Похороны

Реб Тевеле Агрес, ширвинтский меламед, иной раз просиживал в своем уголку в Немом миньяне часами, погрузившись в оцепенение, или спал, положив голову на жесткий пюпитр. Проснувшись, он растерянно оглядывался и не мог понять, где он находится. Понемногу к нему возвращалась память, и тогда он нетерпеливо махал рукой: уже пора! Там, в истинном мире ждут все его друзья и недруги; здесь у него уже почти никого не осталось. Ай, дети? Они подобны всем детям. Уже пора!

И на этот раз на небесах его услышали.

Однажды вечером, когда ученики реба Тевеле уже собрались вокруг стола, он все еще спал, положив голову на пюпитр. Евреи знали, что их ребе выходит из себя от гнева, если его не будят вовремя к уроку, который он проводит за столом. Один еврей деликатно тронул его за плечо — раз, другой, — старик не шевельнулся. Он заснул навсегда и словно прирос к пюпитру, как пчела, замерзшая и покрывшаяся льдом прямо на цветке.

То, чего реб Тевеле Агрес ждал и не дождался при жизни, он получил после смерти. Виднейшие евреи старого поколения пришли проводить его в последний путь. Старые набожные обыватели в молельнях вспомнили, что ширвинтский меламед вел войну против просвещенцев в те годы, когда вожди поколения еще не видели угрозы, таящейся в образовании. Похоронная процессия должна была остановиться у Немого миньяна, где по усопшему собирались читать надгробные проповеди и речи. День был морозный, мороз резал лоб, как нож. Снег слепил глаза. Далекое солнце повисло как чужое в высоком, ясном, ярко-голубом небе. Виленские раввины надели меховые штраймлы[119], шубы с бобровыми воротниками и медленными шагами направились на похороны. Из молельни Гаона, что в Синагогальном дворе, спустились десять избранных аскетов в жестких шляпах. Чтобы не замерзнуть, они втянули головы до самых ушей в поднятые воротники пальто, а нижнюю часть лиц вместе с бородами до самого носа укутали в шерстяные шарфы.

Весть о кончине ширвинтского меламеда достигла и богадельни и подняла с постелей стариков, давно уже не выходивших на улицу. С кряхтением и ойканьем медленно оделись и укутались в шубы былые меламеды, евреи с выпадающими бородами и мутными, затуманенными глазами, непримиримые упрямцы подстать ребу Тевеле. Эти старые фанатики все еще препираются со своими противниками с соседних кроватей, былыми просвещенцами — горстью сухих костей в пожелтевших кожаных мешках. Руки и ноги просвещенцев уже трясутся от старости. В теплые летние дни они лежат в своих кроватях и дрожат от холода. Но они не отступаются и по-прежнему считают, что следует подстригать бороды и пейсы, окорачивать лапсердаки, изучать русский язык и ремесла, а не жить на подачки. Дети и внуки, приходящие навестить старцев, рассказывают им, что времена изменились. По большей части евреи уже ходят без шапок, а не только с подстриженными бородами и в укороченных лапсердаках, открыто и без споров учат польский язык, а не русский, потому что власть теперь — польская. От страха перед новыми веяниями упорные, долгими годами не сдававшиеся просвещенцы начинают бормотать псалмы, как бабуси бормочут заговоры против дурного глаза. Но когда родственники уходят, старцы забывают то, что им рассказывали про изменившиеся нравы, и принимаются ругать руководителей воложинской ешивы[120], которые преследуют парней, изучающих русский язык. Для этих закоренелых просвещенцев воложинская ешива еще не закрыта. Их мысль остановилась на допотопных казенных раввинах с заостренными бородками и жесткими воротничками. Перед их глазами еще стоят русские директоры с закрученными усами из вымершей учительской семинарии Вильны. В их мозгу еще путаются выкресты, говорящие по-немецки. Но услышав, что умер великий воитель, ведший непримиримую борьбу против реформированного хедера, ширвинтский меламед реб Тевеле Агрес, просвещенцы сползают со своих кроватей. С огромным трудом они натягивают на свои тощие тела длинные широкие пальто, укутывают головы коричневыми башлыками и, опираясь на палки, отправляются на похороны.

Тощие лавочники стояли в узких как селедки дверях своих лавок. Торговки фруктами сидели на улице с корзинами своего товара, спрятав для обогрева под длинными платьями горшки с углями. Увидев, что со всех концов города евреи идут ко двору Песелеса, они сразу поняли, что евреи идут на похороны, и принялись выспрашивать, кто умер. Тут же по переулкам разнеслась весть, что в Немом миньяне большой праведник вернул Творцу свою святую душу, изучая Гемару. Чуть позже стали рассказывать, что праведник умер от голода. Мужчины и женщины громко возмущались на улицах: «Виноваты виленские раввины!» Уличная толпа, как эхо, вторила ребу Тевеле Агресу, который тоже имел обыкновение кричать, что во всем виноваты виленские раввины. Кто-то сказал в похвалу усопшему, что он расклеивал призывы в Синагогальном дворе, напоминая честным беднякам, как им подобает себя вести. Это еще больше понравилось публике, и торговки втащили корзины с товаром в свои квартиры, а лавочники на час закрыли лавки — все направились к Немому миньяну послушать поминальные речи.

Поминальную проповедь произносил реб Мануш Мац, которому утром пришлось сильно переживать из-за своего племянника. С тех пор как Сендерка пошел учиться в народную школу, еще не случалось, чтобы слепой дядя приставал к нему так, как на этот раз, прося проводить его на поминальную проповедь в молельню, а после этого отвести на кладбище. Хотя реб Мануш привык ходить на похороны и поминальные проповеди, кончину реба Тевеле он воспринял особенно остро. Ведь они изучали Тору в одном бейт-мидраше и оба имели претензии к этому миру. Они отличались лишь тем, что ширвинтский меламед кричал, а слепой проповедник вздыхал. В день похорон, утром, реб Мануш Мац убеждал племянника мягко и умоляюще:

— Ведь реб Тевеле заботился о тебе, как отец. Как же ты можешь не проводить его в последний путь?

Племянник с вызовом отвечал, что этот реб Тевеле Агрес и дядя тоже беспокоились о том, чтобы он не стал учащимся народной школы. Но о том, чтобы повести его к врачу лечить больные глаза позаботился школьный активист Генех Бегнис.

— Если ты сегодня со мной не пойдешь, ты мне больше не племянник. Я уже вижу, что и на мои похороны ты не придешь, — расплакался реб Мануш.

Но Сендерка тоже плакал и кричал, что он не хочет стоять и мерзнуть в поле, пока будут закапывать умершего. Он хочет идти на занятия в школу, там тепло и весело. Если он сегодня не придет в класс, и мальчишки узнают, где он был, они назавтра будут смеяться над ним и обзывать кладбищенским еврейчиком. Но дядя уговаривал Сендерку, гладя его дрожащими руками и всхлипывая, до тех пор, пока тот не устал возражать. Он натянул шапку на уши, надел шерстяные варежки и пошел с дядей.

Генех Бегнис стоял во дворе Песелеса и смотрел, как со всех сторон евреи стекаются в Немой миньян. Не только состоятельные обыватели и изучающие Тору, идут и бедные уличные торговки в шерстяных платках, широких зашнурованных фартуках и тяжелых валенках, с красными от мороза руками и черными от раздувания углей в горшках лицами. Идут нищие лавочники в полушубках и поношенных шапках. Идут сгорбленные ремесленники и заранее вздыхают от удовольствия, что сейчас они сладко выплачутся. Генех увидел, как во двор входит слепой проповедник, в правой руке у него палка, а левую он положил на плечо племянника. Сендерка шел с опущенной головой, как приговоренный, и не смотрел вокруг себя. Старый бундовец хотел было подойти к слепому проповеднику и его племяннику. Но сразу же решил, что не стоит этого делать, может получиться скандал. В былые годы он и в молельнях боролся против священнослужителей, восхвалявших царя, так же как он боролся против богачей и эксплуататоров. Но с тех пор, как борьба против кровопийц ведется профсоюзами, он не заходит в молельню даже в Судный день и радуется тому, что его за это осуждают. Однако на этот раз он решает зайти в молельню, чтобы забрать Сендерку у дяди, который волочит его назад, к отжившему гнилью. В толкотне среди большой возбужденной толпы его, возможно, не заметят, думает Генех Бегнис, а если и заметят, то тоже не страшно.

Покрытые черной тканью погребальные носилки возвышались на столе бимы, а слепой проповедник стоял рядом с ними, на ступеньках, ведущих к священному ковчегу. На улице день слепил блеском снега и света, а внутри, в битком набитом бейт-мидраше, на всех лицах лежал мрак этого черного погребального покрывала. Стоящие вперемешку мужчины и женщины вытягивали шеи, чтобы лучше видеть и слышать слепого проповедника. Расстроенный утренней ссорой с племянником, реб Мануш Мац плакал и над собственными одинокими годами в старости. Напев его поминальной проповеди звучал на этот раз еще печальнее:

— Наши мудрецы, да будет благословенна память о них, рассказывают нам, что когда талмудический мудрец Шмуэль Младший[121] скончался, не оставив детей, его товарищи оплакивали его: цари умирают и оставляют свои короны своим детям, богачи умирают и оставляют свои богатства своим детям, но когда ушел Шмуэль Младший, он забрал все обаяние этого мира с собой. По той же причине, учителя и господа мои, мы плачем и над ширвинтским меламедом ребом Тевеле Агресом, потому что и он забрал с собой все свое достояние, заключавшееся в Торе и выполнении заповедей. На первый взгляд, это не так: ведь реб Тевеле Агрес десятки лет был меламедом, обучавшим мальчиков, а ученики подобны собственным детям. Так как же это может быть, что реб Тевеле со своим уходом забрал и все свое достояние, заключавшееся в Торе и выполнении заповедей? Ответ состоит в том, учителя и господа мои, что ученики подобны собственным детям, когда идут по пути ребе. Но горе нам всем, ибо и наши ученики, и наши родные дети не идут по нашему пути, мы осиротевшее поколение, поколение без наследников.

Аскеты и обыватели печально кивали головами, ремесленники вздыхали, а женщины горько плакали. Собственно, женщины не очень поняли, что имеет в виду проповедник. Согласно тому, что они узнали, входя в бейт-мидраш, покойному было больше девяноста лет и от него остались и дети, и внуки. Справедливее было бы сказать: пусть не умирают те, кто младше. Но слепые глаза проповедника, его раздирающий сердце напев и постоянные повторы «дети! дети!» навели на женщин страх. В молельне становилось все жарче. От лиц, залитых слезами, шел пар, закутанные тела обливались потом, а женский плач становился все громче, как шум реки во время ледохода.

Возвышаясь на голову над всеми собравшимися, стоял столяр Эльокум Пап. Он уставился на мраморные доски с высеченными на них именами щедрых обывателей, и ему казалось, что даже эти памятные доски удивляются сегодняшнему шуму в постоянно тихом Немом миньяне. Его взгляд стал блуждать по головам и лицам, и он заметил у входа столяра Генеха Бегниса. «Что тут делает этот еретик Генехка? Неужели он испугался ангела смерти и возвращается к еврейству, вертя хвостом? Трудно поверить, чтобы такой человек вернулся с покаянием», — пробормотал Эльокум Пап и, словно против собственной воли, повернул голову к священному ковчегу с украшениями. Недаром он сначала не хотел смотреть на священный ковчег. Сердце подсказывало ему, что и вырезанные им из дерева львы и птицы выглядят сейчас опечаленными и подавленными, как все в Немом миньяне.

С улыбкой на губах, пытливо и недовольно смотрел Генех Бегнис на заплаканных евреев и слушал проповедника. Всю жизнь он живет среди этих бедняков и все еще не понимает их. Вместо того чтобы бороться за улучшение своей жизни, они изливают горечь своих сердец на похоронах и плачут из-за своих детей, которые больше не хотят ходить с согбенными спинами. Это черное покрывало над погребальными носилками для них более свято, чем первомайское красное знамя — знамя борьбы и надежды. Святоши знают это и используют верования массы, чтобы удерживать ее во мраке.

Расставив жесткие локти, Генех Бегнис начал проталкиваться вглубь бейт-мидраша, не обращая внимания на недовольное ворчание зажатых в толпе людей. Он искал Сендерку, племянника проповедника. После того, как Сендерка подвел слепого дядю к ступенькам священного ковчега, толпа постепенно оттеснила племянника реба Мануша назад, за биму. Там он первым увидел отца учительницы Пеи и стал проталкиваться к нему с радостью, пока Генех Бегнис тоже не заметил его и не подмигнул призывно, веля выбираться на улицу. Во дворе школьный активист втянул в себя холодный свежий воздух и выдохнул раскаленный гнев:

— Твой дядя тащит тебя на похороны человека, забывшего умереть вовремя, и ты идешь? Твоего дядю не волнует, что ты отстаешь от других учеников в классе. Он ведь считает светские науки ненужными и даже вредными. Где твой ранец с учебниками? Оставил дома? Иди, возьми свой ранец, и я отведу тебя в школу. Если ты снова пропустишь занятия, учителя отошлют тебя домой.

Генех Бегнис шагал быстро, держа руку мальчика в своей руке, а Сендерка бежал за ним и обрадованный, и смущенный, что он войдет в класс во время занятий, и все будут на него смотреть. Учитель упрекнет его, что он опоздал, а мальчишки на перемене будут смеяться над ним, что он кладбищенский еврейчик.

После поминальной проповеди первыми из бейт-мидраша вышли лавочники и уличные торговки, стоявшие ближе к двери. С непросохшими еще от слез глазами эти еврейки устремились к своему заработку, и мужчины тоже поспешили назад. За ними на улицу выплеснулись ремесленники, обыватели, аскеты. Потом полдюжины крепких парней вынесли черные погребальные носилки, держа их высоко над головами людей, и все собравшиеся проводили усопшего к траурной колеснице, стоявшей на улице. Когда двор Песелеса на три четверти уже опустел, из Немого миньяна вышел слепой проповедник вместе с виленскими раввинами. Реб Мануш Мац беспокойно вертел по сторонам головой и все время спрашивал:

— Где мой племянник? Евреи, вы не видели моего племянника?

И вдруг он начал кричать неуверенным голосом:

— Сендерл, где ты? Я жду тебя, Сендерл. Ты же мне обещал отвести меня на кладбище. Сендерл! Сендерка!

Раввины поняли, что слепец ищет своего поводыря. Они принялись его успокаивать, говоря, что среди идущих на похороны найдется достаточно хороших евреев, которые поведут его за руку на кладбище, да и его племянник отыщется, если не сразу же, то чуть позже. В этот момент из кучки людей, оставшихся во дворе, вышел столяр Эльокум Пап и обратился к проповеднику:

— Генехка Бегнис был в молельне во время вашей поминальной проповеди, он, наверное, увел Сендерку к своей дочери Пее, в школу. А я было подумал, что этот еретик зашел в молельню, потому что на него напал страх перед смертью и он крутит хвостом, как пес, пытаясь вернуться назад. Но кому нужно такое собачье раскаяние? Пойдемте, ребе, я вас поведу.

Реба Мануша передернуло, когда он услышал имя Бегниса.

— Сендерка надел теплую одежду, чтобы ему не было холодно на кладбище. Я бы тоже не дал ему стоять на ветру. Я бы отправил его в кладбищенский бейт-мидраш погреться, — оправдывался перед столяром слепой проповедник.

Эльокум Пап под руку вывел его со двора и проводил до траурной колесницы, на которой лежало тело покойника. Там уже стояли двое сыновей реба Тевеле, высокие полноватые евреи, и его невестки, еврейки с расплывшимися лицами, одетые в широкие пальто с меховыми воротниками. Дети реба Тевеле, похоже, не ожидали, что у их старого отца, поссорившегося со всем миром, будут такие торжественные похороны. Сыновья и невестки покойного понимали, что евреи из молельни ближе к их отцу, чем они сами, поэтому пропустили слепого проповедника вперед. Реб Мануш Мац ухватился за край погребальных носилок и не отпускал его. Эльокум Пап встал в ряд провожающих усопшего за его сыновьями и невестками и пробормотал себе под нос:

— Ну и тип этот проповедников племянничек! Оставить слепого и убежать! Ну, а дети реба Тевеле лучше? Они ведут себя, как на чужой свадьбе. А бывший ученик реба Тевеле, этот учитель в пенсне, вообще не пришел. Кто знает, будут ли мои девицы лучше и не припомнят ли они мне в упрек то, что я вложил столько труда в украшение бейт-мидраша, вместо того чтобы работать только на них, как требует их маменька?

По дороге похоронная процессия становилась все меньше, жиже. Мороз колол кончики пальцев, словно шпильками. В морозном воздухе дыхание превращалось в молочно-белые облачка пара. В пустой и ясной голубизне дрожали снежинки, долго и загадочно тихо держась в воздухе прежде, чем упасть. Потом снег стал сыпать все гуще, все быстрей. На углу, кивнув головой и пробормотав «Справедливость впереди него будет идти»[122], распрощались с усопшим виленские раввины и аскеты из молельни Гаона. Понемногу отстали городские обыватели и, наконец, остановились, опершись на свои посохи, старики из богадельни. Они смотрели вслед погребальным носилкам, пока снежная круговерть не скрыла их от мутных взглядов стариков и они не заковыляли назад, в богадельню. Из большой толпы остались дети покойного, пара жильцов со двора Песелеса, бедняки, с которыми реб Тевеле учил Тору, да аскеты Немого миньяна. Самым первым за погребальными носилками все еще шел реб Мануш Мац, вцепившись обеими руками в их край. Казалось, что слепой проповедник дал обет, что если его не будет вести его племянник, его не будет вести никакой иной сын человеческий.

Снегопад продолжался несколько дней подряд. Иногда снег падал, быстро устремляясь к земле. Иногда он долго кружился в воздухе, пока не снижался, засыпая все дороги так, что по ним было ни проехать, ни пройти. Затем снова засияло большое светлое золотое солнце, подбадривая жителей выйти из домов и расчистить сугробы. На тротуарах, углах улиц и на крылечках стояли люди с широкими лопатами, совками, метлами и чистили, и мели. Жители двора Песелеса тоже расчистили подходы к своим квартиркам и проложили через снежные завалы путь к Немому миньяну.

По этому пути в один прекрасный день очень вежливо прошел, опираясь на свою трость, учитель и заведующий музеем Элиогу-Алтер Клойнимус. Каждый раз, когда в нем накапливался избыток обид на своих домашних и на общинных деятелей, высказывающих мнения по поводу музея, на учителей и на разбушевавшихся в классных комнатах учеников, его снова начинало тянуть к евреям из бейт-мидраша и особенно к его старому меламеду. Элиогу-Алтер Клойнимус рассчитывал встретить во дворе Песелеса школьного активиста Генеха Бегниса, который наверняка заведет с ним спор, и в уголке рта учителя была заранее заготовлена издевательская улыбочка по поводу провалившейся идеи светской школы с преподаванием на идише. Но во дворе ему никто не встретился, и он медленно поднялся по ступеням в бейт-мидраш. Там собирались читать предвечернюю молитву. Столяр Эльокум Пап из своего угла считал глазами вошедших евреев, но для миньяна их все еще не хватало. Учитель направился к столяру.

— Видите, как хорошо вы сделали, что послушались моего совета и помирились с вашими евреями! Я ведь вам сказал, что резные поделки должны украшать бейт-мидраш, а не валяться в музее, — торжественно произнес Клойнимус и, обернувшись, добавил: — А где реб Тевеле Агрес? Я соскучился по моему старому ребе. Так где же он?

Эльокум Пап никогда не любил учителя за его напыщенные речи. Теперь же он не мог его выносить и за пенсне на черном шнурке, и за то, что он стоял, откинувшись назад и опершись на трость, и даже за карманы его пальто, набитые старыми газетами. Ему хотелось плюнуть учителю в рожу. «Тьфу на вас! Чтоб у вас было такое счастье, какой вы ученик!» — хотелось ему сказать, но еще лучше будет вынуть из учителя душу с половиной тела в придачу своим холодным ответом.

— Если вы соскучились по вашему старому ребе, как вы говорите, — очень медленно произнес Эльокум Пап, — вам придется далеко до него идти, аж на Зареченское кладбище. Что, вы ничего не знаете о том, что уже две недели, как реб Тевеле умер?

Клойнимус застыл на месте, как громом ударенный, его лицо посерело.

— Я ничего не знал, — наконец тяжело выдохнул он.

Но Эльокум Пап без капли жалости отомстил учителю, рассказав, как старый ребе, занимаясь с евреями Торой, всегда спрашивал о нем. «А где мой Алтерка?» — спрашивал он. «Мой Алтерка, — говорил реб Тевеле, — из тех, что танцуют на всех свадьбах. Приходит он в бейт-мидраш и говорит как праведничек; а когда он возвращается к своим, он перекручивает свой язык на их манер». Эльокум Пап говорил вроде бы вежливо, но его глаза горели враждебностью.

— Так он сказал обо мне, реб Тевеле? — переспросил с подозрением учитель, и столяр ответил ему:

— Не помню, именно этими словами или немного иначе.

— Ни вы не понимаете, ни мой меламед не мог понять, что такое человек с расколотой душой. Но я не один такой. Таких, как я, я немало! — Клойнимус снял пенсне, как всегда, когда он был взволнован и собирался произнести речь. Но столяр не дал ему произнести речи и со злобой выплеснул из себя:

— Я видел расколотое полено, видел, как топор входит в сук и не может выйти, но расколотого человека я еще не видал. Через две недели после того, как реба Тевеле уложили в холодную землю, вы приходите и спрашиваете, где он. Трудно вам было прийти раньше? На таких, как вы, жаловался реб Мануш Мац в своей поминальной проповеди по ребу Тевеле. Он сказал, что нынешние дети — не дети, а нынешние ученики — не ученики.

И столяр отвернулся к стене, чтобы читать предвечернюю молитву.

Элиогу-Алтер Клойнимус некоторое время еще смотрел на пустую скамью, на которой прежде сидел и бушевал реб Тевеле, а потом вышел из молельни. Клойнимус шел с опущенной головой и думал, что со смертью реба Тевеле Агреса исчезает последнее доброе воспоминание о его мальчишеских годах. Странное дело! Нерелигиозные и набожные трутся спина о спину на одних и тех же узких виленских улочках. Несмотря на это, они так чужды друг другу и так далеки друг от друга, что до его ближайшего окружения вообще не дошла весть о кончине ширвинтского меламеда. Слепой проповедник прав и столяр тоже прав: дети — не дети, а ученики — не ученики. Каким сыном и каким учеником был он сам, такие дети и такие ученики сейчас у него. Его сын и дочь относятся к нему без уважения, потому что они прислушиваются к тому, что говорит их мать, а дети в классе садятся ему на голову, потому что видят пренебрежение к нему со стороны других учителей.

По извилистым переулкам, засыпанным глубоким снегом, Элиогу-Алтер Клойнимус тащился к музею и уже видел перед глазами большой полутемный зал, уставленный мертвыми предметами, заваленный растрепанными, заплесневевшими и полусгнившими архивными материалами, загроможденный пачками пыльных священных книг и манускриптов. Там он просиживает целыми вечерами и ищет в горах обрывков недостающие листы из какой-нибудь старинной хроники. Зачем ему знать обычаи, беды и плачи вымерших или разрушенных еврейских местечек? Он сам тоже старая, рассыпавшаяся летопись, но он не знает, где искать недостающие страницы. Он не знает, как связать дни и недели, чтобы его распавшаяся жизнь обрела хоть какое-то подобие цельности, толка и порядка.

Загрузка...