миньян к дню Божьего трепета. Но напрасно он ждал, что состоятельные обыватели придут заказывать места. Пришли свои, постоянные просиживатели скамеек, за исключением вержбеловского аскета, который действительно удалился на Дни Трепета в другой бейт-мидраш, как и грозился. Еще пришли пожилые, страдающие одышкой, нигде долго не задерживающиеся бородатые ябедники, а также развязные обыватели помоложе, победнее, которые не хотят платить за место в синагоге. Единственным состоятельным обывателем, пришедшим в молельню на Новолетие, был лесоторговец Рахмиэл Севек. Но и он своей одеждой и поведением сильно удивил столяра.
Эльокум Пап не забыл, сколько дерева он получил от этого лесоторговца для ремонта и резьбы. Тем не менее, Рахмиэл Севек не надел праздничной одежды, не имел ни колец на пальцах, ни часов с золотой цепочкой, и молился в будничном талесе. Сама его молитва выглядела буднично и печально. Во время чтения Торы столяр стоял на биме, как подобает синагогальному старосте, и велел дать лесоторговцу самый почетный вызов к Торе — третий[81]. Но тот пробормотал благословения без мелодии молитв Новолетия. А когда чтец Торы пропел традиционную формулу «за то, что он пожертвовал», Рахмиэл Севек без церемоний сказал, что жертвует для отопления бейт-мидраша дерева на всю зиму. Молящиеся за пюпитрами вытянули шеи, чтобы посмотреть на щедрого жертвователя. Эльокум Пап от восторга воскликнул:
— Не я, а вы должны быть синагогальным старостой и делить вызовы к Торе.
— Я вам лучше дам материал на строительство целого бейт-мидраша, только не делайте меня старостой, — усмехнулся лесоторговец.
После молитвы длинный, тощий столяр стоял рядом с ним и жаловался, что даже владелица хлебопекарни Хана-Этл Песелес, хозяйка двора, не пришла молиться в бейт-мидраш своего мужа.
— Что вам за забота? Наверное, она молится вместе со своими дочерьми, — ответил Рахмиэл Севек, погруженный в собственные мысли. Он помолчал, словно размышляя, сказать или не сказать о том, что давит ему на сердце. Но его сердечная боль была слишком велика, чтобы ему хватило сил промолчать.
— Я бы отдал вам сейчас все успехи и весь почет, лишь бы только знать, что я приду домой, а у меня праздник, как у всех евреев. — И он, сгорбившись, направился к двери.
И столяр Эльокум Пап ушел домой, озабоченный нашествием на Немой миньян обывателей-голодранцев. А вот бойкот, который объявили ему соседи со двора Песелеса, его не огорчал. Они все еще обвиняли столяра, что из-за него молельню не перестроили в квартиры для их детей. Обитатели двора поклялись, что раньше этот строитель-недотепа повесится на своих деревянных львах, чем они придут к нему молиться. «Чтоб у меня через год в это время не было больших несчастий», — ответил Эльокум Пап. Но его молитва не была услышана на небесах. Один из соседей, рыночный торговец Ойзерл Бас на Судный День нарушил бойкот Немому миньяну, да еще и привел с собой компанию блатных. Увидав, как они входят, Эльокум Пап растерялся. К «босякам», как он называл непрошенных небогатых гостей, пришедших молиться на Новолетие, теперь прибавились еще и уголовники — семейство Гутмахер.
Главу семейства в городе звали «папаша Рува»: здоровенный еврей сильно за пятьдесят, с голосом как церковный колокол, с багровым жирным затылком, испитой рожей и крепкими, как железо, ручищами. Он вместе со своим приятелем Ойзерлом Басом торговал на рынке, и когда он показывал пальцем на телегу с товаром и говорил «Вот это я покупаю!», никакой другой торговец к этому товару уже не подходил и мужику приходилось продать все за ту цену, которую предлагал папаша Рува. Под видом рыночного торговца он занимался и скупкой краденого, от лошадей до свитков Торы, не рядом будь упомянута. Про него говорили, что он компаньон в одном доме терпимости, хотя сам туда не заходит, и что он причастен к одному заводику, который нелегально гонит водку, не платя государственных налогов. Но авторитет папаши Рувы среди уголовников выражался прежде всего в том, что он выступал третейским судьей между поссорившимися ворами. Поэтому его звали еще «Рува-раввин», а сам он про себя говорил: «Я, конечно, не Хафец-Хаим[82], но парень справедливый. Что да, то да». Так вот этот Рува на Судный День пришел молиться в Немой миньян по совету Ойзерла Баса, заверившего его, что среди завсегдатаев молельни Песелеса его никто не знает и что там он будет самым почтенным обывателем. Папаша Рува привел с собой троих своих сынков, длинных и тощих парней с мрачными физиономиями, торговавших валютой на черном рынке. Ведомые своим парнем Ойзерлом Басом блатные захватили целую переднюю скамью прямо напротив священного ковчега. Но Ойзерл Бас ошибся, Эльокум Пап узнал Гутмахеров. Сказать хоть слово против этого крутого семейства он боялся, но в сердце своем дал клятву: как свят этот день, никто из уголовников у него не удостоится быть вызванным к Торе и никому из них не будет оказан почет открыть священный ковчег!
Утро Судного Дня золотисто-желтоватым светом влилось через круглые синагогальные окна и осветило морщинистые лица, обросшие мрачными бородами. Солнечные лучи дрожали в слепых глазах реба Мануша Маца, который вел общественную молитву сладостно-плачущим голосом. Слепой проповедник знал наизусть не только всю Мишну, но и все молитвы на целый год, и общался с Владыкой Мира, как с одним из слушателей своих проповедей. Из женской части молельни доносился тихий и теплый плач переполненных болью сердец, подобных затопленным подвалам, откуда вода прорывается назад через все щели. Синагогальный староста Эльокум Пап взглянул на женскую часть молельни и увидел там сборище бедных женщин вокруг нанятого чтицей Рехил стола. Собрание женщин показалось ему похожим на лес с опавшей листвой, тощими ветвями и искривленными стволами. Самому ему, столяру Эльокуму Папу тоже было мрачно и горько.
Ведущий общественную молитву — слеп, чтица в женской части молельни — глухая, а я, думал он, — синагогальный староста в Немом миньяне. К тому же ко мне заявился цвет обывателей города: этот бандюга Ойзерл Бас и папаша Рува Гутмахер со своими сынками. И после этого мне надо не похоронить себя заживо? Хоть бы кто-нибудь из этих босяков взглянул на мою резьбу! А когда они все-таки смотрят, разве они что-нибудь понимают? Не больше, чем этот «раввин Рува» понимает в листе Гемары.
Светлое поначалу небо стало хмуриться, а когда дошли до молитвы «Мусаф», оно было закрыто тучами. Словно в тучи превратились все слезы и все дымки от свечей в поглощенных молитвой синагогах. К «Мусафу» на биму вышел старый ширвинтский меламед, реб Тевеле Агрес. Он молился, рыча как лев, с гневом старика, который чувствует, что хотя силы еще не покинули его, молодые от него отдаляются, лишая его членства в обществе, как усопшего. Это делает его еще упрямее и фанатичнее. Лицо старого меламеда покрылось испариной, жар бьет из-под его талеса и китла, потоки слез струятся из его глаз и заливают его бороду. Краем талеса он вытирает слезы и пот с лица и продолжает громыхать у бимы в плачущем гневе, стучаться во врата милосердия униженно, но злобно, с нетерпением и обидой, словно его не пускают в ворота собственного двора.
В белоснежном китле, в широком талесе с серебряной каймой и высокой парчовой ермолке реб Мешулем Гринвалд, помешанный венгерский раввин, выглядит главой раввинского суда из большого города. Но он не молится. Все стоят в молитве восемнадцати благословений, подпрыгивают, произнося «Свят, свят, свят», просят прощения и искупления в День Суда, а реб Мешулем вышагивает по бейт-мидрашу, морщит лоб и спрашивает то одного, то другого, который час. Посреди святого дня ему пришло в голову самое важное, что он должен еще включить в свое сочинение против этого, да сотрется его имя, и ученых антисемитов из Берлина. Он обеспокоен тем, как бы до исхода Судного Дня не забыть, что он должен дописать. Внезапно он останавливается напротив Рахмиэла Севека и смотрит на него такими большими, черными, пылающими глазами, что лесоторговец съеживается под своим талесом. Он знает, что венгерский раввин, бедняга, не в своем уме. И все же ему кажется, что этот настрадавшийся, загнанный ребе смотрит на него с немым упреком: ведь он, Рахмиэл Севек, не может забыть обиды своей бывшей невестки-христианки, в то время как евреи подвергаются страшным преследованиям со стороны нового Амана[83] в Германии и врагов Израиля повсюду.
От души, с удовольствием молятся уголовники на передней, почетной скамье. Трое сыновей Рувы Гутмахера, длинные жилистые парни с мрачными физиономиями, в выглаженных костюмах и мягких резиновых туфлях, читают молитву по маленьким сидурам[84]. Их отец, который на голову ниже их, но вдвое шире в плечах, читает молитву по большому махзору[85], где текст сверху напечатан на святом языке, а снизу — в переводе на идиш. Невысокий крепкий Ойзерл стоит сбоку от Рувы и читает по его молитвеннику. Даже тот пиют[86], который все молящиеся поспешно бормочут про себя или совсем пропускают, Рува Гутмахер произносит громко, с пылом и даже каким-то прищелкиванием, словно выдирая рукой пробку из бутылки водки. Но он произносит этот пиют с таким количеством ошибок, что каждый еврей, учившийся в детстве в хедере, должен схватиться за голову и заткнуть уши. Даже рыночный торговец и драчун Ойзерл Бас разбирается в этих черных точечках лучше «раввина Рувы» и толкает старшего товарища локтем, чтобы он не калечил так сильно святой язык. Рува уверен, что Ойзерл хочет рассказать ему анекдот, поэтому он ворчит: «Отвяжись! Дай сказать еврейское слово!» и продолжает молиться с уханьем и хрипом, словно рубит суковатые поленья.
Пюпитр Рува Гутмахер выбрал для себя крепкий и широкий, чтобы можно было опираться на него всем своим тяжелым телом. Под талесом у него китл с поясом, как на ведущем молитву у бимы, а плакать он умеет даже лучше его. Читая «Видуй»[87], он льет слезы и бьет себя в грудь кулаком, как молотком. Когда молитва доходит до того места, где все падают на колени, Рува вытягивается на полу во весь рост. Ойзерл Бас послушно делает, как он. Но трое валютчиков не хотят мять свои костюмы и остаются стоять столбом. Отец поднимается с красной от злости физиономией и рычит на них: «Байстрюки! Почему вы не падаете на колени? Хоть помогите встать кантору, он ведь за вас трудится». Длинные парни становятся по обеим сторонам бимы, и когда реб Тевеле Агрес, опустивший лицо к полу, уже достаточно накричался, подхватывают его и поднимают на ноги.
Во время молитвы о десятерых мучениках за веру, когда на усилившийся плач ведущего молитву откликаются еще более громкие рыдания с женского балкона, Рува Гутмахер выволакивает из заднего кармана большой носовой платок, чтобы вытереть слезы, и вдруг столбенеет. Напротив стоит помешанный венгерский раввин и смотрит на него, как посланец с того света, пришедший сказать: сколько бы он, Рува, ни молился и ни причитал, наверху не забудут, что он бельмо в глазу, что он берет деньги даже за возвращение украденного свитка Торы. Бог не спит, сегодня День Суда и наверху перелистывают книгу воспоминаний. Рува Гутмахер уже не раз пробуждался в ужасе ото сна, в котором его душил покойник. Иногда у него начинает жужжать в голове, словно в ней сидит муха, мучившая нечестивца Тита за разрушение Храма[88]. Когда Рува пропускает лишний глоток водки с братками в шинке, он начинает всхлипывать, а братки перемигиваются: только посмотри на этого проклятущего — вот баба! Совесть его мучает, старого куроеда! На этот раз тоже не все сошло гладко. Помешанный ребе с безумными глазами уже ушел. Но Рува все еще стоит, склонившись на пюпитр, и ловит ртом воздух, словно от удара под дых. Молитвенное собрание оплакивает десятерых убиенных царством[89], Ойзерл Бас тоже бьет себя в грудь: «Мы согрешили, прости нас Творец наш!» и тянет друга за рукав: «Что с тобой, Рува, пост?» Тот не отвечает, глаза его закатились, голова склоняется все ниже, пока он не падает на скамью бледный как мертвец, наполовину потеряв сознание. Ойзерл прерывает молитву и кричит валютчикам:
— Валериановые капли! Дайте отцу понюхать валериановых капель!
Уже окончилась предвечерняя молитва «Минха». На улице темнеет, и поминальные свечи в подсвечниках пламенеют все сумеречнее, потрескивают и тонут в расплавившемся сале фитили. Трем молодым Гутмахерам уже до смерти надоело молиться. Они щупают серебряные портсигары во внутренних карманах и маются: когда наконец уже можно будет закурить? Однако новоиспеченный синагогальный староста, этот столяр, никуда не спешит. Он вышел на биму и с напевом продает право открытия священного ковчега на завершающую Судный День молитву «Неила»[90]. Он раскачивается и поет приятным голосом: «Пять золотых за открытие священного ковчега! Десять золотых за открытие священного ковчега!» Пока он не спрашивает и не высматривает, кто даст больше, пока он просто торгуется с самим собой, чтобы завести молящихся и поднять цену. «Сколько это, золотой на наши деньги?» — спрашивает один из валютчиков и Ойзерл Бас отвечает, что этот недотепа имеет в виду под золотым — злотый. Он насмотрелся, как на Судные Дни старосты и синагогальные служки продают право открытия священного ковчега, и передразнивает их. Этот паучок не знает, куда он лезет, не знает, с чего начать, чем кончить. Только посмотри, как этот торопыга натянул талес на голову и командует здесь!
На почетной скамье, занятой уголовниками, все кипит. Других молящихся на протяжение дня вызывали к Торе или же оказывали им почет открыть священный ковчег, только Гутмахеры ничего не получили. Ясно как день, что этому недотепе-старосте не нравится их компания. Трое сынков Рувы сговариваются между собой, что они купят отцу самый большой почет за весь Судный День. Ойзерл Бас подзуживает их, но сам Рува все еще молчит с тех пор, как посреди молитвы «Мусаф» ему стало плохо.
— Пятнадцать золотых за открытие священного ковчега! — выпевает Эльокум Пап и только тогда смотрит на Рахмиэла Севека, единственного достойного покупателя во всем бейт-мидраше. Тот поднимает три пальца в знак того, что он дает восемнадцать, для жизни[91].
— Двадцать! — выкрикивают Гутмахеры.
— Двадцать два, двадцать три, — торгуется сам с собой Эльокум Пап.
— Мы даем двадцать пять и покупаем это для своего отца! — снова кричат сынки. Но Эльокум Пап думает: «Болячку вам! Воры у меня в синагоге не будут открывать священный ковчег во время молитвы „Неила“». Столяр хлопает по столу у бимы в знак того, что торг окончен.
— Тридцать золотых за открытие священного кивота, которое купил реб Рахмиэл Севек!
Столяр хочет спуститься с бимы. В то же мгновение встают в полный рост эти трое парней, готовые разорвать его на куски.
— Придурок! Мы купили открытие священного ковчега для нашего отца. Если ты это отдашь другому, мы от тебя оставим мокрое место.
Эльокум Пап знает, что если он скажет всю правду, эти молодчики пристукнут его прямо в Судный День. Он отвечает в полный голос, чтобы слышал весь бейт-мидраш:
— Реб Рахмиэл Севек помогает нашей синагоге больше, чем все обыватели вместе взятые, да и за открытие священного ковчега во время молитвы «Неила» он заплатит щедрой рукой, а вот вы не заплатите.
Валютчики засунули руки в карманы, готовые заплатить на месте. В этот момент Рува приходит в себя, вскакивает со скамьи и начинает орать на своих сынков:
— Байстрюки! Деньги в Судный День? Я вам головы пооткручиваю!
Сыновья знают, как спасти достоинство отца, и отвечают:
— Разве мы носим с собой деньги в Судный День? Наше слово — это деньги!
Ойзерл Бас указывает рукой туда, где стоит Рахмиэл Севек:
— У этого еврея — невестка-иноверка. Разве он достойнее, чем реб Рува Гутмахер?
— Я сам считаю, что я не достоин этой чести и не для себя я хотел купить ее. Но если вы покупаете, я с вами не конкурирую, — отвечает лесоторговец и гневно кричит со своего места старосте, стоящему у бимы: — Если вы не отдадите этому еврею права открытия священного ковчега, я уйду отсюда до окончания «Неилы» и больше сюда не приду!
— Достаточно ты накомандовался, достаточно побыл синагогальным старостой! — кричит Ойзерл Бас Эльокуму Папу и показывает ему кулак. — Погоди, недотепа! Пусть только придут большевики, тебя укоротят на голову.
Эльокум Пап больше не отвечает на оскорбления и угрозы. Ему уже все равно. Целое лето он проработал, ремонтируя и украшая бейт-мидраш, а тут появляется такой тип, ставит все на карту и силой вырывает открывание святого ковчега перед «Неилой».
Молящиеся же, напротив, оживились. После долгого и тяжелого дня поста и молитвы публика нуждается в шумном перерыве, который немного повеселит ее. Евреи с любопытством прислушивались и присматривались к разгоревшемуся скандалу. И даже было заспорили между собой, кто из конфликтующих прав, но потом с новыми силами схватились за махзоры.
После тихой молитвы восемнадцати благословений во время «Неилы» все напряженно ждали, что будет дальше. По обычаю, староста или служка должен прошептать купившему почет, что пора открывать священный ковчег. Но столяр не уходил с бимы, где стоял все это время столбом, и глаза валютчиков стали подобны огненным колесам: ну, что вы скажете про такого синагогального старосту, он должен жить?
Со своего места на восточной скамье поднялся Рахмиэл Севек и приблизился с дружелюбной улыбкой к старшему Гутмахеру:
— Открытие святого ковчега ваше, идите.
Рува вылупил на лесоторговца пару горячих глаз цвета пива и пошел. За ним шел невысокий Ойзерл Бас — и для обеспечения безопасности, и для того, чтобы быть поближе к выполнению заповеди. Рува остановился и поискал кого-нибудь взглядом, пока не увидел венгерского раввина. Реб Мешулем Гринвалд стоял около выхода и, подняв глаза, смотрел на тьму, сгущающуюся в окнах бейт-мидраша.
— Ребе, идите откройте священный ковчег. Вы для этого больше подходите, чем я, — заискивающе и хрипло сказал Рува.
Реб Мешулем Гринвалд продолжал неподвижно стоять, не слыша, что ему говорят. Рува Гутмахер деликатно взял его за локоть и подвел к священному ковчегу. Окруженный множеством лиц, смотревших на него в напряженном молчании, реб Мешулем вздрогнул и очнулся. Его глаза снова запылали немым гневом. На его лице отразились страх и напряженность человека, понимающего, что он вдруг оглох и больше не слышит звуков вокруг себя. Реб Мешулем поблагодарил за честь, молча натянул талес с серебряной каймой на высокую парчовую ермолку и взошел по ступенькам к священному ковчегу, чтобы открыть его двери.
В молельне стало еще тише, все были захвачены этим зрелищем. Ни на кого не глядя и не склонив головы, Рува пошел на свое место. Когда он проходил мимо лесоторговца Рахмиэла Севека, тот схватил его за плечо и зашептал, трясясь от радости:
— Я тоже хотел купить открытие священного ковчега для венгерского раввина, хотел так же, как доброго года для себя и для всех евреев!
Рува хотел что-то ответить, но в горле у него застрял комок. Он молча кивнул головой лесоторговцу и вернулся на свое место. На протяжении всей «Неилы» он тихо молился про себя и не отрывал глаз от махзора, как реб Мешулем Гринвалд не вынимал своей головы из раскрытого священного ковчега.