РЕГИНА ЭЗЕРА НЕВИДИМЫЙ ОГОНЬ Фантасмагория

Это самое удивительное происшествие в моей жизни

Автор




Острая боль вонзилась в меня огненной струей, впилась в грудь ядовитым шипом и поддела меня, как мотылька, стальным острием. Под ребрами пылало что-то жгучее, тяжелое, недвижное, я знала, что это должно быть сердце, и все же отказывалась признать этот раскаленный бесформенный предмет своим сердцем, от которого бежали цепенящие токи по незнакомой, холодной как лед и тоже совсем чужой, как бы вовсе и не моей левой руке. Липкие горячие щупальца ползли по шее, обвились, сомкнулись. Меня охватил страх близкой смерти. Из сдавленной глотки не исходило ни звука, и только изо рта прерывисто струился пар. Я чувствовала то, чего никогда не чувствовала прежде, — я ощущала, как кровь движется по моим жилам, не бежит, не течет, а именно движется, медленно прокачиваясь по кровеносным сосудам, будто густое и мутное, застывающее при охлаждении, жидкое стекло.

Боль пронзительная и жгучая, налетевшая внезапно, как молния, потихоньку и полегоньку начала меня отпускать, выходя из моего тела и существуя с ним рядом, как тень, связанная со мной и от меня зависимая, но уже от меня отдельная. Этот спад, однако, не принес облегчения, он сопровождался тошнотой. По мере того как отступало страдание и уходило чувство тяжести, я теряла как будто и внутренние органы. Сердце, желудок, легкие, печень и селезенка, которые только что были спазматически сжаты в горящий клубок, находились также вне меня, и я ощутила под ложечкой гулкую пустоту, как если бы от моего туловища осталась одна оболочка с полой серединой, пустая скорлупа, смятая кожура, поскольку держаться ей было не на чем.

Стремясь найти опору, я наугад протянула правую руку в серое зыбкое пространство и наткнулась на что-то острое. Мне казалось, что я лежу, спрятав лицо в жесткую шерсть большого зверя, она касалась моих ладоней, колола мой лоб и тупо щекотала веки. В сознании слабо мелькнула догадка, что это трава. И вдруг я ее увидала — в такой близости, что стебли казались огромными, будто лишились привычных размеров, или, возможно, привычных размеров лишилась я.

Трава мелькнула и, колыхаясь, опять слилась с удушливой мглой, в которой смутно проступили большие темные контуры, легко и плавно колеблющиеся, как отражение в ровно текущей реке. То был силуэт арки. Я знала, что здесь нет и не может быть никакой арки, инстинкт восставал во мне против видения, отрицая его возможность и близость. Но арка, словно в час рассвета, обрисовывалась все явственней в царившем вокруг бесформенном хаосе, величаво-массивная, исполинская и в то же время воздушно-легкая, как мираж.

Сказочная таинственность арки обладала странной мистической силой, она пугала и одновременно властно к себе тянула — я видела, как необоримо она мной овладела. Хотелось отвернуться, но я не отвернулась. Идти не хотелось, но я шла — как под гипнозом продвигалась все ближе к серым могучим опорам, хоть меня и сковывал леденящий страх. Под величавым сводом, плавно смыкавшимся где-то высоко над моей головой, я в последний раз пыталась отступить. Кто-то, чудилось, меня окликал, звал назад. И все же я не вернулась. Неведомая сила, заставлявшая меня идти и не оглядываться, идти и не возвращаться, пересиливала мой ужас, мою волю и меня самое.

Я подчинилась и, словно освобождаясь от условностей и воспоминаний, от связей с вещами и людьми, ощутила никогда не испытанную полную раскованность, какую чувствуешь в свободном полете. Не было больше ни страха, ни сожалений или сомнений — все покрывала застывшая корка некогда бурлившей лавы. Никакие страдания и страсти меня больше не терзали. Страдания и страсти принадлежали к телесной части моего существа, теперь же собственная плоть, которая до сих пор казалась мне столь важной и доставляла столько забот, сделалась лишней и ненужной, я сбросила ее без мук и сожалений, как змея сбрасывает кожу или рак скорлупу, и парила в незнаемом прежде бездумном вакууме.

За аркой, которая, как недавно казалось, ведет в струящуюся пустоту, открылся старый, в белесых контурах статуй и обелисков сад, погруженный то ли в предрассветный сумрак, то ли в полумрак гаснущего дня, когда местность окунается в дымку и дальний мутно-серебряный свет. Определить, который час, было невозможно. Тусклое сияние могло исходить как от скрытой облаками луны или севшего за горизонт солнца, так и от дальнего зарева большого города. Еще загадочнее было время года. Деревья стояли голые, однако цвели розы. Ничто не имело ни цвета, ни запаха, вокруг ни дуновения, ни признаков жизни. Дорожки белели, затянутые девственным снегом, как после недавней метели. Нигде не было видно следов, но так как следов не оставляла и я, то девственность снега могла быть обманчивой и по нему, возможно, ходили и до меня.

Столь же мнимой оказалась и совершенная пустынность парка с безмолвными деревьями и каменными статуями: то, что сперва представлялось мне обелисками, на деле было вовсе не обелисками, а человеческими фигурами. Постепенно, и очень медленно, словно преодолевая тяжкую инерцию, у меня на глазах они шевельнулись, и по саду прокатился глуховатый стон, словно шорох облетающих в безветрии листьев, шелест птичьих крыльев или жужжание шмеля. Этот нежный певучий звук не мог исходить от движения людей, и тем не менее он возник от замедленного, с громадным усилием или, быть может, в глубоком сне совершенного ими качания.

Зыбкие фигуры казались сначала безликими, как тени, и безличными, пока в одной из них я не узнала Феликса Войцеховского. Он в нескольких метрах от меня и, словно отдыхая во время прогулки, сидит на светлой скамье из реек, опершись на трость цвета слоновой кости. Контуры этих двух предметов, выделяясь четкостью линий, графичностью, как бы гасят, смазывают силуэт человека, почти слившийся с монотонной серостью окружения. Возможно поэтому кажется, что его ступни зарыты в землю. И все же нет, виной такому обману зрения Нерон, который лежит у самых ног Войцеховского, отчасти закрыв их своим телом, — пес лежит на брюхе и, положив морду на передние лапы, привычно охраняет хозяина. Я кивком головы приветствую Войцеховского. Это непроизвольный жест — ведь тот скорее всего меня не видит, хотя и сидит, повернувшись чуть склоненным лицом в эту сторону. Мой поклон и в самом деле остается без ответа. Ни в лице Войцеховского, ни в позе никаких перемен.

На плече у него сидит Тьер. Я жду — как-то он примет мое появление. Но он не поворачивает и головы. Враждебность его угасла так же, как экзотические краски оперения, и взгляд пустой, как у совы при свете дня.

Мое приближение оставило равнодушным и столь бдительного обычно Нерона, морда которого также повернута ко мне. Одно время казалось, что глаза у собаки закрыты, между тем они открыты, но смотрят куда-то мимо, на невидимый мне предмет, однако без интереса и без всякого выражения. Застывшие ноздри тоже, видимо, не чуют запахов, ведь запахи это волны мельчайших частиц вещества, а здесь, помимо меня, не перемещается ничто — движение тел не переходит в движение вперед, люди только покачиваются, как деревья на ветру, туда-сюда, туда-сюда, и снова, и опять колеблются, но не трогаются с места и, очевидно, никуда не стремятся. К тому же от меня, вероятно, не исходит больше характерный запах, особенный и неповторимый у каждого человека, который Нерон знает и отличает от сотни других. Я подхожу ближе и привычно к нему тянусь, сама толком не зная зачем: мне вовсе не хочется к нему прикоснуться, будто предчувствие говорит мне, что шерсть Нерона не будет теплой и шелковистой, как прежде, и она действительно холодная и шершавая, словно вываляна в сыром песке.

Когда я протягиваю руку, звон, наполняющий сад, усиливается — вероятно, этот загадочный звук, как от всех обитателей сада, исходит и от меня. В легкий шелест иногда вплетается глуховатый стук по металлу или, быть может, по стеклу и этому звяканью сопутствует что-то вроде бледного мерцания блуждающих огоньков. Этих тусклых светлячков рассыпает Вилис Перкон, мерно пересыпая крупную дробь, как горох, с ладони на ладонь, с какой-то тупой бесцельностью, точно в глубоком сне или в туманном забытьи. Ничто для него не существует, ничто не привлекает его внимания, и ничего вокруг он не видит — наверно, и дробь свою тоже, и она звенит, как старые, давно изъятые из обращения и потерявшие цену деньги. Я постояла немного перед ним, но он не повернул ко мне лица, я не интересовала его ни в малейшей степени, как и все остальное.

Невдалеке от Перкона стоит Лелде. Ее тонкий стан в светлом платье сливается с белизной растущей вблизи голой березы, и сама она походит на молодую березку. Длинные прямые волосы еле заметно веют в невидимом токе воздуха, белесые, как и все в этих ночных сумерках, и выглядят заиндевелыми, или поседевшими, или посыпанными пеплом. Тело ее до того хрупкое, будто она долго голодала. Но от сильной худобы острые, не по-детски суровые черты лица, которым темные глазницы придают выражение застывшего страдания, удивительным образом светятся, как если бы дальний закат, рассеянно освещающий в парке все, отражался именно на лице Лелде. Она исполнена воздушной легкости, подобно кисее тумана, которую может разметать порыв ветра, и тоже покачивается в заведенном ритме, подвластная ему, как и прочие обитатели парка. В движениях чувствуется легкость, как у птицы в последнюю долю секунды перед взлетом, когда земное тяготение преодолено, только тело еще не вполне оторвалось от земли.

— Лелде! — позвала я.

Мой голос прозвучал шорохом сухих листьев — так шелестят осенью на сквозняке дубовые венки, забытые в клети после Иванова дня. И ни малейшего признака, что она меня слышала.

Я вглядываюсь в новые и новые лица, но все они как маски — с рельефными чертами и каменным выражением, лишенным какого бы то ни было чувства. Только фигуры, как засохшие стебли, шурша, колышутся в каком-то неизменном внутреннем ритме. Все они мертвые.

Но от такого открытия, которое должно бы вселить в сердце ужас, во мне не дрогнула ни одна жилка, как будто бы и сама я ничем от других не отличаюсь. Я ничему не удивлялась и ни в чем не сомневалась, Это царство надо принимать таким, какое оно есть, тут не годятся мои представления о мире, где все находится в развитии, превращении, здесь правят другие законы — время тут не имеет значения, оно остановилось, застряв где-то между часами суток и временами года; тут нельзя совершить ошибку, но и нельзя ничего исправить, тут нечего бояться, но и надеяться не на что, тут все покрывает пепел, под которым не тлеют угли.

Быть может, это покойное, безбурное покачивание, убаюкавшее людей, — награда за все, что на веки веков осталось по ту сторону величавого свода арки? И быть может, эти невидимые волны укачают до бесчувствия и меня, хоть пока я еще хожу по нетронутым дорожкам парка, однако утратив живой человеческий запах и голос?

Люди вокруг меня стоят и сидят в разных позах, настолько погруженные в себя, что окружающее для них не существует. Недоступная моему разуму высшая сила стерла различия и противоречия между ними — тут нет ни начальников, ни подчиненных, ни врагов, ни влюбленных, неизменное выражение на лицах — лишь отсвет прошлого, как заря над горизонтом после захода солнца. Застылость исказила некогда прекрасные черты, некрасивым же придала чистоту линий мраморных рельефов. Предметы и вещи имеют здесь совсем иную ценность и назначение. Часам отсчитывать нечего, купить за деньги ничего нельзя, и шляпки стальных гвоздей, и медная чеканка имеют такой же благородный блеск, как золотые кольца высокой пробы. Тут не существует грани между старостью и молодостью, ведь старость и молодость понятия временные, относительность же понятия времени ничто не доказывает столь убедительно и глобально, как это царство.

Какое может иметь значение, что Лелде пятнадцать лет, если ей никогда не будет шестнадцать? Или что Феликсу Войцеховскому пятьдесят три? Много это или мало в мире, где не существует даже недавнего или далекого прошлого, только прошлое как таковое, прошлое вообще, в котором события и судьбы слились и смешались, как воды двух рек и ручьев, и покрылись коркой льда? Сюда, где не знают ни надежд, ни сожалений, нельзя ни опоздать, ни явиться раньше времени. И те, кто летел сюда опрометью, как мотыльки на огонь, и те, кто все мешкал, и отступал, и откладывал миг прихода с часу на час, со дня на день, не упустили решительно ничего. Здесь нашлось уже место для миллиардов и находится место для новых миллиардов, здесь нельзя ничего купить, захватить или занять то, что предназначено другому, как порою бывало в другом мире. Так что все могут быть спокойны: и тот, кто вечно сетует, брюзжит и постоянно боится, как бы его не обошли, не обделили, и тот, кто никогда не умеет за себя постоять и потому сплошь и рядом остается ни с чем.

Мало-помалу и для меня время теряло привычный смысл. Долго ли я бродила по саду и в каких единицах вообще здесь измеряют срок? Я видела, что у многих тут — как у Вилиса Перкона дробь, а у Войцеховского трость, собака и Тьер — есть с собой кое-какие вещи, но в общем и целом это вовсе не драгоценности, если не считать, например, кольца, которое от долгого и постоянного ношения казалось неотделимым, прямо-таки вросшим в палец, как родинка или как ноготь, сделавшись как бы частью пальца, так что его и вещью уже не назовешь.

Что же касается некоторых других предметов, то назначение их, напротив, казалось непонятным. Я заметила небольшой сверток, замотанный в платок или скатерть, который, прижав к груди, держала Алиса, обхватив обеими руками так, как держат охапку длинных цветов — гладиолусов, лилий или роз. Но сверток выглядел слишком округлым и ровным для того, чтобы в нем могли быть цветы, к тому же их не завертывают в такую толстую ткань, даже в сильный мороз, ведь она своей тяжестью может помять или сломать хрупкие лепестки. Этот сверток я вроде бы где-то видела, с ним явно что-то такое связывалось, но припомнить, что именно, я не могла.

И двухлитровый бидон, стоявший рядом с тетушкой Купен, я тотчас узнала, хотя эмаль в блеклом полумраке выглядела скорее серой, чем синей. Но все сомнения рассеивал лохматый кусок бечевки, которым к ручке из гнутой проволоки была привязана крышка, чтоб не слетела и не потерялась. Тетушка Купен во всем ценила чистоту и порядок, а бидон без крышки — разве это посуда для молока, ведь туда налезут мухи и всякая нечисть. Бидон был тот самый, в котором она мне всегда оставляла утреннее молоко.

Проходя мимо, я нечаянно его задела, и жестяная посудина звякнула коротко и глухо — звук не разлился по просторам сада эхом, а тут же заглох, как звон в плотно закрытом помещении. Без содержимого и без всяких видов наполниться молоком бидон стал просто цилиндрической жестянкой, бесполезной и никому не нужной. И тем не менее он здесь — именно бидон, а не какая-то другая из вещей, в течение долгой жизни принадлежавших Марианне Купен. Возможно, он значил для нее нечто такое, чего мне просто не дано понять: ведь что мы по сути знаем о скрытом огне, который невидимо тлеет в наших ближних? Всю жизнь я старалась туда заглянуть, но разве когда-нибудь это мне удалось? Войцеховский, Лелде, Вилис Перкон, Алиса, тетушка Купен были моими соседями и знакомыми в Мургале, их жизнь протекала фактически у меня на глазах, а что я знаю об их невысказанных и сокровенных желаниях, воспоминаниях, которые не облечь в слова, в связный рассказ, — ведь они порой только зарницами, только сполохами играют на дне сознания; что я знаю об их осознанных и неосознанных порывах, и не казалось ли мне иногда драматичное смешным только потому, что не затрагивало мою особу — не причиняло боли, не ранило, не бередило душу и ничем мне не грозило? А трагические судьбы мавра Отелло и белокурой Сольвейг, горничной Кристины и знатного князя Мышкина — разве не казались они мне величественными, потрясающими? Ну а сильные страсти и роковые слабости — не представлялись ли они комичными, если происходило это здесь, по соседству, в обыденной жизни? Разве не поразила меня научно-техническая революция в гораздо большей мере, чем самое удивительное творение, какое знали и знают история и природа, — душа человека?

Моими знакомыми были и Петер, Велдзе и Хуго Думинь, которых я тоже здесь встретила, хотя слово «встретить» тут, может быть, не совсем уместно.

Аскетически-резкие черты Хуго, типичные для желудочного больного, с заостренным, каким-то дерзким носом и устало, печально опущенными уголками рта очень мало разнятся с обликом Хуго, каким я знала его прежде: апатичное выражение давно уже начало сковывать его лицо, каменевшее медленно, но верно и необратимо, одновременно лишая глаза красок и блеска, между тем как зрачки покрывались матовым льдом, каким они затянуты и сейчас. Он сидит скорчившись, в напряженной позе, будто прислушиваясь к чему-то происходящему у него внутри и судорожно прижав руку к впалому животу, словно чувствует боль или по меньшей мере ее опасается, хоть и наверняка уже ничего не ощущает. До его угасшего сознания не доходят ни внешние раздражения, ни внутренние импульсы, точно так же, как и до тех, кто расположился невдалеке от него: Петера, на котором, единственном из обитателей парка, я заметила шляпу, отчасти скрывавшую комок грязи, прилипший ко лбу, или Велдзе, голова которой, как видится издали, повязана темной полоской с лохматыми краями, скорее лоскутом ткани, чем лентой, но оказывается ни тем, ни другим. На ее лбу глубокая рана. Взгляд Велдзе устремлен вверх, прямо на меня, но меня она не видит. В расширенных глазах изумление и ужас. И хотя я знаю, что это лишь видимость и ничего такого она не чувствует, я все же, сама того не сознавая, подхожу ближе и обнаруживаю еще кое-что: затененное шляпой пятно на лбу Петера тоже вовсе не грязь, которая легла бы на кожу непременно бугром. У него же вмятина, щербина или дыра с рваными краями.

Я молча смотрю на них, и они так же безмолвно глядят на меня. Они не нуждаются ни в сострадании, которого я не могу больше испытывать, ни в помощи, которую не могу оказать, — им ничего не нужно, ни от меня, ни от кого бы то ни было.

Во мне тоже, как и прежде, ничто не дрогнуло, не шевельнулось, и никаких токов извне — от этих трех серых, подобных каменным изваяниям фигур — я тоже не ощущала. Но именно в эту минуту со мной и произошло нечто — загадочное, таинственное превращение, которое я не в силах была объяснить и понять ни тогда, ни потом. Я очутилась как бы в потоке белого света, и каждая линия, каждая деталь, точно при вспышке, проявилась с небывалой четкостью и остротой. Так же, как от росы становится видной почти прозрачная, тонкая сеть паутины, так и серебристое это сияние высветило собравшихся тут людей.

Как птенец, проклюнувший скорлупу неведения и вылупившийся из яйца, я внезапно увидела то, о чем раньше имела лишь смутное, а то и вовсе превратное представление. Более того — в своем внезапном озарении я знала даже то, чего знать никак не могла: многие из этих людей, смотревших на меня, — убиты, хотя рука убийцы прямо ни одного из них не коснулась, ведь способы умерщвления бывают разные.

Я поняла и то, чего никак не могла понять: зачем у тетушки Купен с собою бидон и что в свертке у Алисы, Это царство, отняв у меня желания и волю, чувства и голос, наделило меня даром, которого я жаждала, о котором мечтала всю жизнь. И вот моя мечта сбылась: о людях, чьи оцепенелые губы никогда уж мне ничего не расскажут, я знаю все, знаю больше, чем когда-либо мне могли сообщить уже безмолвные уста, знаю так досконально, будто прожила жизнь каждого из них. И мало того — в необъяснимом прозрении мне дано заглянуть в бурлящий хаос, где лишь слабо еще проступают размытые контуры будущего.

Это было, наверное, высшей наградой, какой только я могла удостоиться за то, казалось, немногое, что я утратила, пройдя под легким сводом арки, и должно было стать венцом всех моих трудов и мечтаний, однако во мне и сейчас ни единой стрункой не отозвалось никакое чувство. Чужие мысли и поступки я могла лишь бесстрастно наблюдать, не более того, как будто и от моей души осталась только скорлупа, пустая оболочка, опавший чехол.

* * *

…И вот я снова в Мургале, и трубы на крышах мирно дымят, как деды своими трубками, в ясное небо, холодное и чистое, как стекло, и струи — белые, и седые, и просто серые струи дыма текут, вьются и тянутся вверх, и упираются прямо в небо, где-то в дальней дали, в вышине рассеиваясь и развеиваясь, будто сливаясь с ярким сиянием, которое льет, едва поднявшись над лесом, слепяще оранжевое утреннее солнце, льет взахлеб, беспрестанно, льет расточительно и щедро надо всем сущим, делая поля розовыми, тени синими и лиловыми деревья. Снега намело и нападало жуть сколько, снег сеялся и шел хлопьями, падал и сыпался неуемно, три дня и три ночи он валом валил, отыгрываясь за осенние дожди и гололед, за слякоть и грязь, когда не на чем отдохнуть взгляду и от сплошной унылой серости у человека и даже зверя сжимается сердце.

Снега давно уже было довольно, слишком, не в меру набилось его всюду, куда только он мог проникнуть и забраться; он втискивался и забивался, влезал и пробирался всюду, где только мог застрять и зацепиться: в заборы между досками, в стыки шиферных плиток, в щели между дранкой и в оконные щели, в петли пальто и в шерсть животных. Уже сровняло кочки и канавы и замело зайцев на лежках, а снег все вился на ветру острыми косыми лоскутьями и думать не думал уняться, как будто бы там, наверху, прорвало громадный мешок и некому его завязать, как будто на небесах чудит снежная мельница и нет никого, кто мог бы ее остановить и положить конец этому белому безумию.

А сегодня все так торжественно, так царственно, так невозмутимо спокойно, будто еще недавно, еще вчера не творилось светопреставление, не бушевали страсти. Галки с сорванными голосами сидят на деревьях и, лишь изредка, иногда расправляя затекшие крылья, стряхивают снежную порошу, и та осыпается пылью с золотыми блестками. Не лают собаки, и петухи не поют, петухов заперли в курятники — не тонуть же им в белых перинах, мургальским петухам с медными впрозелень хвостами и красными гребнями, гордо торчащими вверх, или ухарски сбитыми набекрень лиловыми гребнями!

Между валами снега чуть не в человеческий рост, которые затемно по обе стороны большака нагребли грейдеры, натужно пыхтит «рафик», затем тормозит у кирпичной будки, забранной стеклом, автобусной остановки и, грузно переваливаясь, катит дальше, в Раудаву, куда везет и мургальцев — в среднюю школу, в большой шикарный универмаг и меньшие, не столь шикарные лавки, в высокие и не столь высокие учреждения. И опять в воздухе стынет тишина и только из механических мастерских волнами бьет в прозрачное утро металлический звук — бим-бам, бим-бам; как дальние колокола, этот низкий гул и звон, это уханье и лязг, что в безветрии колеблет воздух над заснеженными полями и крышами, как ритмичный фокс, исполненный на ударных.

Мургале, Мургале. Я прожила тут девять лет. Девять лет это все и ничего. Девять лет тому назад я вообще не знала, что на свете существует Мургале — малый темный кружок на карте, не кружок даже, скорее точка, где неведомо как, непонятно как могло сгрудиться и уместиться больше сотни домов, сельсовет, аптека, почта, парикмахерская, восьмилетняя школа, магазин и ветеринарный участок, могло сбиться в кучу и разместиться все то, что носит имя Мургале. Непонятно это на карте, а в натуре — в натуре возможно, и еще как. На бумаге многое выглядит иначе — на бумаге кажется, что Мургале стоит чуть не у самой Даугавы, а на деле это вовсе не так. До реки, если считать по прямой, будет километров десять — десять километров леса, прорезанного большими и малыми дорогами и дорожками, которые с октября до мая можно одолеть только на гусеничном тракторе и огромном «МАЗе», так что машинам помельче и посубтильней приходится давать крюк по шоссе, а там наберется уже километров двадцать, а то и все двадцать два или, как говорит Марианна Купен, три полных мили.

Голубая ниточка, видная на карте, — это Выдрица, хотя и сомнительно, чтобы когда-нибудь в ней жила хоть одна выдра, а если и жила, то не иначе как тронутая: воды в речке к середине лета воробью по колено, так что на мелководье торчат кверху крутые лбы и старческие плеши камней и даже в глубоких местах зеленые космы водорослей струятся и треплются поверху течения, и каждый камешек, каждая рыбешка, улитки в своих перламутровых домиках и личинки ручейника в чехликах видны, как в стекло аквариума. Да и зимой тут нету ни особой глубины, ни прочного льда, ведь то, что в лютые холода построит и отшлифует до стального блеска мороз, изгрызут мышиными зубами течение и теченьица, источат и погубят за два дня оттепели. Зато на берегах речки зимует такая удивительная птичка, такой специалист по подледному лову, такой дерзкий ныряльщик, как оляпка, которая лихо, очертя голову кидается в полынью, в прорубь, не тонет, не замерзает и вновь подается на север как раз перед тем, как речка начнет бунтовать, набухать, выйдет из берегов и обрушится на луга, затопляя дороги, унося мостки и учиняя другие проказы и пакости; но весна на то и весна, весной даже мургальский барон в своем склепе зубами скрипит, когда мимо идут молодые девчонки.

А сейчас, после снегопадов, Выдрицу почти вовсе замело, забило точно взбитыми сливками, и на снежной белизне лишь местами где темнеет, где блестит полынья, где рябит, обтаивая кромкой.

Таково Мургале сегодня.

Несмотря на мороз, дверь ветеринарного участка открыта настежь, и у крыльца, фыркая включенным мотором, стоит машина — маленький, юркий, как воробей, серый газик, а не этот гибрид труб с распылителями, воронок с баками, горбатый и рогатый, яркий железный ящик, этот бронтозавр автостроения, это чудовище на колесах — дезинфекционная установка «ДУК». И с только что обметенного крыльца с небольшим чемоданчиком в руке, едва заметно прихрамывая, спускается не кто иной, как сам Феликс Войцеховский, спускается легко, грациозно, постукивая иногда по ступенькам тонкой тростью, отнюдь, казалось, не из надобности, а так, из спеси и чванства.

Войцеховский — ветеринарный врач Мургальского участка. До знакомства с ним я представляла себе ветеринаров жилистыми, с медвежьей хваткой дядями и здоровыми, как кобылы, тетками, ну а Войцеховский сложения изящного и хрупкого, с наголо бритой головой и высоким лбом мыслителя, и к тому же слишком элегантен и франтоват, слишком галантен и щеголеват, чтобы, рассуждая здраво, быть мало-мальски приличным коновалом. Он похож скорее на зубного техника или чиновника министерства, скрипача в симфоническом оркестре или часовых дел мастера, он мог бы иметь дело с антикварными вещицами и иностранными туристами, отпевать покойников и комментировать на телевидении международные события, он мог бы делать многое, но только не то, что делает сейчас, — не спускаться по лестнице, чтобы сесть в газик и отправиться на фермы, где пахнет силосом и воняет навозом, где чем только не разит таким, чего, кажется, никак не может вынести и вытерпеть его тонко очерченный нос с благородной горбинкой и чуткими ноздрями. У Войцеховского вид человека, которого мутит даже от сладковато-пресного запаха крови, который с гнойными воспалениями и запущенными ранами знаком разве что по нейтральной научной терминологии и никогда не разглядывал грубое в своей оголенности естество, которое кроется за вполне благозвучными латинскими словами. Вся его внешность — прямой вызов привычным представлениям и косности суждений: ведь он считается одним из лучших ветеринарных врачей района и, к слову сказать, не только считается.

Сойдя вниз, он останавливается и, прищурив веки, обводит взглядом это сияние, искрящееся всеми цветами радуги, смотрит вокруг удивленный, пораженный, ослепленный, впивая взглядом акварельную ясность зимнего утра, изменившую до неузнаваемости привычный, наскучивший пейзаж. Наконец Войцеховский замечает и меня, коротким, пластичным жестом вскидывает пальцы к виску, к меховой шапке, и я, кое-как собрав свои скудные познания в польском, полушутя-полусерьезно отзываюсь:

— Dzien dobry, panie Woicechowsky!

— Куда-нибудь едем? — спрашивает он, уже открывая дверцу газика и предлагая свои услуги, но мне никуда ехать не надо, по счастью — никуда, да и что за охота ехать куда бы то ни было в такой день.

Сначала он ставит в машину чемоданчик, затем трость и тогда уж садится сам, делая все не спеша, с чуть замедленной, словно подчеркнутой, грацией, и хотя это слово «грация» может показаться неточным и неуместным, ведь речь идет о мужчине, причем пожилом и в придачу немножко хромом, может представиться еретическим или язвительным, мало того, может выглядеть насмешкой над здравым смыслом и понятием красоты, отдавать просто ерничеством, пустозвонством — да, хоть все это может так выглядеть и представляться, казаться и восприниматься, я не нахожу другого, более верного обозначения для легкости и свободы движений Феликса Войцеховского, что сродни пластичности как балетного танцовщика, так и дикого животного, и за внешней легкостью прячет целенаправленность, выносливость и физическую силу.

Сев в машину, Войцеховский берется за ручку дверцы. Секунда — и та захлопывается, еще секунда — колеса приходят в движение, взметая облако рыхлого снега, и… Но в этот момент, в этот самый последний момент из калитки Каспарсонов стремглав выбегает Лелде и, махая рукой, бежит следом. Портфель застегнут всего на один замок, пальто — всего на одну пуговицу, а шарф только захлестнут, он реет и пляшет, на бегу и от тряски живого движенья разматывается все больше и больше — ярко-красный на снежной белизне, как цветущий мак, бьющийся в ритме бега, как струя крови. Автобус, конечно, ушел, на первый урок она, само собой, опоздала, и счастье еще, что на свете есть Войцеховский, такой старичок Феликс Войцеховский со своим служебным драндулетом, на котором, может, и удастся догнать автобус. Ой, да не прогулять бы хоть второй урок, физику — ведь физику ведет классный руководитель!

Лелде, спотыкаясь, вваливается в газик, часто дыша, падает на сиденье рядом с Войцеховским, запыхавшаяся, не в силах ни поздороваться, ни вообще вымолвить слово, она только счастливо улыбается белозубым ртом сквозь клубы пара, которые прерывисто возникают и рассеиваются, вырываются изо рта, и жемчужно-розовые, тают в студеном воздухе.

И вновь рука тянется и захлопывает дверцу, и газик снова трогает с места, и опять взметает белый вихрь снега. И мне видно зажатый в дверце кончик красного шарфа, он вздрагивает в такт движению как высунутый язычок. Подпрыгивая на расчищенных ледяных ухабах, газик быстро набирает скорость и уходит все дальше, и по мере его удаления кончик шарфа превращается в живое, дрожащее маленькое пламя и на повороте, словно его вдруг задули, мгновенно гаснет.


Загрузка...