МИНА ЗАМЕДЛЕННОГО ДЕЙСТВИЯ, ИЛИ РАССКАЗ ПРО ВЕЛДЗЕ И ИНГУСА

Она вышла Ингуса встретить, но когда услыхала захлебывающийся треск мотора, когда увидела мутный в вечерней дымке свет фары, когда заметила, как приближающийся желтый сноп дрожит и скачет вправо и влево, и не только от тряски, ведь никаких особенных ям и ухабов здесь нет, и когда она в очередной раз поняла, что Ингус опять под градусом и сегодня она может не выдержать и сорваться и что это ничего, решительно ничего не изменит, а только осложнит положение и усугубит, потому что криком Ингуса не проймешь и добиться от него хоть самой малости можно только и единственно добром, — когда Велдзе все это уяснила себе и осознала, ей показалось разумнее не попадаться сейчас мужу на глаза, немного остыть и успокоиться и еще раз продумать от начала до конца все, что она собирается ему сказать, если хочет, чтобы разговор не превратился в грызню и перебранку, а повлек за собой перемены к лучшему. Вот почему она укрылась в тени деревьев, куда не мог достать свет мотоциклетной фары, и ждала, пока Ингус проедет.

И в то время как прерывистый треск мотора все приближался, Велдзе слышала глухие удары собственного сердца, которые дрожью отзывались во всем теле вплоть до кончиков пальцев, давая ей почувствовать степень ее смятения. Казалось бы, должно быть совсем наоборот: раз Ингус возвращается, притом целый и невредимый, ей следовало бы успокоиться, однако произошло обратное, и возбуждение не ослабевало, а росло. И когда мотор «козлика», свернувшего в просадь, внезапно заглох и Велдзе вдруг показалось, что ее заметили, обнаружили, у нее даже перехватило горло, как будто она стояла не на дороге к собственному дому, где стоять она имеет полное право в любое время дня и ночи, а пряталась впотьмах с краденым добром.

«Это нервы, — думала она, — окаянные нервы», — мысленно говорила она себе, в то время как Ингус старался взнуздать мотоцикл и что-то бормотал себе под нос — может, чертыхался вполголоса, но, вполне возможно, и тихо напевал.

Сказал бы ей кто-нибудь раньше, что у нее есть нервы, она бы рассмеялась! Впервые она пошла к невропатологу около года назад, да и то не по своей воле — оформляла документы на получение водительских прав. Молоденькая врачиха осмотрела ее и расспросила, и особенно тщательно после того, как на вопрос, не страдает ли кто из родственников психическим расстройством, Велдзе ответила утвердительно, не умолчав о матери. Разве такие болезни передаются по наследству, с удивлением спросила она. Да, бывает, хотя и не обязательно. Может быть, ее мучит бессонница и постоянное чувство тревоги, может быть, у нее кружится голова? Нет, голова у нее не кружится. Бессонница и постоянное чувство тревоги? Велдзе про себя усмехнулась. Какая женщина не теряет сон и не мучается, если жизнь, того и гляди, полетит кувырком? Не минует это и милую симпатичную докторшу, при всей ее институтской учености, если муж попадется пьющий или же бабник…

Ингус копался в такой от нее близости, что Велдзе слышала не только его невнятный шепот, но и в перерывах натужное дыхание и ясно различала подвижные контуры знакомой фигуры. А он не чувствовал ее взгляда. Наверное, разгоряченный работой, он сдернул с головы шлем, кинул его за ремешок на руль, сплюнул и вновь принялся заводить мотор, пока наконец не добился своего и «Минск» не ожил, не зафырчал опять прерывисто, захлебываясь. Тогда Ингус, вскочив в седло, умчался по направлению к дому, и там раздался радостный визг собаки, а Велдзе, мелко дрожа, как в ознобе, плелась по дороге за вспышками света, пока они во дворе не погасли, а после тащилась сквозь тьму, напитанную легкой весенней мглой и вонючей бензиновой гарью.

«Это нервы», — продолжая идти, думала она, словно это могло не только объяснить давящее чувство тревоги, но и тем самым дать успокоение.

Во дворе, слабо озаренном светом из окон, никого не было.

Велдзе обвела взглядом вокруг — не бросил ли Ингус мотоцикл, что нередко бывает, где попало и как попало. На сей раз у него все же хватило ума завести «Минск» в гараж, но не настолько, чтобы закрыть и дверь. «Мне ума досталось много, только толку нет с него…» И Велдзе пошла затворить. Отражая падающий из дома свет, в полутьме гаража мерцали фары автомобиля. Все было в порядке, все стояло на месте, мотоцикл тоже, и она замкнула замок с секретом, размышляя о том, не стоит ли сменить шифр, чтобы ключ был известен ей одной, но, взвесив все, от этой мысли отказалась, боясь последствий такой перемены, — ведь Ингус и так болезненно переживает, что он больше не главный кормилец в семье, а значит и хозяин, каковым, по его понятиям, должен быть единственный мужчина. Есть чего переживать и сокрушаться, что дом и машина записаны не на его имя и что большая часть расходов покрывается не из его кармана! Мужское самолюбие, смешно просто! Предлог все это, всего лишь повод, чтобы пошуметь и побуянить, ведь мужчине сам бог велел всегда быть чем-то недовольным, и уж в первую очередь своим браком и собственной женой, мужчине вынь да положь неприятности, если не настоящие, то хоть выдуманные, а иначе что же топить в вине…

Ну, чего им в жизни сейчас не хватает? Разве у них не с лихвою, не с избытком всего, о чем они раньше мечтали, на что собирались копить? Годами откладывать по рублю, по копейке, экономя на всем, чтобы со временем, в пожилом возрасте, когда они будут седыми и больными, приобрести то, что есть у них уже сейчас, когда они оба еще молодые и здоровые, когда им обоим только жить и жить… Наслаждаться жизнью взахлеб…

А тут, боже мой, да разве это жизнь? Слоняться, торчать у дороги, как собаке в ожидании своего хозяина и повелителя, никогда не зная, в каком настроении он явится — приласкает или, быть может, пнет ногой? Торчать ей, которой восхищаются и которой завидуют, наследнице Лиготне, как ее называют просто зеленые от злости знакомые и подруги во главе с милейшей золовкой! Ей, которая плавно мчит мимо всех на своей шикарной экспортной «Волге», на какую сплетницам, так рьяно перемывающим ей косточки, сколачивать и копить до последнего часа своей жизни, до последнего вздоха и все равно не собрать и не скопить… не видать им такой машины как своих ушей, этой голытьбе и глазам завидущим! Ей, всегда элегантной, умеющей носить одежду с аристократической небрежностью, ей, которую директор школы называет первой дамой Мургале! И хотя обычно это говорится несерьезным тоном, полушутя, разве в словах красавца Каспарсона не кроется подтверждение того, что Велдзе отличается от других женщин и в каком-то смысле выше их, и это очевидно. Не видит этого только собственный муж…

Ну ладно, хватит. Она коротко провела по лицу прохладной рукой. Надо настроиться по возможности мирно, зачем зря себя растравлять. Если начать с упреков, так можно все испортить. У Ингуса, как всегда, тут же найдется тысяча и один довод в свое оправдание, и все превратится в заурядную будничную перебранку. Надо принять какую-нибудь таблетку, чтобы не дрожали руки и голос. Смешно, как будто бы провинилась она. Что бы, интересно, сказал и подумал Ингус, знай он, что у Велдзе сейчас дрожат руки, как перед встречей с высоким и грозным начальством? Вселило бы это в него жалость и нежность? Или совсем другие чувства? Возможно, он ощутил бы удовлетворение, ведь мужчине время от времени просто необходимо заявить о себе, а самоутверждение мужа с большей или меньшей силой бьет по терпению и нервам жены.

Велдзе вошла в прихожую, где был зажжен свет, но так и не погашен: на крючке болталась мужнина куртка, зацепленная не за вешалку, а вздернутая за подкладку. На полу валялся и голубой мотоциклетный шлем. Она перевесила куртку как следует, прицепила за ремешок и шлем; за стеной слышалось монотонное бормотание матери, слов не разобрать, так что непонятно было, с кем говорила мама — с Эльфой ли, Ингусом ли, возможно, сама с собой. Нет, все-таки с Ингусом, она это сразу увидела: мама стояла против него, едва доставая ему до плеча — щуплая, высохшая старушка, — и усердно терла носовым платком, чистила ему грудь. А тот смотрел сверху вниз, и в бородатом его лице, отупелом во хмелю, сквозили пренебрежение и гадливость, смешанные с сочувствием и жалостью.

«А если он и на меня смотрит такими глазами?» — вдруг подумала Велдзе.

— Кровь… — монотонно бубнила мама, продолжая заботливо оттирать ему на груди рубаху. — Кровушка…

«Кровушка!» — наконец достигло слуха и сознания Велдзе страшное слово, и, забыв о своем решении вести себя как можно сдержанней и спокойней, она с внезапным ужасом вцепилась мужу в рукав так, что пальцы прямо впились в сильную руку.

— Ты ранен?!

На серой клетчатой ткани расплылось красное пятно — с левой стороны, примерно там, где сердце.

— Ингус… милый! — выдохнула она чуть не в беспамятстве, а он, запрокинув голову и блестя зубами, пустил громкий короткий смешок.

— Как две курицы, точно! Это кагор, Велдзе, — сказал он и оттолкнул мамину руку. — Идите спать, муттер. Хватит! В бак надо бросить рубашку. Платком тут ничего не сделаешь.

— Дай, я отвезу в стирку, — тускло проговорила Велдзе и отстранилась от мужа, однако не уходила, а молча наблюдала, как он чуть неуклюже стаскивал через голову рубаху, зацепив и стягивая заодно и майку, и остался голый по пояс и растрепанный — кожа так и лоснится при электрическом свете, чуть не лопаясь на буграх мышц от натяжения, словно еле вмещает плечистое тело. И, все еще во власти пережитых страхов, как бы видя на этой блестящей коже свежий багрец раны, Велдзе ощутила сосущую пустоту под ложечкой и даже легкую дурноту, так как не выносила вида крови. А ведь сколько раз, прямо-таки искушая судьбу своим ухарством и безрассудством, Ингус бывал всего на волосок от беды, нимало не горюя о том, каково это ей, жене.

Его взгляд обратился в Велдзе.

— Чего ты так побледнела, дорогая? 'Замерзла?

Она встрепенулась: сейчас надо сказать… поговорить теперь же…

— Ингус, — начала Велдзе, — тебе не…

— А черт! — вскричал он. — Да где моя полосатая рубашка? Не могу же я так стоять — голяком! Я тут ее вроде утром повесил, на кухне…

Велдзе почувствовала, что у него из головы она уже выветрилась, — сам же спросил, завел речь, но даже не дождался, чтобы ответила. А если она больна? А если ей плохо? Ему начхать. Пошел искать рубаху, вернулся, застегивая, зевнул во весь рот, явным образом уже забыв обо всем.

— Пойдем спать, а?

— Есть ничего не будешь? — суховато спросила она, в глубине души задетая и разочарованная, и в горле у нее застрял горький комок.

— Чего-то не хочется, — признался он и виновато скосил глаза на Велдзе.

— А вы там… и ели?

— Вроде бы да. Но что ели, хоть убей не помню.

Ингус широко улыбнулся. Но Велдзе не ответила ни словом, ни улыбкой, повернулась и так же молча стала вынимать из духовки ужин, оставленный там для Ингуса, чтобы не остыл.

— У тебя там что-нибудь вкусненькое? — примирительно спросил он, даже во хмелю, наверное, замечая напряженность Велдзиного молчания, грозившего прорваться криком и упреками, чего ему, вероятно, не хотелось: ударившие в голову винные пары настраивали его скорее на миролюбивый лад, чем на воинственный, если, конечно, кто-нибудь сам не нарывался.

— Не знаю, что там мама тебе оставила, — бесцветно проговорила Велдзе, хотя ужин в духовку ставила сама и знала досконально, что там котлеты с соусом и жареная картошка. — Ну что, подавать или нести в кладовку?

— Если ты закусишь со мной, буду есть, а если нет — пошло оно все к бесу! — сказал он с потешным, прямо-таки детским упрямством выпившего человека, однако эта грубоватая нежность прорвала в Велдзе как бы внутреннюю плотину, и, к удивлению мужа, да и к собственному удивлению, она не рассмеялась, а вдруг залилась слезами.

«Это нервы. Ничего же не случилось, — подумала она в третий раз, судорожно всхлипывая. — Проклятые нервы…»

Велдзе негодовала на самое себя: она так хотела, так старалась сохранить выдержку, хладнокровие, а слезы ее подвели, выдали тайное отчаяние, но отчаяние — это слабость и бессилие, отчаянием ничего не добьешься, не возьмешь, его можно только выплакать в одиночестве, как плачет волчица, воя на луну.

— Велдзе, милая! — испугался Ингус. — Что с тобой, женулька? Нелады на работе?

Она молча помотала головой.

— Я устала… ах, как я устала, — без видимой связи повторяла она, не в силах выразить, от чего она устала, да и не очень веря, что Ингус поймет.

— Ты слишком много ишачишь, точно! — горячо поддержал Ингус, действительно не понимая, что Велдзе измучилась просто от жизни, какую они вели, от вечных страхов и ожиданий, неопределенности и неясности — от всего того, что женщину сушит и изнуряет во сто крат больше, чем самый тяжелый труд.

Ингус обнял ее и привлек к себе. И сквозь винный перегар Велдзе почувствовала дух бензина и табака, здоровый запах мужского пота, ее обволокло живое тепло сильного тела, под рубашкой у самого ее уха гудело мужнино сердце, отдаваясь в груди низким и ровным стуком больших часов, и все это вместе — знакомые запахи, близкое тепло объятий и спокойное гудение крови — слилось в ощущение тихого счастья, которое, очень возможно, было самообманом и ложью, как и многое другое, что ей уже довелось испытать. У нее мелькнула такая мысль, но Велдзе ее прогнала, отдаваясь сладости мгновенья. Главное — они живы и молоды, в их власти превратить свой дом в ад или рай, и только от них самих зависит, как…

Над ухом у нее Ингус сладко зевнул. И Велдзе — в кольце его рук — охватило вдруг глубокое одиночество. Она поспешно высвободилась из объятий, которые казались ей теперь холодными и фальшивыми, и, снова мучаясь сомнением, заводить ли сегодня вообще этот разговор, спросила у мужа сигарету и со странным отчуждением наблюдала, как он неловко и усердно шарил по карманам, потом наконец, нашел пачку и вытряхнул одну сигарету ей, другую себе. Они молча закурили. Велдзе догадывалась, что мыслями Ингус где-то далеко и, наверное, вообще успел позабыть, что она плакала и что он так и не выяснил о чем.

Положив дымящую сигарету на край плиты, она достала две тарелки — одну Ингусу, другую себе, поставила на стол еду, присела напротив, однако больше курила, чем ела, и молча, с грустью глядела на мужа, который, понурив голову, нехотя ковырял котлету, принося тем, видимо, большую жертву во имя доброго согласия. Смешно просто. Ей пришло, в голову, что он не счел даже нужным объяснить, где шатался дотемна и проводил время, как будто бы жены это не касается и у него есть неписаное, неоспоримое право поступать как заблагорассудится. Так вот до чего дошло дело…

— Ингус!

Он поднял голову и взглянул на нее, лениво валяя во рту пищу. Велдзе, мешкая, стряхнула с сигареты пепел.

— Мм? — выжидающе промычал он.

— Мне с тобой надо поговорить.

— А что мы все время делаем, как не говорим? — заметил он с улыбкой, в которой Велдзе уловила легкую настороженность.

— Когда-то ведь мы должны обсудить нашу жизнь.

— Жизнь? — переспросил Ингус, как будто не разобрал слова, хотя расслышал достаточно ясно, и она зорким женским глазом это прекрасно видела. — А что в нашей жизни есть такого… чтобы обсуждать? — пожав плечами, спросил он и проглотил кусок.

— Много чего.

Велдзе так глубоко затянулась, что даже закашлялась. У нее опять стали дрожать руки. Хорошо все же, что она догадалась закурить — хоть немножко это успокаивает. Неделю тому назад она решила курение бросить, но вчера ее решимость пошла насмарку. Стоило Ингусу после работы на два часа задержаться — и она взялась за старое. И если так будет продолжаться, то вряд ли вообще бросит. А надо бы, и сейчас особенно — нельзя же самой губить свое здоровье.

— А именно? — опять подстегнул Ингус. Велдзе с тайным удовлетворением заметила, что он больше не зевает, а мину состроил несчастную и даже слегка побледнел.

— Тебе кажется, что это может продолжаться до бесконечности?

— Что это?

— Твое пьянство. Тебе никогда не приходит в голову, что в один прекрасный день мне это может надоесть?

— Надоесть?

— Ну да.

Ингус побледнел еще сильнее, он стал совсем зеленый, и Велдзе наблюдала это со злорадством. Она снова затянулась сигаретой, силясь превозмочь противную дрожь в руках. Но тщетно. И когда она заговорила как можно спокойней, почти нежно, у нее дрожал и голос:

— Ты знаешь, Ингус, как я тебя… люблю, и мне больно видеть, что…

Он, шатаясь, водрузился на ноги, бросил на жену мало осмысленный взгляд и лиловыми деревянными губами из себя выдавил:

— Ты прости, Велдзе… но мне ужасно плохо…

И с шумом выбежал во двор. В вечерней тишине было явственно слышно, как его рвало. Велдзе сидела, сжав пальцами виски, и так же, как до этого по дороге, ей хотелось кричать… выть в голос. Но и на этот раз она с собой справилась. Посидев немного, поднялась и достала из сумочки патрон с таблетками. Из лекарств, прописанных маме, — чудное, сильное снотворное. Велдзе приняла одну — и в считанные минуты все вокруг заволоклось как бы плотной волнистой мглой. Она добралась до кровати, разделась, легла, тут же погрузилась словно в белесую теплую воду и не слыхала, вернулся ли Ингус, нет ли.


Ингус глубоко втянул в легкие глоток сырого свежего воздуха. Полегчало. Он весь был в липком холодном поту, будто его трясла лихорадка. Во всяком случае, хмель вроде бы вычистило, зато голова гудела, будто стянутая обручем. Он хорошо знал это паршивое состояние — черт бы его побрал! — слишком хорошо и так же хорошо знал, что помочь тут может наперсток водки или бутылка пива. Но ни того ни другого не было, и слава богу: стоило ему вообразить себе хоть что-нибудь спиртное, как к горлу подкатывала тошнота, тьфу! И сколько там они этой пакости дернули? Вообще говоря, не так и много, даже меньше, чем бывало раньше. Но главное — не следовало мешать, точно. Сто раз, наверно, он говорил себе, талдычил, что не надо делать ерша, и сто раз давал себе зарок никогда больше не делать этого, ни в жизнь. Но как пропустишь одну чарку — о-ля-ля! — опять хвост трубой и сам черт тебе не брат. Недаром говорится: выпил вина — стал без ума. Истинная правда! Стоит только начать, а там пошло-поехало. Когда протрезвеешь — брр! — вспоминать тошно. Свинья распоследняя, и больше ничего, как ни хорохорься, как ни оправдывайся…

Ну кто его заставлял после вина хватить у Краузе того зелья? Вот дурошлеп! Мучайся теперь, гоняй за угол блевать… А может быть, причина в колбасе? Кто знает, какую требуху они там смалывают и пихают в полиэтиленовые кишки? Жахнут туда побольше чесноку и перцу, чтобы в нос шибало и чтобы никто ничего не заметил, и в лавке идет за деликатес! Однако вряд ли все же Ритма родному братцу всучит какой-нибудь хлам, они там, в магазине, за версту чуют, где дрянь, а где первосортный товар… Нет, все дело наверняка в этом чертовом самогоне…

Влажная рубаха дымилась на холоде. По спине у Ингуса побежали мурашки. Ночи в апреле стояли еще прохладные, мглистые, от нагревшейся за день земли шел горьковатый пар, затягивая горизонт и замутняя звезды и накрывая местность крышкой тишины, под которой в своих обрывистых берегах кипела Выдрица…

Дьявольски красивая весенняя ночь, а он тут дрожит и трясется, точно в штаны напустил, тьфу ты, — как старый хроник, думает о водке и какой-то дерьмовой колбасе, когда его глупый черепок и так раскалывается. Ко всем чертям — свалить бы сейчас на остановке столб, пересчитать кому-нибудь ребра, покуролесить, выдуриться, поставить точку и начать новую жизнь! Но все завязалось в такой узел, что ни удалью, ни мордобоем его не разрубишь…

В тишине протарахтел запоздалый мотоцикл и напомнил Ингусу про его «Минск». Смутно шевельнулось в его мозгу, что гараж он все же закрыл вряд ли. Поставить туда «Минск» — да, он поставил. А вот чтобы запирал висячий замок, это в его тяжелой голове не зацепилось, и мимо тонущего в темноте дома он медленным шагом двинулся туда, чтобы проверить. Гараж был заперт, все было в полном порядке, всюду приложили руку и без него — лодыря и шалопая. Он не мог успокоиться, все брюзжал и сетовал на себя, досадовал и злился, хорошо, слишком хорошо зная и это свое состояние, жуткие угрызения совести, которые мучили его, донимали, пока пьяный угар не выветрится, жгучее недовольство собой, давившее его, как большой палец вошь, точно!

Он поежился от холода. Не оставалось ничего иного, как вернуться в дом. Куда же пойдешь шататься и колобродить в одной рубашке как неприкаянный. В курятнике низко и глухо пропел петух. Полночь? Или уже утро? Ингус поднес к лицу часы, но перед глазами мутно белел лишь кружок циферблата, и ничего было не разглядеть. А, не все ли равно — двенадцать ли, два или три, завтра воскресенье…

Петух прокукарекал вновь, но в голосе его, запертом в помещении, не было ни звонкости, ни жизни.

Ингус вошел в дом, запер изнутри дверь и ощупью направился в кухню. В темной передней под ногами у него кто-то взвизгнул.

— Наступил, да? — шепотом спросил он. — Как слон, точно! Лежи, лежи, песик… не вставай, лежи.

Стараясь не нарушить покоя в доме, Ингус двигался и ступал как можно тише, но дверь из прихожей в кухню заскрипела пронзительно и ржаво, так что он даже вздрогнул. Петли смазать, лентяй, и то не удосужился. Ну, завтра же он это сделает, с самого утра, чтобы навески не стонали, не визжали как резаные. И соберется наконец, починит электричество в кладовке и заодно прочистит дымоход: мама жалуется, что плита хоть убейся не тянет, весь дым назад идет в кухню, а на дворе еще не такая теплынь, чтобы жечь один только газ, кое-когда надо и плиту истопить, хотя бы ради ребенка. А видел ли он толком за все эти дни Эльфу? Чуть свет — из дома, а назад — уже с налитыми шарами, эх-ма!

В горле пересохло, и он подошел к крану напиться. Вода в трубах нагрелась и была невкусной. Чтобы пошла холодная, надо было пустить ее вовсю и обождать с минуту, но от хлещущей воды поднялся бы адский шум, и Ингус удовольствовался такой, какая есть, напился из ладони, не догадавшись взять из шкафа кружку, в конце концов сунул под струю голову и не вытер полотенцем, а только отжал волосы пальцами и встряхнулся как собака. За стеной в своей комнате что-то невнятно бормотала во сне мама. Спать Ингусу не хотелось, но он не мог придумать, чем бы таким заняться, чтобы не поднять ночью всех на ноги. А поскольку ничего путного в голову не приходило, ему оставалось, хочешь не хочешь, тоже двигать к кровати.

Потихоньку зашел он в комнату, с опаской ожидая, не завизжат ли и здесь петли, но дверь отворилась и затворилась бесшумно и только под его ногами скрипнула половица. У порога он остановился, вслушиваясь в ровное Велдзино дыхание. Она крепко спала. В душе ему хотелось, чтобы жена бодрствовала. Наконец у него было подходящее настроение, чтобы поговорить — сделать то, от чего он всячески уклонялся, притворяясь и непонятливей, и более усталым, чем был на самом деле. Велдзе права, надо наконец выяснить отношения, потому что жизнь действительно зашла в тупик. Дальше так продолжаться не может, надо что-то решать — начать все сначала… или собрать свои шмутки и уходить из Лиготне. Но разве он этого хочет?

Ингус разделся и подлез под одеяло. Привычным неосознанным движением Велдзе чуть подвинулась во сне, чтобы дать ему место.

«Ах, как я устала…» — невольно вспомнил он с горечью ее слезы.

Свинья! Свинья он и скотина! Но и он устал, только ей, Велдзе, этого не понять. Она рассуждает по-женски, ей кажется, что у него сполна есть все, что можно пожелать, чего же ему еще, и он просто распустился от вольной и слишком сытой жизни. А в чем она, сытая жизнь? В том, что есть звонкая монета? Барахло? Тьфу, да разве он хиляк какой-нибудь и калека, чтобы лизать, как заморенный кот, чужие миски и подбирать, как голодный петух, кем-то брошенные зерна? Разве он не в силах заработать все сам, вот этими своими руками, которые могут своротить горы? И разве он, работая мелиоратором на «сотке», не зашибал сотни? Тридцать семь рублей за гектар болота — это тебе не фунт изюма. И гектар нередко удавалось провернуть за один день. Душный запах багульника в полуденный зной, и по ночам ядовито-горький туман над бочагами, и вечером такая синяя дымка на горизонте, какая бывает только над топью, и по утрам в канавах, вырытых накануне, черные молнии гадючьих спин. Однажды их нападало с сотню — гадюки, ужи и медянки, он прыгнул в канаву с лопатой и, хлюпая по ржавой жиже, выкидывал змей наверх, на сушу. Они с шипеньем летали над его головой, — черт побери, вот это была картина! Он действовал как факир, остальные стояли в сторонке разинув рты. Или еще — когда он нашел мину, выкатил что-то вроде ржавого ночного горшка, не сообразив сперва даже, что это за штука и механика, он ведь никогда мины в глаза не видал, потому что служил в ракетных, и лишь тогда, когда Краузе вскрикнул: «Дурак, ведь это мина», до него наконец дошло — ясно, что мина… А еще — он видел танец журавлей…

Но для Велдзе все это лишь неведомая, чужая и полная опасностей планета, откуда она хотела его вызволить — и вызволила, потому что его «ежедневный риск» и «длинный рубль», его тяжелый труд и в поте лица заработанные деньги в глазах Велдзе утратили всякую цену. И вот он лежит со скрещенными на груди руками, такой, каким его сделали, — грустный и несчастный, с тупо гудящей головой и спекшимися губами, чувствуя в мутном похмелье идущий из собственных пор запах спиртного.

Его сделали… Тьфу, да мужчина он или тряпка? Телок он и заячья душа, вот кто он, точно! Он катится вниз, он стремглав мчится под гору, обрастая жирком благоденствия и достатка, еще кое-когда оглядываясь, еще время от времени тоскуя, но спроси, годен ли он для былой жизни, к которой стремится, о которой мечтает, готов ли он еще терпеть лишения, которых будто бы жаждет. Ведь жизнь мелиоратора — это не только романтичная дымка и журавлиные танцы, это каторжный труд от темна до темна и ночи в вагончиках, под чужой крышей, это сухая пайка и жена только в выходной день. И никогда ни одна баба, будь он к ней хоть как привязан, не смогла бы его уговорить и уломать, если бы сам он в какой-то миг не поколебался, не усомнился, так ли он живет, как следует, и тем ли занимается, чем следует, и если бы сам он не поддался соблазну, вполне человеческому желанию устроить свою жизнь удобнее, полегче, пользуясь возможностью, какую дает Велдзино наследство…

Проще всего сейчас, конечно, винить Велдзе, которая, добившись своего, может быть, еще более несчастлива, чем он, — на каких весах взвесишь, кто из них двоих страдает сильнее?

Ингус обвил рукою жену — не в порыве страсти, а с тихой нежностью и мягким участием, сам тоскуя по отзывчивости и сочувствию, но Велдзе не открыла глаз, даже не шевельнулась, и мерный ритм ее дыхания не сбился, не нарушился. И держа Велдзе в объятиях, он почувствовал себя очень одиноким — даже самый близкий человек его не понимает. По мнению жены, он должен бросить пить, и только, чтобы все опять пришло в норму. Но брось он, может быть, настанет день, когда он сунет голову в петлю, и вряд ли это будет лучший выход…

Все их благополучие в последние годы покоилось не на плодах их собственного труда. Об этом шли толки в Мургале на каждом углу, и надо было быть глухим, чтобы этого не слышать, и тупым, чтобы не понять — это не только зависть и злословие, как воображала Велдзе, ведь Стенгревица и его дела местные люди слишком хорошо помнят. И самое разумное, что Велдзе с мамой могли в свое время сделать, это уйти с хутора и в этих краях больше носа не показывать. Но сейчас-то легко рассуждать задним числом. Куда бы они ушли: одна — больная, другая — ребенок? Или мама тогда еще не болела, умом не повредилась? Но когда-то же это началось. Может быть, в тот вечер, когда ее Стенгревиц явился домой, намотавшись за день как черт и пьяный вдрызг, и мама увидала на его груди кровь и стала вытирать, как стирала «кровушку» нынче у него, Ингуса, с такой кротостью и смирением, что Ингуса передернуло. Уже выплакала все слезы и примирилась со своей участью, а может быть, закричала тогда, завыла в голос, проклиная свою судьбу, жена палача…

А теперь они мягко катят мимо всех на своем экспортном авто, купленном на доллары этого убийцы и гада…

Ингус глухо простонал сквозь стиснутые зубы.

Если бы у него, черт побери, хоть была такая дикая уверенность в своей правоте и в своих правах, как у Велдзе! А ему совестно глядеть людям в глаза, точно и человеком он себя чувствует только на старом маленьком «козлике», приобретенном за свои деньги. Если бы он мог, как Велдзе, нареветься вволю, потом залечь и дрыхнуть себе сном праведника божьего, как будто бы достаточно того, что они лежат рядом и что Ингус обнял жену за талию…

Ну что делать, ну как жить? Жить-то ведь надо — нельзя же врезаться в первый попавшийся столб или присматривать балку поближе. И решать это все ему самому, никто за него этого не сделает, и уж тем более Велдзе; она борется героически, но лишь за покой и согласие, за соблюдение приличий — за теплое семейное гнездышко без тревог и свербящих мыслей, которые гложут, не дают спать по ночам, а лежать не смыкая глаз вредно для нервов и от бессонницы пойдут морщины. Но он так и не может придумать ничего путного — он может только махнуть, завиться куда-нибудь, в который раз напиться в дым, отдаляясь все больше от своего ребенка и делая жизнь Велдзе мукой и адом…

На дворе нехотя брезжила серая заря, и в ее блеклом свете Велдзе тоже казалась необычайно бледной — темные запавшие глазницы придавали худощавому лицу выражение застывших страданий, которые не сглаживал и не стирал даже сон, черты были недвижны, как на посмертной гипсовой маске, дыхание стекало с губ совершенно беззвучно, и, хотя рука Ингуса ощущала тепло родного тела, сквозь легкий туман подкрадывавшейся дремоты ему нежданно померещилось, что это окоченевший лик мертвеца. Прогнав сон, Ингуса вдруг обуял безотчетный ужас, в мгновенном озарении словно открывая ему глубину и силу собственных чувств, которые в череде будней и раздоров как бы закатились за горизонт обыденности.

— Велдзе!..

Ингус притянул ее крепче к себе, приник лицом к живому теплому плечу, грудь его сотрясали немые рыдания. Велдзе вздрогнула и непроизвольно чуть отстранилась, так как его борода и волосы были по-прежнему мокрые, но она не проснулась и сейчас.


Велдзе открыла глаза лишь через несколько часов, и тишина в доме и воскресная леность, возможно, убаюкали бы ее вновь, если бы вставшее над горизонтом солнце не било в лицо и если бы Ингус так не храпел, да еще, нахал, в самое ухо. Спать с ним было сущим мученьем. Он не только сопел с присвистом, но и, повертываясь во сне на другой бок, нередко стягивал с нее одеяло и разбрасывался, занимая добрых две трети тахты, и спасибо еще, что ее законное место было у стенки, не то она как пить дать скатилась бы ночью на пол, и винить было бы некого: Велдзе могла упрекать мужа только за то, что он делал бодрствуя. Ей оставалось либо примириться с тем, как оно есть, либо спать отдельно, что ей и приходило в голову, но она втайне этого боялась, страшась еще большего и, может, безвозвратного отчуждения. Мужа и так приходилось держать обеими руками, чтобы он, болтаясь обычно в подпитии, не запутался в какой-нибудь юбке, как в свое время Страздынь. На Ингуса многие заглядывались — плечистый, живой, отчаянный, — надо быть слепой, чтобы этого не видеть. И, брошенная однажды, Велдзе больше всего боялась, что прошлое может повториться.

А что, если у женщин в их роду вообще такая судьба? Отец покинул маму. Ну ладно, Советская Армия наступала, и отцу никак нельзя было здесь остаться. Но потом — ни единой строчки, будто камень в воду ухнул. Почти тридцать лет никаких признаков жизни… А Страздынь бросил ее. И если бы еще ради какой красотки, а то — господи твоя воля! — спутался с простой дояркой из Ауруциемса: навозом пахнет, оплыла жиром и вдобавок еще на четыре года старше, смех просто. Возможно, теперь кусает себе пальцы… Как-то раз она затормозила нарочно у автобусной остановки перед самым его носом: «Ну, Харальд, может, подвезти?» Отшутился: «Соблазняешь. А я уж больше двадцати лет соблазненный», и все ж не утерпел, не отказался и полез в машину. «Как же тебе живется, Харальд?» — «Не жизнь, а малина!» Ха, оно и видно! Потрепанный свитер, брюки неглаженые, на плечах линялый брезентовый рюкзак — вахлак, да и только! Удивительно еще, как к нему не прилип от его крали навозный дух, и воняет он только «Примой» или «Севером», словом, дрянным дешевым табаком. «Шикарный у тебя, Велдзе, мотор, да-а!» — откидываясь на сиденье, одобрительно сказал он. А ты как думал, серый чижик?.. Возможно, это не так уж благородно, но ах как сладко прокатить этаким манером свою бывшую половину, которая некогда тобой погнушалась и пренебрегла, — включить радио, прикурить от зажигалки, на прямых участках дороги разогнаться до девяноста километров в час… сознавая к тому же, что Ингус на голову выше этого облезлого типа…

И вот Ингус лежит с ней рядом, обхватив ее рукой за талию, такой близкий, теплый, сонно-расслабленный, и только безудержно, отчаянно сопит. Она повернулась на бок и легонько его толкнула:

— Ингус…

Он фыркнул, лениво и медленно заворочался, что-то такое промычал, но храп все же прекратился — и настала тишина. Рука на Велдзе тоже непроизвольно шевельнулась, на какой-то миг вроде отстранилась, потом вновь обхватила сильным, но очень бережным объятьем, как бы защищая. Растроганная и оттаявшая, Велдзе прильнула к мужу всем телом, воспоминания о Страздыне в эту минуту показались ей вдруг кощунством, и она неслышно, одними губами шептала: «Ингус, Ингус…» Мир царил между ними и согласие, казалось, что и желать-то уж больше нечего, и ей подумалось — почему так не может быть всегда, почему мгновения счастья в их жизни стали так коротки и мимолетны: вспыхнут как молнии, и тут же погаснут в серых буднях, и вновь растворятся, будто их не было, в распрях и перекорах.

Чего им недостает, чтобы они всегда были счастливы? Такой малости — только желания! Но разве у нее нет желания? Ах, да у нее целый воз желания и еще с верхом, и ничего она так не жаждет, как не дать Ингусу спиться и себя погубить. Его, как дитя, надо любить и жалеть. Ингуса надо беречь ночью и днем — тоже как дитя, чтобы он не вздумал играть с огнем и бегать по крышам, беспечный, отчаянный, ветреный.

В кухне глухо брякнула посуда, и открылась наружная дверь. Мама. В птичник пошла к своим курам. Петух и три курицы — мама выпросила их христа ради, сельский человек, не может она, чтобы совсем без живности, хотя Велдзе не хотела держать в усадьбе никакого скота — лишняя обуза и хлопоты. Да какой же это скот — куры… Ну ладно уж, пускай, уступила дочь скрепя сердце: птица имела подлую привычку разрывать, раскапывать цветочные грядки — три штуки, и ни единой больше. Мама выклянчила еще и петуха: как же курочкам без петуха? Ладно, пусть будет и петух, что ты сделаешь. Старый человек, капризный, — удовольствие ей, какая-то забота с этой птицей, раз мало ей других невзгод, которых по горло…

Хрустальное утро под самым окном расколол громкий петушиный крик. Ну да, не иначе как мама пустила этих чертей в сад, где только вчера посеяли душистый горошек и настурцию. Вот наказание! В воскресенье и то нет покоя. Осторожно сняв с себя мужнину руку, Велдзе откинула угол одеяла и прямо босая, в ночной рубашке подошла к окну, открыла… Так и есть! Вы полюбуйтесь только — шуруют! Ах, мама, мама… Не желая шуметь, чтобы не поднять Ингуса, Велдзе схватила со спинки стула что-то из одежды и стала махать ею в окно, пугая кур и петуха, и птицы, крича как оглашенные и хлопая крыльями, кинулись с грядок врассыпную прямо через флоксы, гладиолусы и нарциссы.

— С кем ты там воюешь, милая? — тихонько засмеялся сзади Ингус.

— С мамиными курами, — отозвалась Велдзе, оглядываясь на мужа, который наблюдал за ней с тихой улыбкой — взъерошенный, волосатый, кудрявый, бес, да и только, — и невольно расцвела в улыбке и она, и вся ее досада мигом улетучилась. — Хорошо спал?

— Как сурок.

— Ты ужасно храпел.

— Да ну! Надо было дать мне тумака.

— Я и то уж.

Она подошла, села рядом на краешек тахты.

— Озябла?

— Нет.

И все же Ингус, обхватив, затащил ее под одеяло.

Поддразнил:

— Не озябла! А сама холодная, как ледышка.

И стал целовать жаркими нетерпеливыми губами лицо, плечи, грудь, живот сначала со смехом, а потом все больше загораясь и распаляясь; и Велдзе, которая сперва, тоже тихо смеясь, уклонялась от щекотных прикосновений его рта, вся напрягшись вдруг, порывисто обхватила его за шею, сдавила, стиснула тонкими нервными пальцами, осязая под горячей кожей стальные мускулы.

— … Ингус… Ингус… — повторяла она одними губами, чуть не задыхаясь в его объятиях под тяжестью могучего тела, и в этом ее шепоте, в частом, шумном дыхании, в немом крике прорывался весь сумбур ее страстных, кипучих чувств — пьянящая радость и готовые брызнуть слезы. — …Ингус… Ингус… Ингу-ус…

…Первое, что она услыхала, была кукушка. Птица пела где-то далеко — может быть, в мызном парке, может быть, на опушке леса, но безветренное утро было столь прозрачно, что чистый звон песни долетал до хутора.

— Ингус!

— Мм?

— Ты слышишь?

— Что, дорогая?

— Кукушку,

— А-а.

Раза два кукование прерывалось гулом грузовика на дороге, потом фырканьем мотоцикла, но, когда шум отдалялся и затем стихал, сквозь тишину вновь долетал монотонный звонкий голос птицы.

— Она кукует нам долгую жизнь, точно!

— Да, Ингус.

Солнечный свет залил весь оконный проем.

— О чем ты думаешь, Велдзе? — в блаженной истоме спросил Ингус, тогда как птица продолжала отсчитывать им годы.

Велдзе помолчала.

— Тебе, Ингус, это покажется глупым.

— Ну уж. Не могу себе даже представить.

— Мне хотелось бы, чтобы так было всегда… Но это… невозможно.

На сей раз помолчал он.

— Понимаю, что ты хочешь сказать, Велдзе. По отношению к тебе я был гадом и скотиной, точно. А ты всегда… От тебя я видел только добро… Почему ты плачешь? — испуганно вскричал он. — Велдзе!

Но она, как и вчера, только молча мотала головой и не могла с собой совладать. Ингус неловко вытирал ей углом простыни щеки, а она плакала все сильней, в три ручья, заливаясь слезами. И мужскому уму его было не понять, что это слезы не горя, а счастья.

— Господи, как же я, подлец, тебя разобидел! — воскликнул он, искренне огорченный, виня себя во всем. — Надо было по мордасам мне надавать, и поделом бы, точно!

Велдзе бледно улыбнулась сквозь слезы, между тем как вдали за окном, в звонкой тишине весеннего утра кукушка отсчитывала последние часы их совместной жизни, но они — ни тот, ни другой — об этом не подозревали.


После завтрака, напившись горячего как огонь, до ужаса крепкого черного кофе, Ингус совсем воспрял духом и ожил, руки так и чесались, так и просили какого-нибудь занятия, дела, готовые сдвинуть с места и даже своротить гору. Он починил свет и смазал петли, а потом, вспомнив про нечищеный дымоход, нашел под лестницей старые штаны в известке, влез в них, разыскал, насвистывая, оббитый таз — для сажи, но никак; ни в какую не мог напасть на проволочный еж, упругий и гибкий инструмент, которым можно достать в трубе любой оборот. Тьфу ты черт, ну куда его засубботили — как в воду канул, и кому эта штука понадобилась? Может быть, взяли соседи? Но одно то, что он, убейся, не мог найти проволочный еж, хоть и облазил все углы и закоулки, лишний раз подтверждало, что он уже сто лет не держал в руках эту вещь и вообще в последнее время жил не тужил и на все поплевывал, насчет хозяйства и в ус не дул, пропади оно все пропадом, как будто Лиготне — хутор Витольда Стенгревица, и только, а не дом, не пристанище его жены и ребенка.

Тщетно копаясь в старой, отслужившей свой век рухляди, он стал хмуриться и сердиться, потом плюнул, махнул рукой, вооружился маленькой лопаткой, поварешкой, еловой веткой и двумя газетами, стал у печки на колени и вынул трубную дверцу. Серо-черная пыль пахнула прямо в лицо, пфу-у — удивляться надо, как это плита хоть с горем пополам тянула!

— Полно? — стоя позади, спросила Велдзе.

— Угу, прямо битком!

— Может, мне подстелить еще газету?

— Все равно, Велдзе, пол придется скрести. Ты видишь, как ее тут кружит? Пчелиный рой! — Он обернулся, глядя на жену снизу вверх с ослепительной белозубой улыбкой, точно извиняясь за грязь, которая шла из трубы. — Это еще цветочки. Вот повалит из оборотов, где сажа сбилась и слиплась комками от жирных смол в еловых дровах, тогда держись… Тьфу ты, опять в лицо!

Когда же он, дармоед, последний раз подходил к печи и закатывал рукав? И что бы ему в будний день взяться, к вечеру, а то загадит весь дом как преисподнюю, и еще в воскресенье. Только вчера небось женщины все вымыли, вычистили, как и водится, под выходной.

— Дай я вынесу, — предложила Велдзе, когда таз наполнился до половины,

— Я сам.

— Ты мне заделаешь дверные ручки.

— И то верно.

Она вынесла, ссыпала в ящик, ведь сажа — ценное удобрение для лука и бросать ее так просто в яму, где хлам и мусор, было бы грешно. Потом возвратилась с пустым тазом в дом, где Ингус, согнувшись в три погибели и пыхтя от натуги, тыкал хвойным сучком в дымоход.

— Коротка, подлюга, и ломкая!

— Кто, Ингус?

— Да ветка. Не достаю я доверху. Ну… Эх… Ну, еще… Видишь, дальше не идет!

— Что же нам делать?

— Тут не елку нужно, а можжевельник. Гибкий такой кустик и тонкий. А лучше два или три — разной длины.

Велдзе тихонько засмеялась.

Он обернулся к ней — борода в серой муке, точно седая, черный потешный мазок на носу, — и Велдзе опять засмеялась.

— И все-то ты, Ингус, знаешь!

Он только рукой махнул.

— Кто же этого не знает, Велдзе… Но где взять можжевел, а?

Велдзе засмеялась в третий раз.

— В лесу.

— Где?

— В лесу, где же еще.

— Что в лесу, это и я знаю. У Каменных гряд их полно, да ведь… Надо смотаться рысцой. И засветло успею вернуться, точно.

— Вот глупенький, для чего же у нас машина?

— В таком виде?

— Ну зачем в таком? Разве долго вымыться, переодеться? Ведь сегодня воскресенье.

— Но я…

— Мы вернемся через полчаса… через час. Взяли бы с собой Эльфу, — все больше загораясь, говорила Велдзе, а Ингус сидел у ее ног как пес и смотрел снизу вверх. — Ну скажи, когда мы вместе куда-нибудь ездили? — продолжала она и, стараясь опередить его возражения, поспешно сказала: — Ладно — в гости, на свадьбу, ладно — в магазин в Раудаву или в Ригу. А так просто, ни с того ни с сего, только потому что хочется? Скажем, за какими-то несчастными кустиками? Оставим все как есть и…

— Не побоявшись мамы! — весело добавил Ингус, хотя ему страх как не хотелось бросать все на полдороге. Доделать бы, поставить точку, хоть самую грязь убрать — тогда пожалуйста, на все четыре стороны. А то, как недотепа, как балбес, развел, затеял, поковырялся полчасика, и поминай как звали! Но и можжевельник нужен, черт бы его побрал, и неохота огорчать Велдзе… Такой солнечный день, да и то правда — когда они вообще куда-нибудь ездили так просто, для удовольствия? В последние два года за грибами, пожалуй, и то не выбрались. Сперва Эльфа была кроха, а потом даже как-то не приходило в голову…

— Ну, Ингус! — не отступалась Велдзе.

Он поднялся медленно с пола, тоскливо обвел взглядом дело рук своих, за которое так горячо взялся и теперь должен на полпути бросить, весь этот разор и грязищу, что он оставлял, однако пошел мыться, намылился, потом усердно тер себя щеткой с моющей пастой, три раза меняя воду, и растерся полотенцем до приятной, бодрящей красноты.

— Собрались куда, что ли? — заговорила с ним мать.

— В лес, муттерхен, — отозвался Ингус, вытираясь и глядя сверху на маленькую сухонькую женщину, которая всегда вызывала в нем двойственные, противоречивые чувства — нечто среднее между гадливостью и жалостью, как раздавленный муравей или вздетый на крючок червь, истинную меру страданий которого Ингус мог лишь отдаленно угадывать, но не в силах был живо себе представить, ведь мама обреталась в каком-то другом мире, с иными, своими законами, где не годились привычные понятия о сути вещей. — Вы в комнате до нас ничего не трогайте. Приедем из леса — сами наведем чистоту.

Но мама, казалось, не уяснила себе его слов, переспросила:

— В лес? Ой, не надо бы ехать! Тревожные времена, тревожные времена…

Мама жила еще в иных, давно минувших временах, и втолковывать ей что-либо, Ингус прекрасно это знал, было бесполезно, она бы только пришла в возбуждение — окаянство! — и в очередной раз подняла бы крик и такой тарарам, что хоть уши затыкай. И он, не пускаясь в объяснения, терпеливо сказал:

— Все будет в порядке, муттер! — невольно подумав, а не держится ли с ним мама, не ведет ли себя порой так, как вела себя и держалась со своим Стенгревицем, — защищая, что ли, от возможной опасности. Он вспомнил вчерашнее кроткое, покорное бормотанье: «Кровушка… кровушка…» — и внутренне содрогнулся. — Все будет в порядке, — повторил он, пошел одеваться и затем направился к машине. Отпер гараж, вывел «Волгу» и несколько раз нажал кнопку сигнала. Подождал минуту и погудел еще. Но вот и они вышли — Велдзе за руку с Эльфой. Девочка этой зимой сильно вытянулась, весеннее пальтецо было явно коротко, и ноги в серых колготках выглядели длинными и тонкими, как у аистенка.

— Может быть, ты сядешь за руль? — предложил Ингус.

— Зачем, езжай сам. Только не сумасбродствуй.

— С какой скоростью мне высочайше дозволено двигаться? Тридцать, сорок километров?

— Глупый…

Они выехали со двора на обсаженный деревьями прогон и, ослепленные, покатили сквозь тоннель из теней и бьющего света.

— Ты видишь, Ингус, какой день? — горячо воскликнула Велдзе. — Наверное, самый прекрасный за всю весну, а?

— Точно! — согласно кивнул он, и мысль его не участвовала в том, что он говорил.


Лес обнял их ароматами нагретой на припеке смолы и земляничника, едва слышными вздохами сосновых вершин и очень близким сейчас разговором кукушек. А из долины, с берегов невидимого отсюда и лишь легкой, прозрачной зеленью помеченного ручья, долетали многоголосый свист и трели, теньканье и щебет, и эти звуки мягко влились в тишину, которая в первые мгновенья, после того как заглох мотор, казалась нежилой и пустынной, а потом наполнилась весенним ликованьем. Однако весь этот хор перекрывали чистые голоса кукушек: ку-ку, ку-ку… пли-пли-пли…

— Ты слышишь?

— Да, Ингус, — подтвердила Велдзе, вслушиваясь в звонкую разноголосицу.

— Тот, что «ку-ку», это самец, а «пли-пли-пли» — самочка.

— Ты шутишь! Это, скорее, дятел.

Ингус рассмеялся.

— Так бывает, Велдзе, только в анекдотах.

— Что именно?

— Чтобы самцу кукушки откликалась самка дятла, точно.

— Так это в самом деле кукушка? — удивилась Велдзе, стараясь уловить еще раз необычный крик и его запомнить, но самочка смолкла, и теперь доносился лишь знакомый испокон веку зов самца. — Все-то ты знаешь! — похвалила Велдзе мужа.

— Так уж и все, — отозвался Ингус, но Велдзе чувствовала, что ее слова ему польстили: мужчина есть мужчина.

— Красота! — восхищенно сказала она, обводя взглядом вокруг — светло-зеленую впадину с речушкой по одну сторону и с большим ажурным сосняком по другую, сквозь который на солнце просвечивала Каменная гряда, царство гранита и можжевельника. — А то бы мы так и просидели дома как кроты. Смотри, вон бабочка! Эльфа, видишь?

Бабочка была желтая, она реяла и трепетала, как малый блуждающий огонек, порхала вокруг стволов сосен, постепенно удаляясь. И Велдзе вспомнилось старое поверье — какая встретится первая бабочка, таким будет и лето: если крапчатая, то и лето выдастся пестрое, а если одноцветная — лето будет спокойное, однотонное, без особых приключений. Значит, у нее лето будет тихое, и это хорошо: она измучилась от вечных сюрпризов и происшествий. Она хочет спокойного, самого обыкновенного счастья, чтобы у нее был, как сейчас, свой дом, Ингус, ребенок, ей не надо ни славы, ни любовника, ни перемен, у нее есть все, о чем мечталось, и если она за что тревожится, чего боится, так это — растерять все и утратить, промотать и остаться ни с чем. Она не жаждет у кого-то что-то отнять, она не скряга, не сквалыга, она только не хочет отдавать своего. И пусть бледно-желтая бабочка пророчит мирное лето! Нынче Велдзе нужно тихое лето — без града и гроз, без жары и суховеев, как земле, чтобы она могла рожать…

Велдзе смотрела, как Эльфа в светлом пальтишке зигзагами, скрываясь между стволами и вновь появляясь — как порхавший сейчас мотылек, — бежала трусцой по лесу, то и дело нагибаясь и что-то собирая.

— Что там такое, Эльфи?

— Цветики, — отозвалась девочка и подняла вверх пучочек стебельков с нежными колокольчиками сон-травы.

— Только не заблудись, Эльфа!

— Да!

— Не ходи далеко!

— Не-ет… Здесь такие красивенькие…

— Вернись!

— Сейчас…

Ну а Велдзе? Что она стоит у машины как привязанная — задумчивая, озабоченная, боится позволить и ребенку отойти на лишний десяток шагов? Да. Человек не умеет наслаждаться счастьем. Иной раз ему невдомек даже, что это счастье, а когда он это сознает — беспрестанно тревожится, боясь его потерять, и губит этим все…

Ей захотелось курить. Но сигареты в сумке, а сумку Велдзе с собой не взяла. У Ингуса в кармане что-нибудь найдется. Мужчинам хорошо — карманы дома не забудешь… Она про себя улыбнулась своей неуклюжей шутке и пошла навстречу мужу, который нес в руке гибкие зеленые кустики и тихонько насвистывал.

— Ингус, у тебя есть закурить?

— Как всегда! — бодро ответил он и достал пачку сигарет, а потом и спички. Встряхнул коробок, сам себя спрашивая: — Пустой номер? — Но в коробке что-то слабо потарахтело. — Последняя спичка.

Ингус чиркнул ею, единственной, и Велдзе закурила. Сам он, однако, не успел — под ветерком пламя погасло.

— К машине сходить разве?

— Прикури от моей, — предложила она.

Их сигареты соприкоснулись. Лица Ингуса и Велдзе встретились в такой близости, что она видела золотые искры в радужных оболочках его глаз — от солнца и сдерживаемого смеха, веселые огоньки, которые в ней почему-то не отразились, а, напротив как раз, — вселили смутное чувство близкой опасности, что ли, и все тот же страх потерять. Но что потерять? Смешно просто. Сама забила себе голову, все последние дни волновалась, нервничала, переживала… Сколько раз ей казалось, что с Ингусом что-то стрясётся… что он не приедет… и что-то должно произойти… Все это ерунда! Сто раз, наверно, ее мучили и терзали дурные предчувствия — ну и что, разве они хоть когда-нибудь сбылись? Все нервы, нервы… А сейчас особенно. Вот ее и кидает как на качелях: вверх-вниз, вверх-вниз…

Сделав над собой усилие, Велдзе засмеялась, хоть и незвонким, тусклым голосом.

— Что ты смеёшься, Велдзе?

— Это последняя сигарета — я бросаю, всё.

— О-ля-ля! Кто же это тебя вдохновил на такой подвиг?

— Никто. Я сама… мне теперь лучше не курить.

— Начиталась, наверно, что от никотина лицо старится, точно!

Ничего-то он не понял, мужчина-мужчина!

— Черт возьми, что же теперь со мной будет! — с притворным ужасом воскликнул он.

— В каком смысле? — без выражения спросила она.

— Никто так яро не воюет против своих прежних слабостей у других людей, как отступники, точно. Теперь ты будешь меня гонять и мылить мне шею за каждую цигарку, я. уж чувствую.

Велдзе криво усмехнулась. Говорить ей больше не хотелось — их слова как бы не встречались, как бы расходились в пути. Ингус не сознавал серьезности этой минуты. А она… она видела, что миг наибольшей их близости уже позади. А когда он был — утром в постели? Или недавно, когда они втроем вышли из машины тут, у Каменной гряды, и нежданно-негаданно их обняло птичье пенье и душистое свежее дыхание леса? Или сейчас, когда соприкоснулись их сигареты и в нее, близкие-близкие и смеющиеся, живые и золотистые, вперились мужнины глаза? Неважно. Оно ведь уже миновало, оно уже в прошлом. Его нельзя больше почувствовать, его можно только вспоминать. И ей расхотелось здесь оставаться, на этом месте. Пустом теперь, как кулек, в котором были конфеты, как бумага, тара…

— Эльфа, мы уезжаем!

— Да!

— Ну сколько можно ждать, Эльфа?

— Сейча-ас!

Девочка вышла на опушку леса — в обеих горстях у нее были цветы.

— Ну куда ты нарвала столько, глаза завидущие!

Эльфа искоса метнула на мать вопросительный с лукавинкой взгляд — точно так поглядывал Ингус, когда провинится. Мамина дочка… Те же глаза, рот, нос, волосы, даже сухощавость, только взгляд отцовский. На таких хлебах, между прочим, могла быть и покруглее. Вон у Ритмы Атис — как сбитый… Сколько раз Велдзе ловила себя на том, что, думая о сыне, представляет его себе примерно таким, как Атис, — наверное, потому, что мальчик был немножко похож на своего дядю… Теперь, однако, у Велдзе было такое чувство, что второй ребенок ей ни к чему. С Эльфой одной — о боже, сколько она приняла, лучше не вспоминать! Была бы еще мама здорова, тогда другое дело. Но мама и сама как ребенок, хуже ребенка… Может быть, пойти в больницу — сделать аборт? После недавней вспышки чувств Велдзе словно потухла, как будто не выдержав бремени счастья.

— Ну, поехали! — сухо сказала она, села в машину и взяла на руки Эльфу.

— Как прикажет сударыня! — отозвался Ингус, комичным жестом снимая шапку и сгибаясь в поклоне.

Уголки Велдзиных губ дрогнули. В улыбке? В усмешке? Она сама не могла бы сказать. Ей хотелось домой, и было страшно подумать, какой хаос они там, дома, оставили.


— Ты на меня дуешься? — не удержался Ингус и, повернув ключик зажигания, бросил короткий испытующий взгляд на профиль жены.

Она легонько пожала плечами:

— Нет. С чего ты взял.

Но то, что Велдзе не повернула головы, не улыбнулась ему, не просияла, скорее опровергало ее слова, чем подтверждало. И в недоумении вздернул плечи и он.

Иногда ее, Велдзе, без пол-литра не поймешь. Качается туда-сюда, как маятник. Никогда не угадаешь, по шерсти погладишь или против шерсти. Самой же загорелось — поедем и поедем в лес! И вот, пожалуйста, уже надоело, наскучило, уже насупилась — кислая, как уксус. Дергает Эльфу. Того и гляди возьмется за него: и задний ход дал не так, как следует, и обогнал кого-то на повороте не по правилам… Садилась бы за руль сама! Но теперь уж поздно ломаться и кобениться, как барышня, — раз взялся, двигай знай только вперед… А плечи у него широкие и нервы в порядке, стерпит какой-то там комариный укус, не умрет, такой бык, на нем землю пахать можно, тогда как Велдзе…

Да, здоровье у нее, видно, не того. Лицо желтое и сама худая — у него сегодня прямо сердце сжалось. Давно ему не приходилось смотреть на нее при таком нещадно ярком свете, при весеннем солнце, когда видна каждая морщинка, каждая пора. Помада, которой Велдзе намазюкала губы, и черный карандаш под глазами лишь оттеняли газетную серость и тусклость кожи, а подведенные синим веки, брр, делали лицо неживой маской деревянной куклы. Краски прямо-таки лезли в глаза и чуть ли не лупились с лица Велдзе, так что в какой-то момент — когда Ингус у нее прикуривал — его так и подмывало вынуть носовой платок и стереть к чертовой бабушке всю эту косметику, на которую он не мог смотреть без смеха; но в то же время и без грусти. Как Велдзе за зиму постарела! Он еле удержался, чтобы не вякнуть что-то насчет ее вида, бог ты мой, это был бы номер, это было бы самое худшее, что вообще он мог ляпнуть! Но возможно, Велдзе и так угадала его мысли, ведь женщины глазасты и жуть до чего сметливы… А, точно, он же сболтнул насчет преждевременных морщин от куренья — и Велдзе, понятно, обиделась.

Но что же так подточило ее и доконало? Какая-то хворь? Или же его пьянство и фортели, которые он в последнее время нет-нет и выкидывал и которые, видно, так сильно портили ей кровь? А может быть, ей вовсе не так безразлично, что о них говорят и как на них смотрят здесь, в Мургале? Возможно, такая уверенность в своей правоте — всего лишь средство самозащиты? Чужая душа потемки… И что бы на ее месте делал он? Да, не так-то просто это сказать и еще труднее, наверно, делать… Все, что он мог придумать, было так только — подгонкой, латаньем заплат, тогда как одежду надо было перекроить заново.

Но как?

Ингус опять скосил глаза на жену, однако Велдзе и на сей раз не ответила взглядом, видела ли, нет ли — к нему, однако, так и не повернулась, отчужденно смотрела прямо перед собой на дорогу, и он вновь почувствовал себя одиноким — так же, как ночью, когда Велдзе спала и ему казалось непостижимым, что она может спать безмятежным сном, в то время как он терзался и мучился неотвязными мыслями и жаждал понимания, участия.

Ингус догадывался, что Велдзе поездкой разочарована. А он? Да, и он тоже. Ну зачем им понадобилось катить в лес? Что это дало — три можжевеловых кустика разной длины, без которых, вообще говоря, можно было и обойтись? Или Велдзе стремилась продлить ту радостную, теплую близость, которую оба они испытали ранним утром, еще в постели? Но продлить ничего им не удалось.

— Ой, это Нерон! — воскликнула Эльфа, припадая к ветровому стеклу.

По левой стороне дороги, порой слегка опираясь на трость, прихрамывающей и между тем пружинистой походкой навстречу медленно шел Феликс Войцеховский, и на шаг впереди него тяжеловато трусил большой пес.

— Это Нерончик, вон как…

— Сиди спокойно, Эльфа! — резковато одернула ребенка Велдзе и, когда они с ветеринаром поровнялись, неприязненно сказала не то Ингусу, не то себе, как бы думая вслух: — Войцеховскому, ему, видно, все можно…

— Что все? — удивленно бросил Ингус,

— Когда наш Джек выбежит на шоссе и немножко полает, уполномоченный грозит протоколом и штрафом. Зачем бегает без намордника. А тут, нате вам, среди бела дня — ни поводка, ни намордника. И ты думаешь, ему хоть слово скажут? Пан Войцеховский и его благородный пес!

— Ну, Велдзе, все же большая разница.

— В чем, интересно?

— Наш Джек гоняет за каждым мотоциклом, тогда как Нерон…

— …само собой, римский император!

Ингус ничего не сказал.

— Помнишь, — прервала молчание Велдзе, — когда пекарня была на ремонте, не хватало белого хлеба и давали по одному батону на человека. Тот сидит у лавки и ждет, облизываясь, нахал этакий, пока…

— Это Войцеховский?

— Не придуривайся, Ингус! Сидит у крыльца, с двери глаз не сводит и ждет, пока этот поляк выстоит очередь. Как выйдет с батоном, тот вскочит и тут как тут! Войцеховский ломает пополам — и ему в рот. Не хватало людям, а он скармливал собаке. И у всех на глазах, ничуть не стесняясь! Еще посмеется: «Половину надо отдать закадычному другу, а как же». Кощунство!

— А у тебя… — с холодной насмешкой сказал Ингус, — у тебя, видно, эти полбатона и по сегодняшний день колом стоят в горле — никак не проглотишь…

Тут Велдзе все же метнула взгляд в его сторону — ледяной, надменный, барский.

— Не забывайся!

Ингус опять помолчал, а тем временем Велдзе стремительно от него отдалялась, становясь все более чужой — такой чужой, как будто они никогда не были очень близки друг другу.

— Ну да, лучший вид обороны — наступление, — усмехнувшись, сказал наконец он.

— Не понимаю, — резко обронила она и поджала губы.

— Зато до меня, хоть и с большим опозданием, дошло наконец, почему Войцеховский для тебя все равно что бельмо на глазу.

— Ну, почему же, по-твоему?

— Пошевели мозгами сама. Не в полбатоне дело, который слопала его собака, и не в том, что милиционер цепляется к нам из-за Джека. — Велдзе упрямо молчала. — Тебе не по нутру, что он вообще тут ходит… Как напоминание, точно.

— Напоминание? О чем, интересно?

— О том, чего тебе не хотелось бы вспоминать.

— Ты про то, что болтают и плетут злые языки? — спросила она. — О брате Войцеховского, да?

— А ты этому не веришь?

— Нет! И еще раз нет!

На сей раз они помолчали оба.

— Мне бы, Велдзе, твою способность и умение не верить тому, чему невыгодно верить!

— Но тогда ведь была война, — заговорила она торопливо и взволнованно. — И в войну убивали многие и многих.

— Убивать можно по-разному и по разным причинам. Можно, например…

— Я ничего не желаю слышать! — воскликнула она. — Я не хочу вдаваться ни в какие детали. Не мое это дело судить человека, который дал мне жизнь!

— А потом бросил, как слепого котенка! И дал тягу, драпанул без оглядки, спасая свою шкуру.

— И все же обо мне думал. Это доказывает хотя бы завещание.

Ингус невесело усмехнулся.

— Сейчас ты станешь уверять, что вдобавок его любишь.

— Он мой отец — и этим все сказано!

— У тебя, Велдзе, по-другому устроена голова. Для меня говно есть говно, под каким бы сладким соусом оно ни было. А ты готова его тут же назвать деликатесом.

— Ингус, выбирай слова! — вскричала она. — Мы говорим об умершем и близком мне человеке, который нам — тебе тоже! — желал только добра и деньги которого, кстати…

— Это дедушка? — неожиданно вставила Эльфа.

— Замолчи! Тебя никто не спрашивает.

Оба сразу отрезвели — они забыли о ребенке, для ушей которого это не предназначалось. Но удастся ли Эльфу от всего этого оградить? И надолго ли? Самое позднее, наверное, до школы. А дальше? Не придет ли однажды девочка с вопросом, на который не знаешь как ответить? И, оберегая от ударов нежную душу ребенка, не соорудят ли они с Велдзе ловкие буфера лжи, прочную амортизацию? Или же подкатить к школе на шикарной «Волге» для Эльфы окажется важнее, чем узнать горькую правду? К дьяволу!.. Зачем ломать себе над этим голову сегодня? До того времени еще больше двух лет.

Мягко колыхаясь, машина въехала во двор усадьбы. Навстречу вышла мама.

— Что так долго? — проговорила мама. — У меня уж сердце не на месте — не случилось бы худого. Не надо бы, не надо в лес ездить. Мало ли что может…

— Да ну, мама! — махнула рукой Велдзе. — Что же с нами может случиться?

— Кто знает… — покачала головой мама. — Ну иди, Эльфи!

Ингус невольно подумал, что мама не так уж неправа — действительно ведь случилось! И нечто большее, чем обычная ссора, после которой достаточно поцеловаться — и все забудется…

Он выпустил и Велдзе, потом задним ходом подал машину в дверь гаража, так как никакой поездки сегодня больше не намечалось.

Надо снова браться за дымоход, закончить, поставить точку, чтобы можно было навести порядок. После обеда еще наколоть дров. Самое умное было бы собраться наконец и устроить в доме центральное отопление. Да некогда все, нет времени, дел невпроворот: за одно хватаешься, за другое, а третье тебя поджидает. Там скрипит, там не горит, там засорено, там не тянет. Крутишься, ловишь, как собака, свой хвост, пока не подумаешь — вот плюну на все и выпрягусь…

Ингус чувствовал свербящее, навязчивое беспокойство, мучившее его, как зуд. Мысль перескакивала с предмета на предмет, во рту сохло, руки дрожали от нетерпения, однако то, к чему он сейчас так рвался, была не работа. Он и сам не знал, на что направить свой лихорадочный, суматошный порыв к действию, всеми силами старался уйти от тревожных дум, но против воли снова и снова к ним возвращался. Сумбур чувств его мучил, не давал собрать себя воедино, что ли, сосредоточиться, разрядиться. Ингус хорошо — о черт, слишком хорошо! — знал это состояние, хотя и старался не только скрыть его от других, но и утаивал от себя: ему хотелось выпить и забыться, хотя бы на час-другой выбросить из головы всю эту проклятую сумятицу и мороку, которая звалась его жизнью.


К обеду Велдзе выставила бутылку хорошего импортного вина — в знак примирения.

Вспоминая происшедшую размолвку, она все же не могла восстановить в памяти, как они — о боже! — дошли до таких резкостей. Началось ведь буквально с пустяка. Она вскользь что-то заметила насчет собаки Войцеховского и… Но возможно также, что все завязалось в узелок еще до того, в лесу. Велдзе, видимо, утомилась слегка от солнца и слепяще-острого света, так что ее подташнивало и сильнее обычного раздражало мужнино легкомыслие, да еще в такую минуту, когда она хотела сообщить ему что-то серьезное и очень важное, что имело большое значение для их дальнейшей жизни. Но теперь, глядя с некоторого расстояния, она уже сознавала, что, по правде говоря, сама была к Ингусу несправедлива: ведь он ни о чем не догадывался, и если можно его в чем упрекнуть, так лишь в непонятливости, несообразительности, но никак не в злом умысле. Его озорство и болтовня были скорее забавны и милы — без намерения ее дразнить и злить — и выдавали только хорошее, бодрое настроение и жизнерадостность, а она своей угрюмостью все испортила.

Ну а Ингус? Разве она заслужила таких ярых нападок с его стороны за свое пустячное замечание о Нероне? Зачем было ворошить прошлое и чуть ли не тыкать ей пальцем в нос— да что в нос! — прямо в глаза ее отцом? Своего отца она не выбирала, так же как Ингус не выбирал своего. И за то, что она дочь Витольда Стенгревица, Велдзе немало натерпелась, немало… Было бы в кого — всегда найдется рука, которая бросит камень. В школе она громко, с выражением декламировала стихи, в том числе и балладу «Жертвам фашизма слава!». Ее даже выдвинули на районный смотр, а потом спохватились: ах, да, верно, вряд ли это будет уместно, что именно дочь Витольда Стенгревица и так далее и тому подобное… Как будто за грехи отца она в ответе! Стоило только с кем-то сцепиться, поссориться — а, да что говорить… Пусть это были другие времена. Но вот совсем недавно, когда их отделению связи присудили диплом за хорошую работу… Где-то кому-то что-то, видите ли, не понравилось, не показалось. И письмо без подписи в высшие инстанции напомнило, что-де Велдзе Мундецием и есть та самая Стенгревиц, и потому… Противно вспоминать! А в глаза: «Велдзе, милочка… какой у тебя свитерок!.. да какие туфельки… Не сможешь ли ты мне достать… не можешь ли отвезти?..»

И так приятно с усмешкой смотреть мимо этих мелких людишек и завистников.

А Ингус? Чего хочет, чего ждет от нее Ингус? Чтобы она, пользуясь благами, что ей дал отец, в то же время отца поносила? Никогда! К тому же отца уже нет в живых, и недаром народная мудрость гласит: о мертвых плохо не говорят. В прошлом ничего изменить нельзя, если бы даже хотел. Надо примириться, каким бы оно ни было — плохим или хорошим, так и так надо примириться. И самое разумное его не вспоминать, не трогать и зря не ворошить, все равно ведь ни слезами, ни проклятиями мертвых не воскресить. А живые должны жить и жизнью наслаждаться, а не мучиться, не страдать сами и не терзать друг друга бесплодными попытками — смешно просто! — изменить, исправить то, что исправить нельзя. Жизнь так коротка! Зачем же превращать ее в ад?

Так думала Велдзе, ставя между посудой на обеденный стол бутылку хорошего марочного вина — уже уставшая от напряжения ссоры и гнетущего молчания мужа, время от времени вздрагивая от непривычных шумов и чирканья в обычно молчащих трубах, где сейчас словно кто-то скребся, лазил и порою пускал сухой сдавленный смешок. И хотя Велдзе прекрасно знала, что это просто можжевельник с трудом пробивает сажу в забитом дымоходе, она всякий раз невольно застывала и настораживалась: что там опять? И вспомнив — ах да, — вздыхала с облегчением…

Наконец она зашла к Ингусу и, глядя ему в спину и затылок, молча и терпеливо ожидала, не почувствует ли, не оглянется ли, не скажет ли что-нибудь. Да, почувствовал, оглянулся, сказал:

— Сейчас, уже идет к концу.

Короткие, будничные, недосужие слова без улыбки, и все же лучше, чем каменное молчание. Теперь, по сути дела, у нее больше не было повода тут задерживаться, тем не менее она осталась, сама не зная зачем и чего она ждет, быть может подсознательно еще надеясь и втайне мечтая — вдруг да что-то повторится из утренней волшебной яви, когда Ингус сидел на расстеленной газете у ее ног, как большой пес, и, глядя снизу вверх, сияюще, белозубо улыбался. Но нет; не повторилось. Она видела лишь согнутую спину, широкие плечи и темный затылок, на котором едва держался носовой платок, узелками завязанный на углах, — смешной чепчик, он вряд ли мог закрыть от пыли густенную шапку волос. Она слышала затрудненное хрипловатое дыхание. Ингус всецело отдавался своему не слишком утомительному и не бог весть какому сложному занятию — так самозабвенно, что эта увлеченность выглядела нарочитой.

Велдзе чувствовала, что своим присутствием Ингусу, очевидно, мешает, и у нее сжалось сердце. Она вновь остро, отчетливо поняла, как сильно, сильно она боится Ингуса потерять — готова бросить на чашу весов все, что у нее есть, только бы…

Ингус вновь мимолетно обернулся.

— Тебе что-нибудь нужно, Велдзе? — коротко бросил он, даже не стараясь скрыть свое неудовольствие тем, что она все еще здесь и за ним наблюдает. А ведь еще сегодня утром… И она с грустью подумала: как быстро и безвозвратно улетучились и недавняя близость, и согласие. Ах, лучше не вспоминать!

Она круто повернулась, оскорбленная и глубоко униженная, выбежала из комнаты, хлопнув дверью, повалилась на стул и с горькой улыбкой взглянула на парадно накрытый обед.

«Дура, дура… — мысленно повторяла она, — дура, дура, дура…»

Сдавленно засмеялась, закрыла обеими руками лицо, и тихий смех незаметно для нее самой перешел во всхлипывания.


— Ну все, с этой мурой покончено! — доложил Ингус, толкнув локтем дверь между комнатами, чтобы не вымазать ручку. — Иди принимай работу, хозяйка!

Велдзе поспешно вскочила — Ингус не успел заметить, что она там, у стола, делала, — отвернулась к зеркалу и стала пудриться. Он невольно усмехнулся — опять пошла в ход замазка и штукатурка? Ну, если для него, Велдзе могла бы спокойно не усердствовать и не белиться, он достаточно видел жену и без всех этих румян и белил, так сказать — в натуральном виде.

— Сейчас иду, — отозвалась она.

Это, наверное, был намек на то, что в данный момент он здесь лишний, но он все же не ушел и молча смотрел, теперь он, жене в спину и в затылок. Можно бы наконец и оставить в покое всю эту парфюмерию и не обхаживать столько свой фасад, нашла время… А скажи — обидится! Бросив затем взгляд на стол, он увидел — о, смотри-ка, поставила бутылку вина электрику и трубочисту! Прополоскать от пыли горло — это не мешает. Его труды получили высокую оценку, точно! Но и поработал он как вол, нельзя сказать чтобы не заслужил. Аппетит тоже помаленьку разгуливается.

— Велдзе, ну…

В конце концов Велдзе оглянулась. Глаза у нее были воспаленные, и сквозь пудру проступали красные пятна.

— Ты плакала? — спросил Ингус, сразу раздражаясь. Раз в день обязательно надо пустить слезу, это точно, как закон.

— Что-то в глаз попало.

— Наверно, сажа.

— Возможно.

Пусть будет так, пусть считается — сажа. За каким лешим доискиваться правды; да начни он только и — о-ля-ля! — опять пойдет вертеться карусель. И кончится дело тем, что они снова поцапаются и все равно ни к чему не придут, не первый же раз. Ну что они выяснили сегодня в машине? Ни хрена! Только сшиблись лбами, выпустили пар и все — с чего начали, тем и кончили…

— Мойся и приходи обедать, — сказала Велдзе, глядя не на мужа, а куда-то вбок, видимо чтобы спрятать заплаканные глаза. — Тебе, наверно, опять надо сменить рубашку.

— Ох ты черт, я и эту завозил! — воскликнул он.

Им не о чем было говорить, и они оба это чувствовали — они петляли и кружили, боясь коснуться больного места и стараясь не ранить другого и не разбиться самому. Велдзе вышла вслед за Ингусом на кухню и лила ему на руки теплую воду из ковша, хотя с таким же успехом он мог, как обычно, вымыться в тазу. Или она думала, что так удастся вернуть близость? Помириться? Все загладить? Женщина — она пыталась устранить только последствия. Если нельзя иначе, то запудрить и забелить… Под слоем пудры на ее лице Ингус ясно различал розовые пятна. Не все можно зашпаклевать, дорогая. Тщетные усилия, точно!

Но за стол они сели согласно и дружно, будто между ними и не пробежала черная кошка, и сидели, ни намеком себя не выдавая, — отчасти из-за Эльфы и мамы, которые обедали с ними вместе, отчасти потому, что Велдзе, видимо, не хотелось вспоминать о ссоре, а ему казалось бесполезным и глупым трепать языком впустую — только настроение себе портить.

Велдзе налила вина ему и себе. Эльфа отпадала, мама тоже.

— Ты, мама, приняла лекарство? — напомнила Велдзе.

— А правда ведь! — спохватилась мама, что нет, не выпила, поднялась, скрылась в двери, потом вернулась и отсыпала на скатерть у своей тарелки несколько таблеток и пилюль, разного цвета и размера, лошадиную дозу, точно. И это, считают врачи, надо глотать три раза в день — хреновина какая! — чтобы…

— Ингус! — сделала ему внушение Велдзе, усмотрев что-то, как ей показалось, в его лице. Да ему-то что! Если маме положено пить эту дрянь, пусть себе напихивается.

Он отвернулся от мамы и таблеток, машинальным жестом потянулся к бокалу, поднял слегка искристый розовый напиток и посмотрел на свет; по-прежнему не говоря ни слова, большими булькающими глотками осушил бокал, не смакуя букет выдержанного марочного вина, а будто лишь проталкивая застрявший в горле сухой кусок. И, только опорожнив, хватился, что даже не пригласил Велдзе выпить, как обычно делал.

— Велдзе!

Она помазала по губам краешком бокала — отпила ли сколько-то или даже не попробовала — и поставила бокал на стол.

— Что же ты? — удивился Ингус.

— Да так… — коротко ответила Велдзе, и взгляд ее затуманился.

Обиделась, может? И есть за что! Вылакал свое, как истомленный жаждой верблюд, и глазом не моргнул, как на горящие угли вылил, старый алкаш.

Желая загладить нечаянную оплошность, он потянулся к бутылке — налить по второй чарке, чтобы на сей раз не выдуть залпом, а выпить как человек, вместе с Велдзе, но та неверно его поняла и с легким упреком остановила:

— Хватит, Ингус, больше не надо. Сначала поешь!

И он убрал руку, сконфуженный и в то же время раздраженный, что Велдзе одернула его и отчитала как глупого мальчишку. Разве мало того, что жена за него решила, как ему жить?.. Она еще желала командовать, сколько ему пить… а потом ей захочется указывать, как ему думать… Не тряпичная ли он кукла, не паяц ли, которого дергают и заставляют плясать на золотой нитке?' А сорваться с нее нету сил — он прочно повис на приманке. И разве сквозь нежность и слезы жены не вылезает порой, как шило из мешка, кулацкая спесь, осознанное и неосознанное презрение к голякам, одного из которых себе в утеху и в усладу она приручила и осчастливила? Теперь Велдзе мечтала еще и обтесать его по своему образу и подобию, как господь бог! Но этому, дорогая, никогда не бывать, никогда!

Ингус чувствовал, как по обе стороны его рта вздулись упрямые желваки.

— Ингус! — через стол окликнула его Велдзе, и по растерянности на ее лице и в голосе он догадался, что вид у него, должно быть, зверский.

— Все нормально, — приходя в себя, сказал он и посмотрел в узкое бледное лицо Велдзе. Ну что он взвинчивает себя и распаляет, как будто речь идет о смертельном, заклятом враге, которого надо согнуть, одолеть, а не об этой маленькой, хрупкой, внутренне надломленной женщине, которая любит его глубоко и искренне — может быть, глубже и искренней всех баб, какие у него когда-нибудь были. Ни единой минуты Велдзе не желала ему зла, как раз напротив — по своему понятию и разумению всегда старалась делать добро, и только добро… И хотя ее взгляды на добро и зло порой и отличались от его суждений, не заметить или оболгать ее старания и усилия было бы низостью — Велдзе этого не заслужила, точно!

Ингус и сейчас видел, как непосредственно его чувства в ней отражались — как в зеркале: как она, ответив на его ожесточенность немою тревогой, сразу просияла, как только внутреннее напряжение в нем ослабло. Безошибочным чутьем любящей женщины она угадала его настроение и через стол ему улыбнулась таинственно и нежно.

— Чему ты улыбаешься, Велдзе?

— Так просто. Мне кое-что пришло в голову,

— Что-нибудь хорошее?

— Очень!

— Тогда я тоже хочу знать.

Велдзе бросила взгляд сперва на Эльфу, которая вяло, нехотя ковыряла кусочек тушеного мяса, потом на маму, которая, уже наевшись — поклевав, как птичка, — тонкими, прямо детскими пальчиками подцепляла со скатерти свои таблетки.

— Потом, Ингус, — сказала Велдзе.

— Ну, потом я буду в сарае. Наколоть дров надо.

— Эльфа, не балуйся за столом!

— Я…

— Может, мне тебя покормить?

— Не надо…

Мама, выпив лекарства, тут же стала зевать — после обеда она любила вздремнуть.

— Лечь, что ли, поспать?

— Иди, иди.

— А посуда?

— Я вымою.

— Тогда так.

Мама ушла, а Эльфа с несчастным видом по-прежнему сидела над полупустой тарелкой.

— Не лезет? — посочувствовал ей Ингус.

— Не лезет…

Велдзе вздохнула.

— И в кого она такая привереда?

— Наверно, в меня! — сказал Ингус, и они оба засмеялись.

Велдзе взяла бутылку и вновь наполнила бокалы — мужу и себе. И его опять прямо укололо, что в их доме это делает Велдзе — не мужчина, как везде, а женщина, как бы показывая, кто глава семьи и хозяин в этой усадьбе.

Вот глупости! Ну не все ли равно, кто наливает? Он стал ужас какой мелочный и подозрительный, точно! И не оттого ли, что в глубине души ему недостает уверенности в себе и самомнения, без чего мужчина круглый нуль и пустое место: ведь он только и делает, что ищет во всем прямых и косвенных намеков на то, что он ничего собой не представляет, чтобы затем опять восстать и взбунтоваться.

— Выпьем! — стараясь не думать ни о чем, сказал он жене и вновь с непроизвольной жадностью долгими глотками опорожнил бокал, тогда как Велдзе опять еле пригубила.


Моя посуду, Велдзе то и дело слышала низкое глухое буханье, доносившееся из дальнего сарая не только воздушными волнами, но и тяжким сотрясеньем земли, и она улавливала его не одним слухом и, может быть, даже не столько слухом, сколько всем телом, в котором оно отдавалось. Ингус колол дрова, и в гулких ударах топора по кряжу, от которых дрожала земля, так и чувствовалась богатырская сила: Велдзе ею втайне восхищалась, почему-то невольно ее боялась, как все слабые осознанно и неосознанно боятся сильных, и одновременно черпала в ней чувство безопасности, чего она жаждала, так же как все, особенно хрупкие женщины, жаждут надежной защиты, какую дает физическая сила мужчины.

Она вспомнила, какой сидел против нее Ингус после первой рюмки. От вина у него сразу запылали уши, он сидел весь пышущий такой жизненной силой, что Велдзе, взглянув на него через стол, сразу почувствовала себя серой и неказистой, невзрачной и захудалой больше чем когда бы то ни было: рядовая, средняя курица против расписного, полного энергии, самоуверенного петуха, и сознание собственного ничтожества вгоняло ее как кол в землю…

Почему она так сильно боялась Ингуса потерять, с какой-то прямо ужасающей обреченностью? Или ей от мамы передались эти вечные страхи — как бы чего не стряслось, не случилось? Немало тяжких минут пережила на своем веку мама, что говорить. Партизаны и налеты, опасные места на дорогах и прочесывание леса, засады и облавы…

Разве мама, провожая отца утром, всегда была уверена, что вечером его дождется? Ох, не всегда, далеко не всегда. И своими причитаниями, вечными опасениями мама отравила душу и ей, Велдзе, заразила ее своим недугом…

Она вновь прислушалась, и тарелки в ее руках застыли. От сарая долетал мерный и энергичный гул. Ингус колол дрова для их дома, для их очага, для их детей — разделывал сучковатые смолистые кряжи ели, в которых застревал топор, молотил их, как камни, от избытка силы, над которой Велдзе вдруг осознала свое превосходство! Это было как взлет на качелях, когда от восторга замирает сердце. Ведь в ее руках та власть и счастье, которые мужчине недоступны, которые он может разве что вообразить, но почувствовать никогда. Ей подвластна жизнь другого существа. За ней право решать, произвести его на свет или убить. Она может оказать мужчине честь, пожелав родить ему ребенка, или выразить ему свое презрение, не пожелав. Могут ли быть на свете еще большие права, еще большая власть? У кого? У бога? Смешно. И что в сравнении с этим физическая сила Ингуса? Во всяком случае, они квиты, потому что нет на свете мужчины, который не хотел бы сына, а решает она — быть ему или не быть.

Велдзе поняла, что по существу она уже решила — тогда, за столом, когда Ингус вдруг повеселел и она, тоже сразу внутренне оттаяв, сказала, что хочет потом ему что-то сообщить, что-то хорошее и очень важное, и дважды бросила многозначительный взгляд — сперва на Эльфу, потом на маму, столь красноречивый, что другому бы тут же все стало ясно и понятно, только не Ингусу, голове садовой, которая насчет чего другого сметлива — насчет моторов и механизмов, железяк и труб она чудо как соображает, но только не насчет самого главного!

Тарелки заходили в ее руках быстро и зазвенели тонко, и, вслушиваясь в уханье топора, она с радостью думала о том, что вот кончит возиться с посудой, пойдет в сарай и все Ингусу скажет. У них будет ребенок! Это важнее всего и в корне перевернет их жизнь… Ах, если бы Велдзе сообщила это ему еще утром в лесу, ну, скажем, в тот момент, когда соприкоснулись огоньками их сигареты, ничего бы подобного, наверно, не случилось. Беда их — особенно Ингуса — в том, что они слишком копаются в прошлом. А ребенок, которому предстоит родиться, это завтрашний день, они будут ждать и желать сына, и их взоры сразу обратятся к будущему.

А она, глупая, еще вздумала делать аборт! И только потому, что некому присмотреть за малышом! Смешно просто. Разве может так быть, чтобы никого не нашлось? За деньги ведь. На худой конец, она уйдет на время с работы — не нищие же они, не голытьба же какая-нибудь, чтобы себе этого не позволить, им не нужно дрожать над каждой копейкой, чтобы…

Ее мысль оборвалась,

Что это? Велдзе снова напряженно вслушалась, не сразу понимая, что именно она услышала и что на сей раз это не шум, а, наоборот, — тишина. От сарая больше не долетало сотрясавшее землю буханье. Она постояла, ожидая, что шум возобновится, но тишина была глубокая, полная, и в ней было слышно только, как ворочается на кровати мама, и далекое, все угасавшее фырканье мотоцикла где-то на дороге.

Составив посуду на сушилку, она вышла во двор и направилась к сараю. Всаженный до половины, торчал в колоде топор, на гвозде висел старый пиджак, от наколотых поленьев шел крепкий смоляной дух.

— Ингус!

Никто не отозвался, только под стрехой кто-то тихо шуршал — может быть, птица, может быть, мышь.

— Ингус!

Он должен был быть где-то здесь, поблизости, иначе он надел бы пиджак, положил на место топор.

Велдзе обошла вокруг сарая. У южной стены жужжала и звенела мошкара. На рукав ей села божья коровка и поползла вниз, к ладони. Велдзе протянула руку к солнцу, ожидая, что букашечка в черную точку вспорхнет, но та все ползла, и Велдзе со странным — скорее грустным, чем радостным — удивлением смотрела на яркую живинку, пробужденную приходом весны.

— Божья коровка, глянь на небо, дам тебе хлеба… — приговаривала она шепотом, как в детстве, и божья коровка расправила крылья и тут же скрылась — как растаяла.

— Ингу-ус!

Она прошла до гаража. И машина, и мотоцикл стояли на месте.

«Здесь он где-нибудь», — уверяла себя Велдзе, а сердце у нее, как от дурного предчувствия, больно сжалось.

— Ин-гу-ус! — окликнула она в последний раз, не надеясь больше, что он отзовется, и он действительно не отозвался.


А Ингус и не мог ответить на ее зов — в эту минуту он был уже далеко, намного дальше, чем Велдзе могла предположить, почти что в Ауруциемсе, а дотуда от Лиготне одиннадцать километров — одиннадцать по шоссе, а если срезать крюк и жать напрямик, мимо школы механизации, то семь; но на мотоцикле Альберта Краузе им, само собой, не было нужды трястись через поля и ломиться сквозь лесок только затем, чтобы сэкономить несчастных четыре километра, что для «Ижа» сущий пустяк: они лихо мчали по шоссе и прибыли в Гутманы прежде, чем Велдзе кончила мыть посуду и наконец сообразила, что в сарае воцарилась тишина. И когда она в последний раз Ингуса окликнула — уже сильно сомневаясь, что тот отзовется, Краузе вытащил зубами из бутылки пробку и налил Ингусу и себе в пластмассовые стопки, удобные, потому как упадут — не разобьются, и в них не видно, что жидкость мутновата и малость с желтизной, — ведь для крепкого напитка главное градусы, а не вид, горькая должна шибануть в голову, а не розовой водой пахнуть, так-то.

— Ну, дернем! — подгоняет Краузе. Жена у него на два дня уехала к дочери, так он без хозяйки прямо пропадает. Корова, хрюшка, куры — тьфу, и это называется воскресенье!

Краузе свою чарку опрокинул не моргнув, а Ингус потянул носом и сморщился.

— Чего обнюхиваешь, как собака столб? Хряпнул — и вся недолга!

— Это она, вчерашняя?

— Угу! А что такое?

— Вывернуло меня наизнанку, — признался Ингус. — А ты знаешь, какой у меня желудок — гвозди глотать могу, и хоть бы что.

— Стоп! Нормальное похмелье — это да, а дурноту ты где-нибудь еще подцепил, не от моей сивухи! Хлебнул какой-то дряни до того… Не надо было нам у лавки сосать винишко, факт, а дуть бы сразу ко мне. Да побоялся я, что старуха еще не вымелась. Пей — и на вот, заешь.

Ингус выпил, скривился, но закусывать не стал.

— Да-а, у меня тоже утром было, язви тя в душу, ну и похмелье! — ужаснулся Краузе. — Надо идти корову доить, ой, голова как котел. Батрак я ей, что ли, думаю! Она в Риге как барыня, а я со скотиной вожжайся! Повертываюсь на другой бок и храплю во все носовые завертки. Да разве дадут покой? Как бы не так! Корова, ведьма, мычит, боров, старый кастрат, визжит как резаный… У самого тоже: сушит в горле и сушит, спасу нет. Провалялся часов до десяти, что ли. Но когда-то все ж надо подниматься. Похлебал кислого молока, накормил свинтуса, кое-как подоил эту чертову лягаву… Похмелиться бы, а дома ни живой души. Пробовал один — не лезет. До обеда прослонялся по дому, но все, понимаешь, из рук валится. В конце концов сую бутылку в карман и седлаю «ижика». Ну, думаю, — кого первого встречу… И тут вспомнил про тебя. Но по дороге того, малость засомневался — воскресенье все же, супружница, наверно, дома… И вдруг, мать честная, слышу — кто-то шурует в сарае! Не старуха же, думаю, и уж, само собой, не мадама. Наверняка Ингус, едрена феня, свой брат Ингус!

Ингус улыбнулся.

— Перст судьбы! — сказал он.

— И правда что перст судьбы! — согласился Краузе и налил по второй.

— У меня сердце так и екнуло, когда… Пей, Ингус! Такого первача нигде ты не найдешь, кроме как у старого жулика Альберта Краузе. Факт? Факт! Практика, милок, практика… Почти тридцать лет. Куда там, больше тридцати! Со времен фрицев. Сколько воды утекло с тех пор, Исусе Христе, сколько добрых друзей и дружков-приятелей, сколько подонков и гадов ногами вперед вынесли, сменялись правительства, дети выросли, а самогон остался, как говорится, навечно в строю.

И в подтверждение своих слов Краузе запел высоким тенором, какого никак нельзя было ожидать от этого уже седеющего и старчески обрюзгшего детины:

Уж ты пиво, ты, хмельное,

До меня на свете было:

Я родился — ты уж пенишься,

Помру — а ты все есть…

И хотя в песне речь шла о пиве, это не помешало им выпить еще по чарке гораздо более крепкого зелья, которое Краузе проглотил одним духом, бодро крякнув, а Ингус протолкнул с явным трудом, по-прежнему кривясь и гримасничая. Водка ему сегодня почему-то не лезла в горло, казалась до тошноты вонючей и горькой. И зачем он вообще сюда притащился — бросил все и снова припер в Гутманы, откуда только вчера поздно вечером уехал с дурной головой, не в себе, и ночью решил держаться отсюда как можно дальше? Привычка? Не мог обидеть Альберта? Дух противоречия? Хотел доказать Велдзе, что нельзя им вертеть и крутить как вздумается? Или же это потребность смыть… утопить в вине то, что его гложет и душит?..

— Чего ты кислый такой? — заметил его состояние Краузе. — Зубы болят или у тебя месячные?

Ингус махнул рукой.

— Или благоверная взяла в оборот за вчерашнее?

— Не то что взяла…

— Представляю себе — развела сырость! На это они все мастерицы. Хлебом не корми — дай поплакать. Для них слезы все равно что для нас винцо.

Ингус молчал.

— А ты — ноль внимания! Если бы я слушал все, что талдычит мне моя Ильза, я бы давно был на том свете или в дурдоме, факт! С бабами самое лучшее так: ты им не перечь, а втихую делай по-своему.

— Всего втихую не сделаешь, точно!

— Ну а с треском — какие горы ты своротить хочешь?

— Я сам не знаю! — сквозь стиснутые зубы выдавил из себя Ингус и сжал рюмку так, что пластмасса в ладони лопнула и самогон вытек сквозь пальцы. — Иногда мне казалось, что надо идти снова в мелиораторы. Что стоит мне туда вернуться — и сразу все станет на свое место. Помнишь, как мы вместе вкалывали, как… Да что я тебе толковать буду, ты и сам все знаешь… А потом взяло меня сомнение — в том ли дело, может, мне это просто втемяшилось? Тянет меня вон из Лиготне, а куда — сам не знаю. Кажется, будто я в дерьме весь, барахтаюсь, как в навозной жиже… и еле держусь на поверхности… И тогда я себя спрашиваю: чего мне не хватает? У меня есть все: жена, ребенок, дом, машина… Притом же я не убогий какой-нибудь, не калека. А кружусь как пес и ловлю собственный хвост. Как оно есть — не по мне, а чего я хочу — не знаю.

В то время как Ингус говорил, Краузе встал, нашел взамен раздавленной стопки другую и налил.

— На вот трахни, и речку высветлит — вся муть осядет.

— Не высветлит, — упрямо сказал Ингус, но рюмку опрокинул.

— Знаешь, Ингус, как у нас в лагере про таких, как ты, говорили?

— Ну?

— С жиру бесится.

— Ничего ты не понимаешь, Альберт!

— Мало у тебя горя — вот где закавыка! А свободного времени и денег слишком много. Посадить бы тебя, хе-хе, годика на два, чтобы ты, милок, на вкус распробовал, что есть свобода. И какое это счастье — полное брюхо и рядом в постели баба.

— Что ты мне женой и набитым брюхом в нос тычешь! Ты и сам к этому привык не хуже меня. Как будто десять лет в кутузке не ты — кто-то другой отсидел, точно. Накормленный-напоенный, ты каждый вечер ложишься под бок к своей Ильзе и не звонишь на всю округу, что это какое-то особое счастье, потому что трепать языком ты здоров, но пока еще не совсем заврался… Залезешь в логово и дрыхнешь как боров до утра, свято веря, что свою вину ты искупил…

— Какую вину, помилуй! Кровь никогда не липла к моим рукам! Это тебе подтвердит каждый. А то схлопотал бы не десять, а верняком все двадцать пять, и теперь, наверно, уже летал бы на крылышках, чистый и непорочный, а не лакал бы эту грешную и — черт возьми! — такую сладкую водочку, факт.

— Налей, — сказал Ингус и пододвинул к Краузе свою посудину.

— Это другой разговор, — с готовностью отозвался Краузе, взболтал на свет остатки самогона и достал другую бутылку.

— Альберт!

— Ну?

— Раз уж мы начали об этом… Правда ли, что… Скажи мне, кто убил брата Войцеховского?

Краузе состроил кислую мину.

— За каким чертом это нужно? Чтобы опять спасать спасенных и крестить крещеных, так, что ли?

— Мне надо знать! Ты же, говорят, там был…

— Ну, был.

— И знаешь кто… Только не вздумай заливать, что в этот момент ты зашел за угол по нужде и ничего не видел…

— Под присягой скажу, Ингус, что не я! И пальцем его не тронул, разрази меня гром…

— Я не про тебя спрашиваю, Альберт. Я спрашиваю…

Краузе криво усмехнулся.

— Не про меня? Тогда ты сам, милок, отлично знаешь кто… Но если я его назову, не шарахнешь ли ты: «Альберт, старый жулик и плут, хоть ты мне и друг, сейчас тебе хорошо валить все на покойника Стенгревица, теперь тебе легко быть умным, а где твоя голова была тогда, сукин ты сын?» И скажешь! Потому что все мы умные задним числом. «Но угадать судьбу нам не дано, нам не дано…» И давай за это выпьем!

— Не виляй, Альберт. И не темни.

— Я не виляю. А только непонятно, с чего это ты старое ворошить взялся? Какая муха тебя в зад укусила? Что было — было, что прошло — прошло… Обоих нет в живых, и пусть их мирно спят. А если там, на том свете, есть бог, теперь это его дело разбираться, а не наше.

Они помолчали. И Краузе примирительно добавил:

— Все равно он был не жилец…

— Кто?

— Зенон Войцеховский.

— Что же вы такое ему сделали?

— Господи, что ты кричишь? Ничего. Его как следует отделали до этого. При отступлении. Напоролся он на айзсаргов, что ли. Кто его после притащил на хутор к отцу и как оно потом на свет выплыло, не знаю… Только является однажды сюда, в Гутманы, Витольд. Съездим, говорит, Альберт, с нами на часок.

— И ты поехал!

— Так я же…

— Тебя пальцем поманили — и ты бегом побежал. И, само собой, безоружный?

Краузе, сгорбившись, вертел в руке пластмассовую стопку. Потом вскинул глаза на Ингуса.

— Если бы у тебя взяли и посадили шурина, ты бы тоже бегом побежал, как ты говоришь. Вы, молодые, страсть до чего умные — языкатые вы, пока до дела не дошло. Повидал бы ты, милок, с мое, ты бы в штаны наложил, факт!

— Что повидал — как вы его волокли? Он был не в силах идти, и потом…

— Говорю тебе и повторяю: я и пальцем его не тронул!

— Что же ты делал? Смотрел? Или стыдливо отвернулся и застегивал штаны?

Краузе опять помолчал.

— А что делал бы на моем месте ты? — вымолвил наконец он глухим голосом.

Теперь помолчал Ингус.

— Я не знаю, Альберт. Но…

— По крайней мере откровенно, и на том спасибо. Ты думаешь, я все знал? Черта с два. Мне было всего двадцать. Молокосос, щенок… Теперь такие шляются с гитарами и только еще, как пишут в газетах, «ищут свое место в жизни». Мы не могли искать годами. Иногда все решалось в считанные часы: на какой ты стороне — на той или на этой? Так-то, милок…

Они чокнулись. Пластмассовые стопки не звякнули, как звякают стеклянные, а стукнулись сухо и безжизненно. Ингус поднес свою к губам, не замечая ни запаха, ни вкуса, — глоток жидкости проскочил по пищеводу, обжигая как пламя.

— Да, жаркое было время… — предаваясь воспоминаниям, сказал Краузе. — Человеческая жизнь и гроша медного не стоила, факт. Тому, кто этого не испытал, трудно представить, как круто нам приходилось, милок…

Краузе прокашлялся и запел:

Пропади жена и дети —

Лишь бы пить мне,

Лишь бы пить бы и гулять… —

И ребром ладони отбивал такт по столу. Ингус протянул руку к бутылке и налил обоим.

Я одну любил, вторую, да и третью,

Я любил всех трех подряд!

До самой старости,

До самой старости,

До самой старости

будь молодым!..

Во хмелю тенор Краузе сделался еще выше и сильно дрожал. Стар, да, стар становится Альберт Краузе, не тот уже голос, а когда-то — такой был когда-то соловей! И каких только не знал песен! Теперь уж не те годы! Годы берут свое. Пятьдесят пять стукнуло, а те десять в каталажке надо считать вдвое…

— Еще по одной, и двигаю на автобус! — заявил Ингус. — Как бы не перебрать, точно.

— Сиди! Куда тебе спешить? Дом не волк… Домчу тебя одним духом!

— Я обещал Велдзе… Что-то я, кажется, обещал. А, нарубить дров.

— Ты что — батрак, нанялся, что ли, в воскресный день дрова рубить? Тебя за буханку хлеба покупают, а ты, лопух… Да если бы я отпустил вожжу, на третий же день моя Ильза запрягла бы меня в плуг, факт. Посидим, споем…

— А на последний автобус я уж пойду, точно.

— До последнего далеко. Сиди! Попоем песни, пока моя старуха в Риге, ладно? «У меня жена рижанка…» Три-четыре!

У меня жена рижанка,

Ну а я живу в деревне…

Ингусу медведь на ухо наступил, но сейчас на пару с Альбертом получалось вроде бы здорово.

Вот она в такси красивом —

Я на мерине на сивом…

— Прозит! — возгласил Ингус, замечая, что плотину внутри него наконец прорвало и он начинает пьянеть. Он ухнул в хмельной омут, как камень в воду — с чувством облегчения, забывая обо всем. И хотя весь этот день он с мужским упорством стремился к истине и ясности, разве он подсознательно ее не боялся, от нее не увиливал, желая уйти от гложущих дум — неважно каким путем, хотя бы в очередной раз таким?..


Стало смеркаться, а Ингус все не являлся. Давно уже было ясно, что он куда-то улизнул и, скорее всего, пьет на одном из соседних хуторов. Что же еще можно делать с обеда до вечера, если не пить? Велдзе это знала точно — точнее, чем ей бы хотелось, ведь в этом не было ничего нового, все это уже было и в который раз повторилось и завертелось как карусель, ничего, ровно ничего не изменилось, ни ее слезы, ни светлые минуты близости не помогли, не изменили ничегошеньки, ни на самую капельку, ни на йоту… Хоть бы зашел в дом сказать, куда отправился, — не приходилось бы, по крайней мере, думать и гадать, ломать голову. Да где там! Сбежал при первой же возможности, удрал, точно сорвался с привязи. Как будто Велдзе какая чурка, без нервов и души, как будто она шавка и место ей у шоссе на просади. Кто-то показал бутылку — и все остальное сразу побоку: жена, дом, ребенок, на все ему плевать.

Бах-бах… ба-ах…

Что это, где? Опять в сарае? Напрягшись вся, она вслушалась, разумом понимая, что это ей только кажется, а сердцем все еще надеясь на чудо.

Конечно, это было не буханье топора по кряжу, а гул грузовика на дороге — наверно, прицеп с грохотом прыгал на поворотах.

И вдруг ей тоже пришла фантазия: взять машину, куда-нибудь махнуть и вернуться поздней ночью — во всяком случае позже Ингуса, пускай и он хоть разок помучится сомнениями, ожиданием, поторчит у дороги, подымит сигаретой, пусть померзнет, пусть… Но ведь этого никогда не будет, увы, нет… В пьяном виде Ингус, пожалуй, и не заметит ее отсутствия, а если обратит внимание, то вряд ли огорчится, скорей обрадуется, что избежал встречи лицом к лицу в такой неприятный момент и что, слава богу, хоть на этот раз он будет избавлен от слез и причитаний, которые надоели хуже горькой редьки. Примет горизонтальное положение и тут же заснет беспробудным сном пьяного человека. Скорей всего именно так и будет. Если она кому и может этим досадить, то единственно себе — тратить силы, которые и так на исходе, трепать себе нервы…

«Я начинаю, видно, сдавать, — как и вчера, подумала она, то ли жалея себя, то ли кому-то жалуясь. — Как я устала…»

Тсс, где это? В сарае?

Но, выйдя во двор, она поняла, что шум и на сей раз шел не из сарая, который молча высился черным силуэтом в белесой мгле. Пахло как в бане — сырым воздухом и березовым веником. Поднимался туман, он уже заволок местность серой мутью, сквозь которую огни, постепенно загоравшиеся тут и там в этот час густых сумерек, отливали загадочным, тусклым блеском. Велдзе старалась уловить в вечерней тиши какие-то звуки, говорящие о близости Ингуса: хриплое пение пьяных голосов или все нарастающий шум мотоцикла. Но туман глушил все, накрыв Мургале матовым куполом, — кругом царил покой, нерушимый покой. Ах да, вспомнила она, «козлик» ведь в гараже. Ну, хоть Ингус хмельной не поедет на мотоцикле. Но она не испытывала от этого ни удовлетворения, ни хотя бы проблеска радости, как будто белесый купол накрыл и ее чувства.

Принять таблетку, лечь в постель и попробовать заснуть? По крайней мере, не надо будет ни о чем думать. Хорошо бы заснуть и вообще больше не проснуться, уйти сразу от всего — от прошлого и от настоящего, не мучить ни себя, ни других, освободиться самой и освободить других… И в вечерней тишине эти мысли скользили перед ней тихими серыми лодками.

Закаркал ворон. По шелесту крыльев было слышно, как он летит над Лиготне и над речкой невидимой, призрачной тенью, и карканье гасло в тумане и в темноте, которая все густела.

«О чем я недавно думала?.. Ах, да… Как я устала! Я измучилась до смерти…»

Велдзе вздохнула и возвратилась в дом. Но не прошла в свою с Ингусом комнату, а заглянула сперва к Эльфе, стремясь, как большинство женщин в минуты душевного смятения, найти прибежище у своего ребенка, как будто маленькое существо способно дать то, чего ей недостает и чего не мог дать никто, — поддержку и равновесие. Эльфа уже спала. В дверную щель из кухни сочился слабый свет, и Велдзе смотрела, как девочка спит — спокойно и тепло, как в гнездышке птенец. Ей хотелось взять дочку на руки и прижать к себе, но боязно было разбудить, и она только глядела, чувствуя, как безоблачный покой ребенка медленно переливается и в нее, и стянутые мышцы расслабляются, наливаясь сладкой тяжестью. Не хотелось ничего делать, не хотелось никуда идти, не хотелось ни о чем думать — хотелось отдаться этому безбурному, освобождающему равнодушию, погрузиться как в теплую ванну, до конца сбросить перенапряжение и забыться…

Через полосу света с легким шорохом птичьего крыла скользнула тень, и, потревоженная вдруг, Велдзе с невольным страхом обернулась.

Это была мама — в ночной рубашке, как лежала в постели, и босая.

— Ты еще не спишь, мама?

— Где Ингус?

Велдзе не ответила.

— Скажи, где Ингус?

Она снова промолчала.

— Зачем ты пускаешь его одного? — закричала мама. — Дура! Ночью, в темень… На каждом шагу опасность!

— Не кричи, мама! Ты…

— Стой, ты ничего не слышишь? — спросила мама, вдруг понизив голос до шепота, склонила набок маленькую, уже совсем седую головку и вся обратилась в слух.

Мамина тревога эхом отозвалась в Велдзе. Прислушалась и она, всеми силами стараясь уловить то, что слышала мама, однако тщетно. В ушах звенела и свистела только тишина.

— А что… что ты, мама, слышишь? — проговорила Велдзе с нарастающим страхом, хотя и знала, что на мамино чутье не всегда можно положиться.

— Зовет кто-то… зовет же… зовет и зовет… — путано шептала мама, медленно переводя застывший взгляд на окно, в котором белел лишь ее собственный бледный лик.

— Там никого нет.

— Тш! Зовет… Ну что ты, овца, разрешила ему уйти? Не знаешь разве, какая судьба у вдовы? А ты…

— Перестань! — надломленным голосом вскрикнула Велдзе, и в ней самой тоже что-то сломалось… — Я больше не могу!

Но ее пронзительный крик не нашел отзвука. В мамином лице не дрогнул ни один мускул. Ее черты как бы окаменели в нечеловеческом усилии схватить лишь ей одной слышимый шум, что было сейчас самым важным в ее сумеречном мире. И только губы шевелились беззвучно, продолжая шептать бессвязные слова — упрека, раскаянья, проклятья?

«Я, кажется, схожу с ума! — беспомощно подумала Велдзе. — Что со мной творится?.. Что творится со всеми с нами?»

И вдруг, словно пробуждаясь от сна, что-то услыхала и Велдзе: да! Но это был не голос человека, как чудилось маме, и не крики о помощи. Снаружи врывались странные звуки — как бы вой далекой пожарной сирены, он лился подобно неясной музыке, рассекая ночь руладой трубы, и, вибрируя в воздухе и нервных клетках, горестным плачем и страшным, зловещим смехом проникал и сочился сквозь щели в стенах и волокна одежды, сквозь барабанные перепонки и поры кожи — вовнутрь, в сердце.

На дворе беспрестанно выла собака.

— Погиб Ингус! — ударом тока пронзила Велдзе догадка, и она, ища опоры, обняла, обхватила, судорожно стиснула узкие, слабые мамины плечи. И обе женщины заплакали в голос.


…Но тогда, когда Велдзе как безумная вскрикнула, что погиб Ингус, как раз в тот момент он вышел от Краузе, чуть споткнувшись о высокий порог, в остальном же целый и невредимый, даже больше чем целый и невредимый, — в развеселом к тому же настроении и тихонько про себя напевая, так как водка сделала то, что водке и положено делать, она выполнила свою функцию и оглушила его сладким хмелем, смыв все, над чем Ингусу не хотелось думать и ломать себе голову, потому что выдумать он там, хоть он вывихни себе мозги, все равно не мог ничего. Тело у него было тяжелое, а голова легкая, он чувствовал себя обновленным, будто избавленным от кошмара, и прежние тревоги казались ему чепухой, и вся его жизнь, и особенно Велдзе, представлялась такой далекой и мелкой, словно виделась в полевой бинокль с другой стороны, точно!

— О-ля-ля! Какой туман! — удивленно воскликнул Ингус, выйдя на дорогу: воздух был до того белый и густой, что его можно было, как молочный суп, черпать ложкой.

Вокруг почти ничего не было видно, и лишь в той стороне, где Гутманы, близоруким глазом сквозь мглистую муть зыркал тусклый огонек.

Сколько сейчас?

Ингус остановился и поднес часы к лицу, поднял и подсунул к самым глазам, но не разобрал — так же, как вчера ночью, только смутно серел слепой циферблат. А, в конце концов фиг с ним! Автобус так и так ушел, дорога — вот она, и шагает он браво, потому что мужик он крепкий, точно, с Краузе не равняй! Тот остался за столом, кукует, клюет носом, дряблый, как шкурка с колбасы, и обвислый, как дырявый мешок, тогда как он сам еще ого-го! Отмахает сколько тут километров до дома будь спок, насвистывая, с песней, левой, левой! — и не кое-как, с грехом пополам, не шалтай-болтай, а по всем правилам, с выправкой, как в свое время в армии, так и чеканя, так и печатая шаг, грудь колесом, живот втянут, левой, левой! — станет перед Велдзе по стойке «смирно», вскинет руку к виску и гаркнет на одном дыхании: «Младший сержант Ингус Мундецием по вашему приказанию прибыл… сударыня!»

В Гутманах замычала в хлеву корова.

— А впрочем, ну ее подальше! — сказал Ингус без злобы, имея в виду то ли Велдзе, то ли недоеную Альбертову корову. — Да пошла она… точно!

Он взял левее и, пошатываясь, двинулся посередине дороги, держась подальше от канав, которые серо темнели по обе стороны, — ноги, как старые умные кони, сами вели его к Мургале, к дому.

Плотная мгла застилала все. Он шагал словно по вселенной, ступал как по Млечному Пути, увязая башмаками в туманностях и цепляясь носками за метеориты. Он шел, все больше теряя ощущение реальности, свободный и раскованный, как бывает во сне, брел сквозь кашу действительности и фантазии, где трудно было двигать ногами, зато дух парил легко и радостно, как сигаретный дым над головой. Его руки и ноги налились свинцом от перегрузок, а мысли пребывали в состоянии невесомости. Голова, казалось, набита ватой, уши и ноздри законопачены паклей, а в груди, под ребрами, как в дубовой бочке, бродил и кипел хмель, грозя выстрелить затычку ракетой.

— Здорово я нагрузился! — с веселым удивлением, с пьяной радостью вскричал Ингус, непроницаемо объятый мглою со всех сторон. Его голоса не подхватило эхо. Ночь была белая и тихая, как дом с закрытыми ставнями, — слепая, глухая и немая. И в жажде заявить о себе, дать выход энергии, бурлившей в жилах, он, точно петух на заре возвещая утро, запел:

У меня жена рижанка,

Ну а я живу в деревне…

В такт песне шагалось бодро-весело, хотя мелодия была такой же шаткой, как и его поступь.

Во-от она в такси краси-ивом —

Я на…

Сзади посигналила машина.

— Я на мерине на сивом… Точно!

Скрипнули тормоза, и строгий мужской голос его окликнул:

— Эй, вы там, послушайте!..

— Ну, я слушаю, я слушаю. Навострил уши как конь… хе-хе… как сивый мерин, точно!

— Аскольд, это Мундецием, — раздался женский голос.

— О черт, почтенная чета Каспарсонов! А я без пиджака и без галстука! — воскликнул Ингус и стал шарить по голове в поисках несуществующей шапки и, не найдя, все равно поклонился, да так низко, что еле устоял на ногах. — Мне еще мальчишкой вбили уважение к учителям, точно. Ремнем по заднице вбили! Кое-кому ремнем вбили самые лучшие… понятия. Слово даю! На этом жизнь держится, точно!

— Не паясничайте, Мундецнем, на вас смотреть жалко. Садитесь в машину!

— Хе-хе, туда, товарищ директор, куда я иду, я никогда не опоздаю. С гарантией!

— Куда же это?

— Домой, Аврора, домой. Ав-ро-ра! А правда, что это значит — утренняя заря?

— Ах, Ингус, Ингус, какой вы пьяный!

— Вдрызг, Утренняя Заря, вдрабадан! — довольно отозвался он. — Я насосался, как клоп, точно!

— Ваша жена, возможно…

— Хе, жена! Жен ни один черт не берет. И это в них, может быть, самое худшее. Правда, товарищ директор?

— Поедем, Аскольд! Не понимаю, что мы тут разглагольствуем с этим… типом.

Дверца хлопнула, заурчал мотор, в тумане растаяли задние огни.

Чего они вообще тут остановились? Мораль читать? Добродетельную жизнь проповедовать? Прочесть лекцию о вреде спиртного? Только навоняли бензином, фу! Мало он таких нотаций слышит дома, хватит с него, сытехонек. «Ваша жена, возможно…» Не «возможно», а точно — опять разнюнилась! Что он, не знает? У баб глаза на мокром месте, а у Велдзе в особенности! Разводить сырость — это она мастерица. Вечно трясется, дрожит как кисель: нервы, нервы… Только у него нет нервов! И то нельзя, и это нельзя — можно только, как дрессированной собачонке, плясать на задних лапках, просить мясную кость… Ну, теперь баста — пусть катится колбасой! Он больше не будет плясать под ее дудку, нет! Или он хозяин в доме, или… Мир велик!

— Мир ве-е-лик!.. — пьяно и освобожденно выкрикнул Ингус в ночную тишину, как в открытые ворота тюрьмы, но его голосу и на сей раз не ответило эхо — звук завяз в тумане и потух, как спичка в горсти.


…А Велдзе, как и вчера ночью, постояла у дороги, возвратилась домой и приняла лекарство — так прямо, без воды, кинула таблетку в рот дрожащими от нетерпения пальцами, ничего не желая — только успокоения. Таблетка на секунду застряла, как бы помедлила в горле, затем проскочила, оставив на языке горечь. Потом Велдзе легла и лежала в темноте с открытыми глазами, ожидая сна в мертвой тишине безветренной ночи: пес больше не выл, и лишь время от времени скрипел и трещал дом — его чуть слышно точил жучок времени, точно так же как он потихоньку грыз и без спешки съедал не только постройки и вещи, но и жизни.

Издали донеслось урчанье мотора. Длинными, мучительно одинокими вечерами Велдзе улавливала наружные шумы особенно остро — как мать дыхание больного ребенка.

Где Ингус? Без пиджака, без шапки…

И ее вновь охватило беспокойство и прогнало дрему.

Все, о чем она думала со вчерашнего вечера, тоскливое и светлое, постепенно вылущиваясь из обыденности и очищаясь от быта, сжалось опять, как пальцы в кулак, в одно-единственное, до отчаяния жгучее желание — лишь бы Ингус был жив, лишь бы не стряслось то непоправимое, что в мгновение ока перечеркнет все усилия, и стремления, и планы на будущее и сотрет мечты, как порыв ветра стирает чертеж на песке. Только не это, господи, только не это! Ведь пока они живы, все можно поправить, изменить, и одна только смерть… И, лицом к лицу с мыслями о возможной беде, она с. ясностью озарения открыла для себя глубину и силу собственных чувств, которую не могла не только облечь в слова, но даже выразить в ласках.

Но понимал ли это Ингус? И если понимал — много ли это для него значило? Не была ли ее любовь самосгоранием, что ли, которое не излучает ни тепла, ни света и рассеивает вокруг один пепел?

Не была ли ее любовь в глазах мужа сущей безделицей, раз она неизменно терпела фиаско в состязании, ах, даже не с другой женщиной, а с бутылкой горького вонючего пойла?..

Может, подняться и выпить еще таблетку? Ничего это, конечно, не изменит, ни на йоту, только даст на несколько часов забыться. А придумать пока все равно ничего не придумаешь. Только будешь ждать и вновь и вновь перебирать все, пересыпать как пепел.

Она привстала, нашарила сумочку, нашла пузырек и легонько вытряхнула лекарство на руку. Отсыпалось две таблетки. Она видела, как белели они в темноте на серой ладони. Пусть будет две… В пузырьке еще есть — для другого раза, для следующего. Потом пошла в кухню за теплой водой, налила из чайника и запила таблетки большими глотками, чтобы не чувствовать горького вкуса.

«Но разве не от всего она остается?» — ощутив все же горечь, подумала Велдзе, и ей пришло в голову, что точно так же, залпом, она выпила и свое супружеское счастье, как стакан пива, — до дна, а на дне был осадок, который она тогда не заметила и только теперь почувствовала. «Я была слишком счастлива, — продолжала она рассуждать с некоторой отчужденностью, как бы глядя на себя со стороны. — Такое счастье долго продолжаться не может. Это все равно что маятник у часов застыл бы на отлете… или качели вдруг остановились на лету… Так ведь не бывает, правда? А я хотела, чтобы был вечный праздник. Казалось, у меня столько пирогов и пива, что можно праздновать и гулять без конца…»

Ее мозг все плотней заволакивало как туманом. Начало, видимо, действовать лекарство. Голова стала тяжелая, и все тело мягкое, как из воска, и ноги были точно не свои, чужие.

Это походило на опьянение от шампанского. И она криво усмехнулась. Сейчас впору танцевать, а она потащится в свою комнату, вновь повалится в свою холодную постель — и будет спать, спать, спать, ведь только во сне для нее избавление и спасение…

Что это?

На шоссе опять зафыркала машина и стала тормозить против Лиготне.

Это Ингус! Вернулся Ингус!

И в ней разом лопнуло что-то мучительно натянутое, она рывком выпросталась, как мотылек из тесной и душной тюрьмы-куколки, от облегчения у Велдзе кружилась голова. Ингус, Ингус! Руки сами собой хватали пальто. Велдзе наспех накинула его прямо на ночную рубашку и выбежала во двор — с дороги долетали голоса и что есть мочи лаял Джек.

— Джек, назад, Джек! — крикнула Велдзе, но вернуть собаку не удалось, и она, не в силах совладать с собой, побежала неверными ногами к шоссе, где все явственней проступал силуэт «Запорожца».

— Добрый вечер! — раздался из темноты голос.

Она поздоровалась, подошла ближе и увидела возле машины две фигуры — мужчину и женщину, однако мужчина был не Ингус. То были Каспарсоны. И она, сразу теряя силы, почувствовала себя обманутой, как будто с ней сыграли злую шутку.

— Проезжая, мы заметили, что у вас еще как будто горит свет. И Аврора сказала, что, возможно, вы ждете мужа… — заговорил Аскольд.

— Да, — глухо отозвалась Велдзе.

— Мы встретили его по дороге, но он… знаете…

«Мертв!» — молча вскрикнула Велдзе.

— …он в стадии крайнего опьянения, — присовокупила Аврора. — Хотели взять его в машину. Но с ним даже нельзя нормально разговаривать. Он только сказал, что…

— Ну, это не так важно, — перебил ее Аскольд.

Аврора пожала плечами.

Настала неловкая тишина, в которой все еще тявкал неугомонный Джек, и лай отдавался в Велдзиной голове как в бочке.

— Где он? — стараясь прийти в себя, спросила наконец она.

— Он идет по Ауруциемскому шоссе, — сообщил Аскольд. — И вообще он в одной рубашке. Я понимаю, что приятного в этой вести для вас мало. — Он замолчал, возможно ожидая ответа, но Велдзе, старавшаяся побороть слабость, не сказала ни слова. — Нехорошо это, если он будет болтаться на дороге. Да еще в такую погоду. Мы вполне могли на него наехать.

— Спасибо… благодарю вас… я вам очень благодарна…

Горло у нее, казалось, сдавлено, и голос звучал хрипло. Ее душили слезы не то горечи, не то облегчения, ведь Ингус жив, но опять, опять, опять пьян, и сильнее обычного. Оттого, что она бежала к дороге, босая, в ночной рубашке, которая на пядь выглядывала из-под пальто, она чувствовала себя смешной и жалкой в глазах Каспарсона и особенно строгой, самоуверенной Авроры, которой посчастливилось быть женой непьющего. И ей хотелось, чтобы Аврора не видела хотя бы ее слез, но, как и многое другое этой ночью, их заботливо скрыл туман.

Они молча смотрели друг на друга,

— Может быть, мне за ним поехать? — наконец вымолвила Велдзе.

— В самом деле поезжайте, иначе он может…

— Я вам очень благодарна… очень… — вновь повторила она, не думая о том, что говорит.

Зябко кутаясь в пальто, Велдзе возвратилась во двор, подошла к гаражу. Ах да, сперва же надо одеться и взять ключ зажигания. Сквозь сонливую усталость, которая вновь стала обнимать Велдзе с тех пор, как она узнала, что с Ингусом не случилось несчастья, действительность доходила до ее сознания столь же неясно, как сквозь туман контуры ближних предметов. Она оделась, взяла карманный фонарик, набрала у висячего замка шифр, на какую-то цифру, вероятно, ошиблась, потому что скоба не поддалась. Она набрала второй раз…

Так. Замок отскочил. Двери гаража со скрипом отворились. В снопе лучей фонарика блеснули фары «Волги» — она глядела из темноты на свою хозяйку, как бурая смирная корова. Велдзе протянула руку к выключателю, и гараж залило режуще ярким светом, который сеяла с низкого потолка стопятидесятисвечовая лампа без абажура. После сырой свежести здесь, в помещении, казалось тепло, душно и мягко пахло бензином, маслом и лаком.

Велдзе вывела машину во двор, оставив все как есть — замок в скобе, ворота гаража настежь, включенное электричество. Обернулась. Может быть, выйти из машины — потушить, затворить? Открытые двустворчатые двери в белесой тьме напоминали уши летучей мыши, и она невольно еще раз оглянулась.

«Что я хотела сделать? А, ничего…»

Туман, туман… За стеклами машины он мутнел разбавленным молоком, а впереди «Волги» тек в берегах деревьев замерзающей рекой, которая покрывается салом, и оно бесформенной массой мелькает и колышется, плывет и рябит перед глазами… как бывает, когда слипаются веки и…

Что с ней? Проклятые таблетки!

Она вырулила на шоссе и ехала к развилке мимо неведомых силуэтов. Расстояния и размеры стали обманчивы и преобразили местность. Столбы и стволы выглядели одинокими фигурами. Ей не раз чудилось, что она видит Ингуса, но всякий раз она убеждалась в своей ошибке — это был даже не человек, а какие-то части предметов в расплывчатом и клубящемся свете фар, где силуэты построек напоминали баржи, ставшие на якорь в озере тумана. Они промелькнули и скрылись из виду, а впереди громадным стогом сена означилась рощица. Канавы по обе стороны полнились белой мглой, а за ними ничего не было видно, и «Волга» двигалась по мутному световому тоннелю.

Ни одной встречной машины не попадалось. Все время только выныривали и таяли, появлялись и вновь растворялись кусты и деревья, они мерцали в огнях фар, точно заиндевелые, и казались смутными видениями на грани между явью и сном.

Мысли были как бы вне ее. Мозг и тело наполняла тупая тяжесть и…

Вдруг Велдзе вздрогнула. Что это? О боже!

Перед ней из мглы возникли призрачные контуры и свободно плыли в белизне тумана, темной птицей скользя на парусах-крыльях. «Летучий голландец»! Леденящий ужас током прошил ее тело, парализуя на миг волю и члены. А кофейная «Волга» стрелой вылетела на перекресток. И туманный призрак тут же сгинул, и вместо сказочного корабля впереди был маленький, темный, угластый и очень знакомый драндулет. Она нажала тормозную педаль, но, понимая, что уже поздно, вся сразу сжалась в комок и вскрикнула, как от страшной боли кролик, пронзительно и тонко, но сама не слышала своего голоса, потонувшего в лязге, скрежете и треске.

* * *

Обитатели Купенов — практически две женщины разных поколений — жили так тихо, что еще два-три года после того, как я поселилась в Мургале, у меня было весьма смутное, а вернее — просто превратное представление об их родственных отношениях, то есть я считала, что Марианна и Алиса — мать и дочь.

Но тут неожиданно появился Петер, а Петер уж не тот человек, которого можно не заметить и не запомнить: видный и шумный, бесшабашный и смешливый, к тому же одет очень броско — через плечо ярко-синяя лаковая сумка чуть не фантастических размеров (и что в ней носить, интересно?), на голове шикарная шляпа — нечто среднее между котелком Чарли Чаплина и тирольской шапочкой. В его физиономии я в первый же раз уловила знакомые черты, но на кого именно похож Петер, сразу не угадала. При встрече со мной он приподнял головной убор, под которым обнаружились светлые кудри, и низко поклонился с какой-то врожденной грацией, которая также воскресила в памяти что-то уже виденное, хорошо знакомое. Я поняла, что обо мне он осведомлен. И не только это. Его артистически раскованный и до смешного торжественный, самоуверенный поклон, как и ослепительная и лукавая, но весьма фамильярная улыбка, позволяли заключить и другое: он, надо думать, воображал, что о его примечательной персоне я знаю все, что известно в Мургале, и она, само собой, мне весьма импонирует. Кривлянье провинциального донжуана уживалось в нем с каким-то неподдельным, прямо-таки лучащимся дружелюбием, его уверенность в своей неотразимости и обаянии раздражала и одновременно трогала ребяческой откровенностью, с какой он выставлял ее напоказ, не строя из себя ни сноба, ни циника, иными словами — он принадлежал к той категории мужчин, которых женщины чаще других проклинают и больше всего любят.

Так я подумала, впервые встретившись с Петером, ничего еще, вопреки его предположениям, о нем не зная, однако дальнейшие события подтвердили, что интуиция меня не обманула. А насколько я была не в курсе дела, пусть подтвердит тот факт, что я считала Петера — смешно вспомнить даже! — братом Алисы, хотя в действительности он был…

Да, здесь возникают известные трудности — как поточней и в то же время возможно деликатней объяснить, кем же был для Алисы Петер, так как обычные и очень четкие определения — и юридические, и традиционные — отношений между мужчиной и женщиной здесь были бы весьма приблизительны и совсем неточны. Жена? Невеста? Любовница? Гражданская жена? «Жена» отпадает, поскольку они не были официально зарегистрированы. Назвать Алису невестой как-то неловко, это звучало бы чуть ли не насмешкой, так как Петер в своих скитаниях по белу свету трижды женился и разводился, и в последний раз, когда появился в Мургале, никто (возможно, за исключением Марианны) не знал в точности, не сделал ли Петер четвертый заход в супружескую гавань. Чтобы назвать Алису гражданской женой, они должны были вместе жить дольше, чем какие-нибудь две-три недели за два-три года, которые проводил в Купенах Петер (если не считать одной зимы после дальнего рейса на траулере). А слово «любовница», которое вроде бы соответствовало эпизодическому характеру связи, звучало — по крайней мере, в моем восприятии — слишком несерьезно и легкомысленно, во всяком случае несерьезней и легкомысленней, чем заслуживали их отношения.

Но в конце концов точное название, пожалуй, не так и важно — что оно меняет или может изменить в существе дела? Решительно ничего, потому что Алиса ждала Петера чистая, как невеста, в его отсутствие была ему верна, как добрая жена, и, когда обманутые надежды и неудачи, пустой кошелек или просто случайность прибивали Петера, как течение прибивает дрейфующий корабль, к Купенам, она становилась его любовницей и гражданской женой — до того дня, всегда неизвестного, непредсказуемого, когда странная и, наверное, непонятная для Алисы тоска по дали и простору вновь не заставит его поднять паруса и на неопределенное время скрыться за горизонтом.

Другая женщина, выпади ей такой жребий, рвала бы, как говорится, на себе волосы, тогда как Алиса… Но что я, собственно, знала про Алису? Сухая, молчаливая — из тех, о каких говорят «себе на уме» и какие отнюдь не вызывают симпатии своей чрезмерной сдержанностью, за которой может скрываться как застенчивость и робость, так и нелюдимость, гонор. Что именно крылось за внешней холодностью Алисы, я не могла понять, даже тогда не могла, когда с обеими хозяйками Купенов — и старой, и молодой — у меня завязался контакт, правда на весьма прозаической основе, а именно — в этой усадьбе я стала брать молоко. И хотя до Купенов от меня с километр, нас связывала договоренность, не обременявшая ни ту, ни другую сторону: во время вечерней прогулки я заносила туда бидончик и утром в любое время, когда мне удобно, могла забрать свой литр или два из свежего удоя, причем не всякий раз даже заходя в дом, так как бидон, я опрокидывала во дворе, на кол, к которому был привязан слабый кленок. Придумала все это Марианна — негоже, мол, пустой бидон держать всю ночь под крышкой, завоняется, а молочная посуда должна быть чистой и пахучей, как душа. Именно так она и сказала — очень необычно для моего слуха, потому что красивых слов эта деревенская женщина не любила. Тут, однако, слышалась жизненная мудрость. И вряд ли ведь найдется человек на свете, который не пожелал бы брать молоко в усадьбе, где посуда, как выразилась Марианна, чистая и пахучая, как душа.

Но это так, между прочим. Бидон, он всего-навсего бидон и есть. К. тому же мне никогда не приходило в голову, что мой бидон может сыграть какую-то роль в судьбе Марианны Купен…

Но как раз благодаря этой маленькой сделке мы с Марианной хоть немножко сблизились, и из всех мургальских усадеб именно в Купены я волей-неволей заглядывала чаще всего. И случалось, мы не только перекинемся словом из вежливости, но иной раз — особенно когда дома не было Алисы — и поболтаем про жизнь, и про жизнь вообще, и конкретно про жизнь Марианны, в которой особенно большое место занимал Петер.

Так за несколько лет из отрывочных воспоминаний, рассказанных в разной связи и по разным поводам, и нечаянно оброненных фраз в моей голове сложилось определенное представление, в котором, очень возможно, немало субъективного, о Марианне Купен и ее жизни. Сколько достоверного было в том, что мне поведала Марианна, сказать не берусь. Правдивость ее слов я никогда не проверяла, хотя и не все в них казалось мне убедительным, и в первую очередь то, что Петер в ее рассказах всегда заслонял собой все прочее, а ведь в жизни Марианны был и муж, было двое родных сыновей, Эдгар и Кристап, умершие в раннем детстве. Может быть, время так стерло живые черты собственных сыновей, что Марианна их как следует уж не помнила. Но как женщине, у которой тоже есть дети, мне трудно это допустить — в сердце матери все же остается нечто такое, чего не в силах стереть и развеять в прах время, разве что припорошить пеплом забвения. Во-вторых, Петер в воспоминаниях Марианны обретал как бы ореол благородства, который слабо вязался с тем, что мы в Мургале (к тому времени и я) о нем знали: легкомысленные браки, более чем странные отношения с Алисой, вечные скитания по белу свету, хватка во всяком деле, начиная с рубки леса и кончая кроем заготовок для обуви, и в то же время полная неспособность по-настоящему, душой привязаться к чему бы то ни было, вдобавок еще исполнительные листы на алименты, которые искали его и преследовали по всему Советскому Союзу, обычно опаздывая, так как он успевал в очередной раз переехать на новое место, и наконец желание покрасоваться, можно сказать даже некоторая фатоватость, — в сумме набирался такой груз грехов и пороков, что было сомнительно, может ли его возместить нечто столь абстрактное и крайне неопределенное, как доброе сердце, чего у Петера не отнимал никто…

И однажды я Марианне примерно так и сказала. Не подумав, выпалила и потом спохватилась, что зря и что все равно это в ее взглядах ничего не изменит — только повздорим. И в одном я не ошиблась — мнения Марианны мой довод не поколебал и даже, казалось, не вызвал у нее и тени сомнения в своей правоте. Но поссориться мы все же не поссорились. Помолчав немного, она с глубокой убежденностью сказала, что людей дорогих и близких надо принимать такими, какие они есть, а все горести наши и раздоры идут оттого, что мы понимаем только себя, а другого норовим переделать на свой лад. Так она выразилась, возможно имея в виду меня и себя, но скорее всего себя и Петера, и руки ее на коленях лежали такие спокойные и в таком согласии друг с другом, а лицо смотрело так ясно и просветленно, что у меня не хватило духу вымолвить, а не эти ли ее взгляды были причиной многих невзгод Петера?

Марианна прямо сияла, расцветала на глазах, когда упоминала сама или кто-то другой при ней называл имя Петера. Признаться, мне никогда не случалось наблюдать такую слепую и тем не менее столь возвышенную любовь матери к сыну, ведь рабская привязанность обычно бездуховна, а чувства Марианны отличала восторженность, что ли, погасить которую с годами не могло ничто. Казалось, она каждый день благодарит судьбу за то, что ей выпало счастье быть матерью Петера. И если гениальными можно назвать не только умственные способности, но и эмоции, исполненные силы и постоянства, больше того — не затухающей десятки лет эйфории, то гениальной хочется назвать и любовь Марианны к Петеру, который не был ей даже родным сыном.

Это обстоятельство, кстати, она упоминала весьма неохотно и крайне редко, за все годы, если меня не подводит память, обмолвилась только раз: когда речь шла о Петере в детстве, она сказала, что веночные дети всегда родятся крепенькие. Я в простоте душевной удивилась — что это за веночные дети? И Марианна мне объяснила, что так называют детей незаконных. При всем моем филологическом образовании я знала только детей внебрачных и прижитых, детей побочных и бастардов — всё с более или менее презрительным оттенком. А веночные дети звучали таинственно и, я бы даже сказала, торжественно, и это лишний раз говорило об отношении Марианны к Петеру.

В то время для меня уж было не секрет, что он Купенам приемный сын. Петер был личностью до того экзотической, что с каждым его довольно редким появлением в Мургале люди начинали вновь перевеивать мякину прошлого, от коего занятия подымалось столько пыли, что контуры истины проступали сквозь нее очень слабо. Поэтому я не слишком доверяла версии, что Петер — сын Войцеховского. Однако Марианна подтвердила: да, его сын. От Евы Лукаж, которая умерла в родах. Ребенка пришлось взять ее сестре Эльзе, у которой своих было четверо. Войцеховский? Про Войцеховского было известно только, что он вместе с отцом расстрелян в Раудавской тюрьме. И Эльза, посомневавшись, поколебавшись и наплакавшись — но куда в войну денешься с такой оравой и как накормишь пять ртов? — в конце концов согласилась отдать, и они с Мартином привезли малыша к себе. После оформили и бумаги, все как следует, и фамилия мальчонки стала Купен, а имя дали Петер. Мартин сперва беспременно хотел назвать его Эдгаром или Кристапом, но она, Марианна, не согласилась. Имена умерших давать нельзя, это не к добру…

Мне не терпелось спросить, как сложились у них отношения с Феликсом Войцеховским, который жил тут же, рядом, но стоило мне обиняком насчет этого заикнуться, чтобы сразу заметить — Марианна не желает об этом вспоминать, во всяком случае рассказывать. И хотя мое любопытство, как легко догадаться, было возбуждено, я от расспросов воздержалась, так никогда всего и не узнав. Но можно ли о чем бы то ни было разузнать все и нужно ли вообще лезть в душу ближнего?

Но если Марианна казалась мне человеком глубоким и даже с необычной внутренней жизнью, то Алиса, наоборот, производила впечатление существа довольно примитивного. В ее холодности было что-то от рыбы, в ее безропотности — что-то от овцы, и, судя по характеру их с Петером отношений, вполне можно было допустить, что ей неведома, как курице, и ревность. Дурнушкой ее никто бы не назвал, но и красавицей никоим образом тоже. Никаких особых изъянов в ее внешности не было, и в то же время с ней можно было встретиться десятки раз и не заметить, не запомнить, какого цвета у нее глаза (серо-голубые? зеленовато-желтые?) или какого тона волосы (светло-русые? темно-русые?). Она работала в Бривниеках, на свиноферме, и дорога туда из Купенов шла почти вдоль моего двора, так что, по крайней мере, раз в день, а иногда и два я слышала треск ее мопеда или видела ее на пути туда или обратно, и почти всегда, если не считать самой середины лета, в одном и том же: в платке, куртке, в мужских брюках и резиновых сапогах. В брюках она, как говорится, ложилась и вставала, прямо как парень. В эксплуатации, так сказать, они очень удобны, однако накладывали на Алису печать сугубой деловитости и бесполого, что ли, существа, что отпугивает мужчин больше, чем явное уродство, облаченное в женские аксессуары.

Интересовало ли ее что-нибудь, помимо небольшого хозяйства в Купенах, колхозных свиней и, конечно, еще Петера? Сказать трудно. Я никогда не видела также, чтобы Алиса громко, от души смеялась, и это наводило на мысль, что характер у нее мрачноватый, брюзгливый, но в предположении этом заставляло усомниться то, что она никого не честила и ни на что не сетовала, ни о ком не злословила и ни с кем не ссорилась, хотя свинарки на ферме иной раз и цапались, — и вообще и к соседям, и к товаркам по работе относилась без предвзятости и держала себя в узде. Ах да, если не считать единственного раза, когда она хлестко, забористо и, при ее общеизвестной молчаливости, довольно долго отчитывала зоотехника за то, что свиньям привезли негодный корм. Однако этот случай, выражаясь литературно, был настолько нетипичен, что вряд ли позволял делать какие-то выводы, и пришел мне в голову в связи с совсем другим событием, происшедшим этой осенью, в грибную пору.

После длительной засухи прошел сильный и теплый дождь, грибы в наших лесах полезли из земли скопом, и отовсюду — из Раудавы и даже из Риги — скопом понаехали машины и мотоциклы, так что на каждом перекрестке просек стояло по «Москвичу» или «Яве». Мы, мургальцы, тоже не хотели остаться в дураках, и кто только мог выбрать часика два, тот, поддев на руку корзину или ведро, отправлялся в лес.

И в такой вот день я однажды встретила Алису. Мшистые бугры и молодой лес, как я уже говорила, кишмя кишели грибниками, поэтому вначале я не обратила внимания на какую-то бабенку в брюках, которая маячила невдалеке и делала руками какие-то знаки. В брюках здесь были все, и, аукаясь со своими напарниками, кричала не она одна — справедливости ради надо сказать, что больше всех горланят в лесу все же представители сильного пола, у которых в крови, возможно еще с древних времен, живет инстинкт реветь в период гона. Я собиралась спокойно идти дальше своею дорогой, но бабенка двинулась ко мне, и я узнала ее — Алиса. Впрочем, «узнала» совсем не то слово.

Да, конечно, в женщине я признала Алису, но была она до того непривычная, взбудораженная, что сразу стало ясно — что-то случилось. Обычно лицо ее вовсе не отличается яркостью, разве что на сильном морозе, но и тогда краснеет прежде всего нос. Теперь же щеки ее так и цветут нежным румянцем. Глаза блестят ясные и синие — того редкого и насыщенного тона, который называют цветом незабудок. Приоткрытые как от быстрого бега губы, которые всегда казались мне аскетически тонкими и бледными, сейчас влажные, пунцовые и почти чувственно дрожат. И, удивленная такой неожиданной, просто разительной метаморфозой, я замечаю ту же перемену и в ее фигуре: под расстегнутой курткой сквозь тонкий джемперок заметно, чуть ли не дерзко выпирают полушария грудей, и даже нескладные пятирублевые брюки не могут скрыть мягкую линию ее бедер — она вся налилась и заиграла красками, как поспевшее на дереве яблоко, только поспевшее в мгновение ока.

— Что случилось, Алиса? — спрашиваю.

— Хочу вам что-то показать, — отвечает она, и в голосе ее волнение.

— Где это?

Она кивает в ту сторону, откуда сейчас подошла, и мы обе направляемся туда — она торопливо, стараясь опередить меня, так что я едва за ней успеваю. И с приближением к месту, куда она меня ведет, чувствуется, что возбуждением дышит все ее существо.

Неожиданно остановившись, Алиса одними губами шепчет:

— Там ребенок.

— Ребенок?

— Да. Брошенный ребенок.

— Вы не ошибаетесь, Алиса? — с сомнением спрашиваю я.

— Ну, посмотрите сами.

Она делает еще несколько шагов, резким движением хватает меня за рукав и глухим шепотом произносит:

— Тсс! Смотрите, вот он!

Теперь вижу и я — под низколапой елью.

Ребенок завернут в клетчатую ткань — не то шерстяную шаль, не то скатерть — и лежит, по-видимому, на боку, так как под материей проступают округлости и головы и попки. Судя по росту, ему месяцев десять-одиннадцать, а может, и год. Но если Алисе он кажется спящим, то мне… Я сразу чувствую под ложечкой сосущую пустоту. Живых детей так не увертывают, как завернут этот малыш — прямо с головой, и не суют под елки…

Я подбираю с земли палку.

— Что вы ей будете делать? — встревоженно, чуть не испуганно спрашивает Алиса.

— Попробуем развязать узел, — отвечаю я непослушными губами.

Алиса понимает, что я имею в виду, и сразу бледнеет как мел! — будто на нее внезапно обрушилось тяжкое горе. Опередив меня, она наклоняется, распутывает узел, в который углами стянут серый платок, и мы смотрим сверху на свою находку, избегая поднять глаза и взглянуть друг на друга.

В платке лежит зонт, две свернутые женские кофты и полиэтиленовый пакет с бутербродами, пустой жирной бумагой и яичной скорлупой…

Алиса связала углы платка. Мы не проронили ни слова и, пройдя вместе метров пятьдесят, расстались.

Никогда никому про это печальное происшествие я не рассказывала, и Алиса как будто бы тоже. Я — потому, что хотела развязать сверток, в который был завернут ребенок — хоть и неживой — не руками, а палкой. Она же, наверное, оттого, что нечаянно выдала себя, открыв мне нечто такое, что было запрятано глубоко и не предназначалось для чужих глаз.


Загрузка...