Три метких выстрела — и трое падают. Один валится как подкошенный, не сделав и шага. Второй пытаясь встать, истекает кровью. Третий оседает на землю, придерживая руками разорванный живот, потом вдруг вскакивает и мчится вперед.
В него стреляют, стреляют из автоматов. Он уже мертв, но продолжает бежать.
Снова очередь. Пули оставляют многоточия на обнаженной спине бегущего. Его взяли на прицел, стреляют, но он бежит, хотя давно уже, с первого выстрела, мертв…
— Тебя застрелили, ты убит! — размахивая деревянным автоматом, кричит один из победителей.
— Вовсе и не убит, — откуда-то, может быть из-за угла дома, говорит убитый. — Все пули пролетели мимо, кроме одной, да и та только ранила, а не убила.
Подходят остальные убитые, собираются в тени балкона и начинают спорить с победителями.
— Ну и что же, что вы стреляете из автоматов? Бывает даже, что расстреливают из пулеметов, и все равно никто не погибает.
«Случается…» — тихо говорит себе сидящий на балконе человек в коляске.
Ему кажется, что снова с адским воем вокруг рвутся мины, падают товарищи, потом вскакивают и бегут. Он не успевает за ними. Ложится в вырытую миной воронку. Не надо ни о чем думать. Но он не может не думать. Разве это справедливо — изо всех минометов бить в одного?
Гром орудий умолкает. Он не слышит тишины. В голове неотвязная мысль: удивительно, как можно из всех орудий стрелять только в одного человека, в солдата, отставшего от товарищей.
Т рах-тах-тах-тах!..
Теперь победители отступают, а побежденные атакуют. Во дворе кипит сражение.
— Замолчите, уходите отсюда! — кричит жилец с первого этажа.
Он пекарь. Работает ночью и только на рассвете возвращается домой.
— Слышите, я вам говорю, вон отсюда!
Дети не знают, что он пекарь. Не знают, что он ночью работает, а днем спит.
Дети стреляют в пекаря — трах-тах-тах! Они убивают его, а пекарь, несмотря на то что уже убит, кричит во все горло:
— Вон отсюда!
«Работников ночных смен нужно селить в верхних этажах», — вспоминает газетную строчку человек на балконе.
— …я вашу… — Жилец с первого этажа без рубашки выходит во двор.
— Трах-тах-тах!
Мальчишка стреляет в последний раз в упор. Пекарь не шатается, не падает. С грозным видом он направляется к детям. Воюющие стороны отступают и переносят сражение на улицу.
На мгновение во дворе наступает тишина. Потом появляются другие дети. Они собираются в тени дерева и принимаются достраивать домик из песка.
Дождь начинается внезапно. Детишки втыкают веточки вокруг домика. Некоторое время малыши крепятся, не обращают внимания на дождь, но потом не выдерживают и разбегаются по домам. Двор пустеет.
Он откатывает коляску назад и, расположившись в глубине балкона, думает о воюющих под дождем ребятах и о солдатах, воевавших много лет назад под таким же дождем.
…Дождь ручьями лился в окопы, и потоки грязной воды несли пачки фотографий и писем убитых солдат. Одну фотографию он спас. Это был портрет маленькой девочки с бантиком. На обороте было написано: «Папе в день окончания второго класса».
Нет, не хочется вспоминать войну.
Он смотрит с балкона вниз. Во дворе намокшее под дождем дерево, скамейка. Под скамейкой полоска сухой земли. Сидя в коляске, он видит построенный ребятами домик, осенний проливной дождь, и больше ничего.
Еще несколько минут назад не было дождя. Дети втыкали вокруг домика веточки, и это, наверное, был лес, а тонкая полоска измельченного кирпича — извилистая тропинка.
Он подкатывает коляску к перилам, надеясь увидеть побольше. В этот момент отвесно падавший дождь вдруг ударяет косо, и ему приходится снова вернуться назад.
В комнатах шумят. Кто-то хриплым голосом безуспешно пытается запеть. Это товарищи его жены. Они уже в который раз справляют очередную годовщину окончания университета. Он пытается сосчитать, сколько лет прошло со дня окончания, но вечеринок получается больше.
Его несколько раз зовут. Он делает вид, будто не слышит, так как давно уже не понимает этих людей, а эти люди перестали понимать его. Давно замечает, но никак не может привыкнуть к тому, что его считают странным, виновато улыбаются ему, обмениваясь сочувственными взглядами. И потому в присутствии гостей он или молчит, или, ссылаясь на астму, выходит на балкон. Он жалуется на выдуманную болезнь и сразу же обижается, когда жена с нетерпеливой поспешностью подтверждает его слова, говоря, что он всю ночь задыхался и не спал.
Ему не дают самому уйти. Его гонят.
Он с горечью решает не откликаться.
Во дворе стоит домик, построенный малышами.
В детстве у него был такой же домик. Его никто не строил. Домик родился из рассказов и сказок.
Он был маленьким мальчиком, когда впервые обиделся на отца за несправедливое наказание и спрятался за воротами, ведущими в сад.
В детском воображении там был не сад, а лес, и в лесу — избушка.
Он спрятался и не откликался на зов родителей, искавших его уже на улице.
Скорчившись за воротами, он решил, что в доме он сирота. От этого он больше жалел себя, чем встревоженную мать, искавшую его всюду. И только плач матери, который вдруг донесся до его слуха, заставил его забыть жалость к самому себе.
— Я здесь! — крикнул он.
Все обрадовались ему. Он также радовался, что его нашли, потому что это был его первый побег и он боялся леса.
Никто не спрашивал, где он был. А он был в своей лесной избушке, где большая мохнатая собака умела говорить человечьим голосом, пела и рассказывала волшебные сказки.
Он вдруг с удивлением ощутил присутствие запахов и образов детства. Из утраченного прошлого доносится знакомое благоухание мокрой от дождя глинобитной стены их дома. Знакомая тень тополя удлиняется, ложится под ноги. В тени мелькают веселые сабли, звучат сказки. И в наступающих сумерках кто-то предлагает:
— Давайте сыграем в прятки.
— Сыграем, — отвечает он.
А мать зовет:
— Андраник, домой, уже поздно!
Ему слышится совсем не изменившийся голос матери. Издали, из дальних далей; звучит и кажется нежнее…
На миг он цепенеет, хочет встать с места, броситься на зов, но скрип алюминиевого протеза возвращает его к действительности, и он остается в своей коляске, непричастный к голосам гостей в комнате, одинокий.
И снова чередой проходят игры детства. Игры детства, их всегда прерывали ночи детства, неизвестно почему опускавшиеся в самый разгар игры и заставлявшие мать звать его домой.
Потом припоминается любимая дорога к лесной избушке, по которой он всегда проходил, уже лежа в постели.
Необыкновенной была лесная избушка тех детских лет.
В темной ночи ухала сова, издали доносилось завывание белого волка. Да, белого. Пока еще белым был этот волк. Потом слышались песни жившего на полянке гнома. Гном приходил проверять, целы ли сокровища, спрятанные в дупле самого большого дуба. Всегда в это время поднималась буря, древний дуб падал и выворачивал из земли корни.
Каждый раз он приходил и спасал гнома, стонавшего под ветвями раскидистого дерева. А этот неблагодарный маленький гномик с недовольным брюзжанием забирал сокровища и скрывался в густом лесу.
В детстве не было дня, чтобы он не пришел в лесную избушку и не спас неблагодарного маленького гнома.
Гномик был только в детстве. Он не дожил до его юности.
А юность пришла нежданно-негаданно. Однажды перед сном он вдруг подумал о девочке из соседней школы.
День был пасмурным, и девочка, протянув ладонь и закрыв глаза, бродила по тротуару взад-вперед. Шла, останавливалась, открывала глаза, проверяя, не сбилась ли с дороги, и снова шла.
— Чего протягиваешь руку, как нищенка? Чего просишь?
— Дождя, — ответила тогда девочка и засмеялась. Не раскрыла глаз, не посмотрела на него. На ее узкой ладошке блестели две капельки дождя. Может, их и не было, но ему тогда привиделось — две капельки.
Потом весь день лил дождь, а вечером, лежа в постели, он подумал о девочке. Закрыв глаза, он мысленно перенесся в свою лесную избушку. Над лесом шел дождь. Не ухала сова, не выл серый, да, теперь он стал серым, волк. Буря не выворачивала с корнем деревья, и не жил больше в лесной чаще на краю поляны неблагодарный гномик. Все изменилось.
Теперь на пороге избушки его ждали девочка и собака. Девочка, протянув ладонь и закрыв глаза, улыбалась небу, солнцу и лесу.
— Зачем протягиваешь ладонь?
— Ловлю предрассветный дождь.
…Мать разбудила его поздно. Он чуть не опоздал на уроки. Далекие забытые рассветы… Они всегда прерывали его юношеские сны.
Потом, спустя годы, изменился и лес, и избушка в лесу.
Гордые дубы возносили свои могучие ветви в грозовое небо. Звучала музыка, гремели героические марши. И другая девушка, не похожая на девочку с протянутой ладонью, ожидала его на пороге избушки. Она ладошкой не ловила дождь, она каждый раз крепко обнимала, целовала и шептала на ухо: «Я люблю тебя».
Эта девушка очень была похожа на их соседку, но соседка никогда не улыбалась ему, не обнимала и не шептала «Я люблю тебя».
Поздними вечерами, когда он возвращался домой, она тайком целовалась с каким-то парнем в темном подъезде. И каждый раз, когда он проходил мимо них, она останавливала его, гладила по голове и спрашивала: «Уже поздно, тебе спать пора. Где ты бродишь?»
А ему не спалось. Он был почти взрослым юношей и мог провести ночь без сна, если бы мать не звала домой, не заставляла бы ложиться в постель.
Засыпая, он закрывал глаза и переносился в лесную избушку.
В избушке его ждала девушка. Она обнимала его и шептала: «Я люблю тебя».
…Он начал опаздывать на уроки. Никто не заметил, как наступила буйно растущая, вихрастая, непокорная, наливающаяся силой его юность.
И однажды соседка вернулась домой одна. Глаза ее опухли и покраснели. Увидев его в подъезде, она спросила:
— Уже поздно, почему не идешь спать?
Девушка обняла его, поцеловала и каким-то глухим, далеким голосом проговорила:
— Уезжаем, Андраник, уезжаем из нашего города. Так сложилась судьба…
Как сложилась? Не сказала.
Ночью, в постели, он впервые подумал, что не все в мире так, как нужно. А когда закрыл глаза, то пришел вместе с друзьями в свою лесную избушку с намерением что-то изменить, перестроить в мире. Друзья спорили долго, каждый предлагал свое. У всех было разное мнение.
Назавтра, во время большой перемены, он поведал ребятам о своем открытии, Но никто не понял его. А один из отличников, тот самый, который потом стал преподавателем и до сего дня доволен и миром и собой, с насмешкой заключил:
— Просто ты слабый ученик, и поэтому все тебе не так.
Не поняли.
Впервые он остался один, один-одинешенек в своей лесной избушке с ожидавшими там собакой и соседской девушкой, говорившей глухим, далеким голосом: «Уезжаем, Андраник. Так сложилась судьба…»
А потом?.. Потом университет…
Сегодня друзья жены опять собрались праздновать очередную годовщину окончания университета, а он и не помнит, когда сам окончил.
И окончил ли вообще?
Он сидит в коляске и смотрит с балкона на осенний дождь, на брошенный под дождем недостроенный домик, и перед ним вереницей идут воспоминания студенческих лет.
…Желавшие все познать, студенты тщательно записывали лекции и на экзаменах дословно пересказывали их.
А он не ходил на лекции. Бродил по длинным коридорам университета в поисках таких же, как он, сбежавших с занятий студентов. Однажды в коридоре он наткнулся на девушку. Она стояла у окна и выглядывала на улицу. В руке у нее была гвоздика.
— Люблю, когда девушки сбегают с лекций.
Девушка удивленно обернулась.
— Ошибаешься. Просто лектор не пришел, мы свободны, — насмешливо улыбаясь, ответила она.
— Почему же не идешь гулять?
— А он может еще прийти.
Это была не та девушка, которую он искал, хотя она была красива. Вернее, миловидна, — так он думает сейчас, через много лет.
У нее была тонкая талия и полные ноги. На свету, у окна, просвечивали через платье округлые бедра.
— Он не придет, пошли погуляем.
— А ты откуда знаешь?
— Я все знаю.
— Оно и видно, — снова насмешливо улыбнулась девушка и, положив гвоздику на подоконник, ушла.
Однажды весенним утром они снова встретились. Девушка стояла у окна и без всякой причины вдруг сказала:
— Тебе кажется, что ты все знаешь, а на самом деле ты ничего не знаешь. Честное слово, ничего.
Теперь, когда прошло столько лет, он знает, почему она так говорила. Но тогда он был молод и не замечал ни ее красноречивых взглядов, ни того, что лектор опять почему-то опаздывал.
— Не бери греха на душу, я все знаю. Знаю даже, что нравлюсь тебе, — так он ответил тогда.
— Ты нравишься?
— Да, я.
— Вот странный мужчина в самом деле! — громко рассмеялась девушка и поспешно убежала в аудиторию. Звонок на лекцию давно звенел.
Его впервые назвали мужчиной! Тогда, много лет назад, он возгордился этим и не видел, что в дверях аудитории преподаватель и девушка встретились. Лектор с подчеркнутой вежливостью уступил дорогу своей студентке и потом долгим взглядом смотрел ей вслед.
А он остался стоять в коридоре у окна и думал о ней.
В лесной избушке студенческих лет вместе с собакой жила и эта девушка. Каждый раз, мысленно шагая к лесной избушке и открывая тяжелую дверь, он видел ее у окна, напротив света. Через тонкое платье просвечивали ее полные, округлые бедра. Девушка молчала и насмешливо улыбалась. Он подходил к ней и с притворной самоуверенностью говорил:
— Я все знаю. Знаю даже, что нравлюсь тебе.
— Ты?
— Да, я.
И девушка смеялась звонким ранящим смехом.
Сейчас, после стольких лет, когда в лесной избушке остался только преданный пес, он помнит этот смех. Кажется, даже слышит его, но не таким ранящим и не таким звонко-девичьим, а каким-то сдержанным, сухим. Будто смеются прожитые годы над его безмерной добротой и всепрощающим самопожертвованием.
Да, смеются прошедшие годы. А что поделаешь, если даже ее смех утратил свою прежнюю ядовитость?
Со временем он примирился и с этим смехом, и с этим окружением, и даже с самим собой.
«С самим собой», — мысленно повторяет он и чувствует, как верно это. Никогда раньше не мирился он сам с собой. Никогда не мог примириться по той простой причине, что и до сих пор делает безрезультатные попытки стать похожим на некоторых других — быть эгоистом, мстить за нанесенные обиды, но тут же забывает их и прощает.
Время подобно морским волнам, оно все сглаживает, стирает.
Он тоскует, как лодка, выброшенная на берег. Тоскует, видя, как гибнут в морской пучине караваны парусников-воспоминаний. Почему они гибнут? Может быть, это так же просто и понятно, как понятно, почему сейчас во дворе тонет, медленно погружаясь в лужу, бумажный кораблик, сделанный из тетрадочного листа в линейку? Может быть.
Воспоминания меркнут, в последний раз сверкнув своими белыми парусами. Блекнут, как треугольники писем погибшего воина, перевязанные голубой ленточкой и брошенные в корзинку забывшей солдата девушкой,
Треугольники с передовой и голубая ленточка…
Он вдруг ясно видит не вернувшегося с войны друга и связку треугольных писем.
— Я позвала вас, чтобы отдать его письма. Мой супруг постоянно ссорится со мной из-за них.
Женщина не называет имени, женщина просто говорит — «он», «его», «от него», а Андраник вспоминает…
…На стене их дома мелом было написано:
«Араик + Анаид = Любовь».
Помнит, что немного правее, под самой крышей, были написаны масляной краской имена, такие родные: Тигран, Вардгес, Гегам. Их нет, никого из них нет…
…Старая улочка в Ереване, ручей. Дети льют воду из жестяных консервных банок прямо на тротуар. А они, уже взрослые, не участвуют в таких играх. Никто из этих ребятишек еще не написал своего имени на стене дома, а если и обмарал стенку мелом, то рядом со своим именем не поставил имени какой-нибудь из соседских девчонок. А имена девчонок писали на стене дома обязательно со знаком плюс и единственным и окончательным ответом — любовь, любовь, любовь…
Вот перед домом Вардгеса, в телеге извозчика Айко, сидят Тигран, Гегам, Вардгес и он. Сидят и разговаривают — о чем, он не помнит. Перед ним всплывают отдельные черты их лиц: длинный нос Тиграна, черные брови и мягкий взгляд Вардгеса, правильный, продолговатый овал лица Гегама. Но почему лица эти кажутся масками, посмертными масками, снятыми с тех, кто когда-то жил, улыбался, грустил, с родных лиц, которых уже нет? Никого из них нет. Погибли в войну.
Да, воспоминания каждый раз завершаются одним и тем же. Белые гипсовые маски почему-то сливаются в одну, становятся лицом погибшего в окопе незнакомого солдата, мертвые губы которого сжимают непогасшую сигарету.
Сейчас и у него такая же сигарета.
Андраник машет, рукой, чтобы развеять этот мучащий его мертвый дым.
Вместе с движением руки все рассеивается.
Дождь кончился. Военные действия снова перенесены во двор.
— Трах-тах-тах!.. — Ребята опять играют.
«Малыши, что вы делаете?» И тут же мысленно готовится ответить вместо малышей.
Он оглядывается. Вот так всегда: сам себе задает вопросы, издевается над собой, говорит давно известные истины, что, мол, всегда так было, так и будет.
С тревожной поспешностью ищущего спасения он подкатывает коляску к перилам балкона, улыбается играющим во дворе ребятам и говорит:
— Поиграйте в мяч. Вам не надоела война?
— А вам?
Заданный тоненьким голоском вопрос смущает его. Он мысленно успокаивает себя: «Ты не один. Во дворе играют дети. И никогда ты не будешь один, не будешь, нет, нет!..»
Как заигранная, испорченная пластинка, мысль монотонно повторяет: «Не один, один, нет, нет!..» От этого чувство одиночества еще больше усиливается, и живущий в нем следователь говорит: «Неужели тогда, когда вы играли в войну, никто не сказал вам: «Хватит, а теперь поиграйте в мячик?» И если бы нашелся такой человек, вы послушались бы его?»
Да… никто ничего не говорил. Он хорошо знает, с чего всегда начинается этот диалог. Таковы обычно раздумья одиноких людей или людей, давным-давно порвавших счеты с этим миром.
Он осторожно оглядывается. Он ничего не слышал, даже забыл, что у жены собрались друзья на вечеринку. А вот опять слышны голоса, обрывки каких-то фраз, и вдруг… Нет, нет, он ослышался. Никто ведь не знал, что сейчас, сию минуту, на балконе он защищался от самоуничтожения. Никто ни о чем не знает.
Ему кажется, что в комнате говорят о лесной избушке, о нем. Он прислушивается, но, кроме приглушенного пьяного шума, ничего не слышит. Потом смотрит на занавешенные окна и спокойно улыбается. Они не знают, и никто не знает, что порой он испытывает чувство раздвоенности и страдает от самобичевания.
«Если ты не трус, — снова атакует он себя, — если ты не трус, вернись в комнату и скажи им: «Это мой дом, и я здесь хозяин. Пусть, по-вашему, я смешной и странный. Но это мой дом, и вы обязаны уважать хозяина». Скажи, а не беги как трус из своего дома и не жалуйся на астму, которой у тебя нет».
Он делает резкое движение, разворачивает коляску к дверям, готовый войти и сказать, что у него нет никакой астмы… Но вдруг до слуха его доносится знакомый, нежный голос. Таким был когда-то голос матери: «Не надо, сынок…» Он останавливается и, умиротворенный, откатывает коляску назад, к перилам балкона.
Вон стоит построенный детишками домик. Снова сыплет осенний, мелкий дождь, уже ничего не видно.
Втиснувшись в свою коляску, он смотрит во двор. На колени наброшен шерстяной плед. Как у Рузвельта.
Фотографию президента он впервые увидел во фронтовой газете. Тот сидел в коляске, и на его колени был наброшен шерстяной плед. Тогда ему и в голову не могла прийти такая мысль, а теперь, когда он пользуется рузвельтовской коляской, он ищет сходства.
Он уверен, что, каким бы роскошным ни был Белый Дом, Рузвельт тоже мечтал о своей лесной избушке или о чем-то вроде этого — об острове, стране или звезде, где можно было бы уединиться, беседовать с самим собой, сочувствовать себе, стыдиться и восхищаться собою. Он уверен, что каждый имеет свою избушку или что-то подобное.
«Ты уверен? Неужели ты останешься таким наивным, не познавшим мир? Во всей неустроенности вашей жизни виноваты эти лесные избушки. Вы прячетесь, уходите от жизни, поэтому те, у кого нет избушек в лесу, действуют свободно и смело, захватывают то, что принадлежит не им, а человечеству. И когда вы возвращаетесь из своих избушек, они уже сделали свое дело. Вам же остается только примириться с тем, что не вы, а они процветают. Ответь, для чего вы придумали лесные избушки? Неужели думаете, что там вы свободны? Нет, это самообман. Лесные избушки результат вашей слабости, и те, другие, торжествуют в жизни не вопреки вам, а именно благодаря вам".
Он смущается. Это неправда, он никогда не стремился к тому, о чем мечтали те, другие. И его избушка не для того, чтобы уйти от жизни. Он никак не поймет, почему его лесная избушка может вызывать такую неприязнь. Они, наверное, думают: «Какая польза выдумывать несуществующее, то, что нельзя купить?» А ему не нужно все то, чего с такой страстью хотят иметь те, другие.
«Верю тебе, но ты не знаешь одного. Есть категория людей, которая не прощает тому, кто обладает чем-то, хотя и малым, что невозможно приобрести за деньги. Эти люди преклоняются перед тем, чего не имеют, но что могли или могут купить за деньги — силу, власть. Но они не уважают ум, талант, способности, потому что если этим не обладаешь, то и не сможешь приобрести. Поэтому они насмешкой уничтожают всех, кто непохож на них. Вернее — тех, на кого они не могут быть похожи».
Вдруг Андранику кажется, что в комнате кто-то заговаривает о лесной избушке. Напрягает слух. Неожиданно вспыхнувший смех мешает уточнить догадку…
«Нет, не может быть, — говорит он себе, — никто не знает о моей избушке, а жена не сделает этого. А если?..»
В его душе что-то надламывается. Он склоняет голову и, примирившийся, несопротивляющийся, ждет неизбежного. И опять из дальней дали слышит знакомый тихий голос матери: «Андраник, поздно, иди домой».
Иди домой… иди домой… иди домой!!!
Он уже не слышит шума вечеринки, идет за своими мыслями. Легок шаг его. Кажется, будто алюминиевые протезы обросли мышцами, налились силой. Он идет легко, свободно, как много лет назад, когда был молод. Ступни не болят, совсем не болят, и это на минуту смущает его. Он кладет руку на колено. Под пижамой прощупываются зажимы протеза. Все исчезает. Не достигнув лесной избушки, он отброшен назад, к перилам своего балкона, ко двору с построенным ребятами домиком, к своему пледу.
Сколько раз, закутанный в этот плед, он шел дорогой воспоминаний. Часто уходил далеко, плутал, но всегда возвращался к своей старой коляске. К этой коляске…
Во дворе идет дождь, и холодные брызги покалывают лицо. Он отступает к дверям комнаты.
Оттуда слышится все ускоряющаяся музыка. Кто-то поймал ритмичную мелодию, и сейчас приемник гремит во всю мощь. Дробные, прерывистые удары барабана рассказывают историю, идущую из глубины веков, из Черной Африки. Это трагедия чернокожей любви, которая родилась и умерла на берегах Замбези. А вот вступают скрипки. Они повествуют о мятежной белокурой любви. Музыкальные темы переплетаются тревожно и печально. В мелодии слышатся отчаянные крики юноши, ожидающего свою белокурую возлюбленную. Чернокожая любовь, рассказанная языком старинных тамтамов, и белокурая любовь, пропетая томительно печальными скрипками, — они звучат одновременно, не заглушают, не перебивают друг друга. Для любви нет различия в цвете кожи.
Он думает, что мог быть художником, мог стать писателем, и жалеет о своих ненаписанных книгах и картинах.
Музыка усиливается, бушует. Чей-то хриплый, отчаявшийся голос упрямо повторяет: «Только ты, только ты!» И это поется с такой непоколебимой убежденностью, что кажется, если возлюбленная откажет, все рухнет, — пропадет осенний, тихий дождь, исчезнет со двора построенный детьми домик, а потом погибнет земной шар, весь земной шар.
«Только ты!» — бьют барабаны. «Только ты!» — вторят скрипки. «Только ты!» — твердит хриплый голос.
Подобно вспыхивающей неоновой рекламе звучат и гаснут, сливаются музыкальные темы.
Много лет назад, еще студентом, он не сказал с таким упрямством: «Только ты, только ты, и никто больше» той смуглой девушке с тонкой талией и полными ногами.
Встречались и болтали они часто, и каждый раз со звонком она, опаздывая, бежала в аудиторию. У дверей ее всегда ожидал преподаватель. Он отходил в сторону, уступая ей дорогу, и пристально-долгим взглядом смотрел ей вслед.
— Ты мне нравишься.
— Разве? — насмешливо улыбалась девушка.
После лекций долго бродили по улицам. За ними шел преподаватель.
— А я люблю двоих.
Он был молод и не знал, что так иногда бывает в жизни. А она хотя и была молода, но уже читала биографию Джека Лондона.
— Одновременно?
— Да. Ты знаком с биографией Джека Лондона?
— Нет.
— Так прочти.
Девушка откидывала назад голову, будто поправляя волосы, и улыбалась неспешно шедшему за ними преподавателю.
— Значит, об этом ты узнала из книг?
Тогда он еще мало чего прочел. И он не слышал этой песни: «Только ты, только ты!»
Потом он прочел много книг, узнал многое, но так и не поверил, что можно одновременно любить двоих. «Если любят двоих, — думал он тогда (так думает он и сейчас), — значит, одного любят, а другого жалеют». Эта мысль задела его самолюбие. Он решил, что его жалеют, а любят преподавателя. Иначе и не могло быть: он — простой студент, а тот был преподавателем.
Тогда он был молод и неуступчив. Тогда он не прощал ничего и еще не слышал песни «Только ты, только ты!»
Песня звучит в нарастающем темпе. Тревожные удары тамтамов рассказывают о грустной чернокожей любви, а скрипки поют о белокурой любви. «Только ты, только ты!» — с отчаянным упрямством твердит певец.
…Тогда, в студенческие годы, его обидело одно лишь предположение, что его любят из жалости, а потом, спустя годы, так и случилось.
Эта женщина, отмечавшая сейчас вместе с друзьями очередную годовщину окончания университета, в госпитале была медсестрой и с непоколебимым, суровым упрямством решила связать свою жизнь с инвалидом. «Романтика военных лет» — так говорит, так оправдывается сейчас сестра милосердия и прибавляет, что никогда не вышла бы за инвалида, не будь романтики военных лет, не бейся у нее в груди горячее, доброе, готовое к жертве глупое сердце.
Он потирает кулаком лоб и вспоминает…
Когда его призвали в армию, на железнодорожном вокзале собрались родные — мать, отец, сестра, брат.
В теплушке не было мест. Он стоял в дверях и прощался с матерью.
До сих пор помнятся омытые слезами, потухшие глаза матери. Они старались улыбнуться и плакали. Старались показаться беззаботными и, встревоженные, прятались в узких щелочках морщинистых век.
— Пиши часто, слышишь, каждую субботу, — говорила мать.
— Да, да, мама.
— Будь осторожен, не простудись.
«Не простудись»? — удивлялся он. Наверное, мать хотела сказать: «Не дай убить себя, сынок», — мысленно уточнял он, а вслух отвечал:
— Постараюсь, мама.
— Пиши часто, — просила мать.
— Да, буду писать.
Паровоз загудел печально и протяжно. Мать плакала, отец старался улыбнуться, брат затягивался давно уже погасшей папиросой. Потом отец достал из кармана три пачки папирос и протянул ему. «Откуда знает, что я курю?» — подумал он удивленно и взял папиросы. Поезд медленно тронулся.
— Пиши! — зазвенел вдруг девичий голос.
В дверях вагона снизу доверху бритые головы. Из-за голов почти не видна была бегущая за поездом девушка— его смуглянка с тонкой талией и полными ногами.
— Пиши, пиши обязательно!
— Куда?
— Вот адрес!
Рука не дотянулась до протянутого клочка бумаги, не коснулась ее руки. Чья-то чужая рука прикоснулась к ее руке, кто-то другой взял адрес.
Прошло время. Та девушка не дождалась его возвращения и вышла замуж, а он все писал и писал ей.
Где теперь эти маленькие треугольные, похожие на паруса, письма? Сожгла их она или хранит?
Он постарался выяснить их судьбу, когда вернулся с фронта. Он долго убеждал себя, что это очень важно, важнее, чем ее замужество. Это утешало, занимало и интересовало его до тех пор, пока она не сказала, что сожгла письма. Он почувствовал безмерную боль и удивился, что ему больно не оттого, что писем нет, — письма вдруг перестали его интересовать, — он потерял ее. Он больше не мог звонить, говорить с ней, требовать обратно свои письма, больше не мог обманывать себя, что беспокоится о судьбе писем. Письма — частица его души — обесцененными обрывками прожитой жизни были выброшены из круговорота сущего.
Спустя годы и это забылось. Забылись и девушка, и письма, но вдруг… кто-то ему позвонил и попросил прийти и забрать письма его погибшего друга.
Кому они были адресованы, кто был их хозяином? По дороге на место свидания он постарался припомнить, рассказывал ли когда-нибудь его друг, что любит. Нет. Друг никогда ничего не рассказывал, хотя на передовой все рассказывали о своей жизни.
Звонила женщина. Она в течение долгих лет хранила письма.
Хранила так долго…
Но почему же сейчас она отказывалась от них, а его избрала хранителем? Неужто его считают кладбищенским сторожем или складом старого оружия и вышедших из употребления вещей?
Он поехал на свидание в своей инвалидной мотоколяске. Он не выйдет из коляски, чтобы не показать срезанное до половины тело — живой памятник минувшей войне.
Женщина ждала его, как условились, в розовом платье, с пачкой перевязанных голубенькой ленточкой писем в руке. Он не сказал ей, что он безногий и приедет в коляске. Поэтому она не обратила внимания на него и его мотоколяску.
— Здравствуйте, — подчеркнуто бодро поздоровался он. Поздоровался и подождал ответа.
Женщина бросила на него удивленно-презрительный взгляд и, не ответив, прошла вперед. Отойдя от назначенного места свидания, она встала на углу улицы, на краю тротуара. Он подъехал к ней и сказал: — Вы мне звонили.
Женщина вздрогнула, потом вдруг растерянно улыбнулась и почему-то попыталась спрятать связку писем. Инвалидная коляска смутила ее. Откуда она могла знать того, с кем условилась встретиться.
— Значит, вы…
— Да, значит, я, — не дав женщине закончить фразу, жестко повторил он и, чтобы стереть с ее лица эту бессмысленную улыбку, проговорил: — Здесь нельзя останавливать машину. Поищем другое место.
Мотоколяска переехала на другую сторону тротуара и устроилась в тени деревьев. Женщина нехотя последовала за ним. Казалось, она вот-вот убежит.
— Да, это я. Вы звали, и я пришел. Здравствуйте. Как поживаете? Что поделываете? — он говорил свысока, будто не сидел в маленькой, низкой инвалидной коляске, а стоял на пьедестале. — Письма, конечно, принесли? Что же, они хотят быть у меня?
Женщина вдруг скороговоркой выпалила:
— В последнем письме он писал, что если не вернется… — она запнулась, — и если… Он просил передать письма вам. Некоторые страницы касаются вас.
— А вас ничего не касается?
Женщина не ответила. Она хотела бы оправдаться, но молчала.
— Итак, в них есть вопросы, касающиеся меня, — говорил он с пьедестала, и ему не нравился его нарочито высокомерный тон.
— Я исполняю его волю и…
— Что?..
Он смотрел на нее снизу вверх — взглядом невысокого, но надменного человека.
— И потом муж. Да муж… Почему вы так смотрите на меня? — Женщина почти кричала.
Какой-то мальчик остановился и удивленно посмотрел на них. Мальчик еще не писал писем, мальчик удивлялся. А он старался убить застывшую в уголках губ никому не нужную, презрительную улыбку и думал, что эта женщина чувствует себя виноватой лишь в том, что красит свои седеющие волосы, что явилась на свидание в нелепом розовом платье, что письма, от которых она так хочет избавиться, перевязаны голубенькой ленточкой.
Женщина беспокойно поправляла прическу, одергивала платье и пыталась незаметно развязать ленточку. Тщетные усилия — нельзя было скрыть того, что было в действительности. А действительность — это жестокость войны и беспомощная попытка замаскировать вычурную нарядность, скрыть все, что так резко обнажилось под его уничтожающе-насмешливым взглядом. Помнится, женщина отдала ему связку и, с трудом выговаривая слова, произнесла:
— Возьмите, прошу вас, его письма…
Сказала и умолкла. Они не называли имени погибшего. Он боялся оскорбить его память.
— Никого из его родных не осталось. Мать умерла в прошлом году.
Женщина бросила на него испуганный и молящий взгляд и собралась снова просить, но он опередил ее:
— Ну, конечно, вы так и должны были поступить. Я сохраню их.
Не было нужды говорить, что он просто печальная воронка от бомбы с прошлой войны, воронка, в которой люди пытаются похоронить свои воспоминания.
Женщина облегченно улыбнулась, оставила письма и почти бегом ушла.
А он по дороге домой подумал, что его друг не погиб. Кто-то кого-то ревнует к нему. Кого-то стесняет его невидимое присутствие. Он не умер, он продолжал существовать, потому что из глубины времени он вмешивался в жизнь и кровавил ревнивое сердце одного, старающееся забыть — другой и помнящее — третьего.
В тот вечер он стыдился своего отшельничества. Он не имел права быть таким, он, часть которого погибла вместе с другом… А тогда… тогда друг был жив еще, и они шли вместе по дорогам войны. Два дня шли они безостановочно и умудрялись спать на ходу. Сон прерывался и снова мелькал обрывками.
А солдаты все шли, и шли, и шли… И в обрывках короткометражного сна появлялись и живые и мертвые.
Война, идущие на смерть солдаты, и удивительно мирные сны, наплывающие один за другим из каких-то далей, бессвязные, неоконченные, потому что кто-то сбивается с ноги, наталкивается на шагающего впереди товарища.
Удивительны были эти сны. В них не было ни войны, ни солдатских шинелей, ни выстрелов. В этих снах были отцы, матери, жены, товарищи; были мягкие постели, родина, родительский кров…
Шли солдаты и за плечами тащили тяжелые военные доспехи: шинель, противогаз, винтовку, автомат. Шли они, полуприкрыв веки, в легкой дреме видя короткометражные сны до тех пор, пока не сбивался шаг, пока идущие сзади не налетали, не сталкивались с идущими впереди. Тогда сны обрывались, как рвется кинопленка.
Во сне он никогда не видел лесную избушку. Он посещал ее только наяву — во время короткого отдыха, в жарком бою, но никогда — во сне.
Во время боя лесная избушка была другой — многолюдной, окруженной окопами. Там жили родные, жила смуглая девушка с тонкой талией и полными ногами и пес.
В этой многолюдной избушке не было только его самого, и поэтому избушка виделась ему вдалеке, как будто он глядел на нее в стекла бинокля, которые не приближают предмет, а отдаляют его от тебя.
Жившие в избушке получали от него письма, он мысленно писал им о погибших товарищах, о том, как танки стальными черепахами ползут вперед и смерть витает над окопами. А когда он закрывал глаза и засыпал, бинокль как бы переворачивали. Все приближалось, и вместо лесной избушки появлялся их дом, старая улица и он сам — в коротких штанишках, с деревянным ружьем.
Однажды ему привиделось, будто он снова юноша и вместе с отцом сидит на балконе. Он курит сигарету и говорит отцу о таких вещах, о которых только здесь, в окопах, осмелился говорить. Вдруг его сильно толкнули в плечо:
— Проснись, идем в атаку!
Окоп был полон дыма и утреннего запаха сырой плесени. Над окопом — свинцовое небо, и на его фоне — будто вырезанные из картона черные, резко очерченные силуэты готовых к атаке солдат.
Это все так явственно и так живо отпечаталось в памяти, что всякий раз, вспоминая утро последней атаки, ему кажется, что он опять там, на передовой, вместе с друзьями стоит на краю окопа, а впереди бескрайняя равнина с маленькой возвышенностью, свинцовое небо с тяжелыми, серыми складками облаков.
С поля боя его вынесли на носилках. Люди в белых халатах казались ледовыми горами.
Норвегия, Пер-Гюнт, Сольвейг… Неужели где-то играли Грига? Вполне возможно. Айсберги окружали его, и от них веяло холодом. Вот один наклонился, протянул руку, обнял его и заговорил женским голосом. Вернее, не заговорил, а запел. Запел ту песню, которой Сольвейг призывала к себе Пер-Гюнта из далёка, а он ходил по синим фиордам, по толстым слоям льда, разделявшим небо и землю.
Сквозь айсберги просвечивали верхушки елей. Они преломлялись, разбивались, множились, как дробится и множится изображение на гранях кристалла. Ели подметали небо, холодное и неживое, как стекло.
Он куда-то шел и почему-то очень был похож на рыбу. Нет, не был похож — просто был рыбой и плавал под айсбергами, плыл к неведомым далям, все глубже погружаясь в море. Чем глубже, тем молчаливее становился мир, тем небо дальше, и из-под синей усыпляющей густоты поднималась окруженная водорослями лесная избушка. Собака с рыбьим хвостом беззвучно лаяла. Рыбы выплывали наружу через незастекленные окна. Их холодные глаза казались раздувшимися пузырями.
Потом все остановилось. Окна лесной избушки приблизились и вобрали в себя, как в раму, синий саван моря со стаями рыб. Он увидел самого себя, похожего на громадную рыбину. Лесная избушка превратилась в аквариум, и он бился головой о прозрачную стеклянную стенку, кричал, взывал о помощи, но, подобно рыбе, лишь беззвучно открывал и закрывал рот. Звуков не было, звуки умерли. Но послышались голоса, и кто-то считал: «Раз, два, три, хлороформ — раз, два три, хлороформ».
«Я не рыба, я — человек! Достаньте меня из аквариума!» Слова вместе с ним медленно опустились на дно, и собака, оставив лесную избушку, последовала за ним.
Воздуха не хватало. Потускнели краски. Синий саван моря стал серым, и он плавал в этом безбрежном пространстве между рыбьими глазами, устремленными на него со всех сторон.
Через три дня, очнувшись, он удивился, откуда это солнце, блестевшее на среднем прутике никелированной кровати. Сначала было непонятно, где он и почему рядом сидит женщина в белом.
— Воды.
Женщина дала воды, улыбнулась. Женщина ничего не сказала. Она не объяснила, почему он здесь. Только улыбнулась и осторожно, на цыпочках, вышла.
Соседи по палате рассказали, что он три дня боролся со смертью и бредил.
Только спустя много дней он смог приподняться и увидел, что постель внизу пуста. Но он чувствовал свои ноги…
Ног не было. Он передвигался в коляске, но во сне он ходил пешком. Шел легко и свободно к своей лесной избушке. Легко и свободно, но всегда слышал под ногами какое-то безжизненное, мертвое шуршание сухих трав. И чтобы родные и девушка не слышали это шуршание, он выгнал их. В избушке осталась только преданная собака, у которой был черный, как спелый инжир, нос.
Лесная избушка сразу опустела. Как в детские годы, теперь он снова жил в ней со своей собакой. Но это не была прежняя светлая избушка, где царили беспечность и радость.
Там, в госпитале, он встретился с медсестрой, той самой, у которой сейчас вечеринка по случаю очередной годовщины окончания университета. Она вообще отмечает все свои даты, как будто людям очень нужно знать, когда ты кончила университет или вышла замуж. Многие считают себя значительными людьми, и все события их жизни кажутся им также значительными.
А он?.. Он тоже значителен, да, значителен. Человек неповторим, и это должен знать каждый. Нельзя внушать человеку, что он ничтожество. Почему же тогда он обижается на жену и обвиняет ее? Почему обвиняет этих людей, празднующих годовщину окончания университета? И почему он не считает сегодняшний день своей жизни также значительным, ну, скажем, днем двадцатой годовщины возвращения с фронта?
Когда его выписали из госпиталя, также шел дождь, мелкий, надоедливый дождь. Он стоял на чужом вокзале, в руке билет, на котором было написано название родного города.
Он был молод, едва достиг двадцати двух, но уже видел войну, смерть и возвращался домой. Он не вспоминал и не думал о своей избушке.
С ним вместе возвращались еще два солдата, постарше его, впрочем, война всех сделала ровесниками. Один из них был писателем, он нес в груди осколок под сердцем и считал, что всегда должно быть нечто причиняющее сердцу боль и напоминающее о его существовании. У второго вся грудь была в орденах и медалях. Этот спросил:
— Как же случилось, что вас не представили к наградам?
Такая мысль ни разу не приходила ему в голову. На самом деле, почему его не наградили? Тогда вместо него ответил писатель:
— Война иным нужна для воспоминаний, иным — для славы.
— А для забвения?
— Тем, кто развязал войну и не участвовал в ней, нужно забвение, чтобы снова начать ее.
Писатель разволновался. Он поднес руку к груди, словно хотел зажать осколок, сидевший возле сердца. И молчал мучительно долго, силясь улыбнуться.
Писатель был помоложе, чем тот, в орденах. Старый вояка — он участвовал еще в войне четырнадцатого года — рассмеялся. И он, двадцатидвухлетний, смеялся тоже.
Война только кончилась, и разговоры о возможности и невозможности войны были не ко времени и смешны, а писатель говорил о ней так, будто они не возвращались с войны, а, наоборот, шли воевать.
Писателя не обидел их смех. Он повернулся к нему, к Андранику, и сказал:
— Ваше поколение, встречаясь прежде с калеками, не задумывалось, наверное, над тем, что это солдаты первой мировой войны. Вы считали их жертвами трамвайной либо железнодорожной катастрофы. А через несколько лет новое поколение, глядя на нас, подумает, что и мы жертвы несчастного случая — автомобильной или другой аварии, но не войны. Новая война становится возможной лишь тогда, когда люди забывают о минувшей и когда инвалиды напоминают не о войне, а о несчастном случае, уличной аварии.
— Я не хочу быть учебником истории, — ответил он тогда на эти слова.
Писатель возразил:
— Пока есть возможность повторения старого, нужно, чтобы мы были учебниками истории.
А третий спутник живо откликнулся:
— Да, мы должны служить примером геройства и самопожертвования.
В одном составе, в одном вагоне, в один и тот же город возвращались трое. Но ему показалось тогда, что идут они разными путями и отдаляются друг от друга.
Мир — это когда человек может идти куда хочет, а война гонит всех только одной дорогой.
Почему же теперь его обижает, что люди не хотят понять его? Нет, он не обижается.
Идет дождь. Во дворе никого нет. Из комнаты доносится веселый смех друзей жены. Музыка давно умолкла, и сейчас там кто-то рассказывает, по всей вероятности, очень веселое. Почему-то его заинтересовывает рассказ, и он напрягается. Знакомый голос напоминает голос жены. Да, это ее голос. И рассказ знакомый, очень знакомый — об одном странном человеке, который от всех неудач и разочарований не падает духом, потому что спасается в какой-то… Веселый смех гостей заглушает конец фразы. Но ему ясно — жена рассказывает что-то очень знакомое.
Со скрипом выпрямив алюминиевые колени, он встает с места. Сейчас виден весь двор, но он не смотрит туда. «Войди и уничтожь самодовольное спокойствие этих людей. Они не уважают человека, они смеются, издеваются над всем и вся. Не сегодня, так завтра они посмеются над умом, добротой, честностью. Войди!»
И снова раздвоенность мешает ему. Он остается стоять на месте, выпрямив торс над алюминиевыми протезами. Он почти падает, но удерживает себя, схватившись за спинку коляски, а затем осторожно садится.
Он размышляет. Эти люди, наверное, устали от бездумного существования, разочаровались без разочарования, ожесточились, не изведав ужасов войны. Но нужно пробудить в них гуманность, иначе будет поздно. В комнате больше не шумят, слышен только голос жены и смех гостей.
В соседнем дворе лает собака, ветер издали доносит благоухание зелени.
Медленной и тяжелой походкой он мысленно опять уходит к лесной избушке. Идет спасать в себе человека. В избушке его ждет верный пес.
На сырой лесной тропинке следы чьих-то ног. Он беспокойно осматривает их. Уже давно в избушке живут только он и собака. Давным-давно ушли все родные, исчезла любовь, рассеялись товарищи. Ушли все-все. И вдруг следы, незнакомые следы!
Кто это там? Кто его ждет?
Забытая любовь… мать… отец… братья… гном… белый волк?.. Они выбегают ему навстречу и исчезают за деревьями. В их взглядах ужас, испуг. Он почти бежит. Протезы не мешают. Они даже помогают мчаться, лететь.
Следов становится больше. Собака уже не лает, она скулит и повизгивает. Ее побили. Побили?! Она никогда не скулила. Она не радуется ему, как бывало, не машет пушистым хвостом. Она поджала хвост и печально смотрит на своего друга. В лесной избушке шум и гвалт. Там смеются, чокаются. Бокалы разбиваются со звоном. Хрустальные осколки, они не ранят, не делают больно. Какая-то женщина рассказывает, что ее супруг в минуты горечи и разочарования запирается здесь, в лесной избушке, и ему хорошо. Все смеются.
Он стоит перед тесовой дверью и не пытается войти. Избушка уже не принадлежит ему. Чужие люди и с ними вместе его жена осквернили ее.
«Сам виноват. К чему было рассказывать о лесной избушке?» Но кому-то нужно было довериться? Нельзя было оставаться совсем одиноким. Ведь эта женщина, так безжалостно предавшая его, была когда-то сестрой милосердия.
Входить в избушку не хочется. Она уже не нужна. Ее отняли, и нет сил вернуть ее. Да и не стоит бороться за нее. Нужно уйти. Хорошо, что ее отняли.
«Ты думал, что сможешь прожить в уединении, в своей лесной избушке? Но пойми, тебе не простят затворничества. Вернись к жизни, выйди на свет. Позвони товарищам, позвони писателю. У него осколок под сердцем, но он не спрятался, не заперся, не живет одними воспоминаниями в ожидании смерти. Оставь свою лесную избушку».
Двойник больше не дразнит его, а пытается посоветовать и утешить. И он мысленно отвечает: «Я ухожу. Это решено, хотя мне и больно».
И он отходит от тесовой двери избушки.
Поступь тяжела, протезы мешают. За ним идут из леса его родные и любимая девушка, собака и белый волк детства. Они рады, что он взял их с собой из лесной избушки. Собака бежит рядом с волком, и они весело машут мохнатыми хвостами…
Он с большим трудом снова встает с коляски, осматривает себя и спокойно, очень спокойно открывает дверь в комнату.
Там все умолкают. Жена, что-то весело рассказывавшая гостям, криво улыбается. Он молча проходит между стульями в другую комнату. Здесь двое целуются. Не глядя на них, он подходит к телефону и, набрав номер, ждет.
— Алло, Рубен? Это я, Андраник… Уже давно, очень давно хочется поговорить с тобой… Здоров, здоров… Живу хорошо… А ты?.. Слушай, давай послезавтра, в воскресенье, поедем навестим Вартана. Можем поехать на моем клопике. Я тебе утром позвоню… Нет, завтра не могу. Обещал свезти дворовых ребятишек погулять.
Он не говорит, куда повезет их. Не говорит о лесной избушке. В комнате двое самозабвенно целуются. Он осторожно кладет трубку на рычаг и выходит.
В столовой все замерли, ждут чего-то ужасного. А он так же молча проходит между отчужденностью и жалостью, слышит скрип своих протезов. Мелькает испуганное, птичье лицо жены, потом чей-то молящий о прощении взгляд. И он думает, что еще не все в этих людях погибло.
На балконе прохладный влажный воздух касается лица. Он прислоняется к перилам и выглядывает во двор. Во дворе никого нет. Ребячий домик залит водой. Но вдруг он замечает, что под балконом, у окна пекаря, собрались ребята. Они ждут, когда перестанет дождь. Он свистит каким-то сложным посвистом — это посвист далекого детства из узкой улочки — и, кажется, слышит ответный свист. Из-под балкона выглядывают ребячьи головы.
— Завтра утром едем, — говорит он.
— Будем ждать твоего сигнала, — отзывается один из ребят.
— Собаку возьмем?
— Там есть собака.
— Как ее зовут?
— Как зовут? — Он никогда не задумывался дать собаке кличку и с ходу решает: — Котот.
Ребята недовольно переглядываются. Странная кличка, сейчас собакам дают иностранные имена.
Он улыбается, машет рукой и насвистывает им сложный сигнал детства. Ребята стараются повторить его. Двор наполняется пронзительным свистом. Кто-то распахивает окно и сердито кричит.
Т рах-тах-тах — залпом стреляют в сердитого соседа.
Сыплет осенний, мелкий дождик. Ребята разбежались по домам, гости ушли, а он продолжает стоять на балконе и не хочет вернуться в комнату.
Пурпурный лист одиноко качается в сумерках на голой ветке дерева. Темень расползается вокруг, разливаясь как чернила на промокашке. На соседнем балконе зажигают лампу, и в лучах света блестят дождевые нити.
Дождь несет свежий запах разрезанного арбуза. Дождь падает с тихой печалью, а он втиснулся в свою коляску и не хочет войти в комнату.
Жена моет тарелки, нарочно шумя больше обычного. Роняет вилку, ложку, нож и ждет. Ждет, наверное, объяснения.
А он… ожидает рассвета…
Перевели Г. Красина и Н. Манукян