— С-смотри… П-посмотри! — восклицает он тихим, приглушенным голосом, как всегда в минуты сильного волнения чуть заикаясь, и весь он — сплошное удивление, невероятное изумление, оно струится и льется, лучится и рвется из совершенно круглых зрачков его расширенных глаз. — Видишь? В-вон!
Но Лелде уже и сама видит.
В темных недрах воды мелькает и движется что-то блестящее, глянцевое, точно белыми огнями горящее, то и дело мигающее, искры мечущее, похожее на яркую звезду и серебряно-ершистую рыбу одновременно; скользя мимо них, оно играет огнем и пламенем и, сверкая, мерцая, уходит под кромку льда, скрываясь из виду и больше не показываясь ни разу, ни на секунду, хотя они во все глаза глядят ему вслед, туда, где только что все это было. Но там ничего больше нет — сгинуло, пропало.
— Ты в-видела? — опять шепчет Айгар, уже слабо веря, что все это ему не почудилось, что это не обман зрения, не фокус, не ловкий, эффектный трюк из «Занимательной химии».
— Что? — переспрашивает Лелде машинально, не думая о том, что произносят ее губы. — Что? — словно во сне повторяет она вновь и наконец приходит в себя: — Это была оляпка,
— Оляпка? Ты скажешь!
— Это оляпка.
— Откуда ты взяла?
— Я знаю.
Она не объясняет, где она это вычитала или от кого слышала, она говорит просто и уверенно «я знаю», говорит так, будто знала всегда, с незапамятных времен, и даже раньше, будто родилась с этим знанием. Это так странно, что Айгар смеется, и Лелде поднимает на него глаза. Уши его заячьей шапки, наверху не связанные, распались и свисают вниз на разной высоте. На носу горят янтарем первые ранние веснушки, на белой коже они кажутся выпуклыми, и глаза его, обычно темно-серые, глядят сапфирами, кончик носа замерз, посинел и блестит, а из воротника пальто торчит длинная, по-мальчишески тонкая шея, какая-то беспомощно, трогательно тонкая и до того худая, что внушает Лелде почему-то жалость. Почему? И все же, глядя на его шею, эту комично тонкую шею, Лелде не смеется — ее охватывает теплое и вместе с тем щемящее чувство. Грусть заволакивает ее лицо дымкой, стирая с него детские черты и как бы намечая сеть будущих складок и морщин, что делает его чужим — непривычно серьезным и удивительно взрослым. Ее рот складывается в мягкую болезненную улыбку, предназначенную Айгару и не предназначенную никому, и Айгар, который никогда не отличался интуицией — чем-чем, но только не чутьем, — вдруг каким-то шестым или седьмым чувством угадывает, почему Лелде сошла с автобуса на одну остановку раньше и теперь стоит на мосту и никуда не идет, стоит на мосту через Выдрицу на пятнадцатиградусном морозе и не двигается с места и даже ничего такого не говорит. Ей не хочется идти домой!
Вот они оба и стоят. Лелде смотрит на свои часики и вздыхает. Айгар вслед за ней смотрит на свои и тоже вздыхает; его тяготит затянувшееся молчание, когда не знаешь, что сказать и как себя вести. Можно подумать, что они ждут чего-то или кого-то, кто не идет, не является, кого они никак не могут дождаться. Но Айгар по натуре человек действия, поступка и просто не в силах стоять так, без дела. И, зажав портфель между колен, он нашаривает в кармане спички, пачку сигарет и вытряхивает себе одну штуку.
— И мне дай, — говорит Лелде.
— На!
Он чиркает спичкой и подносит огонь к лицу Лелде. Та на него не смотрит и, опустив ресницы, все свое внимание сосредоточила на оранжевом пламени, словно завороженная его легким, беспечным трепетаньем.
— Ты берешь в рот не тем концом! — замечает он. — Наоборот надо, фильтром.
— Да? — удивляется Лелде, и, пока она поворачивает сигарету и разглядывает, с какого конца фильтр, а с какого табак, спичка гаснет. Но он зажигает новую, чиркая по коробку несколько раз, так как пальцы успели замерзнуть и перестали слушаться.
— Потяни, тогда загорится. Ты что, никогда не курила?
— Я? — Ее веки по-прежнему опущены и слегка дрожат. — Почему ты так думаешь?
Закурить наконец удается, И, зажав сигарету в тонких негнущихся пальцах, Лелде затягивается и пускает дым смешно и неловко, и выбившиеся волосы то и дело касаются ее щеки легкими бурыми стеблями.
Хорошо бы посидеть, но тут негде приткнуться, все замело снегом, и они курят, облокотившись на деревянные перила моста, а внизу трется об лед и журчит речка. Краски ясного февральского дня акварельно чистые, прозрачные, воздух стынет в безветрии, мороз крепчает, и ночью, надо полагать, еще усилится.
— Лелде!
— Ну?
— Хочешь, покажу тебе циркуляцию?
— Что-что?
— Циркуляцию дыма. Смотри! Фокус-покус. Раз, два, три — опа-а!
Айгар делает сильную затяжку и раскрытым ртом пускает дым кверху, но тот почему-то не тает, не рассеивается, а послушно течет ему в ноздри.
— Ну, скажешь, я не виртозавр? — спрашивает он, видно, в ожидании похвалы, чего же еще, ведь трюк и правда весьма эффектный.
Но Лелде ничего не говорит.
По пути на ночлег в направлении к мызному парку над их головами пролетает нестройная стайка галок. Большие деревья в той стороне уже одеваются предвечерней серо-фиолетовой дымкой и та затягивает легкой мутью жемчужно-розовый небосклон.
— Послушай, — наконец заговаривает она, хотя и не глядя на Айгара, а провожая глазами птиц,
— Ну?
— Чего бы ты хотел больше всего? Если бы мог выбирать…
— Я? — откликается Айгар, тоже не оборачиваясь, к Лелде; запрокинув голову так, что чуть не слетает шапка, он тоже следит взглядом за галками. — Ясное дело чего — я хотел бы ружье!
— Ружье? — Она сводит темные брови и, помолчав, пока не удалились птицы, продолжает: — Ну а серьезно?
— Я же сказал — чтобы у меня было ружье! Двустволка. А еще лучше — автомат, он сам подает патроны из магазина в ствол.
Теперь Лелде переводит взгляд на Айгара.
— Неужели правда у тебя нет никакого желания? Совсем никакого? — Она искренне удивляется, хотя он выразил свое желание достаточно ясно и понятно.
— А еще мне хотелось бы мотоцикл, — добавляет он. — Маленький «козлик», как у Ингуса, а лучше всего, конечно, «Паннонию», и не какую-нибудь — с коляской.
Лелде неловко стряхивает с сигареты пепел.
— Боже мой, да зачем тебе коляска? — недоумевает она.
— Зачем? — переспрашивает Айгар и сплевывает в снег. Вот так вопрос! Да мотоцикл с коляской это же совсем другое дело, чем без коляски, мотоцикл с коляской… это почти «Запорожец»! — А зачем другим? — отвечает он вопросом на вопрос и опять сплевывает.
— А зачем другим? — эхом отзывается она в тон Айгару и смеется.
И его это вдруг задевает, ведь мотоцикл — свой собственный моцик, да еще с коляской — его мечта, а мечта дело святое, ее нельзя касаться, разглядывать свысока и осмеивать, даже если это делает Лелде, и может быть, именно ей меньше всего следует это делать: ведь у Каспарсонов есть машина, хоть и только «Запорожец», но положа руку на сердце он все же мощнее самого распрекрасного моцика, мощнее «Явы», и той же «Паннонии», и даже большого «Ижа». И ему вдруг приходит в голову: а чего, интересно, желает человек, если у него есть машина? Наверно, вторую? «Москвича», если у него есть «Запорожец», или «Волгу», если у него «Жигули»? А если есть и «Волга»? Чего желает человек, у которого есть «Волга»?
Лелде перевешивается за перила и кидает вниз сигарету. С шипением падает та в полынью, скользит поверху к кромке льда и, подхваченная течением, пропадает из виду.
— А чего хотела бы ты? — спрашивает он не без вызова, так как в душе все еще зол на Лелде за ее смех. Подумаешь, тоже мне… А все же обидно, черт побери!
Лелде оборачивается и, думая о чем-то своем, Ангару неизвестном, прямо светлеет лицом, не улыбается или смеется, а именно светлеет, так что желание ее должно быть особенное, и Айгар ее одобряет:
— Ну, валяй!
Но Лелде отвечает уклончиво:
— Ты будешь смеяться.
Так она говорит и не прибавляет ни слова, только в задумчивых глазах играют светлые огоньки.
— Какое-нибудь обалденное платье?.. Ну, может быть, бусы? — наугад перебирает Айгар, стараясь хоть примерно себе представить, чего может пожелать девушка, да еще такая, как Лелде, у которой и так вроде все есть.
— Бусы! — презрительно восклицает она. — Господи, какой ты еще ребенок.
Ну, знаете! Нету, ей-богу же нету таких слов, которые больнее задели бы его самолюбие, и, пряча обиду, он не находит ничего умнее, как вновь заняться «циркуляцией», пока не спохватывается — вот болван! — и, устыдившись, морщит нос и щелчком отправляет свой окурок следом за сигаретой Лелде. Описав в воздухе дугу и в последний раз вспыхнув, окурок падает в снег.
— Тогда не знаю, — резко бросает он, в глубине души жалея, что вообще ввязался в этот разговор. Пусть не говорит — небось спит и видит импортные тряпки, нейлоны да колготки, что же еще, а вид делает такой, будто у нее на уме что высокое!
— Это вовсе не вещь, — чуть не с обидой порывисто возражает Лелде, словно угадывая его мысли. — И вообще… ты этого не поймешь.
— Ну, нет так нет…
И оба опять молчат. Из парка долетают сонные, сиплые голоса галок. Не пора ли двигать? Тоже удовольствие тут балдеть! Постояли, покурили — и хватит.
— Как по-твоему, не пора нам идти? — под конец не выдерживает он, ведь и правда замерз как собака, да и делать здесь ей-ей нечего, и вдобавок зверски хочется есть, а от ближних домов плывут аппетитные запахи, тянет жареным — мясом с луком, а может и яичницей, он любит глазунью с салом, прослоено оно мясом или нет, все равно, ему так и этак нравится, была бы только сильно зажарена, чтоб по краям хрустела коричневая корочка. И, вообразив себе это, он нетерпеливо переминается с ноги на ногу и совсем уже больше не склонен здесь киснуть, даже с Лелде.
— Можно, — отвечает она покорно и грустно, словно мирясь с неизбежным, и он, опомнившись, опять думает о том, что ей не хочется идти домой. И ему вдруг становится очень жаль ее: сколько раз, бывало, и он в такую влипнет историю, что домой возвращаться — нож острый. А возвращаться надо. Куда же податься, куда пойдешь? Хотя в такие минуты хочется быть далеко-далеко, за тридевять земель, сесть на собственный мотоцикл и… айда куда глаза глядят.
— Может быть, тебе хочется… куда-нибудь того? — примирительно говорит Айгар, очень ясно представляя себе самочувствие человека, которого отказываются нести домой ноги.
— Как это — «того»? — переспрашивает она, думая о своем.
— Ну так. Рвануть отсюда куда-нибудь, — в неопределенном направлении машет рукой он.
— Уехать?
— Ага.
Лелде молчит, потом кивает:
— Иной раз да.
Так она говорит и, подумав, добавляет:
— Но это… не то. Нет, ты не поймешь. Не сердись, Айгар, но ты не поймешь…
Она и сама-то не знает, как это назвать. Оно как забытое слово, которое она силится вызвать в памяти и не может, оно так и вертелось на кончике языка в тот момент, когда мимо летели птицы, а потом истлело, растаяло, оставив лишь острую тоску по чему-то очень доброму и прекрасному и очень зыбкому.
Они идут мимо заснеженных домов и занесенных садов, мимо пухлых сугробов и белых мохнатых деревьев, среди всего привычного, но преобразованного снегопадом так дивно, что они бредут и шагают будто вовсе не по Мургале. У дома Войцеховского, поджидая хозяина, сидит Нерон с заиндевелыми усами.
— Нерон! — окликает его Айгар через забор, но пес на него никакого внимания, и хвостом не вильнет, и ухом не поведет, не взглянет, как будто Айгар ноль без палочки, пустое место. Слепив снежок, Айгар швыряет его через забор. Но снег, как всегда в сильный мороз, сухой и рыхлый, рассыпчатый, и снежок распадается, разлетается еще в воздухе, на лету.
— Зачем тебе это? — хмуря брови, говорит Лелде, хотя Айгар в псину не попал и попасть вовсе не хотел — так только, подразнить, чтоб из себя не воображала. Ну ясно, он в очередной раз сел в лужу и, скрывая неловкость, морщит нос, всей душой желая, чтобы вдруг начался пожар, или война, или откуда-то взялись шпионы, или стряслось еще что-нибудь ужасное, и он мог бы проявить храбрость, отвагу, так чтобы все только рты разинули.
Но ничего такого в Мургале случиться не может и не случается. В Мургале пахнет жареным мясом, яичницей, из труб, уходя в недвижный воздух, столбом вьется дым, в Мургале, кидаясь снегом, дерутся первоклашки и, когда Лелде с Айгаром проходят мимо, бросают и в них.
Кто-то взвизгивает:
— Жених и неве-еста!
Другие азартно подхватывают нестройным хором:
— Же-них и не-ве-еста… тили-тили тесто…
Вот черти!
Ангара просто в жар кидает — он грозно оборачивается. Гомон тут же обрывается, выдыхается и исходит коротким задушенным прысканьем, бульканьем, хрипом — отзвуком сдавленного смеха.
— Ну п-подождите! — кричит он, бледнея от злости, и у него так и чешутся руки, буквально, в прямом смысле слова.
А Лелде идет себе дальше, будто ничего не слышит, будто происшествие не имеет к ней ни малейшего отношения, идет, ни на миг не останавливаясь и даже не замедляя шага, и Айгар, бросив малышню, догоняет Лелде и шагает рядом. Крики, смешки за спиной постепенно опять оживают, набирают силу, и Айгара с Лелде скоро вновь догоняет и настигает дразнящий недружный хор:
— Же-них и не-вес-та… тили-тили тес-то!..
Айгар искоса взглядывает на Лелде, вопросительно смотрит, испытующе — и внезапно, вдруг, так нежданно, будто прежде ее не знал и теперь видит впервые, так нечаянно для себя самого, что просто понять трудно, где у него раньше глаза были, делает потрясающее открытие, что Лелде красивая. Тонкий профиль, темно-русые длинные, гладкие волосы, стройная фигура — все в ней изящно и, оттененное белизной снега, так красочно: румяное от мороза лицо, черный блеск волос, красный, как маков цвет, шарф, серая шубка. И ослепленный этим изяществом, яркостью красок, как солнцем, он чувствует, что лицо его заливает жаром, и оттого теряется еще больше. Он не знает, куда деть глаза и руки, и неотрывно смотрит куда-то вдаль, а ладони сует в карманы, зажав портфель под мышкой, и пальцы, отпотевая в тепле, немеют и горят, и так же горят и пылают уши под незавязанной шапкой. Он желал бы коснуться Лелде и в то же время не смеет даже взглянуть в ее сторону. Он мечтает — скорее б показался его дом и спас его от этой беды и напасти, и в то же время дом приближается пугающе быстро, бежит навстречу, как скорый поезд. Его охватывает сильное, жгучее желание удержать Лелде, не упустить и рассказать что-нибудь интересное, такое потрясное, чтобы она не захотела уйти, но язык у него точно приклеенный, голова пустая как барабан и ни единой мысли — хоть шаром покати, а ведь он совсем не из молчунов, скорее напротив, за словом в карман не лезет и не раз получал по шее именно за болтовню.
Но пока он думает, размышляет, что бы такое выдать, Лелде бросает ему:
— Ну, так чао до завтра! — и отправляется дальше. Она и не оглядывается ни разу, ни единого раза, хотя идет все медленней и медленней, будто вот-вот остановится и дальше не пойдет, вообще никуда не пойдет, и все же назад — назад она не оглядывается. И Айгару уже третий раз приходит в голову: ей страшно не хочется домой, идет как в тюрьму. Наверно, поцапалась с предками. Разве не может быть? Может, еще как может… Брр, учителя в школе, учителя дома, вот жуть-то — как Лелде вообще терпит? Если бы у него так… ей-богу, тогда б ему крышка… Тогда уж, честное слово, лучше уйти из дому, хоть в общежитие. По крайней мере, сам себе хозяин…
И в то время как он, глядя ей вслед, так рассуждает, Лелде доходит до магазина, который еще не закрыт, задерживается у витрины и разглядывает то немногое, что выставлено, хотя ей и без того все там знакомо и к тому же затянуто ледяными узорами. Она заходит в магазин, смотрит и примеряет туфли, которые ей совсем не нужны и на покупку которых к тому же нет денег, в продуктовом отделе мешкает возле конфет, которых ей вовсе не хочется, обводит взглядом ряды бутылок, пузатые стеклянные банки с сахаром и крупами, пачки печенья, какао и вафель и вдруг видит: вот оно — сигареты! У нее такое чувство, будто все время она безотчетно искала именно их и в конце концов вот нашла. И она берет пачку. Курить ей не хочется, скорее напротив — от той еще сигареты слегка мутит, однако пачка рождает странное, почти необъяснимое чувство независимости, уверенности в себе, и по мере приближения к дому Лелде ее то и дело ощупывает, как в минуту опасности тянутся к оружию.
Ворота Каспарсонов, залепленные и побеленные снегом, полуоткрыты. Во дворе, прислоненная к забору, стоит деревянная лопата. Яблони заметены по плечи, и белый покров сада прошит мелкими ямками кошачьих следов. Все дышит полным, глубоким покоем. От незапертых дверей гаража до ворот снег, расчищенный, видимо, наспех, расписан свежими отпечатками шин «Запорожца». Значит, отца нет дома. И в Лелде тотчас слабеет напряжение, как будто бы отпустили туго натянутую тетиву, и облегчение настает такое стремительное и резкое, что у нее слабеет сердце, и кружится голова, и раскрывается сжатая ладонь.
Она судорожно вздыхает, как после долгих рыданий, и заходит в дом.
Едва скрипнула дверь, Аврора слышит — кто-то пришел. Лелде? Или Аскольд? Машина как будто не подъезжала. Значит, наверное, Лелде. Давно уж пора. Из передней доносятся легкие шаги и мягкий скрип сапожек, звякает о крючок вешалка. Конечно, Лелде: Аскольд ходит совсем по-другому, шумно, стремительно, от избытка энергии и нервного нетерпения все у него в руках стучит, звенит и гремит. Аврора отворяет дверь — в сумраке передней маячит фигура дочери.
— Ты?
— Я, — отзывается Лелде.
— Что света не зажигаешь?
— Мне и так видно.
Но Аврора протягивает руку, включает.
От Лелде веет морозной свежестью, и прядки волос по обе стороны лица еще в белом инее.
— Чего так поздно?
Но Лелде, глубоко дыша, молча стаскивает сапоги, и иней на ее волосах тает быстро, почти видимо для глаз.
— У тебя же сегодня шесть уроков, — продолжает Аврора, привычно, как и полагается учительнице, запомнив, во сколько у Лелде кончаются уроки. — Или потом собрание было?
— Нет.
Лелде влезает в шлепанцы.
— Так ты должна была приехать предыдущим автобусом.
— Я и приехала. Только прошлась немного.
— Иди мой руки и садись есть.
Лелде идет на кухню впереди. Они обе почти одного роста, только дочь тонкая, стройная, и рядом с этой естественной хрупкостью Аврора, как всегда, особенно остро чувствует свою тяжеловесность и неуклюжесть.
— Прошлась… — вспомнив, удивляется она. — В такой мороз? Неужто тебе не было холодно? — При одной мысли о морозе она вздрагивает.
— Красиво так. Все в снегу.
«Да, — думает Аврора, — намело, будь оно неладно. Чистишь, чистишь — руки отваливаются. А я и не заметила: красиво ли, не красиво…»
Почти машинально она поворачивается к окну, но вид на двор скрывают отчасти занавеска, отчасти потное стекло, и разглядеть толком ничего не удается, лишь ветви яблони — как толстые корявые крючья, нарисованные прямо на стекле.
— Где же ты гуляла?
— Нигде, так просто.
— Так просто… — с невольной жалостью к себе повторяет Аврора. «А я? А у меня?.. Разве у меня есть время пройтись так? Не в школу, или в магазин, или еще куда, а «так просто»? Без цели, не по делу — для своего удовольствия? Где уж! Стопки непроверенных тетрадей. Полная корзина грязного белья. Третий день некогда сварить чего-нибудь свеженького. Опять щи. Они, правда, и разогретые вкуса не теряют, а все же…»
Лелде садится за стол. Налив ей и себе уже приевшихся щей, Аврора устраивается напротив. Третий стул свободен. Аскольд еще не вернулся из Раудавы.
— Отец поехал в районо, — говорит Аврора, заметив, что дочь бросила взгляд на стул. — Ну, ешь! Что ты не ешь?.. Одна ходила?
— Нет. — Лелде берется за ложку. — С Айгаром.
— Перконом?
— Да.
«С Перконом, — вновь задумывается Аврора, невольно примериваясь к Айгару женским взглядом. — Хоть бы еще видный был парень! А то… веснушки… шея как у ощипанного цыпленка. И успеваемость не очень-то», — размышляет она с неудовольствием, теперь уже как педагог: с пятого по восьмой класс она вела у них математику и немало помучилась с Айгаром Перконом, в особенности по алгебре.
— Как у него сейчас с алгеброй? — любопытствует она, хотя, строго говоря, ее это больше совсем не трогает: когда-то был ее учеником, а теперь не ее. — Двойки есть?
— В табеле нет, — коротко отвечает Лелде.
Аврора морщится — еще бы! Само собой, в табеле нету. В конце четверти кое-как, с божьей помощью натягивают. Так же, как раньше.
Они молча пребывают каждая в своем мире.
— О чем ты задумалась? — наконец спохватывается Аврора, заметив, что Лелде по-прежнему смотрит на стул Аскольда, как если б отец там сидел, невидимый, сидел и наблюдал, как они едят, что говорят, сидел и следил за каждым их движением, прислушивался к каждому сказанному слову. Дочь думает об Аскольде. Но что именно, как? Со злом или со стыдом, с упрямством или с тайным желанием помириться? Что сейчас думает Лелде, глядя на пустующее место?
Представить себе это Аврора не может, даже примерно. Лицо дочери не выражает ни гнева или упрямства, ни сожаления или обиды, ни одного из тех чувств, которые были бы естественны и логичны после вчерашней ссоры, а значит — в какой-то мере понятны. Во взгляде скорее сосредоточенность, напряжение, и обращен он в себя, вовнутрь, как будто Лелде старается вспомнить что-то важное, существенное и очень нужное, но это ей никак не удается. То, что она силится восстановить в памяти, наверняка связано с отцом, Аскольдом. Но что? Что оно такое, это существенное, значительное в мире Лелде, который, как полагала Аврора, для нее открытая книга? Она носила дочь под сердцем, родила и воспитала, она знает, что Лелде нравится и что нет, что она ест и чего не ест, какой предмет ей дается и какой нет, она знает, что иной раз Лелде разговаривает во сне и не может похвастать музыкальным слухом, что у нее идеальные, безупречные зубы, а плечи после перелома ключицы одно чуть выше другого, она знает, какой у дочери вес и даже состав крови, процент гемоглобина и количество лейкоцитов, она знает все и не знает ничего и стоит словно перед запертыми воротами, сквозь которые виден свет, а что за ними, не разобрать — только смутная игра теней и светлых бликов.
Это хрупкое нежное дитя, которое она любит и за которое она в ответе, уже больше не то, не такое, каким оно было еще год назад, даже полгода тому назад, и ее представления — уже прошлое, вчерашний день и даже позавчерашний. Дочь всегда казалась Авроре очень чистой, открытой, в ней был типичный для юности, порою наивный идеализм и юношеский максимализм. И вдруг как снег на голову — эта подделка отцовой подписи, а это уже не то, что съесть без спросу банку варенья или меда, это другая, новая категория проступков, которые в известных случаях караются законом и совершить которые Лелде по своей натуре просто не способна и тем не менее совершила, причем с таким необычайным легкомыслием и пугающей безответственностью, с какой клептоман берет чужую вещь, — без каких бы то ни было угрызений совести и хотя бы малейшего чувства вины.
Аврора вздыхает. Трудный, тяжелый возраст полового созревания… С какими только вывертами этого переходного времени она не сталкивалась в школе, но ей почему-то всегда казалось, что Лелде это не коснется, к Лелде это не относится, Лелде будет исключением. Материнские иллюзии, материнская слепота. И вот Лелде сидит по ту сторону стола, глядя то на Аскольдов стул, то в окно, и Аврора не знает, как приступиться и что сказать, как будто провинилась не Лелде, а она и будто бы ей, а не Лелде следует сейчас думать, ломать себе голову, как поправить дело.
— Надо все же с отцом помириться, — наконец произносит она, не очень уверенная в том, следовало ли это говорить сейчас, когда они сидят друг против друга за тарелками горячих щей. — Извиниться, загладить вину, и все будет в порядке, — добавляет она, с неудовольствием замечая, что слова ее прозвучали слишком просительно, чуть не заискивающе, подобострастно. Аврора намеревалась сказать их спокойным и терпеливым тоном, они же вырвались какие-то приниженные, чуть ли не умоляющие, как будто именно ей, в первую очередь ей, нужно это примирение, это согласие во что бы то ни стало. Она внутренне противится своему тону, невольно досадует на себя, но ведь слово не воробей, сказанного не вернешь.
Лелде хмурит темные брови.
— Я ничего ему не сделала!
Аврора откашливается. Ну вот, пожалуйста, наглядный пример — ни малейшего сознания своей вины!
— Мнения на этот счет, наверно, могут быть разные, — говорит она строго, однако стараясь не горячиться, чтобы не обострять и без того острую, накаленную атмосферу. — Отец, как видишь, очень рассердился.
Лелде вскидывает глаза на мать.
— А как на моем месте поступила бы ты?
Аврора смотрит на дочь, пытаясь скрыть легкое смущение. Что это? Искреннее непонимание или новый выпад?
— Речь не обо мне, — уклончиво отвечает она. — Но я, между прочим, никогда в жизни чужую подпись не подделывала. Подумай, в какое глупое положение ты ставишь отца! Ему же теперь…
— А мне? Что, по-твоему, было делать мне? — со слезами в голосе вскрикивает Лелде. — Если требуют справку… а я не могу идти на физкультуру и тебя нету? У нас освобождают только по справкам родителей. Отец спросил бы, почему я не иду на гимнастику — что я могла ему сказать? Что? Что? Ну скажи, что!
Лелде бросает ложку, прячет лицо в ладони, и ее плечи вздрагивают.
«Зачем я затеяла этот разговор именно сейчас?» — думает Аврора. Но ведь и молчать тоже нельзя. Нельзя же без конца молчать и делать вид, что ничего не случилось. Надо выяснить все до конца и поставить на этом точку, а иначе жить под одной крышей невозможно.
Но вместе с рыданьями дочери, которые отдаются в ней эхом, в нее льются, вибрируя, и лихорадочно-нервные токи, и она вдруг понимает, что боится возвращения мужа, не чувствует уверенности в себе и беспомощно чего-то страшится, будто бы это не Аскольд, ее муж, а начальник, и только начальник, которому она обязана во всем подчиняться.
…Аскольд же в этот час — в прекрасном расположении духа. «ЗИМы» и «МАЗы», «Латвии» и «рафы», трясясь целый день и гоняя туда и обратно, туда и обратно, к второй половине дня постепенно сровняли, утрамбовали до блеска зимнюю дорогу, и «Запорожец» катит по ней бодро-весело, лишь иногда мягко и плавно покачиваясь. И Аскольд, который сперва сомневался, не поехать ли лучше автобусом, опасаясь застрять со своим «Запорожцем» в этих сугробах, был сейчас рад, что не проявил излишней осторожности и благоразумия, ведь на машине от Мургале до Раудавы минут двадцать пять езды, в то время как автобус тащится целых сорок, если не больше, причем курсирует с интервалом полтора-два часа, так что выигрыш во времени очевидный, бесспорный. К тому же по пути бензоколонка, можно заправиться, и самое главное — на остановке, недалеко от колонки, он замечает Ритму.
Не сказать чтобы Аскольд так уж охотно возил на своей машине соседей и знакомых. Только поддайся, чуть отпусти вожжу, и всякий дурак станет тобой помыкать как шофером такси: отвези туда, потом отвези сюда! А везешь, так ты же еще должен развлекать болтовней, молоть чепуху и отчитываться, куда едешь да зачем, и, со своей стороны, расспрашивать, куда и с какой целью держат путь они, и слушать, как тебе изливают душу, содержимое которой тебя не волнует, не волнует ни в малейшей степени. Тем не менее ты должен притворяться, что слушаешь, и хоть время от времени вставлять: «Нет, в самом деле?» — или же вздохнуть: «Да-а, бывает…» — и все единственно ради того, чтобы не портить отношений, чтобы не прослыть занудой и брюзгой, нелюдимом и гордецом, хотя после этого ты противен себе до тошноты и кажешься себе отпетым лицемером и ослом. Но Мургале есть Мургале, у него свои свычаи и обычаи, свой ритм и свои понятия, и приходится с ними считаться, им подчиняться, если хочешь здесь жить спокойно и если ты к тому же директор здешней школы, а значит, местное начальство, к нему же люди приглядываются зорче и кости ему перемывают охотней, чем простым смертным. Так уж повелось, и что-то изменить, повернуть по-своему нет надежды — разве что избегать пиковых положений и неприятных встреч, что по мере сил Каспарсон и делает, оставляя за собой право выбирать пассажира, и он тормозит у автобусной остановки недалеко от бензоколонки, где стоит Ритма Перкон, потому что к Ритме все вышесказанное не относится.
Ритма это Ритма.
В руках у нее пакеты, и длинный сверток — наверное, с цветами, — и круглая картонная коробка, вся обмотанная шпагатом.
Ритма открывает дверцу «Запорожца» и с ослепительной улыбкой говорит:
— Ты очень любезен, Каспарсон.
Дожидаясь автобуса, она раскраснелась, а при виде Аскольда, как ему кажется, краснеет еще больше, и ее круглое румяное лицо — мелькает у него в голове — становится похоже на яблоко.
— Домой едем?
— Будь по-твоему! — отвечает он со смехом, ведь ее вопрос задан так, как будто дом у них общий.
— Чего ты смеешься, Каспарсон? — спрашивает Ритма не без лукавства, но произнеси он вслух то, что пришло ему в голову, это наверняка прозвучало бы глупо, и Аскольд, разумеется, воздерживается и вместо этого помогает ей разложить на заднем сиденье покупки. — Каспарсон, о господи, вот увалень, не ставь же торт на цветы! В бумаге каллы! — восклицает она с преувеличенным, слегка наигранным ужасом, и Аскольд перекладывает свертки и коробку, послушно и даже с удовольствием ей подчиняясь и выполняя ее приказы, и ее особый, чуть фамильярный, подтрунивающий тон, только ей одной свойственный и Аскольду знакомый, создает вокруг них, как в азартной игре, постоянное и волнующее напряжение.
Так. Все разложено, Ритма садится рядом, и Аскольд чувствует морозную свежесть, которой напитаны поры ее одежды и пушистый воротник, волосы и даже как будто бы кожа, и какой-то запах — наверно, духов, или, может быть, пудры — еще оттеняет эту свежесть, овевая Аскольда загадочно женственными ароматами.
— Вот тебе на — продавщица ездит за покупками в город? — выжимая сцепление и включая скорость, говорит Аскольд, подлаживаясь под ее настроение.
— А ты видел когда-нибудь у нас в магазине торты? — метнув на него быстрый взгляд, вопросом отвечает Ритма; он смотрит на нее, отвернувшись от дороги, и его обжигает горячий Ритмин взгляд. — Я — нет.
— Я не ем торта, — замечает он. — Так что мне это безразлично.
Теперь смеется Ритма.
— Ты не ешь торта, Каспарсон… не куришь… не пьешь водки… У тебя нет никаких недостатков. — Она вдруг становится серьезной и после короткого молчания опять с напускным ужасом передергивается. — Я побаиваюсь людей, у которых нет никаких слабостей.
— У меня другие пороки, — развеселившись, оправдывается он. — Я подмазываюсь к начальству, собираю почтовые марки, сидя скриплю стулом и не люблю свою жену.
Брошено это шутя, несерьезно, так беззаботно и небрежно, что слова скорее отрицают свой смысл, чем подтверждают, тем не менее он испытывает легкую неловкость и догадывается, что был нетактичен, без особой нужды и связи упомянув Аврору и хотя бы косвенно, мимолетно коснувшись их отношений. И, стараясь загладить впечатление, он иронично добавляет:
— Но уж твой Перкон, я надеюсь, в избытке наделен теми недостатками, которые, по-твоему, Ритма, делают человека человеком!
— И не только теми, — беспечно отвечает она со смехом, исключая тем самым всякую хоть малейшую вероятность, что Аскольду, со своей стороны, удастся косвенно затронуть теневые стороны ее жизни. — Между прочим, у Вилиса нынче день рождения. И все это — по случаю торжественного события. — Она кивком указывает на заднее сиденье, где пакеты, сверток с каллами и картонная коробка мелко дрожат от вибрации мотора.
— Сколько же ему стукнет? — любопытствует Аскольд, ни с того ни с сего подумав: «Разве каллы носят не на похороны? Холодный, типично кладбищенский цветок…»
— До пенсии всего ничего, — тем же игривым тоном отзывается она. — Ровно три года, Каспарсон.
Значит, пятьдесят семь. Господи, какая же у нее с Вилисом разница в годах? Спросить? Неловко. К тому же тогда пришлось бы осведомиться о возрасте Ритмы, а это уж ни в какие ворота, хотя ей никак не может быть и сорока. По паспорту. А на вид тридцать два или три, максимум тридцать пять. Роскошная женщина… Аскольд ловит себя на мысли, что обе они — и Аврора и Ритма — принадлежат к одному и тому же типу, полным брюнеткам, однако то, что ему кажется серым, некрасивым и даже безобразным в Авроре — круглое лицо, полный бюст, широкие бедра и тяжеловесность в фигуре и походке, — те же самые свойства и черты, какие он терпеть не может в Авроре, какие в Авроре его только раздражают, в Ритме его прельщают и пленяют ярко выраженной женственностью, которую подчеркивают и оттеняют духи, губная помада, пудра, тушь для ресниц, таинственный и немножко мистический арсенал косметики, говорящий о желании нравиться, покорять, одерживать победы — желании, которое откровенно выражают Ритмины взгляды, жесты, голос и которое так и струится из недр ее существа, заставляя Аскольда чувствовать себя настоящим мужчиной, а не только супругом, отцом, начальством.
— Как видишь, Каспарсон, совсем-совсем не круглая дата, — произносит Ритма, думая о Вилисе, своем Вилисе Перконе. — Так что мы празднуем, можно сказать, в узком семейном кругу. Но чтобы уж совсем ничего, ведь тоже нельзя, правда?
Это один из тех риторических вопросов, которые никакого ответа не требуют — ни согласия или подтверждения, ни сомнения или возражения, и, вообще говоря, Аскольду это неинтересно, ему до этого нет никакого дела, скорее наоборот — в который раз он замечает в себе неприязнь к Перкону, нетерпимость, а тут еще эти каллы и торт, настолько неподходящие подарки для мужчины, что делают его просто смешным. Аскольд уже чувствует знакомое желание поиронизировать, проехаться по этому поводу, но вовремя останавливается, ведь Перкон ничего плохого ему не сделал и вообще их пути-дороги сходились всего несколько раз, да и то это громко сказано. Года два назад Аскольд как директор вызвал Перкона в школу, когда Айгар провинился, да изредка Перконы и Каспарсоны встречались на каких-нибудь торжествах у соседей, как, например, в прошлом году на празднике совершеннолетия (или то была грандиозная свадьба?), когда Ритма оказалась рядом с Аскольдом за столом и они даже немного потанцевали. Его антипатия к мужу Ритмы не имеет и не может иметь под собой ни твердой почвы, ни оснований, Аскольд это сознает и все же испытывает к Перкону предубеждение, неприязнь, как к врагу, что-то вроде чувства явного превосходства, как если бы решающим, определяющим в их отношениях были мускулы, природная грубая физическая сила. Он подавляет рассудком, сдерживает в себе желание унизить Перкона и охаять, задеть и выставить в смешном свете — желание, которое всячески старается скрыть, инстинктивно стыдясь этого, ведь Перкон всегда держался с ним корректно, дружески и учтиво.
— Велдзе достала мне по знакомству арманьяк, — оживленно сообщает Ритма, как будто им действительно больше не о чем говорить, абсолютно не о чем, кроме как об этом из ряда вон выходящем событии, удивительном и неописуемом, этом эпохальном событии — дне рождения Вилиса Перкона. — Ты знаешь, Каспарсон, что такое арманьяк?
— Не совсем, — роняет он нехотя.
Такой ответ Ритму только веселит, и она со смехом восклицает:
— Бог ты мой, какая невинность!
— Я не вращаюсь в избранном обществе.
— Зря ты насмешки строишь, Каспарсон.
— Что сделаешь, если я не наловчился завязывать контакты и доставать таким способом дефицит? Тут нужен, так сказать, особый нюх.
— У тебя и так все есть, — подумав, говорит она изменившимся голосом, чуть ли не с грустью.
Он удивлен.
— Все? А именно?
— Все, — только повторяет Ритма, описывая рукой неправильный замкнутый круг, как бы рисуя в воздухе детский символ полного счастья.
У него вырывается короткий смешок.
— Ну чего тебе не хватает? — любопытствует теперь она.
Тогда это и случается. Он ни к чему не готовился, и все происходит внезапно, само собой, в мгновение ока, — оставив на руле только левую руку, он берет в правую Ритмину ладонь, она в варежке, он не чувствует тепла ее кожи, только живую форму пальцев, его поражает собственный поступок, он слабо себе представляет, каким может быть следующий шаг, следующий жест и какое за этим может последовать слово, как будто его ведет слепая сила — земного тяготения или центростремительная, но Ритма отнимает руку, говоря:
— Не балуйся, Каспарсон! Еще заедем в канаву.
Она произносит это привычным, игривым и легким, почти всегда неизменным тоном, за которым сейчас может скрываться самая сложная комбинация переживаний и чувств, но с тем же успехом может и не скрываться ничего, ведь и его прикосновение может означать многое и может не означать решительно ничего, так что с внешней стороны они квиты. И все же Аскольд чувствует недовольство собой и своим поступком, сам не зная, жалеет ли о том нечаянном движении, которое и лаской не назовешь, или, напротив, досадует на себя, что упустил нечто, проморгал и оно навсегда кануло в прошлое. И он хочет, чтобы Ритма не придала никакого значения этому мелкому инциденту, и в то же время безотчетно желает, чтобы этот случай оставил память, какой-то след в ее душе — смущение или хотя бы тайное волнение или раздумье. Но по ее поведению трудно что-либо заключить. В манере и голосе не меняется ничего, как будто порыв Аскольда, поползновение к близости она приняла как должное, как нормальную дань своей чарующей женственности, как законное, само собой понятное свидетельство своей прелести, которую он прекрасно сознает. И такое отношение Ритмы его задевает, как бы смазывая самобытность его личности и делая его мужчиной вообще, рядовым представителем своего пола и только, но одновременно и распаляет, толкая преступить, самоутверждения ради, все границы.
«Какая чепуха! — размышляет он, слегка иронизируя над собой и освобождаясь тем самым от смущающих двойственных мыслей. — Не хватало еще, чтобы я как балбес стал заигрывать с каждой смазливой бабенкой!»
Он старается разжечь и поддержать в себе критическое, насмешливое отношение к происшедшему и к Ритме тоже, которая изредка поглядывает через плечо, словно бы снова убеждаясь, что торт не накренился, а цветы не съехали с сиденья и вообще вещи целы и невредимы и в руки виновника торжества попадут в наилучшем виде.
В ее поведении сквозит что-то мелкое, ребяческое и забавное, она оглядывается, как маленькая девочка, на купленные игрушкп, не в силах скрыть простодушной радости, и в голове у Аскольда мелькает, что она не слишком умна, что интеллект — не сильная ее сторона, а сильная — экстерьер… фактура.
Он усмехается про себя, сам того не сознавая, зато Ритма его ухмылку замечает и тут же, без околичностей спрашивает:
— Над чем ты смеешься, Каспарсон? Надо мной?
Глазаста она, это факт, ловка и проворна и очень откровенна, и ее открытость и прямота подкупает, пленяет, обезоруживает что ли, рядом с ней Аскольдова ирония выглядит притворной, двуличной и ненатуральной.
— Нет, — отвечает Аскольд, против воли немного смущаясь под пристальным взглядом Ритмы, испытующую зоркость которого он скорее угадывает, чем видит. Он слышал об удивительной, необъяснимой женской интуиции, и ему невольно хочется выйти из ее круга, за пределы досягаемости, как будто Ритма в состоянии без слов угадать, вызнать и все остальное о нем и о его жизни, его влечениях и срывах — о том, что он в себе таит за семью печатями, не подпуская никого близко и опасаясь даже чужих догадок.
— Могу себе представить, — немного погодя произносит Ритма.
Однако у него не хватает духу спросить, что она себе вообразила. И хотя ее догадка может оказаться сущей ерундой, лишь грубым домыслом, весьма далеким от истины, и в конце концов просто невинной шуткой, Аскольд подсознательно боится возможного совпадения ее догадок с правдой и того, что эта правда будет названа своим именем, как будто Ритма наделена мистическим даром прозревать и обнажать также и то, что лишь подозревает, не до конца еще понимая, сам Аскольд.
Они въезжают в Мургале. Свет в окнах, разгоняя уже густые сумерки, окрашивает снег в непривычно синий цвет. Поверхность сугробов иногда сверкает как бы искусственными, синтетическими блестками, и вокруг так красиво, как на новогодней открытке, до наивности, до безвкусицы романтично и красиво.
Аскольд тормозит против дома Перконов, где свет горит и сияет, брезжит и мерцает во всех окнах. Ритма собирает свои вещи и, обойдя вокруг машины, останавливается у дверцы водителя, и Аскольд выходит — теперь он должен выйти, раз Ритма подошла и остановилась рядом. Секунду она будто медлит, колеблется, потом осторожно и неловко, боясь уронить что-нибудь или помять, перекладывает свертки в одну руку и под мышку, зубами, как ребенок, стягивает варежку и подает ему на прощанье руку. Он схватывает ее в приливе нежданной радости, которая мигом сметает прежнюю неловкость, хотя не произошло и не происходит решительно ничего необычного для такого случая. Напротив, все очень обыкновенно — они только прощаются за руку, как и принято. Он с удовольствием донес бы Ритмины вещи до самого дома, но видит, что в его услугах здесь не нуждаются: встречать Ритму в одном костюме и с голой головой, возможно даже по случаю торжества слегка под хмельком, идет сам именинник, Вилис Перкон, и впереди него, завидя хозяйку, трусит черный кот, черный как смоль, так по крайней мере кажется в сумерках, прямо исчадье ада. Не дожидаясь, пока благоверные встретятся, Аскольд садится в машину и трогает, и за те триста-четыреста метров, что разделяют дома Перконов и Каспарсонов, настроение у него портится окончательно и бесповоротно, как будто бы возвращается он в тюрьму.
Аскольд в точности, буквально до мелочей может себе представить, что ожидает его дома, и не воображение отнюдь, а годы и годы супружеской жизни позволяют ему безошибочно угадать, как пройдет вечер в кругу семьи, ведь все, с минимальными отклонениями, повторялось сотни раз и приелось, опостылело своим однообразием, постоянным повторением. Он чувствует себя усталым и взвинченным, он жаждет сейчас только покоя и не имеет никакого желания рассказывать, как съездил в Раудаву, неохота и есть, неохота вникать в ребячьи фокусы Лелде, не хочется видеть укоризненное, мученическое лицо Авроры. Он чувствует себя разбитым, хотя больше сидел, чем ходил сегодня, измученным и усталым, как набегавшийся пес. Со злостью загнанного человека Аскольд думает о том, что он, как сам господь бог, должен отвечать за всех и за все: за неуспеваемость каких-то безмозглых гусынь и тупоумных ослов, и за тех жучков, которые привезли для столовой тухлое мясо, и за неизвестного барана, которого угораздило в химическом кабинете бухнуть в раковину ртуть, и за ту козу, которая в разгар учебного года вздумала идти в декретный отпуск, и школа остается без пионервожатой. Он отвечает за учебный процесс и внеклассные занятия, за контакты с родителями и с районо, на его плечах кабинеты и столовая, канализация и ремонт, и никому нет дела до того, что у него только две руки и одна голова, и в сутках всего двадцать четыре часа, и что вообще он всего только человек, а не всесильный маг и волшебник — только человек…
Триста-четыреста метров по укатанной зимней дороге — слишком малое расстояние, чтобы найти ответ хотя бы на один из вопросов, которые над ним висят, но, для того чтобы прийти в раздражение, этого более чем достаточно. И когда он оказывается у приоткрытых ворот своего дома, Аскольду приходит на ум, что он с большим удовольствием дал бы еще круг, чтобы несколько отдалить момент возвращения и немного развеять угрюмость, — хорошо бы проехать до леса, свернуть на любую просеку, выйти из машины и послушать на закате дня, как с деревьев в безветрии падает снег. Успокоиться, глядя на неспешную и бесцельную забаву природы, и тогда уж не торопясь вернуться.
В сумерках лес кажется совсем близким, еще ближе, чем при дневном свете. Сумрак и дымка стерли, слили контуры отдельных деревьев, и лес стоит темно-серой стеной, подковообразно охватывая Мургале с трех сторон. Но, пожалуй, лишь на одной-двух из лесных дорог проложили за день колею грубые печатные шины тяжеловозов, груженных бревнами и дровами, или гусеничный трактор, а просеки, понятно, заметены, в девственном снегу, и на «Запорожце» он там застрянет как пить дать. Это было бы глупо. Но пешим по целине ему и столько не пройти. Да еще в туфлях — он так и не сумел найти, достать приличные теплые ботинки, а дело понемногу уже идет к весне… Выходит, надо примириться с тем, что кажется всего благоразумней, а благоразумнее сейчас вернуться домой. И, выбравшись из машины, он растворяет ворота настежь, с кривой усмешкой думая, что и такой оборот дела имеет свои плюсы и по крайней мере не нужно будет отчитываться перед Авророй, где он так долго был, что делал и что он мог делать чуть ли не темной ночью, когда все учреждения давно закрыты. Пришлось бы что-то выдумывать: ведь всякое праздношатание, езда без определенной цели, это нечто такое, что не умещается в сугубо практической, на деловой лад настроенной голове Авроры, и потому ловкая, а главное — правдоподобная ложь всегда в ее глазах стоит большего, чем непонятная правда.
Поставив машину, он закрывает и запирает двери гаража, потом затворяет и ворота. Слабо, тускло освещенный и оттого словно подслеповатый дом погружен в тишину и не подает никаких признаков жизни, и свежий, обжигающий воздух вокруг стен застыл стерильно-чистый, без примеси каких бы то ни было запахов, как дистиллированная вода, и колет ноздри ледяными иголочками. Мороз, должно быть, усиливается. Сколько сейчас, интересно, градусов, и по расчищенной без него дорожке он шагает к окну с прибитым снаружи термометром. Однако вплотную туда не подойти — пришлось бы ступить в снег, и в блеклом рассеянном свете так и не удается рассмотреть, до какого деления шкалы спустился красный спиртовой столбик. То ли семнадцать, то ли двадцать два градуса…
Сквозь оконное стекло и занавеску в светло-зеленом круге от настольной лампы видна сгорбленная спина Авроры. Над чем она склонилась, тоже не разглядеть, но ясно, что над тетрадями. Он знает эту ее привычную позу и без всяких усилий может домыслить все остальное, что более или менее скрывает занавеска: не совсем одинаковую покатость круглых плеч, очки в черной роговой оправе, которые она всегда надевает, садясь за письменный стол, седые толстые нити, резко, как бы рельефно выделяющиеся в густых-густых до сих пор, темных, схваченных на затылке волосах. Все в Авроре массивно, как в гранитном памятнике, основательно и прочно вытесано, без лишних деталей, без орнамента, без легких завитков, и ее поза, в которой, вопреки тяжеловесности фигуры, сквозит неуловимая беспомощность и крайняя усталость, как всегда, кажется слабо вяжущейся со всем остальным и вовсе не отвечающей сущности Авроры. И, замечая в себе невольную, непрошеную, столь не совместимую с его настроением жалость к жене, Аскольд с грустью и с иронией думает, что одной жалости все-таки мало, чтобы соединить двух людей, и что лишь зыбкая, шаткая грань отделяет сочувствие от презрения.
Он вновь огибает угол дома, возвращается к двери и заходит. В темной прихожей ни из одной щели, ни из замочной скважины не сочится свет, признак того, что тут есть живые люди. Дух спирает от запаха кислых щей, как будто весь дом протушила эта вонь; с мороза она кажется особенно крепкой — такой острой, что отдает кошачьей мочой. На память ему приходит кот, который бежал встречать Ритму, и в этой нечаянно всплывшей сцене его опять что-то раздражает и сердит, нервирует, унижает, заставляя чувствовать себя кретином и шутом. Воспоминание вновь пробуждает и разжигает в нем свербящее недовольство собой: оно не имеет ясной, определенной почвы, оно требует разрядки, все равно какой — рубить дрова или носить мешки, прилив нервной энергии сменяет недавнюю апатию, ищет выхода в каком-то действии, внезапной вспышке гнева, хоть и не можешь назвать его причину. Зря, пожалуй, он сомневался и колебался, надо было проехаться куда глаза глядят, пусть бы даже и увяз в свежем рыхлом снегу, не такое уж это большое, непоправимое зло, ведь в багажнике, как всегда, лежит легкая складная лопата. Так нет же, он, как школьник, испугался Авроры, поддался усвоенным за долгие годы привычкам, уже переросшим в рефлексы и комплексы. Всей их совместной жизнью с первого же шага заправляла, ведала и командовала Аврора — прямо или косвенно, но за ней всегда было последнее слово, и никогда, если не изменяет память, не бывало иначе. За шестнадцать лет он превратился из подчиненного Авроры в ее начальника, из зеленого юнца с новеньким дипломом в кармане вырос в директора передовой восьмилетней школы. У него лучшие кабинеты и чуть ли не самая высокая успеваемость в районе. Но что, что изменилось по существу?
А дальше? Дальше что? Какие у него перспективы? Какие виды? На какие перемены можно рассчитывать? Пожалуй, на директорство в Раудаве, в средней школе — был сегодня вроде бы такой намек. Но, разумеется, с Авророй, связанный, скованный одной цепью с Авророй, делая вид, что в семье у них тишь и гладь, так как самый пустячный скандальчик, не шум даже — только подозрения, тень скандала сразу же свели бы на нет все и в считанные дни сровняли с землей кропотливо, по кирпичику сложенное здание. Сразу бы взметнулась старая пыль, сразу бы вытащили на свет давние грехи и грешки и присочинили новые, поползли бы догадки и домыслы. И никто бы ему этого не простил, потому что в жизни педагога, особенно педагога в провинции, не должно быть ничего такого, что могло бы дать пищу злым языкам.
И, впервые сформулировав для себя эту мысль так отчетливо, Аскольд вскидывает руку и щелкает выключателем. Тесное, темное помещение озаряется вдруг ярким светом, который слепит глаза. От мирно висящих на плечиках и крючках пальто, лежащих на полке шапок, стоящей в ряд обуви и одежной щетки на столике веет уютом, покоем и привычным порядком. Никто не занял крючка Аскольда, не положил свою шапку на его место — эти мелочи тоже говорят об устойчивости домашнего быта, привычек и отлаженном стиле жизни, что, обостряя его эмоции, внушает Аскольду чувство мрачной безысходности. К тому же он, пристраивая пальто, неловким движением сбивает набок вешалку: от тяжести зимних вещей в стене сильно расшатались гвозди. И этот казус заводит его еще больше, потому что вешалку надо прибивать заново, сперва замазав дыры в крошащейся штукатурке, и делать это придется не кому-нибудь, а именно ему, единственному мужчине в доме, замешивать раствор, искать гвозди, прибивать, терять дорогое время, тогда как эту ерунду за десять — пятнадцать минут мог бы сделать любой дядя без всякой квалификации, для этого вовсе не нужно высшее филологическое образование.
«Развесили тут весь свой гардероб!» — думает он об Авроре и Лелде, в особенности о Лелде, у нее одной здесь целых два пальто — не только зимнее, но и осеннее — и вдобавок лыжный костюм, будто во всем доме, кроме как тут, нет другого места. Скользя взглядом по вещам Лелде, он замечает сильно оттопыренный карман пальто и скорее машинально, чем с осознанной целью ощупывает его снаружи. Там какие-то четырехугольные предметы. Теперь уже с проснувшимся интересом Аскольд сует руку в карман. Носовой платок. Еще носовой платок. Лелде есть Лелде. Автобусная карточка. Ученический билет. Слипшаяся ириска. Спички. Зачем спички? И… пачка сигарет…
— Так, — про себя бормочет он, не в состоянии сразу опомниться. — Так, — говорит он себе, будто лишь постепенно, сомневаясь и не веря, постигает значение, смысл открытия.
Аскольд не мог бы сказать, что он рассчитывал найти в набитом кармане ее пальто, по сути он не искал чего-то определенного и ничего конкретно себе не представлял, и обнаружить в одежде Лелде нечто вроде сигарет — уж этого он не мог себе вообразить никогда в жизни. И его, убежденного противника курения, нетерпимо и даже воинственно настроенного, эта находка коробит и ранит больно, как предательство. До сих пор ему и в голову не приходило размышлять над тем, как бы он поступил в такой ситуации и какое решение было бы правильным. Он даже теоретически не допускал, чтобы его дочь… пятнадцатилетняя, еще сопливая девчонка, к тому же из учительской семьи, где курение всегда порицалось и осмеивалось как низменная и постыдная слабость, — чтобы она стала палить и дымить по темным углам как разболтанный малец. Он готовился воевать скорее с губной помадой и тушью для ресниц, со всеми этими румянами, белилами и тенями, на которых девчонки просто помешаны, прямо свихнулись. И вот тебе на, как обухом по голове — сигареты!..
И растерянно стоя в передней у вешалки, покосившейся под грузом одежды, и тупо глядя на вынутые из кармана мелочи, он, словно прячась от самоочевидного, чувствует смутное желание положить назад пачку сигарет, сунуть в самую глубь кармана, под автобусную карточку, ученический билет и оба носовых платка, прочь, с глаз долой, будто он ничего не видел и ничего не знает. Чтоб не надо было говорить, доказывать, объясняться… Господи, как не хочется вновь начинать вчерашнюю ссору, эту бессмысленную распрю и грызню, эту свару и кутерьму, содом и ералаш, как страшно надоело и опротивело все, решительно все, и как хорошо бы сделать так, будто ничего не было, перечеркнуть, развеять в прах…
Аскольд вздыхает, опять чувствуя себя бесконечно, донельзя усталым и выжатым и мечтая лишь о покое и одиночестве. Его желания очень скромные, но он знает, что и они сейчас неисполнимы, а он привык смиряться и делать всякий раз то, что нужно, необходимо, а не то, чего хочется, к чему лежит душа. Нажав на ручку, он входит в комнату, где Аврора — как он видел в окно — при свете настольной лампы проверяет контрольные старшеклассников.
Не поздоровавшись, он пересекает комнату и, открыв следующую дверь, зовет:
— Лелде! — и возвращается.
— Я и не слышала, как ты подъехал, — говорит Аврора и, отодвинув стопку тетрадей и сняв очки, поднимается его кормить. — Ты ведь не ел? У меня есть щи.
Сообщать об этом не было никакой надобности, назойливый дух кислых щей слышен и здесь, хотя и слабей, чем в прихожей.
— Ты ничего не привез из города? — спрашивает она.
— В голову не пришло, — рассеяно отвечает он. — Никакого заказа, по-моему, не было.
— Да, конечно, — соглашается она.
На ходу обдергивая кофту, некрасиво задранную на спине, она идет в кухню, громко шаркая войлочными тапками, которые удобны, пока сидишь, но походку, и без того тяжеловатую, делают неуклюжей. Аврора идет, переваливаясь как утка, и Аскольд, глядя ей вслед, это замечает, но картина не вполне доходит до его сознания.
Он выжидает, пока Аврора скроется за дверью, и окликает снова:
— Лелде?!
Лелде слышит и первый зов, но никак не попадет под столом ногами в тапки, и когда оклик раздается вторично, Лелде, наклонясь, шарит руками по полу, наугад, как слепая, шевелит словно застывшими пальцами: строгий голос отца ее подстегивает и одновременно сковывает. Она хочет действовать быстрее, однако двигается как сонная, хоть и сознавая, что отца задержка только сердит, мало того — с каждой секундой, злит все больше, но не может ничего с собой поделать. Всегда послушные, гибкие руки и ноги делаются как чужие, и сердце бьется не там, где обычно, а где-то выше, в горле, в глотке, и она тщится его проглотить, как застрявший кусок.
Так, наконец тапки, вот они. Она сует в них ноги и направляется к двери, вся съежившись, будто ожидая удара. Она все время знала, что этот момент наступит, целый день осознанно и подсознательно его ждала, и боялась, и старалась его оттянуть, отодвинуть куда-то в будущее, где он растворится, исчезнет. Она к нему готовилась и все же не могла себе представить, какой ее обуяет страх — как будто она идет на пытку; какой ее охватит ужас, всплывший сейчас из забвения и поднявший со дна то жуткое, что она весь день силилась и не могла вспомнить, и вспомнить боялась, хотя вызвать это в памяти казалось так существенно и важно.
И вот сейчас, приближаясь к двери, за которой ждет отец, в самый неподходящий момент, какой только можно вообразить, когда надо собраться с мыслями, с силами к предстоящему разговору, в самый неурочный момент она неожиданно вспоминает то самое — свой вчерашний сон — и от воспоминания вздрагивает всем телом. Она вдруг опять схватывает контуры почти растаявших бредовых видений, которые, казалось, навеки, безвозвратно канули в небытие, но вот вновь проступают, смутно всплывая из подсознания.
Ей снилось, что она убила отца. Она не знала, как убила и чем. Только отец был мертвый — лежал навзничь, со сложенными, как в гробу, руками, с такими недвижно острыми чертами, словно это совсем не его черты, и желто-серое лицо, как бы обтянутое целлофаном, выглядело столь чужим, словно было и не его лицо, и все же она поняла, что это отец и что убила его — она…
— Лелде, ну в чем дело? — достигает ее ушей уже нетерпеливый крик. — Ты идешь или нет?
— Да, — глухо отвечает она, пытаясь взять себя в руки и думать о чем-нибудь другом, как будто бы жуть, охватившая ее при этом воспоминании, написана на ее лице и, струясь из нее токами, может пугающим откровением переселиться в отца.
Наконец она выходит, и взгляд ее сразу же падает на собственные вещи в отцовых руках, и в лицо ударяет кровь, и краска растекается по нему горячо и жарко от воротника платья до полукружья волос. Ее потрясает обнаженная интимность вещей: извлеченные на свет из укрытия, из темноты кармана и выставленные напоказ на двух широких, больших ладонях, они кажутся постыдными и жалкими. Носовые платки мятые и не слишком чистые, а ириска, забытая в углу кармана, и впрямь безобразна — облеплена сором, обмусолена, как будто ее пососали в обертке и припрятали на потом. И вот эти вещи себя выставили с таким дерзким бесстыдством — как вывернутые внутренности, пугая своей омерзительностью, чего Лелде еще минуту назад как-то не сознавала.
— Ну, как это понимать? — вопрошает отец. — Ведь ты не станешь утверждать, что кто-то подложил тебе это в карман, без твоего ведома, и лишь по недоразумению все это замаскировано сопливыми платками?
Ах, да! Отец же говорит о сигаретах, о купленной сегодня пачке, которую она забыла в кармане и которая теперь — самая свежая и нарядная из ее вещей — блестит гладким, матовым, одетым в целлофан боком.
— Да, — быстро произносит она, не думая что говорит.
— Что да? По недоразумению, значит?
— Н-нет, — отрывисто говорит она.
— Так да или нет?
Она смотрит на отца, опять совсем не вовремя и очень явственно представляя его себе таким, каким видела во сне.
— Нет! — порывисто повторяет она, отступая на полшага назад, и ее губы судорожно сжимаются.
— Ладно, тогда пойдем дальше.
Они оба молчат, наверное выжидая, кто начнет первый; говорить, видно, не хочется ни тому, ни другому. В конце концов заговаривает отец:
— Вчера ты подделала справку для физкультуры, довольно умело, можно даже сказать мастерски — надо полагать, не без прилежной тренировки — воспроизвела мою подпись… — Он снова замолкает, наверно ожидая от Лелде объяснений, или возражений, или запоздалых извинений, но, так ничего и не дождавшись, немного погодя продолжает: — Сегодня ты приносишь сигареты. А завтра?.. Завтра, может быть, ты явишься с пол-литром, а? — добавляет он, раздельно, с нажимом произнося «пол-лит-ром», точно выплевывая каждый слог.
Лелде молчит.
— Ну? — подгоняет отец.
— Нет, — невразумительно бормочет она.
— Что значит нет?
Но Лелде почему-то не может выйти из круга коротких, отрывистых «да» и «нет», как будто они заклинания, способные защитить от дурного глаза и злых языков. Заметно и видно, как сильно они раздражают отца, как бурно растет его нетерпение, но она ничего не может с собою поделать. Она чувствует, что сейчас, сию минуту его прорвет и опять, как вчера, он выпалит что-нибудь такое… такое… что обожжет как пощечина, как плевок. «Что он такое вчера сказал? — думает Лелде, хотя лучше бы этого не вспоминать. — Странное такое… чудное название — то ли человека, то ли животного». По обе стороны отцова рта мускулы напрягаются, вытягивая губы в тонкую прямую полоску, и черты становятся острыми, нос тонким, и кожа бледнеет до желтизны тона слоновой кости, сразу преображая лицо и придавая ему ледяную холодность.
— Куряка этакая! — сквозь стиснутые зубы цедит отец. — Табачница! — буркает он со сдержанным гневом и откровенным презрением, глядя на нее сверху вниз как на что-то грязное и гадкое, раздавленное и растоптанное, гниющее и смердящее, от чего тошнит, и спирает дыхание, и дрожат ноздри. Никакой крик, никакая брань не могут сравниться с тем взглядом, исполненным отвращения, насмешки и презрения, каким отец взирает на нее с высот своего роста и непреложной правоты, и, спрашивая, требуя у нее объяснений, ответа, он в то же время каждым своим жестом и выражением лица, всем своим видом показывает, что не верит ничему и не поверит ни единому слову, что бы она ни сказала, заранее отвергая ее правоту и даже не допуская мысли о возможности такой правоты. Отец ждет только одного: покорности, раскаяния, извинений. В его руках — вещественные доказательства, и перед их лицом неясные мотивы поведения Лелде, где доказать ничего нельзя, выглядят так неубедительно и легковесно, так смехотворно и жалко… На стороне отца железная логика и очевидное превосходство в физической силе, и это загоняет Лелде в угол, в силки, в капкан, взрывает близкую к трансу оцепенелость, и она вдруг срывается на пронзительный, какой-то щенячий визг:
— А ты? Ты? Ты лазишь в мою сумку… роешься в моих карманах! Ты…
Так, вот оно, теперь и отец начнет кричать, не выдержит наконец и начнет кричать; но он только усмехается, холодно и презрительно.
— Отрадно, что после вчерашних событий в тебе хоть проснулся интерес к этической стороне подобных явлений, чего до сих пор, увы, не наблюдалось. Судя хотя бы по твоим фиктивным справкам. — Она безотчетно делает несогласный, протестующий жест, но отец продолжает ровным голосом: — Только ты, по-моему, превратно толкуешь характер наших отношений. Не ты мне, а я тебе отец, и не тебе за меня, а мне за тебя отвечать — морально и юридически. И до тех пор, пока ответственность лежит на мне, я и буду решать, как действовать. Ни у кого не спрашивая разрешения, моя милая, и ни с кем не согласовывая свои взгляды. Прошу это запомнить. И вообще… Убери, противно смотреть! — резко меняя тон, вдруг рявкает отец, как будто ему отвратительно и невыносимо, нестерпимо больше спокойно-холодное, неспешное течение слов, и, оставив себе только сигареты, он швыряет на стул ее вещи, так что ириска падает на пол и закатывается под стул. — А в следующий раз я буду вынужден принять радикальные меры. Так что заруби себе на носу! Ну, убирай, убирай! Куряка!
Не глядя на отца, Лелде собирает свои вещи. Наклонясь негнущейся спиной за ириской, она роняет коробок спичек, и он тарахтя падает отцу под ноги. Лелде поднимает ирис и тянется рукой за спичками, они лежат совсем рядом с двумя огромными черными мужскими туфлями, до того близко, что ей видно каждую бороздку на коже, узлом стянутые шнурки и небольшую царапину спереди, и прямо перед глазами — коричневые в зеленую полоску мужские носки под влажным, в налипшем снегу, краем брюк, и ей хочется только одного: хоть бы отец сжалился и чуть-чуть отошел, хоть на полшага отступил назад или в сторону, чтобы ей не пришлось нагибаться у самых его ног, чтобы в лицо не ударил рвотный запах кожи и обувного крема. Но куда там — отец стоит, точно врос в пол своими крепкими длинными ногами, и она, низко склонившись над ними, роняет от нервной дрожи и ученический билет: падая, он раскрывается и лежит фотографией кверху, где Лелде и впрямь ужасна — с мутными, потухшими глазами дохлой рыбы, дурацким завитком на лбу и тупо отвисшей челюстью, которая кажется отвисшей еще больше и несуразней, когда билет плоско лежит на полу и выставлен на обозрение. И взгляд отца на своей спине она ощущает жгуче, как всаженный между ребер нож.
Так, слава богу, наконец все собрано. Она стискивает вещи в ладонях и прижимает к груди, боясь, как бы что-то опять не выскользнуло, не упало на пол, и направляется к двери. Ее душат слезы, она молит, она думает только о том, чтобы не расплакаться. «Только не реветь… только не хныкать… не распускать нюни…» — думает она, судорожно прижимая к себе вещи, страшась окрика, слова, звука шагов за спиной, всего, что может разорвать висящее на волоске мнимое спокойствие.
Войдя в свою комнату, Лелде повертывает ключ в двери, падает ничком на кровать и заливается слезами. Она плачет долго и горько, сперва уткнувшись лицом в подушку и судорожно всхлипывая, потом тихо и устало, уже как бы по инерции, а еще немного погодя, уже почти успокоившись, открывает ученический билет и, взглянув на свою фотографию, опять хлюпает носом — она выглядит такой уродиной и тупицей, такой идиоткой, что впору выть волком. И она оплакивает свой мутный взор и нелепую челюсть, снова глотая слезы, пока не обессиливает совершенно. Полежав еще немного, она садится на кровати и прислушивается.
В доме тишина. Ни малейшего шума, ни разговора не слышно, ни шагов — как будто бы Лелде дома одна. Ни радио не работает, ни телевизор, и снаружи, из темноты, тоже не долетает ни звука.
Лелде вытирает лицо, сморкается и, вздрогнув, зябко поводит плечами. Что-то холодно. В одних носках она подходит к печке и прикладывает руки. Жар от кафеля чуть не обжигает ладони, а тело бьет легкий озноб. Ей себя жаль. И еще ей жаль сигарет. Хорошо бы сейчас закурить: говорят, они успокаивают, когда нервничаешь, и согревают, когда мерзнешь.
К двери приближаются шаги. С той стороны кто-то нажимает на ручку и отпускает. Постучат? Не постучат? Нет, не стучат, шаги удаляются, и опять настает мертвая тишина. Мама? Кажется, да. Наверное, мама…
Стук молотка прогоняет тишину. В кухне или в прихожей кто-то забивает или спрямляет гвозди, долбит ритмично и глухо, как дятел. Наверно, отец. Интересно, что он будет делать с этой пачкой? Не понесет же назад в магазин. И как она могла забыть сигареты в пальто? Правда что балда!.. И к тому же знала, что отец всюду лазит. Выудил из сумки записку, учуял в кармане сигареты. Все надо прятать, как от вора… Как от… шпиона…
Стук стихает. К ее двери вновь приближаются шаги, мать за дверью что-то говорит, может быть ей, может о ней, разобрать нельзя, зато слышен голос отца: «Пусть себе посидит! Голод не тетка…» Это о ней, о Лелде, о ком же еще, да так громко, чтобы и ей было слышно. Голод… Смешно. Есть не хочется ни капли, а голова тяжелая и пустая. Несмотря на отцовы слова, мать, кажется, не уходит, видимо надеясь, что Лелде откроет, или не зная, что ей сказать, что предпринять. Лелде ждет, что будет дальше. Но ждет напрасно. Только за дверью по-прежнему кто-то стоит — стоит и стоит, тоже ожидая, что будет: что скажет, что сделает она. Проходит минут пятнадцать… полчаса… час… Наверняка так только кажется и никого там нет, нельзя же стоять без конца. И все же она почти чувствует ободряющее присутствие другого человека, ей слышится даже его дыхание. Ступая на цыпочках, она подкрадывается к двери, прикладывает ухо и слушает тихое живое биение, как стук морзянки, посылаемый живым существом. Приходит в себя — это же ее пульс! — и разочарованно возвращается; обхватив руками, подтягивает к груди колени и, не ожидая больше ничего и ничего больше не желая, сидит на кровати в каком-то странном — тоскливом и в тоже время сладостном — унынии, чувствуя себя одинокой и покинутой, сидит долго, без мыслей, как в полусне.
Выходит она из комнаты в поздний час, когда дом погружается в полную темноту. Не зажигает света и она, ощупью бредет в кухню и, налив из чайника еще теплой воды, умывается и пьет. На дворе такой мороз, что кухню быстро выхолаживает, стекла затянуты прозрачным затейливым узором, который серебристо мерцает в ночном сумраке, и на белесой стене — светлый прямоугольник окна.
Она подходит к окну.
Небо чистое, усеяно большими и малыми, близкими и далекими звездами, и большие и близкие искрят синевато, а малые и далекие сливаются в белое сияние, льющееся из космоса, где царит глубокий вселенский покой. Она трогает стекло, оно гладкое и холодное, на нем остаются круглые, как темные вишни, следы ее пальцев. На седом, еще тоненьком слое инея легко написать буквы, слова и даже целые фразы. Ее манит такая возможность, но она не знает, что бы ей написать на стекле, посеребренном светом звезд, и к утру все равно иней затянет, заткет и сотрет все…
Она возвращается в комнату и ложится.
Оконный проем белеет, как стеклянная стенка большого аквариума. Сквозь занавеску не видно отдельных звезд — сплошное матовое, тусклое мерцание, которое делает комнату нереально сказочной, как пучину.
Слышится гул мотора сильно припозднившейся машины, едущей неизвестно откуда и кто ее знает куда. Сколько может быть времени?
«Может, ты хочешь куда-нибудь… того?» — как сквозь туман, мелькает у нее в голове.
Да, иногда, думает она. Но это… не то… Ты этого не поймешь.
Стихает и гул машины, и возле самого уха тикают только ручные часы.
«Ты знаешь, что такое быть сердобольным? — думает она. — Есть такое слово, я читала. Не знаю, что оно значит, но это должно быть что-то очень хорошее… очень… я только не знаю, что это… сердоболие… Странное слово, правда?..»
Аврора слышит легкие, как шелест, шаги Лелде. Не спится? Есть захотелось? Ходит как привидение, даже света, наверно, не включила — в дверную щель или замочную скважину пробился бы хоть лучик, хоть полоска, хоть светлый блик. О чем можно думать, расхаживая по темному дому далеко за полночь? И вообще… что она знает о внутреннем мире другого человека? Одни догадки, допущения, одни домыслы, даже о своих близких только предчувствия и предположения, только гадание на кофейной гуще.
Опять та же дума.
Когда, в какой момент успела Лелде так сильно отдалиться? Два раза пыталась она войти, и оба раза дочь не отворила — как чужой женщине, строптиво заперлась и так и не открыла, и вот сейчас, среди ночи, скребется и шелестит крадучись, как домовой, да тихо так, почти неслышно, как будто ходит по чужой квартире: ни петли не скрипнут, не звякнет посуда, одни шуршащие шаги впотьмах, и те не нарушают тишины, но лишь подчеркивают, усугубляют, так же как рядом, у другой стены, дыхание Аскольда. Спит? Не спит? Заснул? Не заснул? Во сне он обычно похрапывает, а сейчас — дышит ровно, слышны только сипловатые, хриповатые звуки, как размеренные вздохи. Уснул? Или только делает вид? Чтобы не надо было отвечать, говорить… Странно лежать так, с открытыми глазами, чувствуя, что и другой лежит так же, только притворяется спящим.
— Аскольд!
Тишина. Ритм дыхания чуть сбивается, потом выправляется, и так вполне может быть — спит ли он, или бодрствует.
Зачем было звать? Что это может изменить? Или спасти? Создать иллюзию близости?
Шепотом произнесенное имя еще звучит в ее ушах. Аскольд. Жесткое имя, неподатливое, ни уменьшительного от него, ни ласкательного. Ас-скольд. Как оссколок… осстрие… оссть… Как ось, вокруг которой вертится недоступный мир Аскольда.
Сколько раз вообще ей открывалась душа Аскольда за долгих шестнадцать лет? И часто ли ей доводилось чувствовать искреннее волнение за этой холодной строгой внешностью?
Может быть, в первый раз, когда он пил близость жадно, неистово, ненасытно, как голодный, и лихорадочно шептал бессвязные и нежные слова не то заклинания, не то благодарности, пока не провалился в сон, — и вдруг она осталась в темноте одна, еще в объятиях, в кольце горячих рук Аскольда, еще чувствуя на своем лице живое дыхание и слыша гулкое биение сердца, но уже одинокая, уже словно брошенная.
Или в день свадьбы, когда она, скрывая талию за собранной в бант лентой, сияла от гордости и счастья, а он был как в воду опущенный?.. После двенадцати он вообще куда-то исчез, и ей пришлось идти искать; ночь была почти такая же, как сейчас, — ясная, безветренная и безлунная и тоже холодная, хотя и не такая морозная; она нашла его во дворе в черном, свадебном костюме и с голой головой, и в темноте белели его волосы; он стоял, глядя вдаль, как привязанный, истосковавшийся по дому пес, отданный чужим людям; она позвала его громким шепотом, как и сейчас: «Аскольд!» — в надежде, что он обернется, оглянется. Не обернулся, не оглянулся. Ее взгляд, ее голос не имел никакой власти над его чувствами. Она своего добилась и отвоевала право лишь на это большое, безупречно сложенное тело. Она этого хотела, желала горячо, во что бы то ни стало, просила и унижалась, требовала и настаивала, она даже пошла на отчаянный шаг — не помня себя, помчалась в Раудаву, в райком комсомола, как будто бы речь шла о жилье, в котором она нуждалась, или о пособии, которое ей необходимо, о вещи, предмете, деньгах, а не о живом человеке. И все же она своего добилась.
Но какой ценой — это она впервые постигла только в ту ночь, в ночь после свадьбы, когда Аскольд стоял один, одинокий, под зимними звездами, озаренный слабым, падавшим из окон светом, сгорбленный и поникший. Ее счастье было его несчастьем. До этой минуты ей все казалось, что надо только оформить отношения юридически, а все остальное само собой уладится. И тут ее охватила внезапная жалость. К Аскольду? Или к себе? Никогда и ничего до той поры она не покупала такой ценой — ценой страданий другого человека; и ощущая под свадебным платьем первые слабые толчки, робкие движения ребенка, и глядя на черную широкую, как-то беспомощно сгорбленную спину Аскольда, она, дрожа в легком платье на зимнем холоде, молча его оплакивала, как оплакивают мертвых…
С годами многое отступило, улеглось, утратило остроту — они притерлись друг к другу. В ней теплилась надежда, что рождение ребенка что-то всколыхнет в Аскольде, изменит, пробудит. Но к младенцу муж остался равнодушным, и Аврора восприняла это с обидой и болью, это ранило ее — ее материнскую гордость и материнскую любовь, возникшую в ней стихийно и самовластно, столь же естественно и внезапно, как в груди появляется молоко. Аскольд же скорее избегал дочери, чем тянулся к ней, Правда, он привез из Раудавы коляску, а из Риги кроватку, он объездил аптеки в поисках марли и сосок, но только по обязанности, из чувства долга. Не по своей охоте. Покойница мама говорила: такие они, мужчины, сроду и есть, и ничего тут не сделаешь, и Аскольд еще не из худших — такой заботливый, рачительный, а чего же еще требовать от мужика, вон лавки и магазины обегал, дров наносил и какие плахи еловые разделал, которые сам черт не расколет, — парень из себя видный, и Аврора должна молить бога, что у нее такой муж, да к тому еще и не бабник, не пьяница. Аврорина мать была простая женщина, и вообще замужние бабы мерят счастье-несчастье простым аршином: если бы пил да скандалил, если бы распускал руки… Да где там! И черного слова не скажет. Что же еще было делать Авроре как не смириться — свыкнуться с тем, что ребенок для мужа лишь косвенный виновник неудавшейся жизни, помеха и обуза.
Так прошел примерно год, немногим больше года. И как-то раз весной Аврора встрепенулась от еле слышных звуков, проснулась не так чтобы совсем — в клетках мозга еще гнездилась дрема. Открыла глаза: подойдя к окну, Аскольд держал на руках Лелде. Их озарял алый свет весеннего утра, было еще очень рано. И как странно — Аскольд пел! Это было нечто вроде мурлыканья, вроде бормотанья, приговариванья в такт шуточных слов, каких и на свете нет, растянутых и обрубленных, вывернутых наизнанку, дурашливых и просто невозможных сочетаний звуков, иногда переходящих в мелодичный свист. Это было скорее пением птицы. Жесткий профиль, который, казалось, иным быть не может, выглядел смягченным, нос был смешливо и добродушно сморщен, и рослая фигура в кальсонах и трикотажной рубашке с голой грудью казалась непривычно округлой и трогательно комичной. Вся сцена была до того неожиданной, так мало похожей на повседневность, будто виделась сквозь туман еще не рассеявшегося сна, размывший реальные черты. От Аскольда веяло чем-то искренним, непритворным и ясным, как свет, и она боялась шелохнуться, чтобы не спугнуть это чудо. Но он бдительным чутьем все равно уловил, что она не спит, осекся и, бросив несколько будничных, безразличных слов, поспешил принести Лелде матери, без горечи, скорее с облегчением, освобождаясь от ребенка. Протянув руки к Лелде, она старалась найти, отыскать на его лице следы чудесного сияния, будто не веря, не смея верить внезапной перемене. Но лицо Аскольда и в самом деле не выражало никаких чувств. Холодная, бесстрастная маска закрыла его, как ставни. Этот случай не изменил ничего. И она с удивлением и грустью думала о том, до чего же красив Аскольд, красив до слез, как античный бог, и хотя он совсем рядом — только руку протянуть, ее муж, отец ее ребенка, ее собственность, он все же ей не принадлежит…
А сейчас? Стала ли она ему ближе хоть капельку, хоть на йоту? И знает ли она о нем после стольких лет супружества больше, чем в начале их совместной жизни? Разве ее предчувствия не строятся по-прежнему на догадках и подозрениях, что Аскольд телом и душой стремится, рвется, жаждет уйти? Но прежняя ли это тяга к чему-то неясному, не вполне осознанному? Или она перешла в пылкое влечение к чему-то определенному, желанному, манящему! И можно ли верить предчувствиям? Полагаться на одни домыслы?
Аскольд лежит и размеренно дышит. Уснул? Или все еще бодрствует? Что ему снится, когда он спит? О чем думает, когда бодрствует?..
Как знать, не пробьет ли в скором времени час, когда Аскольд все же уйдет, разорвет все узы и уйдет из ее жизни, которую она вила, как птица вьет гнездо, по стебельку, по веточке, никогда ничего не пуская на самотек, не отдаваясь течению, но всегда стремясь регулировать события, направлять их наилучшим, по ее мнению, образом, ведь человек же сам кузнец своего счастья. И то, что она называет своей жизнью, — плод отнюдь не случайного стечения обстоятельств, но сознательных и целенаправленных поступков и действий.
У нее есть дочь, муж, работа, не баснословный, но кое-какой достаток — у нее как будто бы есть все. Если спросить у коллег и знакомых, чего, по-вашему, не хватает Авроре Каспарсон? Все же, чего? Ну, вместо старого «Запорожца» мог бы быть новый, ну, вместо «Кристалла» — «ЗИЛ», вместо «Темпа» — цветной «Электрон». А в остальном… Такая милая дочка, муж красавец, все живы-здоровы, и за квартиру воевать не надо, не то что другим, свой дом есть, правда еще с довоенных времен, от отца перешел по наследству, но перестроенный, оштукатуренный, под новой крышей. Чего же еще можно желать, если все уже есть?..
Если она когда-нибудь чего-то желала страстно, так это Аскольда — его близкого теплого дыхания рядом, у противоположной стены, до которой всего десять шагов… десять миль… десять вселенных… Почему ее большая неизбывная любовь оказалась столь мучительной и безнадежной — как затяжной неизлечимый недуг, привязанность — как проклятие, страсть — как наркомания, близкая к безумию, к помрачению, унизительная и смешная, и, по мере того как сама она неотвратимо стареет, ее страсть выглядит все унизительнее и смешнее, столь несовместимая с ее возрастом, ее фигурой, сединой и очками. Женской интуицией она чувствует, не может не чувствовать, насколько она мужу безразлична, мало того — надоела ему и опротивела, она не может не замечать, что Аскольда в ней раздражает все: тело, лицо, походка, голос, как раз то, что от нее никак не зависит, как раз то, что изменить не в ее силах. Для Аскольда она готова на любые жертвы: отдать свою кровь, отдать свой глаз, почку или костный мозг, она согласилась бы жить в нужде, терпеть голод, сносить боль. Только ему ничего этого не нужно. Он жаждет только одного: раскрепощения, свободы, того единственного, чего она не может, не в состоянии ему дать, нет, нет, нет, никогда, ни за что, ни в жизни, ведь потерять Аскольда значит потерять все, это крах, смерть, это хуже смерти…
А он безмятежно спит.
«Аскольд!»
Жесткое имя, неподатливое, ни уменьшительного от него, ни ласкательного…
И, глядя раскрытыми глазами в темноту, Аврора вдруг опять испытывает страх — страх перед будущим, перед завтрашним днем. Что делать? Как быть? И не знает, не ведает, что делать и как быть. Аврора — умная и дальновидная женщина — не находит ответа.
А назавтра — назавтра все повторяется. Не совсем так, конечно, не точь-в-точь, тютелька в тютельку, ведь ничто на свете не повторяется стопроцентно, и пастельные тона смешались в сплошной серый фон, и небо насупилось и повисло над маковками деревьев и крышами, сливаясь с летучим, блуждающим, реющим дымом — его гоняет, треплет и рвет в клочья северный ветер, и снег, двигаясь полосами и перекатываясь волнами, звенит и жужжит, и воздух полон шепота и шелеста, и все прочие звуки остались где-то по ту сторону этой шумящей звуковой завесы. Такой ветер к перемене погоды. Если он подует с востока, то живо под метлу расчистит небо и, жгучий, кусачий, будет яриться и выть, пожалуй, с неделю, а может и дольше. Если же он придет с запада, воздух станет влажным, вязким и тяжелым, и сосны будут шумно вздыхать, в предчувствии таянья, пока сверху не начнет незаметно сеяться и накрапывать, моросить и капать то ли дождь, то ли туман и придет оттепель.
А пока на земле властвует поземка, и ни одной расчищенной дороге, ни одной открытой тропке не спастись, не уцелеть: ее засыплет, заметет с краями. Только вечные полыньи на Выдрице черными ртами ловят и глотают снег, ненасытные утробы, и язык лютого ветра вылизал мост подчистую. Право же, мост отнюдь не лучшее место для беседы, где разгонистый ветер забирается в петли и поры одежды, проникая в каждый шов. Тем не менее снова здесь останавливаются Лелде и Айгар — Айгар, конечно, тоже сошел с автобуса на одну остановку раньше и тоже побрел сюда. Если бы не такой дикий, не такой зверский холод!
Лелде свешивается за перила, смотрит вниз — к полынье все так же бегут и спешат белые клубящиеся и воздушные ручейки снега и пропадают в черно-лаковой воде, текут и катятся к ледяной кромке, будто дымясь немножко, и скрываются, и нет их больше, и ползут и метутся новые, и опять исчезают — бесследно, безвестно, как будто ничего не было, ничего не случилось. Странное это зрелище, и почему-то не отвести глаз, так же как от пылающего огня. Казалось бы, что там такого, ничего — ничего особенного, только движение, лишь повторение, лишь неуловимый ритм, а почему-то не оторвать глаз…
— Лелде!
Она оборачивается. Айгар достал курево; что же ему остается, бедняге, если Лелде не говорит ни слова и на него даже не взглянет? Смотрит и смотрит вниз, шарф плещется на ветру…
— Хочешь?
— Давай.
Она протягивает руку за сигаретой и, так же как вчера, чуть не берет ее в рот не тем концом. Айгар зажигает спичку. Она гаснет. Он чиркает вновь, и накрыв пламя ладонями, подносит к лицу Лелде.
Спичка опять гаснет.
— Стань сюда, спиной к ветру.
Лелде подходит. Ну вот, она смотрит на него, как он хотел. Так лучше? Он опускает глаза, у него дрожат пальцы. Глупо — спичку зажечь на ветру, и того не может.
— Дай я сама, — говорит Лелде.
— Ничего… я сейчас…
Он расстегивает пальто и, заслонившись бортом, чиркает спичкой в третий раз.
— Быстро, ну!
Лелде наклоняется, и так близко, что лица Айгара коснулся пух ее шапочки и на мгновенье даже волосы — каштановая, почти черная прядка, выбившаяся из-под вязаной шапки. Так, наконец закуривает. И она распрямляется, отворачивается и опять глядит вниз, с того же места, на то же самое — как течет и сбегает в полынью снег; узкая спина в серой шубке сгорбилась, и красный как маков цвет шарф плещется и болтается за перилами.
— Лелде.
— Ну?
— У тебя дома неладно, а?
Но она будто не слышит, только шарф горит огнем на ветру.
— Лелде?!
Громыхая по мосту, мимо едет грузовик с бревнами. Шум прокатывается ударом грома и растворяется в воздухе, полном звенящих звуков.
— Лелде, ну…
— Что?
— Что-нибудь дома случилось?
— Н-нет. Как будто ничего…
Вот с ней и поговори! «Как будто ничего…» Случилось все-таки или нет? Как же это понять — «как будто ничего»?
Она молча затягивается и пускает дым, пускает дым и затягивается, иногда стряхивая на ветру пепел. Он подходит к ней, заглядывает в лицо и вздрагивает; в глазах у Лелде слезы!
— П-почему? — встревоженно спрашивает он, сразу начиная заикаться.
Он никогда не видел, чтобы Лелде плакала. Как раз тем она ему всегда и нравилась, что не была похожа на других девчонок. За девять лет он ни единого раза не видел у нее слез. Даже тогда, когда на физкультуре она упала с брусьев и сломала себе кость — не какую-то там ерунду, а ключицу, — и то не ревела.
А теперь… плачет.
И, не думая о том, что он делает, Айгар в слепом порыве хватает Лелде за плечи, вскрикивая высоко и пронзительно, как петух:
— Н-ну с-скажи… с-скажи — что с тобой? С-скажи!
Сигарета валится из рук и падает в снег.
— Н-ну с-с-скажи! — настаивает он, чуть не срываясь на крик.
Но она молча протягивает руки, берет в ладони его лицо — и смотрит в упор. Ее зрачки в тумане слез широкие-широкие и радужная оболочка — в светлых крапинках. Руки на жарком, пылающем лице кажутся ледяными, а взгляд, глубокий, живой, пристальный, вперен в Айгара. И губы шевелятся, произнося беззвучные слова, торопясь, повторяя, сбиваясь, точно это ворожба, понятная только ей, ей и больше никому, даже Айгару, которым завладевают колдовские чары, смыкаясь вокруг точно серебряным кольцом — так жестко и плотно, что перехватывает дыхание, а ее губы взахлеб, лихорадочно шепчут и шепчут, как заклинание, таинственные, загадочные слова:
«…не бросай меня… пожалуйста, не бросай… хотя бы ты не бросай…»
Она ни на что не жалуется, не требует никаких обещаний и клятв, не кричит, ее немая, точно во сне, бессвязная мольба, вслух не высказанная, истлевает, иссякает, почти неуловимая для слуха и для глаз, воспринимаемая лишь по наитию, только догадкой, только чутьем. И ладони Лелде на лице Айгара — это ласка и не ласка, то и не то, что ему виделось в воображении, это меньше и больше того, что ему представлялось. Это совсем, совсем по-другому, чем в книгах и фильмах… и в мечтах. Кружится голова, стучит сердце, и ужасно мерзнут в ботинках ноги. Лелде отнимает руки, так, вот и все, кончилось. Или, может, ему следовало поцеловать Лелде? Может быть, да, он не уверен, а может, и нет. Да и как это было сделать, если ее руки были на его лице? Никак нельзя. Сколько раз он мысленно представлял себе, как и что бы он сделал в подобном случае, но никогда это не рисовалось его воображению так… Лицо пылает жаром, уши горят под меховой шапкой, не завязанной, и как ее завяжешь, если оборвалась одна тесемка и пока еще не пришилась.
— Холодно, — говорит Лелде и вздыхает.
— Холодно, — вторит ей Айгар и тоже вздыхает.
Холодно, это верно, и ничего тут не сделаешь. Надо идти домой. Ноги мерзнут, нос течет. Нет, всяко ему грезилась эта картина, но только не так. Он шарит в карманах носовой платок, опасаясь, что, может, забыл его или посеял, и в такой момент капля на кончике носа — ну, знаете, это нокаут! Однако платок находится. В одном кармане спички и сигареты, в другом — платок и кучка сушеных тыквенных семечек, погрызть можно.
— Хочешь? — не зная, как ему теперь держаться, предлагает он, взяв в горсть несколько штук.
— Что там у тебя такое?
— Семечки.
— Хочу, — говорит она, тоже таким тоном, словно ничего такого не случилось, и протягивает ладонь. Пальцы у нее тонкие и совсем, чуть не до черноты, посиневшие. Но что делать — как будешь в варежках есть семечки? Айгар сыплет ей немножко в горсть, и она вкусно щелкает семечки, как белка.
— Сегодня в столовой опять был молочный овощной суп, — вспоминает она. — Терпеть не могу! — И при этих словах ее даже передергивает.
— Не сахар, конечно, — примирительно соглашается Айгар, хотя против молочной похлебки с овощами ничего не имеет, суп как суп, и за счет таких приверед вроде Лелде он к тому же срубил целых три порции — после четвертого урока, так что сейчас не мешало бы подкрепиться. Интересно, чем вообще она живет, Лелде? И то невкусно, и это, одни семечки вон грызет с аппетитом. Оттого и худая. Ну а красивая — да, очень. И, вспоминая ее руки на своем лице, он преисполняется такой гордости, что готов хоть на площади кричать о своей радости, и ее прикосновение в памяти стало уже лаской, более чем лаской, в воспоминании это — нежное объятие, и шепотом, почти беззвучно, почти в беспамятстве сказанные слова «не бросай меня» вселяют в него сознание своей значительности, своего могущества и всесилия.
А Лелде щелкает тыквенные семечки, шарф плещется на ветру, и вокруг жужжит гонимый поземкой снег.
— Я пойду тебя провожать, — говорит Айгар, как будто одно его присутствие гарантирует ей защиту и безопасность.
— Провожать? — машинально переспрашивает она, снова думая о чем-то своем.
— Да, до самого дома, — браво заверяет он.
А она грызет семечки и не отвечает, не возражает — не надо, но и не говорит ладно.
— О чем ты задумалась, Лелде? — остывая, спрашивает он.
— Я? — очнувшись, говорит она. — Так просто…
Это хоть капельку, хоть на пятак лучше вчерашнего: «Нет, ты этого не поймешь» — отстраняющих, презрительных, унизительных слов, они ранили его в самое сердце и даже глубже, и скажи она их сегодня, после всего, что между ними произошло… Ну а что такого произошло? Что? Вздумай он кому рассказать, его поднимут на смех, ведь он же стоял как столб, как чурбан, он и пальцем не шевельнул, и слова не проронил, он даже ее не поцеловал и только позволил себя гладить… Вот дуралей, да кто его гладил! И вдобавок у него тек нос, и он старался изо всех сил, чтобы Лелде этого не заметила — он не был уверен, есть ли в кармане платок. И еще у него мерзли ноги. Лелде его ласкала, а он как идиот думал о своих жалких конечностях. Опять свое! Да кто его ласкал, черт побери?
— Провожать? — переспрашивает Лелде, как будто слова Айгара лишь постепенно доходят до ее сознания. — Ладно, пойдем.
И он — ни с того ни с сего он смеется, как-то глупо, счастливо, и ему теперь все равно, да ему начхать, что подумают про них и скажут другие. Он и знать ничего не хочет, что прямо не касается Лелде…
Они снова шагают по Мургале, но никто не дразнит их женихом и невестой, хотя сегодня, пожалуй, для этого больше оснований, чем было вчера. Мелюзга отсиживается по домам, у печей, потому что погода собачья. И хотя на дворе погода собачья, Нерон у двери Войцеховского не сидит — наверно, пустили старика погреться. Ветер развеял все запахи, не тянет ни мясом с луком, ни глазуньей на сале, ни сеном или хлевом — кругом дует и метет морозно и колко. На стужу повернет или на оттепель? Что принесет с собой северик, этот вестник перемен?
«Хоть бы только опять не насыпало снегу!» — думает Аскольд, бредя домой по свежим рыхлым наносам. Натопить пожарче в такой мороз с ветром еще как-то можно — оконные рамы у Каспарсонов без щелей и пол на чердаке засыпан шлаком, так что дом после ремонта тепло держит. Главная беда — снег. Намело, навалило одним махом за все бесснежные зимы сразу! Только успевай разгребать и откидывать. И так уж горы, валы какие выросли, а если еще насыплет… Нужна оттепель — вполовину, если не больше, осела бы пышная перина, не пришлось бы вязнуть по колено. Ну да. Утром грейдеры, как обычно, дорогу расчистили, а она все равно как высевками засыпана и неровно закидана, по наезженной части вьются и катятся белые ручейки и волны, заполняя рытвины, ямы и скопляясь у дорожных столбиков, у заборов с подветренной стороны и подножия зданий. И как ни близко от школы до дома — полкилометра и то не будет, — пока дойдешь в туфлях, намучаешься, и непригодность их для такой погоды не только видна всякому, но и дает себя знать ледяной сыростью в левой туфле.
Не умеет он ничего достать — даже приличных зимних ботинок! Другой бы от таких прогулок с мокрыми ногами давным-давно нажил какую-нибудь хворобу или чахотку, а ему хоть бы хны, и, кстати сказать, он ни разу в жизни не бюллетенил. И Аскольду в каком-то смысле даже льстит и его отменное здоровье, которое не берет, не может одолеть самый страшный грипп, и неумение, скажем, решить ту же «проблему» зимних ботинок: они такой дефицит, что он, при вечной своей запарке, ни разу не сумел зайти в магазин в нужный момент, тогда именно, когда их привезли и продают простым смертным.
А окольные пути ему не по нутру. Хватит и того, что без блата, а порой и весьма сомнительных операций не обойтись, когда что-нибудь срочно, позарез нужно школе. Но это дело иное, тут другой разговор. Школа есть школа, это не его личная машина и его личные ноги. Он не желает делать что бы то ни было против своих убеждений, в благодарность за услугу, тем более что в его распоряжении нет никаких материальных средств, чтобы отплатить за любезность, только школьники, дети, только школа, и тут торговать нечем, нечего менять — тут отношения должны быть ясными и чистыми, чтобы никто не посмел тебе что-то предложить и что-то достать, ведь ничего не достают и не предлагают даром. От него тоже будут ждать и требовать мелкой услуги. А у него только ученики, дети, только школа, где ничего не продается и не покупается. Все, что у него есть, приобретено честным путем, законно, получено по наследству, куплено с прилавка, а не из-под прилавка.
И если это сознаешь и здраво рассудишь, то не так и трудно, не так неудобно, во всяком случае не так страшно шагать в туфлях по рыхлым наносам, чувствуя в левой туфле сырость, ведь за доброе имя, как и за все на свете, надо платить.
Да, платить…
В голове как-то случайно всплыло это слово, и Аскольд с неудовольствием о него спотыкается. Платить… Чем, каким образом? Раз существует плата, должна быть и цена. Какова же цена доброй славы? Сколько надо платить за то, что в сердцах ли, из зависти тебя могут назвать олухом или зазнайкой — ведь Мургале есть Мургале, — но ханжой, лицемером, у которого на людях одна песня, а дома другая, не назовут? Дома… «Есть у рыбки песенка…»
«Где я читал это? И по какому поводу?»
Да, он платил дорогую цену. И какую именно, знал только он. И устал платить. Запутался в долгах. Каждый день требует новых процентов, и в последнее время они все растут. И дальше так же? Еще двадцать лет — до пенсии и потом до смерти? Тянуть лямку, пока понемногу не ослабнет разум и не притупятся чувства, не угаснут желания и железные мышцы не станут дряблыми, как студень?
Он полон сил… Полон с избытком. Он пенится и шипит, как бокал шампанского, но киснет, как выдохшийся лимонад, при одном только взгляде на Аврору. Иногда ему приходят на ум странные фантазии, например, что Аврора могла бы покрасить волосы, брови, подвести губы, искусно ли, неумело, все равно, ведь вряд ли какая бы то ни было косметика — наивно было бы думать! — способна что-то изменить в их отношениях, во всяком случае не в такой мере, чтобы пробудить в нем несуществующие чувства. Просто усилия и старания Авроры подтверждали бы хоть ее желание привязать его женственностью, хотя бы мнимой привлекательностью, обаянием, а не только брачным свидетельством, общим с нею домом и имуществом, что делает легкие и почти незаметные узы брака оковами и постоянно заставляет Аскольда остро сознавать навязанную ему неволю и чувствовать себя узником в камере, пойманным петухом, псом, посаженным на цепь юридической и материальной зависимости.
«Что бы она стала делать, если бы я вдруг сказал, что ухожу? — неожиданно мелькает у него в голове. — Наверно, тут же помчалась бы в районо или в райком!»
Он думает об этом с иронией, но потом догадывается, что так оно и будет: она в самом деле поедет жаловаться в районо или в райком, будет стучаться во все двери и сделает все возможное, и невозможное, чтобы вернуть мужа.
— Живого или мертвого! — говорит он вполголоса со злой усмешкой, носком сырой туфли пиная льдышку, и мысль его сама собой обращается к Ритме, он думает о ней — оживляет в памяти взволнованную атмосферу, царящую вокруг Ритмы как магнитное поле. Все в ней исполнено очарования, какое свойственно еще неузнанному и неугаданному, неизведанному и непокоренному, все окутано таинственностью, сквозь которую можно двигаться лишь ощупью, строить догадки, как строят карточный домик, ошибаться и на ошибках ничему не учиться, ибо женщина существо загадочное, ее эмоции диктуются не логикой, и ничего тут нельзя предсказать и уложить в стройную схему с ясными причинами, следствиями и прогнозами, ведь чувства изменчивы, текучи, непостоянны, и то, что было верно вчера, сегодня может совершенно никуда не годиться.
А может быть, именно в этой неизвестности и неопределенности — главная притягательная сила, может быть, он устал именно от постоянства, однообразия, от железобетонной стабильности? Покой тоже выбивает из колеи, так же как стресс. Мир полон таких парадоксов. Тревога от чрезмерного покоя. Жажда тишины — и вред тишины абсолютной. Бегство от толпы — и нестерпимый гнет одиночества. Влечения и желания, несовместимые с главным стержнем характера. А быть может, несовместимые лишь по видимости? И так только кажется? Разве стержень в человеке — то же самое, что, скажем, ствол у ели? Но и ствол у дерева бывает голый или скрытый ветвями и хвоей, прямой или кривой, развилистый, или расщепленный, или сломанный так, что одна из основных ветвей берет на себя роль лидера…
А что есть «лидер» в человеке? В чем, по крайней мере, его функция?
«В стремлении ввысь, — думает он. — А к чему стремлюсь я? Чего я хочу, чего желаю?» «У тебя и так есть все, Каспарсон…» Но разве, не лицемеря, не притворяясь, кто-нибудь станет утверждать, что у него есть все? Вряд ли. Человек всегда хочет еще чего-то, больше, чем у него есть. И если бы, к примеру, исполнилось три его желания, он тотчас назвал бы еще одно — четвертое: «Четвертое желание, — усмехается про себя Аскольд, — чем это не термин, почти что понятие…»
Как бы то ни было, но не мимолетная связь и не пошлый роман — его четвертое желание, и не легкий флирт, оставляющий привкус похмелья. Ему ясно как день, чего бы он не хотел. А в чем заключается его мечта? В чем ее суть, зерно? Может быть, у нее вообще нет ясных очертаний, или он всерьез над этим не думал и еще колеблется между традиционным представлением о плохом и хорошем, жгучей неудовлетворенностью и беспокойством? И нужна ли ему именно Ритма, только она — как совокупность физических и духовных качеств, как неповторимая личность, или с такой же силой его могла бы увлечь и пленить другая женщина, в той же мере противоположная Авроре, как Ритма? Пожалуй, так, но в данный момент это Ритма, а все остальное — теоретизирование на пустом месте, гадание на кофейной гуще: только она или не только, могла бы или не могла… Сейчас это она, определенно она — Ритма, и его охватывает столь же определенное желание увидеть именно ее, и только ее, и нет ничего проще, чем это желание исполнить: что может быть естественней и понятней, чем завернуть по пути в магазин. Если только у Ритмы не выходной…
Нет, у Ритмы не выходной. Она в продуктовом отделе, но не у прилавка, а складывает на съемные полки черный хлеб и белые булки. Она стоит спиной, но Аскольд сразу узнает ее сдобную фигуру, которую белый халат, стянутый в талии узким ремешком, делает еще плотнее, подчеркивая крутую линию бедер. Белая наколка еле схватывает и удерживает копну темных кудрявых волос. И, прежде чем пройти в промтоварный отдел, Аскольд невольно замедляет шаг, на миг останавливаясь и, точно в рамку, заключая в круг зрения пышные Ритмины формы.
И она оглядывается — держа в каждой руке по белому батону, она оборачивается и улыбается, сразу расцветая, словно тотчас почувствовала его взгляд и — даже больше — знала наверное, что он придет, и втайне все время его ждала. Аскольд здоровается издали, она слегка кивает в ответ, снова отворачивается и привычными движениями продолжает складывать хлеб, больше не оглядываясь. А он стоит, мешкает, будто ожидая еще чего-то, что должно последовать, произойти, не представляя себе конкретно, что может произойти и чего он хочет дождаться.
Потом он заглядывает в промтовары. Теплых ботинок, как водится, нет. И вообще из обуви сорок пятого, его размера есть лишь какие-то черные не черные, серые не серые ужасные чеботы и мужские не мужские, женские не женские импортные сандалии с пряжками, которые на лето, может, и подойдут какому-нибудь бородачу, провинциальному франту, но в которых не может выйти учитель, тем более здесь в Мургале, без того чтобы ребята не пялили на него глаза, а их мамаши и бабки не слопали его без соли.
Так он думает, рассеянно скользя взглядом по полкам, в оживленном, приподнятом настроении, какое бывает обычно лишь в легком подпитии. И мрачноватый самоанализ, которым он себя донимал по дороге, как бы отодвинулся в прошлое, утратил важность в сравнении с этой минутой, когда ничего особого вроде и не происходит, и тем не менее она затмевает собою все — тоже как во хмелю.
Кончив сгружать привезенный хлеб, Ритма вернулась к прилавку помочь другой продавщице обслуживать покупателей. И ничего нет естественней и проще, чем встать в хвост, дождаться своей очереди и купить что-нибудь из того, что здесь есть. Немного — сколько там влезет в папку, в карманы пальто. Магазин полон запаха хлеба и леденцов: ну, скажем, буханку свежего черного хлеба взять под мышку и грамм двести-триста монпансье, их так хорошо погрызть, когда проверяешь тетради, особенно сочинения, — от леденцов не слишком полнеешь, зато они взбадривают и даже слегка успокаивают, когда наткнешься на идиотский ход мысли или застрянешь в синтаксических джунглях.
И Аскольд становится в очередь и поверх голов наблюдает за Ритмой, смотрит на ее ловкие, рассчитанные движения, маленькие пухлые ладони, которые, блестя ободком кольца на безымянном пальце, взвешивают, сыплют, подают, получают деньги, отсчитывают сдачу, и снова режут, и кладут на весы, и тянутся за булками, и пустые бутылки меняют на полные. С легкой улыбкой, которой сам не замечает, он следит за тем, как Ритма делает такие будничные и привычные для продавщицы движения, приобретающие значение чуть ли не ритуала, когда их совершает Ритма, не поводя и бровью в сторону Аскольда и все же — он это смутно чувствует — постоянно ощущая на себе его пристальный взгляд, и оттого, пожалуй, держится слегка недоступно, без прежней естественности, непринужденности, однако это притворное небрежение по-своему красноречивее пылких взглядов. Деланное равнодушие говорит только об обратном, и Аскольд улавливает это безошибочно и сразу.
Ритма сегодня уже не такая, какой была вчера, и по мере продвижения Аскольда к прилавку кажется даже, что руки-ноги у нее как связанные: из рук падает нож, звякает об пол монета, палец цепляет на счетах лишнюю кость. Все это, может быть, просто случайности, каких за рабочий день, как ни крутись, наберется немало, но не менее вероятно, что причина этих мелких промашек в скрытой женской нервозности, ведь сами по себе они бы не стоили и внимания, если по этому поводу пошутить, посмеяться, на худой конец чертыхнуться, что ли. Ритма же, напротив, держится серьезно, слишком, чуть не до робости серьезно — как на экзамене, как на конкурсе, когда за каждое движение ставят оценки, баллы. Со вчерашнего дня что-то изменилось. Если тогда, в машине, Аскольд чувствовал себя не совсем уверенно, все время ощущая над собой власть Ритмы, она же, наоборот, была смела, лукава и даже немного дерзка, то сегодня она смущается и силится скрыть неуверенность. И его это окрыляет, вдохновляет, расковывает и поднимает в собственных глазах, иначе он не был бы мужчиной: уклончивость побуждает к действию, а бегство вызывает желание догнать — извечные законы природы не сгинули вместе с мамонтами и морскими коровами, они живы и в семидесятые годы двадцатого века и справедливы для homo intellectualis почти в той же мере, как для неандертальца.
Но вот Ритма поднимает глаза и обращается к Аскольду, в конце концов это ее обязанность — независимо от желания или нежелания, симпатий или антипатий — уделить внимание покупателю и что бы там ни было выслушать, обслужить.
— Что будем покупать, Каспарсон?
Ну, тон у нее прежний, как и вчера — свободный, слегка игривый, и слова из ярко накрашенного рта вылетают круглые и гладкие, как желуди… Только взгляд, внимательный, испытующий, устремлен вверх, в лицо Аскольду с едва заметными, скрытыми тенями беспокойства. Он просит триста граммов леденцов, самых дешевых конфет, какие здесь есть, и, сам не зная зачем, спрашивает:
— А есть у тебя… арманьяк?
Взвешивая леденцы, Ритма бросает на него быстрый взгляд, точно стараясь угадать, что это — просто болтовня, лишь бы не молчать, или же намек на вчерашнее, ведь они, когда вместе ехали, говорили про арманьяк.
— Сегодня нету, — шутя отвечает она, как будто в Мургале он когда-нибудь был. — Зато есть «Волжская».
Аскольд вздрагивает с деланным отвращением, и они оба смеются.
— Что еще? — спрашивает она, подавая кулек леденцов.
— Буханку черного, пожалуйста.
Она обводит взглядом полку, придирчиво выбирает один каравай, потом другой и, поколебавшись, еще и третий в поисках самого лучшего — как же иначе, и кладет перед Аскольдом хлеб с коричневой блестящей коркой, гладкий, без трещин и хорошо пропеченный.
— А нельзя попросить бумаги? В мою папку не влезет.
— Для хлеба не полагается, Каспарсон.
— Как и для селедки? — шутливо справляется он.
— Для чего?
— Для селедки.
Она со смехом достает лист серой оберточной бумаги с обтрепанными краями.
— Что еще будем брать?
— Спасибо, Ритма, все. Я и так скупил полмагазина.
Стоит все это пятьдесят четыре копейки, как он подсчитал, и даже приготовил мелочь. Он кладет деньги, и однокопеечная монета катится по прилавку, но Ритма у самого края ловит ее, накрыв ладонью, как муху.
— Верно?
— Да… кажется, да, — отзывается она, и рассортировывая мелочь в ящички кассы, неожиданно спрашивает: — У тебя что, завтра получка, Каспарсон?
— Нет. Почему ты так думаешь?
И она вдруг краснеет — так внезапно и густо, что разве только дурак не поймет, что она хотела сказать. Его это задевает и сердит. И все же краска на лице и явное смущение Ритмы, которая, видно, хотела пошутить дружески и беззлобно, а выпалила эти слова как-то неделикатно и очень прямо — как пальцем в глаз ткнула, лишний раз свидетельствует о том, что она сегодня не в себе и теряет над собой контроль. За привычно кокетливым тоном сквозит незнание, как себя держать с ним, она старается быть прежней, веселой и чуть легкомысленной, но это ей слабо удается.
— Много будешь есть, растолстеешь, — примирительно шутит Аскольд, думая при этом, что за мелкие покупки, видимо, надо расплачиваться по меньшей мере пятеркой, чтобы со своей мелочью и в самом деле не выглядеть как нищий на паперти. Усмехается: век живи — век учись! А она, заметив его усмешку, краснеет еще больше.
— Ты на меня намекаешь, Каспарсон?
— В каком смысле?
— Насчет еды и толщины.
— Боже упаси, Ритма, ничуть! — восклицает он искренне и сердечно.
И она, помолчав немножко и уже на него не глядя, говорит:
— Следующий!
Вот и все. Остается взять буханку под мышку и шагать к выходу. Ну, как же обстоит с романтикой, которой он, направляясь сюда, жаждал? Он и сам не может сказать как, и дала ли ему эта встреча удовлетворение или обманула надежды. Но чего же он, собственно, ждал, как ее себе рисовал?
И все же… Есть какая-то невыразимая словами, почти неуловимая связующая нить между ним и Ритмой — как сигнализация на расстоянии, как шифрованная связь.
У двери Аскольд, не удержавшись, оглядывается, хотя лучше, разумней этого не делать здесь, в магазине, на глазах у людей. Ритма глядит ему вслед, смотрит серьезно, кажется даже грустно или, быть может, тоскливо, а его — его обдает горячей волной.
«Прямо как мальчишка! — думает он, стыдясь своего хмельного волнения, столь неприличного его годам и к тому же в неподходящей обстановке. — Во всяком случае, ничего такого не произошло, что давало бы хоть малейший повод для телячьего восторга».
Это попытка взглянуть на себя со стороны, себя остудить — тщетные старания, ведь в глубине души он этого вовсе не хочет, вовсе не желает остыть, успокоиться и погаснуть. Пусть! Пусть это мальчишество, пусть это глупость, пусть даже эта приподнятость — самообман. Разве мало есть видов самообмана и средств для его поддержания? Ну, скажем, алкоголь, наркотики или мания величия, сознание своей незаменимости. Последние в отличие от первых двух имеют лишь то преимущество, что они не губят здоровье. А может быть, все-таки губят? Приводят к бессоннице и неврозам? Ведут к накоплению в организме холестерина и развивают атеросклероз, а он, как известно, вызывает инфаркты, инсульты? И разве вся жизнь, в конце концов, не сплошная порча здоровья, иначе бы она не завершалась — не могла бы по логике вещей завершиться — естественной развязкой, именуемой смертью? И разве улыбки, так же как боль, не оставляют морщин? И разве от счастья не льют слезы, так же как от страданий? И разве первый же вздох ребенка не вылетает с криком, а не со смехом?
Это философия, ладно, ну а мораль?
Доброе от злого, верное от неверного отделяют устои и традиции, законы и условности — и все это действительно ясно и понятно, бесспорно и непреложно, если взять его порознь, по частям, по каждому тезису в отдельности, но все становится очень расплывчатым, растяжимым и шатким в той путанице, которую называют человеческой жизнью и человеческим характером. Вряд ли кто станет оспаривать право Аскольда на счастье в общем и целом, но как только он сделает шаг к его осуществлению на практике, многие тут же назовут его негодяем и подлецом, осудят и отвернутся, и понятия счастья и несчастья сразу же утратят какой бы то ни было конкретный смысл или же в любом случае право на счастье будет признано только за Авророй.
И пожалуй, впервые за долгие годы в голову ему приходит вопрос:
«А Аврора? Она счастлива?»
Надо полагать, что да, счастлива, — разве иначе она вцепилась бы в него, как клещ? Но, быть может, это всего лишь женская боязнь каких бы то ни было перемен? Страх перед одиночеством? Раздутое, доведенное до абсурда чувство долга? Твердокаменная уверенность, что ребенку нужен отец?
Но сколько можно приносить себя в жертву эмоциям и взглядам другого человека, столь правильным — правильным до отвращения, столь безошибочным, что просто тошнит…
Впереди Аскольда идут двое, парень и девушка, совсем еще дети, их стройные тоненькие фигуры маячат то явственней, то смутно сквозь вихри сдуваемого с крыш снега, который окутывает дорогу, точно белым дымом, текущим струями, вьющимся клубами, и порой смазывает контуры юной пары. А в кратких передышках между порывами ветра темно-серая спина паренька и светло-серая спина девушки вновь выныривают из снежной дымки, и оба они казались бы плоскими, картонными фигурками, если бы в этой сплошной серой мгле не трепетал кусочек огненно-красного шарфа, который делает картину живой и реальной. Расстояние сокращается, потому что Аскольд шагает шире тех двоих — у пего мерзнет левая нога и стынут в перчатке пальцы, прижимающие к боку буханку хлеба. Он занят своими чувствами, своими мыслями, и идущая впереди пара, то обрисовываясь, то растворяясь в метели, смутно и безлично маячит в поле его зрения сквозь снежную кисею, почти не задевая его сознания.
И вдруг он точно просыпается: Лелде! Конечно, Лелде. Глаза ему залепило, что ли? Лелде — с каким-то мальчишкой. Он знает, само собой, всю юную поросль в Мургале, однако, по узкой спине в темно-сером пальто и черному затылку с торчащими врозь ушами заячьей шапки разве что родной отец узнал бы подростка, который тащится рядом с Лелде, именно тащится, в буквальном смысле слова, и то же самое делает Лелде, оба еле плетутся, волоком волокут ноги, только что не ощупью пробираются сквозь метель, не замечая ни снега, ни ветра, ни мороза… а потом сморкаются, кашляют и гриппуют, и все это с восторгом, с упоением, и готовы продолжать в том же духе — лишь бы был повод прогуливать уроки — до тех пор, пока наконец не вырвутся из школы с облегчением, как с каторги, с твердым намерением не возвращаться… и возвращаются, как, например, он — никогда не думал не гадал, а вернулся, без энтузиазма, стиснув зубы, но приехал сюда, в эту чертову дыру, расплачиваясь за свою наивность и доверчивость, за ошибочные представления о том, какая будущность ждет филолога… Ну его к черту, какое это имеет отношение к делу! Отношения и правда не имеет никакого, и лучше не ломать над этим голову: что было бы, если бы… если бы да кабы во рту росли грибы… Примеры для урока грамматики, когда проходят условное наклонение, и то, надо сказать, примеры не из удачных…
Ну вот, Аскольд уже почти дома, и ничего с его ногами не сделалось, с его руками не стряслось. И под конец он почти догнал тех двоих, что шагали впереди и теперь прощаются. Лелде проходит в калитку, а парень стоит, глядя ей вслед. И правда — совсем желторотый, лет пятнадцати, не больше, плечи узкие, шея тонкая, стоит, уши на шапке болтаются, как лопоухий заяц. У двери Лелде оглядывается, видит Аскольда, а парень — тот не замечает, а все глядит как немой, как глухой, смотрит с какой-то светлой, мальчишеской грустью, так не идущей, до смешного не идущей к его курносому лицу. И эта сцена, свидетелем которой стал Аскольд, очень живо и остро напоминает ему другой недавний эпизод, где главным действующим лицом был он, — приводит на память назойливо и дерзко, своим нечаянным сходством его унижая, оскорбляя и как бы выставляя его чувства столь же смешными и жалкими, как у этого… молокососа и сопляка, который, надо же, торчит у калитки и не может отвести от Лелде глаз, стоит как пень, замерев, как завидевший дичь легавый пес. И некоторая схожесть ситуации раздражает и досаждает, тем более что этот парень — Перкон, Айгар Перкон, сын Вилиса Перкона, который ничего не унаследовал от броской красоты своей матери, а как две капли воды похож на отца: та же тонкая фигура, узкоплечая и плоскогрудая, та же птичья шея и торчащие уши, тот же нос и даже такие же веснушки — и этот Перкон-младший, копия и двойник отца, как напоминание и вызов ошивается именно тут, у дома Каспарсонов.
Наконец он замечает Аскольда. Обращает к нему чуть встревоженный взгляд сапфировых глаз, тоже, видно, унаследованных от отца, — кому это надо заглядывать за очки Перкону-старшему, какие там у него зенки.
— Добрый день, — говорит Айгар, напряженно, почти судорожно сглатывая слюну и что-то поспешно пряча за спину — наверное, папиросу, что же еще. Со временем станет такой же заядлый курильщик, как папаша, если уже не стал.
— Ну, здравствуй, здравствуй, — отзывается Аскольд.
Многословной эту встречу у калитки не назовешь. Что еще может сказать бывший ученик прежнему учителю и бывший учитель прежнему ученику? Ничего не значащие слова, чтобы сгладить обоюдную неловкость? Выказать притворный интерес? Продлить на миг удовольствие, взирая на типичные черты мужской породы семейства Перконов? Или унизиться до того, чтобы дать волю досаде — отпустить колкость, ехидную остроту и потешить себя чужим смущением?
Не стоит, и потом это было бы мелко. И Аскольд, миновав Айгара, заходит в калитку и шагает к дому.
Поздороваться поздоровались, как положено, что же еще?
Ну а тот? Торчит еще или наконец убрался? Пусть топчется, если приспела охота, пусть постоит — остынет… Но закрывая входную дверь, он видит — ушел, да, все же ушел. Тем лучше. В конце концов забор Каспарсонов не самое подходящее место для всяких жучков, чтобы здесь отираться.
«Пусть не маячит под окнами с папироской», — думает Аскольд, и брюзгливое, гложущее недовольство другими и собой зудит и свербит в нем, тревожит и мешает, как нелопнувший чирей.
В прихожей Лелде еще стаскивает сапоги и, когда он входит, даже не поднимает головы, как будто он чужой, какая-то заштатная личность, которую не удостаивают не только приветствием, но и взглядом.
— Лелде!
Она поднимает веки медленно, нехотя, точно без времени потревоженная и этим недовольная, вроде и не считая нужным скрывать свое раздражение. Кроется ли за этой подчеркнутой вялостью и медлительностью робость, или это сознательный наигрыш?
— Будь так любезна, дыхни на меня!
— Зачем это? — вскрикивает она нервно, визгливым голосом, так резко выпрямляясь, что стукается головой о вешалку, и та снова, как вчера, перекашивается — только на другую сторону.
В этом действительно нет нужды, ни малейшей: едва Лелде открывает рот, сквозь морозную свежесть, исходящую от одежды, так и несет затхлой, терпкой вонью, которая нагло бьет Аскольду в лицо — как из сточной канавы, а не из юного румяного рта. В Аскольде вспыхивает отвращение, бунт, это чувство пронзает его электрическим током и стихийно вызывает ответную реакцию. Быстрым взмахом он заносит руку…
В глазах Лелде мелькает ужас. Она издает какой-то звук, а может быть, это звериный стон, и, сразу сгорбившись и словно переламываясь пополам, прячет лицо в ладони.
Разве он хотел ударить? Он приходит в себя, остывает. Неужто он хотел ударить?
В позе Лелде что-то покорное, беззащитное, что пробуждает в Аскольде жалость, и его физическое превосходство становится его слабостью — беспомощность обезоруживает, воскрешая древние законы природы, по которым сильный не только пожирал слабого, но и защищал.
«Затмение какое-то нашло», — все больше отрезвляясь, думает он, будто наблюдая себя со стороны и удивляясь странной вспышке гнева и столь необычному состраданию — несовместимым чувствам, сила и глубина которых так не соответствуют поводу.
Что это со всеми с ними сталось? Наваждение какое-то. Жизнь дала трещину и катится под уклон, обрастая неурядицами, как снежный ком…
Так думает Аскольд, глядя на согнутую фигуру Лелде, с угловатыми, еще детскими плечами, худыми руками, заслонившими лицо длинными, девичьи тонкими пальцами, на совсем птичьи ноги в коричнево-пестрых чулках.
Ну а дальше что? Кто из них двоих по справедливости должен извиниться? Как поправить дело, не уступая трусливо, не теряя достоинства и уважения к себе в такой ситуации, когда твои запреты и предупреждения не возымели никакого действия?
И сколько можно так стоять, играть в молчанку? Пока Лелде не открывает рта, от нее пахнет только морозом, от одежды и волос — еще не выветрившейся уличной свежестью, смешанной со сладким ароматом будто сейчас скошенной ржи. Ах вот оно что, запах же идет от хлеба, лишь прикрытого серой бумагой: отходя в тепле с мороза, он пахнет — самый лучший каравай, с блестящей коричневой коркой в мелких трещинках, как старая глазурь.
— Лелде…
Она медленно отнимает руки от лица. Оно покрыто зеленоватой бледностью, искажено мукой, на себя не похоже.
— Лелде, послушай…
Но она не слушает. Страдальческое выражение совсем преображает ее лицо.
— Меня… меня сейчас вырвет! — бросает она и убегает, как стояла, в одних чулках.
Хлопает дверь, звякает крючок — каждый звук слышен явственно, неприкрыто, обнаженно.
Так.
И Аскольд остается в прихожей один с таким чувством, будто его обвели вокруг пальца, надули, оконфузили. Прокашливается. Кладет наконец буханку. Снимает пальто. Делать нечего — надо опять чинить вешалку: прибивать, ковыряться, пачкаться. И поневоле слыша каждый звук за узкой дверью с накинутым крючком, он с легкой иронией думает:
«Вполне нормально. Весьма естественная реакция организма на никотин…»
— Аскольд!
— Да?
— Тебе не кажется, Аскольд, что она больна?
«Точное время — двадцать два часа тридцать минут…»
— Выключи, пожалуйста.
«Сегодня в Соединенных Штатах Америки…»
Щелчок выключателя — и сразу мертвая тишина, с шелестом и стуком за окнами, в которую оба они вслушиваются помимо и даже против своей воли. Завеса таинственных, почти призрачных шумов в этот ветреный вечер отгораживает дом Каспарсонов от других домов, как полоса воды отделяет корабль от берега, и Аврора чувствует желание подойти к окну, чтобы увидеть другие освещенные окна, ощутить близость, присутствие других людей.
— Аскольд…
Он поднимает глаза от тетради и поворачивает голову.
— Не думаю ли я, что?.. Отнюдь. Это от сигарет.
Задумавшись, Аврора вертит в руке авторучку, усталым привычным движением снимает очки, чтобы дать отдых глазам. Веки горят, точно в них песку насыпали. Надо будет потом сделать компресс или…
— Она, по-моему, со вчерашнего утра не ела. И такая худая, прямо страх…
За окном опять что-то шуршит ли, стучит ли. Наверно, антенна от телевизора колышется на ветру — антенна, а может, и провод.
— …кожа да кости. Ноги как спички, Сомневаюсь, что она вносит за обеды. На родительском собрании завуч жаловалась, что из двух девятых классов обедают всего человек десять.
Молчание.
— Когда я звала ее ужинать, а она не пошла, я ей сказала: «Лелде, говорю, ты сегодня хоть что-нибудь ела?» Ела, говорит. Я спрашиваю — что. И знаешь, что она мне ответила?
— Ну?
— Семечки!
— Семечки?
— Да, тыквенные семечки.
Аскольд пожимает плечами.
— Не понимаю, Аврора, почему ты делаешь из этого чуть не трагедию. Моя бабка, правда, когда-то считала, что от тыквенных семечек заводятся глисты, но эта гипотеза, если не ошибаюсь, научно не подтвердилась.
Они смотрят друг на друга, он — за легкой усмешкой пряча досаду, что его отрывают, она — сомневаясь теперь, вовремя ли она завела этот разговор, именно сейчас, когда перед ними стопки тетрадей, но полная решимости поговорить о дочери, прийти к чему-то и действовать в согласии ли с мнением Аскольда, или вопреки ему, и Аскольд должен выслушать, найти время, уделить внимание, ведь он отец.
— Твоя ирония, Аскольд, совсем неуместна, — холодно говорит Аврора. — Глисты не глисты, но вообще… Кто знает, по каким они валялись карманам, какими руками их брали. Да еще в такое время, когда в Риге свирепствует грипп, который дает всякие осложнения…
— …как воспаление легких или менингит, не меньше, или того ужасней — брюшной тиф, эпилепсию или сифилис…
— С тобой невозможно разговаривать!
— Аврора, у меня еще пятнадцать сочинений, а на часах уже почти одиннадцать. В половине седьмого мне вставать. И поверь, у меня нет ни малейшей охоты пускаться в рассуждения. Тем более по вопросам, которые входят в компетенцию эпидемиологической станции.
Ну, что теперь? Продолжать в том же духе — вежливым тоном, не повышая голоса, обмениваться колкостями? Замолчать и в который раз смириться? Или поговорить прямо, без обиняков — начистоту, и будь что будет, так ведь тоже жить нельзя.
Она сама пугается своих мыслей; боже сохрани, только не это! Пока не перейден последний предел, за которым нет возврата и примирения, за которым ничего уж не поправить, не загладить, — только не это! Уж лучше неясность. Ведь кто-то же придумал эти слова — счастливое неведение? Пусть не всегда счастливое. И тягостное, и мучительное. И все же это лучше, чем жестокая, неумолимая правда. Лучше неясность — что там под повязкой, под пластырем, чем открытая рана.
Аврора испускает вздох и, нашаривая рукой очки, все еще с грустью глядит на Аскольда. Конечно — устал он за целый день; круги под глазами, в уголках губ морщины… волосы начинают седеть и редеть, особенно это видно при свете, на фоне лампы.
— Порой кажется, что ей даже не хочется идти домой… — говорит Аврора с тихой жалостью, как бы думая вслух.
Морщины по обе стороны его рта проступают резче, складываясь в странное выражение — не то в ехидную гримасу, не то в печальную улыбку. Кажется, вот-вот он с горьким смехом скажет: «В точности как и мне». Но нет, молчит, таким же шарящим движением находит на столе ручку, подвигает ближе тетрадь, склоняется над ней.
Разговор окончен. Ну, прояснил он что-нибудь? Стало что-то понятней? Сошлись они на чем-нибудь, договорились, что-нибудь решили? Или выводы надо сделать сейчас — после него?
Если бы не этот разговор, они проверили бы хоть по одной тетради: Аскольд — сочинение по «Временам землемеров», Аврора — домашнюю работу по геометрии.
Аскольд, видно, никак не сосредоточится — скрипит стулом. Всегда он так, когда работа не клеится: скрипит сиденьем, сам того не замечая, иной раз тупо вслушиваясь в ритмичный хруст, который вряд ли доходит до его сознания, как тиканье часов, и порой, надо полагать, его совсем не слышит. Может быть, это от нервозности, нетерпения? Или это способ спрятаться от других раздражителей за такой вот шумовой завесой? Когда ему скажешь, он очнется и какое-то время действительно не скрипит. Но тишина длится лишь до тех пор, пока он снова не наткнется на какое-нибудь прескверное место, и все начинается сначала. Чик, чик, чи-ик… Аскольд быстро расшатывает самый крепкий стул, приспосабливая его к своим привычкам. Размеренный скрип, который его успокаивает, Авроре мешает, так что им лучше бы работать в разных комнатах. Но так уж повелось, и Аврора втайне боится каких бы то ни было новшеств и перемен, которые могли бы ее с мужем разлучить, разделив хотя бы стеной их общего дома…
Нет, сегодня ему не работается — не прошуршит перевернутая страница, не ткнется в бумагу перо. Сколько можно читать одно и то же место? Что там такое необычайно важное, такое значительное, какие открытия, какие небывалые зерна мыслей рассыпаны на этой странице, небрежно исписанной косым беглым почерком?
Аскольд отодвигает стул, выходит в переднюю и возвращается с кульком.
— А ты? Не хочешь?
— Что там у тебя?
— Леденцы.
— Не надо, и так толстею.
Он не уговаривает, опять садится, насыпает из фунтика перед собой маленькую пеструю кучку, прямо на стол, прямо на полировку. Кидает один леденец в рот и вновь принимается за работу.
Будет скрипеть? Не будет?
Скрипит,
— Ну, дай и мне немножко, — соглашается наконец Аврора.
Аскольд молча указывает кивком на фунтик. Теперь отодвигает стул она, ногой нашаривает под столом куда-то ускользнувшую тапку. Подходит к столу Аскольда. Поднимет он голову, посмотрит? Не поднимает, не смотрит. Да и чего там смотреть. Кулек раскрыт — только протянуть руку.
Подойдя, она взглядывает на мужнин затылок — сквозь все еще волнистые волосы уже серовато светится кожа.
«Необратимые процессы старения, — вдруг думает она со странным удовлетворением, чуть ли не со сладким чувством мщения, пораженная демократичностью этих жестоких процессов, которые не признают исключений и перед которыми все равны, так же как перед смертью. Рядом с Аскольдом она всегда чувствовала себя обделенной, обойденной, несправедливо униженной — невзрачная жена красивого мужа, бесплатное приложение к толковому директору; она долго и упорно, порой отчаянно защищала свои завоевания, боясь именно старости и при всем при этом быстро, преждевременно и безнадежно старея. Но ей почему-то всегда казалось, что во внешности Аскольда ничто измениться не может, что его молодость и красота пребудут вечно — постоянные, неизменные, как у статуи Аполлона, стойкие и не подвластные времени; не будучи легковерной и наивной, она тем не менее в душе верила, что Аскольд будет исключением, на которое не распространяются, не могут распространяться законы природы, как они не распространяются на сверхъестественные существа.
II вот перед ней совсем рядом, в двух шагах, маячит взъерошенный, с проседью затылок, который неудержимо и неотвратимо редеет и с годами будет лысеть и сквозить все больше, лишний раз подтверждая, что богов нет и не может быть. И, словно вздыхая полной грудью после долгих и тщетных мучений, она обнимает Аскольда, приникает к его спине и, слыша сквозь одежду глухие редкие удары сердца, шепчет бессвязно и счастливо, как пьяная:
— Старичок мой… мой ты старикашечка… милый мой, дорогой…
Аскольд не говорит ни слова, только ощетинивается молча, как непривычный к ласкам пес. Но она все равно прижимает его и гладит, и голубит, не переставая сбивчиво и бессвязно бормотать нежные бессмысленные слова, в то время как на дворе что-то колотится, что-то стучит и трещит под ветром, не утихающим даже ночью, И теперь уж яснее ясного, что это к перемене погоды. К усилению мороза все это либо к оттепели.
«Только бы не к снегу!» — опять думает Аскольд, но, выйдя во двор, видит, что снег уже идет. Струится на ветру белыми прядями, крупными хлопьями — да, вот он опять, незваный, ненужный, непрошеный, непоседа такой, угомону на него нет, идет, сыплется среди ночи, когда все спят, несется и летит, хотя его и так полным-полно, конопатит и без того заделанные трещины и щели, тыркается туда, где уже давно нет места, набивается и скопляется и, как пена, падает через край, так что будильник придется ставить на шесть, чтобы успеть хоть как-то сладить, совладать с этой прорвой, которая валит с неба.
Он идет проверить, закрыт ли гараж, хотя вряд ли кто в такую погоду вздумает угнать машину. Гараж заперт, дорогу от него до ворот уже затянуло рыхлым, толщиною в ладонь слоем, который на глазах растет и пухнет как на дрожжах, и этой ночью можно спать спокойно, без забот и тревог можно спать до утра, пока не зазвонит будильник, если не будешь подхватываться от стука: провод телевизионной антенны ветром кидает о борт крыши. Надо придумать, как его закрепить, чтобы не бился. Впрочем, сколько их там бывает, бурных ночей. Как ни крутит днем, как ни вертит, к вечеру обычно стихает.
Светлый занавес снежинок уже скрыл соседние дома справа и слева — в этот поздний час ни один луч не блеснет в темных жилых и хозяйственных постройках, и лишь дом Каспарсонов сияет маяком в падающей снежной мгле, за которой, должно быть, начинается край света. Светятся и мерцают окна только их дома. И до сей поры — окно Лелде.
Проходя недавно мимо и увидав в ее окне свет, Аскольд хотел заглянуть к Лелде, сказать… Что же именно? Что такое он хотел сказать? Наверное, ничего особенного. Разве только чтобы не засиживалась — пора ложиться, но вполне возможно, и еще что-нибудь. Там бы видно было. Но она снова заперлась, дерзко давая понять, что не хочет никого видеть, не хочет разговаривать. Скрестись за дверью, стучаться как нищему слишком унизительно, на такое он не способен, и нельзя от него этого требовать, ведь в конце концов и плата за примирение — как и за все на свете — имеет свой предел. Он хотел сделать первый шаг. Это самое большее, что он мог себе позволить, ведь и возможности наши имеют границы, порог допустимого. Он готов был войти в дверь, но просить милостыню за дверью не в силах — это за порогом его возможностей. И он прошел мимо, уязвленный, разочарованный и тем не менее с чувством облегчения, будто сбросил камень с плеч. И сейчас тусклый свет ночника в окне будит в нем желание заглянуть туда, как в душу другого человека, запертую для него, так же как дверь.
Что он надеялся там увидеть? Что там может открыться такое, о чем он не подозревает? И какая разгадка тайны могла бы вновь все поставить на место в той сплошной путанице, которая зовется отношениями и в которой они бродят вслепую, постоянно рискуя разминуться?
«Да, верно», — думает он, все больше, однако, загораясь — и не только желанием что-то для себя прояснить, но и мальчишеской жаждой приключений, риска: ведь это будет плохо и очень неловко, если его застигнут, увидят, как он подглядывает в окно Лелде, но желание берет верх. Зачерпывая в туфли снег, Аскольд пробирается к окну, задирает голову… и свет гаснет!
Он отшатывается, словно получив пощечину. Какое гадкое, унизительное чувство! Это, конечно, случайность, стечение обстоятельств — из светлой комнаты в снежной мгле его наверняка не было видно; это было бы сверхъестественно, против законов физики — допустить, что его увидели. Ничего подобного не было и не могло быть — Лелде просто легла спать. Ведь настает же минута, независимый от внешних обстоятельств момент, когда палец сам собой тянется к выключателю и свет гаснет, так же как погас накануне вечером и погаснет завтра. И все же ощущение противное — будто его уличили в постыдной слабости, надули, зло высмеяли, отчего досадуешь, злишься, сам не зная на кого и за что: на себя — за свою глупую выдумку? На другого — за подвох?
Окно потонуло в черной тьме, в которой текут и сеются белые хлопья. Аскольд стыдится своего поступка. Смешно подозревать, что с ним сыграли злую шутку, и если кто и был неделикатным и допустил бестактность, то именно он. Человек устал, лег спать, да и поздно уже, очень поздно. И хорошо быть дома в такую ночь, когда на дворе метет метель, и ветер чем-то шуршит и скрипит, и время от времени что-то стучит и гремит.
Как быстро, однако, Аскольда всего запорошило! Снег набился в складки пальто, в петли, засыпал волосы. Наверно, все же надо было надеть шапку. Как же без шапки. Но он думал: выйдет на минутку, сколько там он пробудет, можно и так, с голой головой. И вот пожалуйста, он весь обсыпан, точно мукою мельник.
Задрав голову, он ищет глазами антенну, но и она, как и все кругом, растворилась во тьме и в кружении хлопьев. Слегка отряхнувшись, он возвращается в дом. И вновь, проходя мимо двери Лелде, чуть замедляет шаг, прислушиваясь. Тишина, насколько вообще может быть тихо в такую ветреную ночь. Темень, насколько может быть темно, когда из-под двери и в замочную скважину сочится из комнаты свет.
И тем не менее тихо и темно.
Пусть себе спит…
Но Лелде не спит, она не может заснуть: подушка горячая, как грелка, но только не ровная, резиново-гладкая, а холщовая, волосяная, шерстистая, словно в наволочке из меха или грубой махровой ткани, которая колет лицо. И лицо горит, пылает огнем, и подушку все время надо перевертывать — прохладной стороной кверху, перевертывать снова и снова, и минуту спустя опять и опять, ведь… Она как каравай хлеба, овальная, твердая и шершавая, с растресканной коркой, корявой и колкой, как спекшаяся глина… Подушка полна гороха и гальки, выпирающих сквозь наволочку маленьких кругляшей, которые при малейшем движении хрустят и скрипят, и голова в них уходит глубоко, так что ее не поднять, не оторвать, так что не встать, хотя встать надо — встать и пойти, потому что очень хочется пить, нестерпимо, а вода на кухне, в двадцати шагах, всего двадцати шагах длиною в вечность. А дом полон хождения и шумов, везде стучат, скрипят, тарахтят, хлопают дверями… Кто там ходит? Кому там что нужно? Кто там никак не угомонится?
Зачем так жутко натопили? Во рту сухо, язык липнет к нёбу, и нёбо какое-то не такое, громадное — как свод, как грот в скале, где каждый звук отдается басом, а кашель гулкий как лай: гав-гав… И так это странно, что смех берет. И смех тоже отдается так: гав-гав-гав, отражается от круто изогнутых стен большого свода, как многоголосый собачий лай, как тявканье бегущих собак. Они мчатся сюда, большие и малые. Со стоячими и висячими ушами и вовсе без ушей. Хвостатые и бесхвостые. Голые как люди и заросшие шерстью наподобие ягнят. Черные и белые. Серые и пестрые. Рысят и скачут. Бегут и мчатся сюда с несметной стаей своих щенят, нюхая воздух на ходу мокрыми носами, которых целая уйма, такая масса, что они снуют и летают в воздухе как жуки, как мотыльки. Туче собак нет ни конца ни края. До самого горизонта — сплошная волнистая масса движущихся спин, и катится она прямо сюда. Тысячи, миллионы лап, вдавливаясь в почву своими выступами и выемками, вспарывают ее, взбаламучивают, как водную гладь. Вся земля начинает волнами ходить и раскачиваться как море, дыбиться и метаться как конь, норовящий скинуть седока, и боязно сорваться и улететь кто его знает куда, и надо держаться — держаться, чтобы…
Она падает — и просыпается.
«Что это со мной? — тупо думает она. — Заболела?»
Так уже было однажды в детстве. Засыпая, она летала над самой собой, и это было так странно, так волнующе, когда она, как с парашютом, летала сама над собой, глядя на себя сверху, и в то же время очень, очень мучительно, трудно и жутко. Потом появилась сыпь, да столько, что кожа стала пестрой, как ситец в красную точку, но мало-помалу все пришло в норму.
Протянув руку, она зажигает ночник, задрав рукава, оглядывает одно плечо, потом другое. От красноватого света кожа розовая, без точек и пятнышек, чистая и гладкая, а в локтевых сгибах вспотела, но ничего такого на ней нет.
Принять аспирин? В ящике должны быть таблетки. Если добавить аспирин в цветочную вазу, цветы будто бы стоят дольше. Дольше? А может и нет. Она испробовала, но так и не сумела выяснить — стоят они дольше или нет. Остальные таблетки должны быть в столе. В ящике. Вот она немножко отдохнет, поднимется и найдет… Может быть, пройдет голова. А то стянуло ее как железным обручем, который давит, особенно в висках и на лбу, там, где почти сходятся брови. Дурья башка, болеть вздумала!..
Она привстает на локте. Все-таки кружится. Ничего, полегоньку… Одну ногу, другую… Теперь еще поднять мягкое место. Так. Самое трудное позади. Привыкнет — и перестанет кружиться. Где тапки? Одна… тут. А другая? Наверно, под кроватью. Как обычно. Всегда так — то под кроватью, то под столом. Пока найдешь… Ей-богу, как старуха — дрожат колени. Она вдевает ноги, шаркая шлепанцами, доходит до стола, выдвигает ящик и роется вслепую — блокноты, карандаши, логарифмическая линейка, стержни для ручки, ластики, лупа, ножницы… Ну где же таблетки? Лотерейные билеты, поздравительные открытки… А, вот они! Нет, это пурген… фотографии, почтовые марки… Первобытный хаос, честное слово! Наконец-то вот они. Под коробкой акварельных красок. Целых две еще, как она и думала. Выпьет обе сразу — и к утру выздоровеет…
Тсс, кто это там ходит? Кому не спится, кто там стучит, чем скрипит?
А, ветер, это ветер.
Не зажигая света ни в столовой, ни в передней, Лелде ощупью добирается до кухни. Так же как прошлой ночью, прямо напротив светится окно, смутно белеет, тускло, как сквозь матовое стекло. И она, тут же забыв, зачем шла, пересекает кухню, направляясь туда, к бледно мерцающему квадрату, движется тихо и медленно, как зачарованная, как лунатик, видя и как бы чувствуя только окно, как ночная бабочка видит и чувствует огонь.
Подходит.
Стекла не вспотели и не затканы серебристо-сказочными ледяными и снежными узорами, на которых можно царапать буквы, писать слова. Не мерцают звезды. За окном маячит бездна, полная подвижной мглой, в которой нет ничего — одни вихри и белые сгустки… визг и шорох… перешептыванье… тихий смех… вороватые шаги…
И она в страхе подается назад.
Кто шептал? Кто смеялся? Кто?
По спине бегут мурашки. Она хрипло кашляет, заглушая ладонью звуки, которые отдаются где-то глубоко и глухо, как в пещере, и напоминают лай.
«Зачем я пришла? Что искала? А, таблетки! Где они?..»
Но таблетки, видимо, остались там, в комнате. Скорее всего на столе. Ведь в кухне она, кажется, никуда ничего не клала. А может быть, клала? Какая тяжелая голова! Тяжелая и пустая. Нет, надо сходить за таблетками… надо сходить…
Ступая ощупью в темноте, она возвращается — и вдруг спохватывается: где я?
Вдох — выдох. Мерное дыхание. Выдох — вдох… Мама? Как тут могла очутиться мама — тут, в ее кровати?.. Она удивленно осматривается: отец! Щекотный цепенящий ток холодными муравьиными лапками ползет вверх по ее шее, к затылку, стягивая на голове кожу. Отец умер! Лежит, как и тогда… как тогда во сне — навзничь, сложив на груди руки, с серым и неподвижным, точно обтянутым пленкой лицом, и черты заостренные, чужие. Она вслушивается — нет дыхания, ритмичного, мерного чередования вдоха и выдоха, как бывает… как должно быть, когда человек просто спит.
Отца убили!
Она делает еще два шага к кровати. Стоит в изголовье. Дышит? Нет. Не дышит. Она склоняется над отцом, заранее с ужасом ощущая мертвенный холод трупа, и, готовая каждую секунду с криком отдернуть руку, тем не менее протягивает ее к неподвижному лицу. И вдруг видит: глаза открыты и смотрят на нее, Лелде, пустым, застывшим взглядом,
— Лелде?..
Она сдавленно вскрикивает и бросается прочь и, слыша позади топот босых ног, все ближе и ближе, шепчет бессмысленные, бессвязные слова, точно в беспамятстве взывая о помощи, о жалости, о пощаде. Ее гонит, подхлестывает тихий ужас и жгучая жажда жизни.
Одна дверь, другая, третья… О третью она стукается — третья заперта. Но она привычно нащупывает в темноте задвижку, дергает — и ее объемлет белый вихрящийся хаос.
— Лелде!
Белесый полог метели скрыл все — постройки, людей, вещи, край света. А какой он, край света? Как обрывистый берег? Как круча, скала? Или как грань между светом и тьмой, обступающей вдруг тесно и плотно?..
…это не тьма, это черно-лаковая вода полыньи, из которой выныривает что-то блестящее, сверкающее, будто огнями горящее, будто мерцающее, искрящееся, и движется, подобно яркой звезде, и серебряной рыбе, и летящей комете, и, скользя мимо, играет и пламенеет, сияет и лучится, отливает зеленым и полыхает, все ярче и ярче, пока не зажигается блеском все, и весь мир уже — сплошной слепяще-белый, нескончаемый свет…
…Лелде?..
…Лелде-е!..
…Лел-де-е-е-е!!!..
В Мургале и трех дней не проживешь, чтобы не узнать Ритму — Ритму Перкон: ведь любой смертный, если даже он весь, без остатка пребывает в высокоинтеллектуальных сферах и душой и телом витает в заоблачных высотах, все равно не может существовать и здравствовать без манящих и хваленых, руганых и клятых еды и питья, которые заполняют полки магазина и стеклянную витрину, играя красками и дразня ароматами, предлагая и суля здоровые и грешные услады и душе и телу. А уж если ты зашел в магазин и там побывал, то никак нельзя не заметить и не запомнить Ритму, потому что она красотка и действительно роскошная женщина, и притом на ее прелести и стати мужики могут любоваться всласть, сколько влезет и задаром, а женский пол — на ее счет чесать языки в свое удовольствие, и тоже бесплатно, как бы в дополнение к покупкам, А проезжие, которые тормозят и задерживаются здесь лишь иногда, изредка — пропустить бутылку лимонада, жигулевского или еще какого-нибудь пойла и не знают даже ее имени, называют Ритму «большеглазой кралей», как прозовут и нарекут далеко не каждую. К тому же Ритма может и шепнуть, какие товары должны поступить, или, наоборот, сделать вид, что ничего не знает, не ведает, она может, отпуская, выбрать лучшие яблоки и помидоры или же брать подряд, какие попадутся под руку, она может принять пустые бутылки или же послать с ними в пункт приема посуды, который открыт всего три дня в неделю (а когда не подвезут ящиков, и того реже), — если учесть, что все это, и не только это, в ее власти и в ее руках и что яркой наружностью она так и бросается в глаза, так и влечет, прельщает и соблазняет, то вам станет ясно и понятно, почему Ритма Перкон чуть не самая известная личность в Мургале.
Вилис Перкон тоже считается мургальской знаменитостью, хотя по его виду никогда этого не скажешь. В его внешности нет и, наверно, никогда не было ничего такого, что могло бы привлечь внимание. Весь он с головы до ног какой-то серый — волосы, глаза, цвет лица, одежда. Даже выходной костюм, ей-богу, кажется на нем линялым, выгоревшим и мятым, словно никогда утюга не видывал. И надо пристально, хорошенько вглядеться, чтобы увидеть, что здесь и правда какой-то обман зрения: ведь на самом деле костюм угольно-черный, с наглаженными стрелками, подложенными плечами, и манишка белоснежная, с пестрым шелковым галстуком, одним словом — все первосортное, первой свежести, и глаза за толстыми стеклами очков вовсе не блекло-водянистые, а голубые, и волосы скорее белокурые, чем седые. Но стоит только Вилису Перкону выйти из фокуса вашего зрения, как тут же вновь происходит мистическое превращение, и одежда на нем точно ветшает и блекнет, вытирается и мнется, и во всей фигуре и в лице тоже опять берут верх серые, линялые тона, как бывает, когда на человека упадет тень.
Да и работа у Вилиса не такая, где можно выдвинуться, сделать карьеру, не такая, чтоб пользовалась особым почетом и уважением в обществе. Он — колхозный бухгалтер, и тут, к сожалению, нет шансов установить громкий, внушительный рекорд, что-то превысить, кого-то превзойти, и обратить на себя общее внимание можно лишь в том случае, если ненароком сойдешься на узенькой дорожке с прокуратурой (но упаси бог — тьфу, тьфу! — от такого внимания).
И тем не менее Вилис Перкон, как говорилось выше, здесь лицо популярное. О нем рассказывают такие невероятные вещи, что вначале я принимала все это за плод безудержной фантазии какого-нибудь местного Мюнхгаузена, пока в один прекрасный день специально не съездила из любопытства в Ригу, в библиотеку, долго копалась и рылась в старых подшивках газет, чуть не потеряла терпение и надежду и все же в конце концов нашла заметку, которую привожу полностью:
«В прошлое воскресенье необычайный случай произошел на территории Раудавского лесничества. Главный бухгалтер Мургальского колхоза Вилис Перкон убил белого зайца, у которого оказалось два сердца, включенных в общую кровеносную систему. Второе — «вспомогательное» сердце было примерно в полтора раза меньше «основного». По единодушному мнению ученых, такое явление в животном мире следует считать уникальным».
Как ни поразительно это кажется и невероятно, именно так черным по белому было напечатано. И что же после этого удивляться, если редко какое торжество или дружеское застолье пройдет без того, чтобы еще и еще раз не воскресить в памяти, не обговорить этот случай, который, правда, произошел давненько, так что слава его со временем потускнела, ведь с годами мало-помалу ветшает и блекнет все; но когда-то диковинный трофей и заметулька в газете по этому случаю дали повод мургальцам гордиться уже хотя бы тем, что произошло это в их краях, со здешним охотником и здешним косым. Во всяком случае никто уж не мог подвергнуть сомнению само происшествие, на главную роль в котором сама судьба избрала Вилиса — именно Вилиса Перкона и никого другого из шестнадцати-семнадцати мужчин, которые также участвовали в травле зайца и с радостью взяли бы эту роль на себя, как знать, может быть втайне считая себя гораздо более достойными кандидатами и претендентами. Ан нет. Фортуне приглянулся именно Вилис — как всякая женщина, капризная и своенравная, богиня счастья избрала Вилиса Перкона, ничем, казалось, не примечательного.
Как-то раз, очутившись в автобусе рядом с Вилисом, я, наверное так же как и многие любопытные до меня, перевела разговор на то, каким все-таки образом был убит этот чудо-заяц. И он, конечно же не в первый и, надо думать, не в последний раз, коротко рассказал, как было дело, неоднократно подчеркивая, что происшествие это чистая случайность и не нужно было ни особой хватки, ни хитрости — только малость удачи, чтобы уложить самого обыкновенного с виду серого, ведь ружье — оба ствола — было заряжено дробью второго номера, и такса лесничего гнала косого туда, прямо туда, где стоял на номере он, Вилис, и впереди — ни кустов, ни еще чего, что бы заслоняло обзор, и заяц петлял и катил через поляну, как и положено зайцу, ничего перед собой не видя, а прямо впереди оказался он, Вилис, у которого тот, ей-богу, проскочил бы между ног, если бы Вилис не вздрогнул и, от неожиданности подскочив даже, почти машинально не нажал на спуск. Ну, само собой, грянул выстрел и уложил зайца наповал, ведь промазать из такого положения мог только паралитик или слепой, ну он и не промазал, а остальное — остальное, как он выразился, от него уже не зависело, очевидно, имея в виду, что слава и популярность столь же внезапно настигли его, как дробовой заряд — серого, независимо от его, Вилиса, воли и безо всяких с его стороны усилий. И рассказал он это тихим монотонным голосом, без жеманства и даже без улыбки, ни в коей мере не строя из себя героя и орла, бесстрашного храбреца, всезнайку и гроссмейстера.
Строго говоря, в его словах не было ничего такого, что явно и несомненно было бы взято с потолка, высосано из пальца, его рассказ был только чуть комичным — но это и все — и действительно мог быть чистой, святой правдой: разве не бывает, что именно чистая правда и кажется, и выглядит невероятнее складной лжи и басен, шитых белыми нитками? Разве мало мургальские старухи по углам и принародно сомневались в том, что такую диковинную тварь можно убить и порешить так просто и обыкновенно, без особой хитрости и ухватки, плутовства и уловок и даже, кто его знает, без ворожбы, заговора и колдовства, без чего такого ирода и чудище нипочем не спровадить на тот свет и не ухлопать? И даже мужчины, которые в целом, как и положено сильному полу, менее склонны искать объяснения и причины явлений в сфере чудесного, называли Вилиса за этот комический рассказ шутником и чудилой, наверно, тоже не очень-то веря ему насчет деталей, хотя и считали его без оговорок мужиком честным.
Если у тебя нет пыжей или намокнет порох, если выйдет вся дробь, крупная или мелкая, если ты останешься без курева или харча, если в дождь или трескучий мороз, хоть убейся, надо пропустить шкалик, а у всех пусто и все тоскливо переминаются, глядя по сторонам, шевелят мозгами и кумекают, где взять, достать и перехватить, то нередко случается, что именно у Вилиса Перкона кое-что еще есть в загашнике; и если у него еще что-то водится и брякает во внутренних карманах меховой куртки, он не скряга и не жмот и никому не откажет, будь то последняя сигарета в пачке «Примы» или последний глоток на донышке фляги. Даже собаки, знакомые и чужие шавки — чьих бы ни взяли на охоту, — как приклеенные, как привороженные, крутятся-вертятся вокруг Вилиса Перкона больше, чем вокруг своих владельцев и повелителей, кормильцев и законных хозяев, и так заделают шерстью, вывозят ему одежду, что смотреть страшно.
Разве такой нрав и такой дар не способны заменить собой мускулы Геркулеса и зоркий глаз Дерсу Узала?
Способны заменить и право же заменяли и восполняли. И, прикладываясь к покупной водке Вилиса, скрещенной с настоем аронии и цидонии, мужчины вспоминали не только про его былую меткость и толковали не только про чудо-зайца. Они вспоминали, что в молодости он был парень-хват, и зрение у него было как у ястреба, а слух как у филина, и недаром, служа в Даугавпилсе, он считался самым глазастым стрелком, и только один малый из Риги иногда, бывало, его причешет, хотя чаще Вилис того рижанина клал на обе лопатки и задавал ему перца, так что под конец ему даже предложили остаться на сверхсрочную, но стать капралом и гонять новобранцев — к этому у него душа не лежала, не было такой жилки. И другие, воевавшие вместе с ним в партизанах, подтверждали, что он никогда не был раззявой, мокрой курицей и оружие в его руках всегда работало как часы, будь то наш «Дегтярев» или трофейный костолом «шмайссер». А третьи говорили, что Вилиса Перкона надо снова выбрать в правление охотничьей братии, да поставить начальником и послать на конференцию общества, уломать, чтобы снова выступил в прениях, ведь его речь тогда была самой лучшей из всех, малость туманной, зато самой краткой, и, когда он, утирая пот, словно отмучившись наконец, и теребя бумажку в горсти, сияющий как новый гривенник, с красной гвоздикой в петлице, жених женихом, сошел с трибуны, это была и впрямь прекраснейшая минута за всю историю конференций.
А Вилис Перкон, махая обеими руками, вконец сконфуженный и счастливый, только бормотал: «Будет вам, будет, чего вы! Совсем сбесились, черти!» — и потом прибавил, что толкать речи и командовать людьми не его стихия, и остальные, глубокомысленно кивая, согласились, что стихия в самом деле штука умственная, тонкая, и если она в тебе есть, то сам черт тебе не брат, а если нет, то никакая святая вода не поможет. Одним словом, все нахваливали Перкона, и никому как-то даже не стукнуло, что почти за двенадцать лет после знаменитого зайца он не добыл на охоте ровно ничего.
И то, что в последние годы ему в этом деле не было везенья и удачи, я узнала не от кого иного, как от самого Вилиса, в тот же раз, когда мы ехали автобусом из Раудавы и он рассказывал мне про зайца. Я спросила, как его охотничьи успехи в последнее время, и его лицо омрачилось. Я поняла — спрашивать не следовало, но что сделаешь, ведь назад свои слова не возьмешь. И все же — надо отдать ему должное — он и теперь не уклонился от ответа, не стал пускать пыль в глаза и с легким смущеньем, тем не менее мужественно признался, что не убил даже вальдшнепа или утки, рябчика или хотя бы бекаса, не говоря уж про глухаря или тетерева, а кокнул только одну живую тварь, и то втихую, украдкой, бродячего серого кота, чистого дьявола: тот нахально обчищал гнезда и клетки, но, как потом оказалось, вовсе не был бездомным бродягой, шатуном и скитальцем, а жил у одной из наших соседок, но какой именно, он по понятным причинам лучше умолчит, так он сказал. Я знала, у кого пропал мурлыка, но тоже этого Вилису не сказала: у него и так был вид вконец сконфуженный, только что не испуганный, ведь откровенное признание, высказанное вслух, и для его ушей прозвучало, наверно, довольно жалко.
Какое-то время он молча только вертелся на сиденье и ерзал, но все же не утерпел и, возобновив разговор, посетовал на слабое зрение и назвал конкретно: левый глаз — столько-то диоптрий, правый — столько-то, считая, наверно, что я достаточно сведуща в этих вопросах, и полагая, что эти цифры дадут мне точное представление о его состоянии. И хотя они мне ничего не говорили, я догадалась, что близорукость у него сильная. Да, а раньше глаз у него был орлиный, добавил он скорее с грустью, чем хвастливо, и вот в один день, да что там в один день — в одночасье, в долю секунды все испарилось, как он выразился, куда и девалось, пошло прахом, и баста, и спасибо еще, что он не загремел к праотцам и руки-ноги остались целы, так что не пришлось ничего пришивать, только башку малость залатали.
Мне приходилось слышать краем уха, что Вилис Перкон партизанил в лесах, и я полюбопытствовала — не тогда ли это случилось. Он покачал головой. Нет, сказал он, это потом. В лесах он отвоевал больше года и не то что царапины, верьте не верьте, насморка не подцепил, сказал он, уж как они мокли и мерзли, а нос и тот не рассопливился. А в самом конце, уже весной тысяча девятьсот сорок пятого года, когда казалось и думалось, что ему посчастливилось из этой заварухи выйти целым и невредимым, тогда оно и случилось, в Курземском котле это было — его тяжело ранило фашистским осколком. Как оно на войне и бывает, все произошло внезапно, в мгновение ока: полыхнул огонь, столбом взвилась земля, и он только и успел, что удивленно вскрикнуть: «Ты гляди, и смерть пришла!» — только это и крикнул, прежде чем на него рухнула тьма.
Он будто бы долго не приходил в сознание, а когда опомнился, не мог понять, что же случилось, что стряслось. Навалилась какая-то тяжесть, и накрыло его словно чугунным котлом, под которым была кромешная тьма и звенящая тишина. Он сталкивал ее руками, спихивал с себя, хотел выбраться вон, на свет, на волю, но руки будто отделились от тела, ноги тоже не держались в пахах, а лежали сами по себе — с ним рядом. Он был как бы разъят, разобран на части, голова набита соломой и стеклом, которые беспрестанно звенели и шуршали, как в жестяном ведре, а брюшная полость казалась пустой, будто из нее вынули внутренности. Он с ужасом шарил вокруг, пытаясь собрать свои органы и части тела, едва шевелясь при этом — как под тяжелым гнетом, звал на помощь, но не слыхал своего голоса. Вокруг стоял свистящий, жужжащий содом, в котором лишь мало-помалу он стал различать стоны не стоны — кто-то лежал с ним рядом и стонал высоким жалобным голосом, похожим скорее на мычанье. Он хотел нащупать этого, как ему думалось, человека или зверя, он искал и шарил вокруг, однако не нашел никого. Так примерно оно было, добавил он с виноватой улыбкой, будто испытывая неловкость за столь длинный и подробный рассказ о своих переживаниях, который меня просто поразил необычайной точностью и образностью восприятия, чего я никак не ожидала от этого серого, неказистого человечка, этого очкарика и бумажного червя.
Слух со временем восстановился, продолжал он, хотя, конечно, с прежним его не сравнить, а зрение — зрение как было никудышное, так и осталось. Это и зрением не назовешь, скорее уж слепотой. Привезли его в рижский госпиталь, сделали операцию, но особого толку не добились. Тогда его отправили в глазную клинику самого Филатова, где оперировали целых два раза, пока наконец мало-мальски не привели в порядок. Орла из него и там, понятно, не сделали, но и на том спасибо, чудо-зайца вон подстрелил, прибавил он и засмеялся.
Ни до, ни после этого я не видела его больше таким разговорчивым, как тогда в автобусе, возможно, потому, что он ехал домой слегка подшофе, отчего и язык, как известно, развязывается, нашелся бы только слушатель, и таким слушателем была я; но возможно также, что этот день в Раудаве был для него в чем-то удачным, что поднимало его настроение, делая словоохотливым, и на моем месте мог оказаться любой другой.
Как бы то ни было, но прежде чем мы прибыли в Мургале, я узнала от Вилиса Перкона и о том, как он воевал в партизанах, и рассказано это было тем же особенным тоном, что и история с зайцем, так что не всегда и поймешь, что говорится всерьез, а что нет, чему верить и чему нет, но и тут чувствовалось одно — что он ни в малейшей степени не преувеличивал своих заслуг, и не выставлял свою персону, и не старался выглядеть лучше и умнее, чем был на самом деле, скорее уж наоборот. Он, например, не раз упомянул, что и партизаном стал по чистой случайности. В политике он тогда понимал как свинья в апельсинах, и вообще их семья всегда от политики держалась подальше и боялась ее как огня и чумы, считая, что политика дело господское, а мужику так и так покажут шиш и еще надают по горбу и по шее.
Когда формировался легион и стали приносить мобилизационные повестки — вступайте, мол, добровольно, ему на первых порах удалось счастливо отвертеться, отбояриться, хотя его возраст как раз подпадал под призыв. У его бывшего однокашника отец служил фельдшером и знал одного пройдоху врача, а тот, в свою очередь, другого доктора, короче говоря, в итоге довольно сложной и хитрой комбинации, в которой запутался и лишился жизни десятипудовый боров, Вилис Перкон получил справку со штемпелями, орлами и подписями, которая официально удостоверяла, что у него чахотка. И рентгеновский снимок в самом деле мог нагнать ужас на всякого сколько-нибудь сведущего в лекарском деле человека, ведь с таким затемнением больше двух-трех месяцев на этой грешной земле не протянешь, от силы полгода. Вопреки всему он, однако, прожил чуть ли не год и, казалось, намеревался жить еще и еще, отнюдь не собираясь лечь в сырую землю и даже, чертяка этакий, не теряя веса, — чудо медицины, да и только.
Но в один прекрасный день того доктора забрали, и он, Вилис Перкон, который досыта начитался в «Тевии» о преимуществах и целесообразности планомерного отступления, решил, что он тоже не прочь почерпнуть, позаимствовать кое-что из газетных откровений, и без проволочек планомерно отступил к картофельным ямам, где, к сожалению, был поганый климат. Дрянной он был, нездоровый, промозглая сырость стояла там, как в могиле, да и место было нехорошее — слишком близко к дому, к дороге и шуцманским постам. И он решил мотать, уйти куда-нибудь подальше от людей и, облюбовав сенной сарайчик на лесной поляне, подался туда, прихватив с собой кое-что из одежи, съестного и благословение отца. Но оказалось — разрази его гром! — что сараюшка занят. Вилис чуть не попал как кур в ощип и вгорячах, в сумятице мог схлопотать пулю, так как люди, его опередившие, приняли его за сыщика и шпиона, каковым он вовсе не был, он собирался только переждать здесь, пока не разрядится обстановка, и больше ничего, и ничьей крови — упаси бог — не жаждал.
Кто знает, как сложилась бы его судьба, не наткнись он в тот день на тех троих парней у ручья на лесной поляне. Может быть, он в конце концов попал бы в лапы, в силки к шуцманам и погиб где-нибудь в штрафном батальоне или, что вероятней, его бы шлепнули в укромном уголке как дезертира. Но случаю, подчеркнул он, который и потом сыграл с ним не одну шутку, тогда было угодно свести его лицом к лицу с людьми Ошкална, и это решило все. Он стал партизаном, то есть впутался в политику так серьезно и капитально, что мог не только получить по шее, но и сломать себе шею, и тем не менее, как он сказал, не нажил и царапины. И так до самой весны сорок пятого года, когда — уже в Советской Армии — его достал фашистский снаряд, но это я уже знаю…
Во всем, что рассказывал Вилис Перкон, были редкая, подкупающая прямота и добросердечие, простодушная откровенность и безыскусность, какие свойственны только детям и совсем старым людям, но он-то не принадлежал ни к тем, ни к другим. Было в нем какое-то неотразимое обаяние, которое раскрывалось и проявлялось только тогда, когда он говорил, хотя вообще-то чаще бывает как раз наоборот. После этой поездки я уже не принимала на веру все, что прежде и потом мне приходилось слышать насчет отношений Вилиса Перкона с Ритмой, ведь несоответствие их возраста и внешности, стоило этой паре появиться на людях, буквально бросалось в глаза и потому время от времени становилось темой для пересудов. И тут кое-кто припоминал кстати и прошлое, когда Вилис Перкон снюхался с молоденькой Ритмой, и как все это было: как Вилис, бесстыжие его глаза, бросил Лидию, которая, кроме добра, ничего ему не сделала, ходила за ним, обмывала, обстирывала как принца какого, холила и лелеяла как дитя малое и называла больным бедняжкой и своим котиком, пока в одно прекрасное утро «больной бедняжка», как и водится у мартовских котов, не очутился у другой кошки, и как Ритма вышла за него, ясное дело, по расчету, ведь и то сказать — чего ради такая ладная девчонка пойдет за мужика, который ее вдвое старше и к тому же из себя замухрышка — ни статью не вышел, ни рожей, одни стекла в окулярах блестят как фары, а позвенел он своими медалями, она и лапки кверху, ведь бабы, они, как сороки, на блестящие безделушки испокон веку падки.
А теперь уж, будьте уверены, Ритма наставляет ему рога, не без этого. Вы только послушайте в магазине: хи-хи-хи да ха-ха-ха с каждым мужиком, а глазами так и стреляет, так и мечет искры, как автоген, и видали ее не только в «Запорожце» Каспарсона и в драндулете Войцеховского, но и с молодым механизатором, и не где-нибудь — на тракторе, честное слово!
Так у нас, в Мургале, бывает, судачат о супружеской чете Перконов. Но какая женщина или девица не прошла в свое время сквозь эти шлюзы молвы и сплетен? А иная попала и не в такую круговерть злословия и клеветы, и надо только удивляться, как с нее не сорвали последнюю одежку, последнюю тряпку, — осталось чем прикрыть наготу. Можно и поговорить, можно и поболтать, но сколько можно чесать языки, если у Перконов ничего такого не происходит, время идет, а не случается ничего такого, что бы взволновало умы, будоражило кровь и разжигало страсти.
По субботам и воскресеньям с утра пораньше, вооруженный «зауэром» двенадцатого калибра, складным стулом, похожим с виду на дамский зонтик, запасными патронами и лишней парой шерстяных носков на всякий случай, да еще бутербродами с колбасой и, конечно, флягой, Вилис Перкон отправляется к месту сбора охотников и вечером, уже затемно, возвращается домой, когда своим ходом, когда в «рафике», но неизменно под хмельком, однако никогда не замечалось, чтобы у Перконов скандал вышел или Ритма корила бы мужа или кому жаловалась, плакалась. И, несмотря на то что Перконам в общем частенько перемывали кости, копались в их грязном белье, семейная жизнь их по сути была и осталась для мургальцев полной загадкой.