Вилис ел, а она смотрела, как он ест. Транзистор, маленькая «Селга», стоящий между ними на кухонном столе рядом с кофейником, передавал утренний концерт, и приятный мужской голос на чужом языке пел:
Ja, wir passen gut zusammen!
Ich und du, und du und ich…[1]
Немецкого она не знала, и ей было все равно, о чем поет мужчина волнующе-сладким голосом, ее ноги под столом двигались в ритме музыки, словно отбивая такт, словно приплясывая, — сами по себе ходили взад-вперед, вправо-влево, она не думала о том, что делают ее ноги, действуя под столом как независимые от нее существа, в то время как глаза серьезно и грустно смотрели на Вилиса — на лоб и нос, на подбородок и очки, за которыми не видно было глаз, так как в стеклах отражалась лампа, радио и Ритмин образ, и нельзя было угадать, видел ли вообще ее Вилис, когда поднимал от кружки голову, и хоть иногда глядел прямо на нее, или взгляд его скользил куда-то вкось, мимо и блуждал там же, где блуждали его мысли. А чужеземец, которому не было никакого дела до них обоих, до их мыслей и чувств, пел свое.
Ja, wir passen gut zusammen,
Und nicht nur äuβerlich,[2] —
пел он, упоенный чем-то и вдохновленный, восхищенный и окрыленный, чем — Ритма не понимала, она не понимала ничего, ни слова и только смотрела на Вилиса, подперев подбородок ладонями и положив локти на стол, и ее отражение в его очках было крошечное и странное, отсвета в действительности было два — по одному в каждом стекле, и казалось, что тут сидели две Ритмы, обе на удивление одинаковые и до того молоденькие, что у нее сердце екнуло. И в то же время почти безошибочным женским чутьем она угадывала, что находится вне поля зрения мужа, и, сидя прямо против него, так близко, что ей виден был каждый волос, каждая пора на его лице, она была как бы отделена от него стеклянной стеной, была как бы одна.
Вилис откусил хлеба и, неожиданно резко выпрямившись, насторожился, повернул голову к окну, за которым впотьмах еще ничего не было видно, и рот его перестал двигаться, замер.
— Что, не подъехали? — пытаясь уловить сквозь звуки радио наружные шумы, спросил он, то ли обращаясь к ней, то ли думая вслух, и судорожно проглотил кусок.
— Нет, — коротко сказала Ритма, — нет, — проговорила она и, потянувшись рукой, на секунду привернула музыку, и теперь и Вилис мог убедиться, что нет, никто не подъехал, не тормозит у дома, хотя мог подъехать в любую минуту. Но пока не подъехали, Вилис вновь принялся за еду и неспешно жевал, только острые уши горели от волнения, ожидания и, казалось, стояли торчком.
Ритма снова прибавила громкость, уперлась подбородком в ладони и так же, как минуту назад, смотрела на Вилиса, а из «Селги» опять лились веселые ритмы — прелюдия к занимающемуся дню. Она ни о чем не спрашивала, она и так знала в точности, что и как произойдет, и, так же как Вилис, напрягала слух, ловила звуки, плывущие снаружи, но в отличие от Вилиса вслушивалась в эти шумы бессознательно, с противоречивыми чувствами, сама не зная, старается ли она отдалить тот миг, когда муж уедет, или, напротив, только и ждет, когда наконец за окном раздастся рокот мотора и Вилис, бросив недоеденный хлеб и не допив кофе, скрипя половицами и чавкая резиновыми сапогами, кинется к двери, хватая на ходу со спинки стула куртку и с вешалки шапку, а с пола рюкзак и прислоненное к стене ружье — одним словом, успевая делать все одновременно, как если бы у него было по крайней мере четыре руки.
День был воскресный, и Ритма, если б захотела, могла не вставать: магазин не работал, оба сына спали, как всегда, беспробудным сном, а скота Перконы не держали, из-за него пришлось бы вскакивать чуть свет, если не до свету, все равно в будний ли день или в праздник. Кофе Вилис сварил бы себе на газу сам и бутерброды сделал бы, но звонок будильника поднял и ее, и, когда Ритма поневоле проснулась и за окном в утреннем тьме увидела звезды, она подумала, что день будет ясный и надо провернуть большую стирку, собраться с духом, взяться и свалить наконец кучу простыней и наволочек, полотенец и рубашек, ведь белье, которое потреплет ветер да мороз поморозит, получается куда белее и совсем иначе пахнет, чем развешанное над плитою в кухне и в комнате у печи, где оно в тепле больше парится, чем сохнет и, пока висит, успевает снова запылиться и напитаться чадом и горьким дымом. И с такими мыслями — о белье и всем прочем, что с ним связано, Ритма уже не могла праздно валяться, ворочаясь с боку на бок, она встала и отправилась на кухню, поставила на огонь кофейник и взялась намазывать хлеб, хотя есть ей еще не хотелось — ей никогда не хотелось есть так рано, когда из головы еще не выветрился сон и в теле была истома и вялость. Она могла только сидеть и смотреть, как завтракает Вилис, у которого аппетит, что утром, что вечером, всегда был на славу, и надо было только удивляться, куда все это девалось, проваливалось как в бездонную бочку, потому что Вилис все равно был тощий как жердь — до того костлявый, что смотреть страшно.
Может быть, из-за этой худобы про него и ходили слухи, будто в молодости он болел чахоткой, что сам он отрицал; но жене-то он врать не стал бы — какой же резон врать жене, если эта самая хворь к тому же была и прошла бог знает когда.
А нарастить маленько мясо на костях ему и правда бы не мешало, только человек в этом не властен, и даже знатный аппетит, как показывал опыт, не мог ничего изменить и поправить дело. Просто Вилис был из той породы людей, которых в народе обыкновенно зовут прорвой, и все ему было не в коня корм, не в пример Ритме, которая, бывало, набегается с утра до вечера, ни дух перевести некогда, ни путем пообедать, и хоть бы что — была упитанная. И мальчишки то же самое: Айгар — ну вылитый отец, одна кожа да кости, тогда как Атис, младший, кажется, пошел в нее, кругленький такой и ласковый, как котенок. Так думала Ритма, проводя вместе с Вилисом последние минуты и по-прежнему не решив для себя, хочется ли ей задержать мужа, чтобы остался и не поехал, или совсем напротив — побыстрей выпроводить со двора, чтобы вздохнуть свободно и чтобы Вилис не путался под ногами, все равно ведь в хозяйстве ничего не смыслит. И ноги ее под столом продолжали двигаться и переступать в жизнерадостном ритме музыки взад и вперед, вправо и влево, точно сами собой пританцовывая, точно отбивая такт. И рот безотчетно сложился в рассеянную и неизвестно кому предназначенную улыбку, а глаза смотрели на Вилиса, только и прямо на Вилиса внимательным и серьезным, грустным и будто бы даже горьким взглядом.
Подъехали!
Они услыхали это явственно и оба сразу, ведь транзистор, маленькая «Селга», своим утренним концертом никак не мог перекрыть такой шум и фырчанье, с каким подкатил к дому и затормозил микроавтобус. И происходило все почти в точности так, как Ритма себе представляла: Вилис вскочил как ужаленный, одним махом вылил в рот остатки кофе, быстро, ловко и сноровисто, как фокусник или хомяк, запихал, затолкал за щеки кусок бутерброда и уже на бегу одной рукой подхватил куртку, другой — шапку, третьей — рюкзак и четвертой — ружье. Скрипнуло, чавкнуло, топнуло, грохнуло… На дворе опять зафырчал мотор. Так, был Вилис и нету — хоть бы слово ей, хоть бы один взгляд.
И, сидя по-прежнему в той же позе, Ритма какое-то время еще вслушивалась в стихающий шум мотора, пока не почувствовала, что отдавила себе локти, быстро выпрямилась и, прислонясь спиной к стене, обняла руками плечи, будто грея себя, или себя жалея, или с удовольствием ощущая в ладонях свое полное сбитое тело. Чужая радиостанция из дальней дали передавала известия, но Ритма не выключила транзистор, не стала искать и музыку. Звуки незнакомого языка ей не мешали, она вслушивалась в них, как в шум дождя и шорох листвы, слыша все и в то же время не слыша ничего. Сквозь монотонное журчанье голоса, как свет или как дым, снаружи в кухню сочилась тишина, и Ритма вздохнула, и это мог быть вздох огорчения, но, возможно, и облегчения, ведь теперь она была свободна до самого вечера — зачумленная делами, которых не переделать, и вольная как птица.
С ленивой грацией подплыл кот, мягко и плавно прыгнул Ритме на колени и с урчаньем принялся ласкаться, и льнуть, и тереться об ее грудь, руки, и ластился до тех пор, пока она не сняла руки с плеч и не наклонилась так, что ее черные волосы слились с черной шерстью кота, обняла его, не то всхлипнув, не то усмехнувшись, а кот мурлыкал громко и монотонно, жмурясь от блаженства, как на ярком солнце. И она, думая о чем-то другом, а вовсе не о том, что сейчас делала, и дыша коту в ухо, рассеянно шептала тихие певучие слова, а кот, упоенный мягкой, прямо кошачьей нежностью хозяйки, все чаще поигрывал когтями, то втягивая их в подушечки, то выпуская, пока Ритма не вскрикнула вполголоса от боли.
— У-у! Ты чего балуешь? — сразу охладев, сказала она, словно обманутая в своих ожиданиях, и смахнула кота на пол, где он в крайнем недоумении, оскорбленный в своих лучших чувствах и тоже обманутый, мелко тряс усами и хвостом, взъерошенный в ее объятиях и помятый, жалкий и несчастный и все же питающий надежду снова умоститься на теплые и мягкие колени,
— Нет уж, нет… и не думай! Все. Хватит. Повозились — и будет, — непреклонно сказала Ритма и встала. Она вдруг почувствовала такой соблазн снова нырнуть в постель, подоткнуть кругом одеяло и еще понежиться вдоволь, махнуть на все рукой и поваляться всласть, безо всяких забот — провались оно все пропадом, поставить в изголовье «Селгу» и с закрытыми глазами послушать плывущие сквозь простор далекие и загадочные звуки, смысл которых она чаще угадывала, чем понимала, и которые не мешали ей представлять себе то, что хотелось себе представить. И если нередко ее фантазия не отвечала действительности, с нею не совпадала, никому от этого ни малейшего вреда не было и никто от этого не страдал — ни она сама, ни тем более кто-то другой, ведь ее мечтания были как сны, они касались ее одной и с пробуждением рассеивались.
И стоя так в сомнении, уступить ли ей соблазну или жесткой необходимости, Ритма увидела в глянцево-черном окне с отдернутой шторкой свое отражение, в скудном, рассеянном свете лампы слегка расплывшееся, не такое четкое, как недавно два ее крошечных лика в стеклах мужниных очков. Но сладостный обман, вызванный тогда многократным уменьшением, теперь возник благодаря щадящему свету — он стер в ее облике следы возраста и вновь сделал его удивительно, потрясающе молодым, как будто время было над нею невластно. Она смотрела на свой образ давно ушедших дней, который кисть неведомого, таинственного художника запечатлела, как картину, вечным и неизменным, образ, который передавал черты человека, но был выше законов физиологии, не старился вместе с моделью и сохранял молодость на веки веков. И, не в силах отвести взгляд, Ритма как зачарованная смотрела на изображение, узнавая себя в нем и не узнавая. Ее вновь охватили ликование и щемящая боль, и она рекой плескалась между этих двух берегов.
— Ну, довольно. Хватит. Будет, — так же, как только что кошке, сказала себе Ритма, стараясь сойти с этих качелей, летящих между ликованием и уныньем, не без усилия и не без сожаления отвела взгляд от пленительного и обманчивого лика — отражения на блестящей, точно лакированной глади стекла и выкатила из-под лестницы стиральную машину, старую, видавшую виды и уже сколько раз чиненную «Ригу» без отжимного устройства — его заменяли два ручных расхлябанных валика, которые нещадно давили пуговицы. Ритме пришло в голову — не поднять ли Айгара, пускай хоть воды наносит, но ей стало жаль мальчишку, который постоянно не высыпался. Пускай поспит, ведь еще так рано, еще даже путем не рассвело, а воскресенье, оно бывает только раз в неделю. Так думала Ритма, уже покорно и привычно впрягаясь в воз домашних дел — растапливая плиту и сортируя грязное белье. Но когда она вышла с ведрами за водой — и на востоке горела малиновая полоса, и в глубокой и звонкой тишине весь небосвод переливался серебром и алым перламутром, и точно такой же, чуть розоватый, блестел и снег, — в ней опять что-то всколыхнулось, будто в предчувствии близкого счастья.
Точно такое же сияюще-розовое небо высилось и над заснеженными елями, просекой и над Вилисом, только он не догадался поднять кверху голову, а то бы и он это заметил, и — кто знает — какие мысли и чувства вызвало бы в нем девственно-чистое зарево зимнего утра, возможно, такие же, как у Ритмы, а может, и нет, скорее всего — нет, скорее — совсем другие, потому что они с Ритмой слишком разные.
Однако Вилис не поднял голову и не взглянул поверх деревьев, он ходко шагал, сутулясь, почти в самом хвосте цепи охотников, ступая — левой, левой! — в чужой след, в чем никакой нужды не было, ведь слой снега в лесу был еще тонкий, в ладонь толщиной он лежал на земле, не больше, и шагалось всем споро, что же говорить о таком поджаром, жилистом мужчине, как он, у которого ноги болтались как на шарнирах, — если дорога мало-мальски приличная, отмахать семь-восемь километров в час для него было раз плюнуть. И если он все же старался попасть точно в чужой след, то только потому, что резиновые сапоги скрипели и визжали на снегу как окаянные, в утренней тишине они вопили, взывали к сияющему небу, как два грешника, и этот звук сверлил уши и был слышен, казалось, не знаю где, а двигаться надо было по возможности без шума, так как охотники гуськом шли на облаву и где-то здесь, в квартале, под сенью тяжко свисавших елей должны были быть лоси.
В валенках шагать, само собой, намного тише, потому что войлок трется о снег больше со звоном, чем со скрипом, и к тому же в чесанках, когда стоишь на номере, ноги никогда не стынут так зверски, как они мерзнут в болотных сапогах, однако лес на иных участках пересекали еще слабо затянутые льдом канавы и два никогда почти не замерзающих болотца: когда идешь загонщиком, в резиновых сапогах еще кое-как можно перевалить через них, перетащиться, если поднять голенища и натянуть доверху, до паха. А в валенках туда лучше не соваться — будешь бегать туда-сюда, высунув язык, по берегу, искать, высматривать поуже брода и нащупывать почву потверже, упор под ногами, чтобы перебраться, и еще будешь благодарить всевышнего, если вообще сумеешь это сделать с более или менее сухими ногами и если не придется несолоно хлебавши повернуть назад.
Утро было безветренное, долбил невидимый дятел, осыпая с ветки снег, который неслышно сеялся в стылом воздухе искристо-розовой пылью, и монотонная дробь делала тишину в лесу глубокой и звонкой. Не было и признаков того, что вблизи есть хоть какая-то живая тварь, если не считать малого кузнеца где-то на вершине ели, и тем не менее покой этот был обманчив и белая тишина полна затаенного, скрытого напряжения, которое грозило вот-вот взорваться, найти выход — в крике ли, в беге, в треске выстрелов, — и Вилис ощущал его каждой клеточкой своих нервов. Но вдруг он почувствовал еще и другое: из чащи на него кто-то смотрит!
Замедляя шаг, он повернул голову в ту сторону, хотя втайне не очень-то верил, чтобы в сплошной бело-зеленой чаще, среди заснеженных лап елей он с таким слабым зрением мог что-то разглядеть, и глаза его действительно не встретились с глазами зверя. Не хрустнуло ничто, не треснуло — лишь со скрипом вминала снег сапожная резина. Неспешно и размеренно — теперь уже сзади — по-прежнему тукал дятел, и где-то очень далеко перелаивались шавки, скорей всего на опушке леса, ведь это был не резкий и пронзительный лай Морица. Единственное, что перемещалось в поле зрения Вилиса, были охотники, двигавшиеся по белой просеке между застывшими стволами елей, Впереди него колыхались спины с ружьями, ружья тоже покачивались в ритме шага, и клубы пара над головами идущих горели в утреннем свете розовыми ореолами. Изредка тут и там беззвучно сыпалась летучая пыль с грузных от снега веток, которых никто не тряс, не касался, время от времени они самостийно освобождались от нависи.
Опять!
Вилис вновь почувствовал взгляд. Сквозь плетение и путаницу хвои и ветвей кто-то пристально, испытующе смотрел на него, точно взвешивая его силы и стараясь проникнуть в его мысли и определить ему цену. Он второй раз поглядел туда, на чащу с левой стороны просеки, весь отчего-то подобравшись: невидимый глазу, а лишь угадываемый, чей-то взгляд внушал ему неуверенность и делал его осторожным. Но и на этот раз никого не было. Вилису чертовски хотелось закурить — табак всегда его успокаивал, но об этом сейчас не могло быть и речи, хотя рука сама собой тянулась и уже нашаривала сигареты, и он заметил это, когда в кармане вполголоса затарахтели спички. И в голову против воли и совершенно некстати полезли воспоминания о неудачных историях в недавнем и далеком прошлом, в которые он впутался и вляпался, и с никому не нужной сейчас точностью из забытья всплывали те случаи, когда он заблудился или осрамился, просчитался или что-то прохлопал. Он гнал от себя эти мысли, но воспоминания — тьфу ты пропасть! — буквально липли и цеплялись к нему как репей.
С таким настроением не годилось начинать охоту — тут нужны твердая рука и отвага, железная воля и горячая вера в свое счастье, без чего нельзя не только что убить лося, но и поймать мышь. И, стремясь во что бы то ни стало выйти за круг этих предательских чувств, он заставлял себя думать о том, что приносило ему успех, лавры, — восстановил в памяти происшествие с зайцем, стараясь заодно припомнить какие-то предчувствия или приметы, предвещавшие ему в тот раз удачу, но, к сожалению, вспомнить не удалось, и может быть поэтому ему сейчас казалось, что событие это его ошарашило, застало врасплох и поразило, как дробовой заряд второго номера — зайца, с той лишь разницей, что не уложило, а малость только оглушило, это да, так что сгоряча и на радостях ему, как и другим, казалось и мнилось, что он и в самом деле совершил нечто исключительное, из ряда вон выходящее. Но потом Вилис остыл и очухался, так как был близорук, но дураком не был, и вскоре опомнился и пришел в себя. И все же никогда потом он не чувствовал себя, как раньше. Его мучило что-то вроде похмелья — как будто бы он накурился до одури, или дернул ерша, или же выпил да не закусил — такое было у него состояние, которое не отпускало его и даже с годами не прошло, не улеглось…
Ну вот, опять за свое! Да на кой черт это надо? К дьяволу эти мысли! Выше голову, грудь колесом, вперед и только вперед, и не глазеть по сторонам: ле-вой, левой… Ты должен собрать себя в кулак, а не колебаться как студень! Ле-вой, ле-вой!..
Но вопреки всей своей решимости он еле-еле сдерживал себя, чтобы не взглянуть на заросли, где тот, кто невидимо следил за ним, как бы неслышно за ним и следовал, таясь и прячась за деревьями, стеной стоящими вдоль просеки. Однако Вилису так и не удалось заметить хотя бы признаки жизни, как не удалось и уловить хотя бы шум, свидетельствующий о передвижении.
Это нервы, говорил он себе, я слишком взволнован, шалят нервы. Старая контузия, чертовка, подумал он о ней как о живом существе.
Наконец они пришли и встали на номера. Вилис спустил с плеча ружейный ремень. От ходьбы в брезентовой куртке, подбитой мехом, он разогрелся, даже распарился, шапка съехала чуть не на очки, и, сдвигая ее на затылок, он заметил, что лоб у него потный. Ему хотелось расстегнуть воротник, но он этого не сделал, зная, что очень скоро остынет и начнет зябнуть. Неподвижно стоя в облаве, он всегда мерз, даже в оттепель: как и большинство сухопарых людей, он был чувствителен к холоду. К жаре нет. Жара, будь она хоть африканская, на него не действовала. Зато зимой он начинал дрожать довольно быстро, во всяком случае быстрее, чем многие другие и чем ему бы того хотелось. Поэтому в стужу он раньше старался брать и кое-когда правда прихватывал с собою пальто — накинуть на плечи поверх куртки, но один раз это несчастное пальто было виною тому, что он спугнул кабанов, которые откуда ни возьмись вывернулись перед ним, и первый был как раз на расстоянии выстрела. Опешив, Вилис сбросил пальто и вскинул ружье. Но кабаны, опешившие не меньше его, успели повернуть на сто восемьдесят градусов и дали тягу по своему же следу, и никто их в тот день больше в глаза не видел. Так что лучше было обходиться без лишних тряпок и примириться с участью мерзляка.
Он зарядил «зауэр» и рассчитал на глаз расстояние до заметных деревьев, увечных стволов и пней, чтобы в пылу охоты не выстрелить по слишком удаленной дичи, ведь бегущее животное в лесу всегда кажется ближе, чем есть на самом деле. Он убеждался в этом не однажды и втайне пуще всего боялся, что раненный им зверь может уйти. Один раз в жизни ему довелось видеть подстреленную мазилой, а может и браконьером, лосиху, и лицезреть такую картину опять он не желал, нет, нет — рана кишмя кишела червями, которые, видно, не первую неделю глодали ее тело.
Тогда Вилис и дал зарок: как бы там ни было, что бы там ни было, а стрелять только наверняка, со стопроцентной гарантией! Звучало это, конечно, весьма благородно, но, может быть, поэтому до сей поры ему так жутко не везло, ведь охота — риск, причем для обеих сторон. Существует ли она, возможна ли такая стопроцентная гарантия? Каждый случай — одна из тысячи, десятка тысяч комбинаций и вариантов, и оценить ее надо в секунду, какую-то долю секунды, ведь в следующий миг вступят в силу новая комбинация и новый вариант, которые требуют иного решения, другого шага.
Так думал Вилис, измеряя на глаз расстояние до ориентиров. Потом посмотрел налево, где виднелась фигура Хуго Думиня в темном, прямо арестантском каком-то ватнике, на фоне белого снега и высоких деревьев казавшаяся еще мельче обычного. Он взглянул и в другую сторону, вправо, где стоял Ингус, одетый скорее как лыжник, слишком легко для охоты в такую погоду, зато бледный свитер почти сливался с местностью, и это было то, что нужно, — грамотный охотник не должен бросаться в глаза, выпирать из пейзажа. Вилис помнил и знал, что слева должен быть Хуго Думинь, а справа Ингус, и смотрел он вовсе не затем, чтобы еще раз в этом убедиться, но чтобы и тут возможно точнее определить расстояние и угол, так как во всем любил порядок и брался за дело с чувством ответственности, а тем более за такое милое его сердцу дело, как охота, — самый мужественный из всех видов спорта, если вообще это можно назвать спортом, эту тягу, страсть, которая со времен Адама кипела и по сей день кипит в жилах сильного пола, растекаясь по нервам равно с другими инстинктами, а порой и сильнее иных врожденных склонностей и влечений, унаследованных нами от предков в звериных шкурах.
И вовсе не мясо, как могло показаться глупцу и болвану, влекло и манило Вилиса, о нет, хотя с коллективной охоты он в самом деле нередко являлся с увесистой частью добычи — плечом кабана или окороком лося. То чего он искал здесь, в лесу, чего жаждал, не могло быть ни измерено, ни восполнено и целыми грудами, штабелями мяса, — это стояло выше всего, что можно съесть или износить, нажить или спустить. Оно постоянно свербело и манило из дома и хотя порою — как и всякий идол — требовало жертв, приносить их было очень легко и поступаться чем-то было отрадно. И только бедняги, не изведавшие этой сладкой отравы, обиженные, обойденные судьбой, которые влачат жалкое существование, не зная этих приятных оков, не понимали ни шиша, и ничего нельзя было им втолковать, как невозможно втолковать слепому, что такое свет и цвет, — как ни печально, но невозможно. Ну хотя бы Ритме…
Так думал Вилис, все больше увлекаясь и загораясь, как будто он хотел все же кого-то убедить, уговорить, и вдруг, невольно вздрогнув даже, почувствовал: на него опять смотрят!
Но в тот же самый миг стало слышно, как тявкнул, стараясь взять след, Мориц, а едва уловимый пока хруст ветвей под ногами идущих возвестил, что сюда движутся и загонщики.
Вилис замер, сразу весь обратившись в зрение и слух, его взгляды как лазеры вонзались и ввинчивались в лесные дебри, все мысли в мгновение ока точно ветром сдуло, сердце гудело в груди, и клубы пара толчками рвались изо рта, как будто он бежал, а не стоял на месте. По нараставшему отрывистому лаю было слышно, что собака взяла след и кругами движется сюда, заметно опередив загонщиков: треск веток доносился совсем слабо.
Лес тут, славу богу, вроде бы намного реже той пущи, вдоль которой и сквозь которую пришлось сейчас проходить. Вплоть до заливной лужайки тянулась смешанная поросль, с березой и осиной по буграм и черной ольхой понизу, где между лиственных пород были вкраплены разномастные елки — и совсем коротышки, малявки, которые едва спрячут зайца, и голенастые молодки, за которыми спокойно мог укрыться и такой могучий зверь, как лось. И глаза Вилиса так и шарили по каждой из них, ведь за каждой мог внезапно проглянуть мощный корпус, темный до черноты на яркой белизне снега: приближаясь, Мориц лаял грубым голосом, басовито, а значит — учуял крупного зверя, так как мелкого, лису или зайца, пес гнал, тявкая визгливо, фальцетом.
Но тут Вилис заметил и нечто другое — впереди, где-то там, куда он смотрел, совсем как будто невдалеке, коротко хрустнул валежник, притом с глухим шумом, как ломаются сучья под большой тяжестью. Загонщики еще не подошли настолько, чтобы сушняк мог ломаться под их ногами, так что незримо передвигался там наверняка зверь и, надо полагать, изрядный — лось или кабан. Ветка треснула — и вновь настала тишина, в которой почти беспрестанно лаял Мориц и долетал издалека невнятный гул, с которым приближались загонщики, время от времени стукавшие палками по деревьям. Вилис все глаза проглядел, но не шелохнулась ни одна елка, ни с одной лапы не осыпался снег, между серых стволов не мелькнуло и тени. Лишь минуту спустя опять раздался хруст, на этот раз дальше — справа от Вилиса, теперь, наверное, против Ингуса, который, видимо, тоже не мог разглядеть, кто там бродит с тихим шумом под прикрытием елок, так как молчало и ружье соседа, а еще немного погодя сухой треск ломающегося хвороста донесся с еще большего расстояния.
Насколько можно было судить по этим звукам, животное крадучись уходило, все больше и больше забирая вправо, лавируя между стрелками и загонщиками, и, видимо, пыталось незамеченным выйти из оклада. Это был умный, матерый зверь, переживший на своем веку, должно быть, не один охотничий сезон. Но все равно — чтобы совсем выскользнуть из ножниц, которые смыкались все плотнее, в какой-то миг и в каком-то месте он должен будет пересечь другую просеку, и волей-неволей оказаться в поле зрения стоящего на фланге охотника, и сделать несколько роковых шагов по открытому месту — и тогда уж не подкачай…
С минуты на минуту Вилис ждал выстрела, но время шло, загонщики были уже недалеко, настолько близко, что казалось, между елками порою мелькали серые подвижные фигуры, а произойти еще ничего не произошло.
И тут впереди раздалось что-то вроде гиканья и воя, и чей-то голос, а за ним и хор голосов заорал непонятные слова, то ли с бранью, то ли со смехом. Вилис не мог разобрать, что вопили загонщики, гомоня между собой, а может быть, и кричали что-то им, стрелкам. Он только догадался, что зверь вышел из оклада, скорей всего между загонщиками, раз ему вслед не прогремел ни один выстрел. Так думал Вилис, и он не ошибался. Чуть не в самый последний момент лось действительно проскользнул между загонщиками, словно зная наверное, что те не вооружены.
Распорядитель охоты протрубил сбор, и все — уже не цепочкой, а вразброд — двинулись по направлению к дороге, споря, был ли это бык, или корова, так как никто, видно, не успел лося даже разглядеть. Одни говорили, что корова, только крупная, надо думать, старая и без теленка, стало быть яловая. Другие возражали — бык, только уже сбросивший рога. Но теперь это не имело никакого значения — лось или лосиха, он или она.
Вилиса догнал Хуго Думинь.
— У тебя закурить не найдется?
У Вилиса, конечно, нашлось, а как же. Он достал пачку и вытряхнул две сигареты — самому посмолить тоже невредно. Потом зажег спичку, и друзья-приятели закурили от одной. Как и у всех остальных, у них тоже не шел из головы лось.
— Проскользнул между елок, как угорь, и был таков, — после первой затяжки сказал Хуго. — И так близко — я даже чувствовал, как он на меня смотрит.
Пораженный Вилис подумал, что у него было точно такое же чувство, но теперь, когда Думинь сказал про взгляд лося, Вилису не хотелось признаться, что он заметил то же самое, ведь это могло показаться просто поддакиванием. Но полностью скрыть свое смущение ему не удалось, и Думинь, приняв его удивление за недоверие, подтвердил:
— Можешь не верить, твое дело, а я, слово даю, чувствовал, как он меня глазами щупал.
— Ладно тебе, — поморщившись сказал Вилис, с острым неудовольствием вспомнив, каким нервным и неуверенным сделал его пристальный, сверлящий взгляд лося — будто они поменялись ролями, ей-богу. — Пошли!
И, попыхивая на ходу сигаретами, они двинулись рядом вдогонку товарищам.
— Айгар! Атис!
Никакого ответа, не шевельнутся даже.
— Айгар, ну что ж это, в конце концов?
— Мм?..
— Да вставай, сколько же можно спать!
— Ага…
— Ай-гар!
Он же, как будто не ему было сказано, лениво перевернулся под одеялом и принялся не то храпеть, не то сопеть, что, Ритма знала, было признаком крайней досады.
— Ты слышишь или нет? — терпение ее подходило к концу.
— Чего-а?
Наконец он все же продрал глаза, хотя бы приоткрыл узкие щелки и сквозь светлые ресницы взирал на мать не очень осмысленным взглядом.
— Айгар, ну!
— А сколько?
— Что сколько?
— Времени.
— Де-сять! — раздельно произнесла она.
Но тот, вконец разобиженный, заныл и заскулил:
— Только… В воскресенье и то не дадут поспать. Инквизиция, честное слово!..
— Смотри не заплачь, — отрезала она, чувствуя, что уже испарилось дочиста, улетучилось ее почти неиссякаемое терпение. Если не растолкать, будет валяться, отлеживать бока, пожалуй, до вечера. Надо было сразу поднять, как она собиралась, в половине восьмого — пускай потрудится, уже не маленький, шестнадцатый год пошел, мог бы и подсобить кое в чем, приложить руки. Все только того и ждут, что обслужи их да обиходь, убери и подай — сильный пол, мужское сословие. У всех праздник, у всех, только не у нее, только не для нее.
Она бросила Айгара и вернулась на кухню, с шумом хлопнув дверью: пускай дрыхнет сколько влезет, она и слова не скажет, пусть спит напропалую не евши! И как раз в тот момент, когда она вошла на кухню, вскипел полный бак и пошел через край, и вода, пенясь и бурля, шипела на плите, и в воздухе стлался и слоился пар, ничего не видать стало — как в преисподней.
Воскресенье, снова подумала она, и вскоре, уже загружая стиральную машину, опять про себя повторила: воскресенье — будто не в силах отделаться от этого слова. Оно почему-то застряло и не шло у нее из ума, точно она старалась его запомнить или боялась забыть.
Потом она включила машину. И тогда уж в ее рокоте неслышно, как тень, появился наконец Айгар, еще совсем заспанный и не успевший очнуться после долгого сна, еще ленивый и вялый, невпопад застегнувшийся, — явился, быть может, не желая ссориться с матерью, а может, и потому, что в шуме не удалось заснуть, послушный голосу сердца, а может, и голосу желудка, недаром же он весь пошел в отца и мог, едва только продрав очи, ополовинить каравай хлеба. И, несмотря на то что могло быть всяко, и так и этак, злость и досада у Ритмы тут же выдохлась и развеялась. И хотя она снова, как бы по привычке, подумала о том же, третий раз повторив про себя слово «воскресенье», при виде Айгара, по правде говоря, ее уже разбирал смех.
— Посмотри, как ты застегнул пуговицы! — сказала она, перекрикивая машину.
Айгар перевел взгляд на себя, потом на мать, и снова на себя, и опять на Ритму, и на его лице тоже постепенно расцвела улыбка, и они оба засмеялись.
— Я растолкал и Атиса, — сообщил он, будто напрашиваясь на похвалу. — Сколько же можно припухать.
— Ну молодец, — одобрила она, хоть и не без насмешки. — Правда, благородно с твоей стороны, А теперь ты мог бы накинуть фрак и натаскать мне воды.
— Рад стараться! — отозвался он, в действительности безо всякой охоты, и снял с крючка старый Вилисов ватник. — Где отец?
— Ты же знаешь, — коротко отвечала она, вновь посерьезнев, как будто упоминание Вилиса было сейчас неуместно.
— А давно?
— Что давно? — рассеянно переспросила она.
— Давно уехал?
— Как всегда, — резковато бросила она, чувствуя, что ей в самом деле не хочется говорить о муже.
Да и вообще какой это разговор, когда надо драть горло: ворча и фыркая, точно готовый сию минуту взлететь на воздух, трясся раздрызганный корпус «Риги». Айгар влез в телогрейку, которая была ему велика, и стал обстоятельно закатывать рукава. Ритма чувствовала, что мыслями сын сейчас с Вилисом, только в отличие от нее думает о нем с удовольствием, наверно стараясь себе представить его на охоте.
Наконец машина утихла.
— Отец обещал меня взять загонщиком, — проговорил Айгар в глубокой, почти звенящей тишине, сразу наступившей в кухне.
Ритма не сказала ни слова, не спросила, когда обещал и когда собирался взять — сегодня или в другой раз, она только подумала, что сделает все от нее зависящее, чтобы Вилис не отравил, не заразил и Айгара этой болезнью и хворью. Но вслух ничего не сказала: к чему такие заявления, которые будут восприняты как угрозы, ведь то, что Айгар так и рвется с отцом в лес, на охоту, она знала слишком хорошо, лучше, чем ей бы того хотелось.
Ритма вздохнула.
Подрастая, мальчики мало-помалу от нее отдалялись. Началось это почти незаметно, а с годами ощущалось все острее и больнее. Хоть бы тот же Айгар. Разве он принадлежит ей? Помешанный на технике, в которой ничего не смыслит ни один из них — ни Вилис, ни тем более Ритма, он мог часами, точно в воду канул, пропадать в механических мастерских или у Ингуса и до тех пор ковыряться и копаться в моторе, пока не вымажется и не вывозится как трубочист, как чушка и заявится домой такой грязный — одни белки на лице видно да блестят зубы. И даже эта мелочь пузатая, от горшка два вершка, этот Атис уже норовит при первом удобном случае куда-нибудь смыться, чаще всего к Войцеховскому, и хлебом его не корми — будет торчать там у ветеринара и отираться вокруг этих животных, как будто живой твари сроду не видел. Дома переспать, поесть — это да, все трое тут как тут, а потом опять кто куда, с огнем не сыскать, мужчины, сильный пол, непоседы… Хоть бы одному когда-нибудь пришло в голову — а что думает и чувствует она, чего хочет и о чем мечтает! Как будто она машина, как эта старая «Рига» — с мотором и без души. Если бы она всякий раз так поднимала паруса, когда хочется куда-то завиться, дом в два счета бы развалился и все ходили бы, затянув пояса, и в протертых штанах, а в доме должен быть порядок, и это настолько само собой, что все должно блестеть и сверкать, что над этим и размышлять не стоит.
Айгар взял два ведра и, раскачивая их на дужках, будто нарочно, со скрежетом, пошел к двери.
— Шапку надень!
— Да не холодно.
— Опять заболит ухо.
В ответ он только скривился, пряча, поди знай, то ли усмешку, то ли недовольство, и, толкнув дверь локтем, а снаружи затворив ногой, вышел в сени и затем во двор, делая все как-то вызывающе, нарочито шумно, во всяком случае шумнее, чем требовало дело: с лязгом и скрежетом, с гулом и грохотом. А потом во дворе заскулил колодезный ворот и скрипел так визгливо и резко, что невольно поморщилась и Ритма. Не колодец, а горе! И что ему сделать, чтобы не скрипел, — смазать, что ли?
Однако ни голоса или шаги, ни адский шум стиральной машины или звериные стоны ворота, как и старания Айгара, ничто, решительно ничто на свете, никакие звуки были не в силах нарушить крепкий сон Атиса.
— Атис! — с порога окликнула она и, так как ответа не последовало, подошла к кровати.
Глаза он не открыл, у него только дрожали ресницы, а когда она подошла, на круглом лице малыша тенью мелькнула улыбка. Она смотрела, как дрожат у него ресницы, будто и в ней трогая какую-то струну, но мальчик спал сладко и беззаботно и до того был похож на нее, что это казалось чудом.
— Атис! — опять позвала она, еще тише и очень нежно, без голоса; это было не произнесенное слово, а лишь дуновение воздуха на губах, которое не мог уловить человеческий слух. Его можно было только почувствовать или понять, угадать каким-то шестым или седьмым чувством, но Атис внезапно открыл глаза — большие и ясные, которые смотрели на Ритму. И она, растроганная, подумала: как они близки друг другу и как это неважно, несущественно, что Атис тоже всякую минуту норовит улизнуть из дома. Она сама себе удивлялась, что еще совсем недавно чуть ли не ревновала его к Войцеховскому, боже ты мой, к Феликсу Войцеховскому, в то время как Атис еще принадлежал ей. Ее охватило желание обнять сына и целовать, и она, прижав его к груди, гладила и тормошила, как давеча кошку.
А он — то ли от удовольствия, то ли слабо защищаясь — тихонько хихикал, потом выскользнул из ее объятий и, захлебываясь смехом, спросил:
— Мам, ты варишь завтрак?
— Я? Нет, я стираю, — отвечала она, постепенно остывая, но все еще не в силах отвести глаз от нежного лица ребенка, разрумянившегося от сна и от смеха.
Он покосился на другую кровать, ища взглядом брата.
— А где Айгар?
— Айгар уже носит воду! — сказала она со значением.
Смешно просто: где там он носит! Исчез как прошлогодний снег — пошел и пропал вместе с ведрами. Или забрался в уборную, или же курит, озорник этакий, что, впрочем, одно и то же. А что будешь делать? Сколько разговоров было, сколько ругани, за ремень даже брались — все без толку. Хоть ему кол на голове теши. Только отвернешься — опять за свое, опять дымит. Хорошо хоть, что у нее есть Атис…
— Ты хочешь кушать, детка?
— А что у тебя есть? — лениво осведомился он.
— Сварю яйца.
— А пироги… пироги печь не будешь? — подумав, спросил Атис, и его круглые ясные глаза стали еще круглее и яснее.
Слава тебе господи, хоть этого пока больше интересуют пироги, чем куренье. А впрочем, кто знает — не баловался ли он уже втихую где-нибудь за углом? Нет, мал еще, зелен, куда там… Еще родителей не вызывают в школу на беседу, не отчитывают, еще он не является домой с вырванным рукавом и с синяком под глазом, еще не надо раскошеливаться — платить за выбитые окна и сломанный инвентарь, все это еще впереди…
— Ну, пирогов у тебя нету? — повторил он.
— Друг ты мой, когда же я могла испечь? Подумай сам. К тому же нет дрожжей.
— Что, для пирогов нужны… дрожжи?
— А как же!
— Для пирогов нужно сало! — заявил он и, сморщив нос, засмеялся.
Так, наконец-то, наконец идет и Айгар, волынщик, лодырь этакий, балбес и копуша, тарахтя идет и расплескивая воду, и, отворяя дверь, наверно, не соизволит хоть одно ведро поставить, чтобы не кое-как, не локтем и не ногой, а по-людски, рукой открыть и закрыть за собой дверь и не залить, не затоптать вымытый вчера пол.
— Мама! Ты слышишь? — позвал он из кухни. — Ты слушаешь?
— Ну, что тебе? — она вышла навстречу.
Так и есть, у порога, конечно, уже лужа.
— Слышь, мама! Мне пришла в голову колоссальная идея.
— Айгар, сколько раз я тебе говорила, не носи ты такие…
— Мам, послушай!
Его очень часто осеняли идеи, большей частью, правда, никуда не годные. И она, уже приглядываясь, где половая тряпка, спросила без восторга, больше из миролюбия:
— Ну-ну?
— Нам нужно знаешь что? — Он сделал глубокомысленную паузу и выдал, как выкинул козырного туза: — Нам нужен электронасос!
Одному пироги, другому насос… третьему птичьего молока…
— Что ты на это скажешь, муттер?
— Таких идей я за один день могу выдумать дюжину, — с грустью ответила Ритма. — Поверь мне.
— Какой тут может быть смех! — задетый за живое, вспылил он, хотя Ритма смеяться и не думала. — Ты говоришь так, будто я… будто я т-требую вертолет! — громко сказал он, все больше повышая голос, и одним махом, одним рывком вздернул и грохнул на лавку оба ведра сразу, так что вода угрожающе колыхнулась и плеснула через край.
— Наивный ты человек, ни денег у нас лишних, ни мастера — установить насос и наладить, — примирительно сказала она, терпеливо подтирая пол. — Только лишние расходы и хлопоты, все равно в сарае ржаветь будет.
— Какие там особые расходы? Всего сорок рублей. Ну, муттерхен… Сорок… или сорок с хвостиком. И не будет он в сарае ржаветь, вот увидишь. Мы с Ингусом в два счета…
— Вы с Ингусом… — сказала она и невесело засмеялась.
Ее смешок резал Айгару слух, и кадык на его длинной и тонкой шее ходил вверх и вниз нервно и нетерпеливо.
— Ма-ам… — опять взмолился он.
— Поговорим лучше о чем-нибудь другом.
— Н-никогда нич-чего мы не можем! — вдруг выкрикнул он снова чуть не со слезами. — П-поч-чему мы такие бедные? П-почему?
Ритма не отвечала, только, выпрямившись, смотрела на сына с тихой грустью.
— М-мы что, хуже других? Почему у нас не так, как у д-других… х-хотя бы как в Лиготне?
И после короткого молчания:
— В каком смысле? — наконец глухо спросила она, хотя и прекрасно понимала в каком.
— Т-там чего только нет, не то что какой-то вшивый насос, у Велдзе даже…
— …экспортная «Волга», — договорила за него она и не без иронии про себя добавила: «и молодой муж», но вслух этого не сказала, и не столько из симпатии к Велдзе, сколько к Ингусу.
— Да, «Волга», — строптиво повторил Айгар. — Разве плохо, если б…
— …и у нас была тоже, ты хочешь сказать? Наверное. Не пришлось бы толкаться в автобусах и мерзнуть на остановках. Да вот беда…
— Ну?
— Заработать на машину я не могу.
Он усмехнулся горько, только что не презрительно.
— А много ли зарабатывает Велдзе? — возразил он.
— Тебе хорошо известно, откуда у них что, — бесцветным голосом сказала Ритма, не желая вдаваться в детали. — А нам наследства ждать неоткуда. На зарплату машины не купишь. Как ни крути. Ни на отцову, ни на мою. Так что ездить придется на автобусе. И воду таскать ведрами.
Он что-то буркнул, но больше не кричал, и теперь, когда вспышка прошла, как будто даже немного стыдился того, что вообще орал и притом чуть не плакал; может быть, ему втайне хотелось загладить впечатление от размолвки, но он не знал как и только вздохнул.
— Что ты вздыхаешь, — сказала Ритма, хотя и сейчас прекрасно понимала что.
— Так просто… — коротко отозвался он и не прибавил ни слова, он точно потух.
И так же как только что Атиса, ей захотелось обнять и старшего, но она не решилась. Лучше не надо: надуется как сыч, встопорщит перья… Айгар не Атис. Айгар большой. Сколько лет она с нетерпением ждала, когда наконец он вырастет, торопила, подгоняла время, летела навстречу будущему, и вот теперь, когда ее мечта сбылась, ей вдруг стало жаль — жаль Айгара, а может, и себя или минувших лет и дней, как будто вместе с детством сына неуловимо, безвозвратно кануло в прошлое и что-то прекрасное в ее жизни. И ее захлестнуло желание приласкать, словно возвращая тем самым былое, и обрадовать сына, хотя бы встряхнуть, хотя бы ободрить. Только она не могла сообразить, что сделать, что сказать и какие дать выполнимые и невыполнимые обещания…
И тут нежданно-негаданно она вспомнила о премии. Господи, да у нее же есть целых тридцать рублей — как с неба упали, о них не знал даже Вилис: эти деньги она спрятала и берегла на платье. На три десятки не купишь не то что «Волгу», даже велосипеда, но если чуть-чуть поужаться, добавить к тем трем еще десятку-другую, у них будет, по крайней мере, насос. А Ингус все сделает лучше не надо. Уж он никогда не откажет, о боже, и понятное дело — Ингус не взял бы с нее ни копейки, никогда, отродясь не спросил бы с нее плату, разве она его не знает! Мало того, Ингус сам привез бы мотор из Раудавы, а нет в Раудаве, доставил бы на Велдзином авто хоть из Риги… И, вспомнив, каково таскать ведра и как они обрывают руки — мука-мученическая, ей-ей, каторжная работа, особенно зимой, — она очень живо и ярко представила себе, как это выглядит, когда вода течет в кухню, и, мысленно вызвав эту идиллическую картину, как будто она уже стала явью и вода в самом деле капала, и текла, и с шумом хлестала из крана, Ритма вдохновлялась и загоралась все больше, она воспаряла и окрылялась, как Айгар и даже еще сильнее. И Айгар, который все это видел и понимал, чувствовал и угадывал, ведь он был не слепой и не дурак, тоже приободрился и расцвел, воспрял духом и под конец заулыбался, сияя как полная луна. И они счастливо смотрели друг на друга, И счастье стоило так дешево, до смешного дешево стоило их счастье — всего сорок рублей, и притом на двоих.
Но Вилис об этом, конечно, знать не знал и меньше всего сейчас думал о доме, о сыновьях и о Ритме. Все его мысли вращались и вертелись вокруг лося. Он шел по лесу, натыкаясь местами на след зверя, и след глубоко вдавливался в снег, что говорило о тяжести животного, и кое-где с нижних веток был стряхнут нападавший за ночь снег; зверь проходил тут наверняка сегодня, а может быть, и совсем недавно — полчаса назад, а то и минут двадцать, так как следы еще хранили запах лося, который определенно чуял Мориц, но, к сожалению, не чувствовал Вилис. Он только видел, какие следы огромные и какие глубокие ямки оставили копыта, и сообразил, что здесь бродил-шатался настоящий великан, самец во цвете сил, а не самка, стреляный воробей, ученый.
За спиной у Вилиса вальком колотился незаряженный старый «зауэр». Как обычно при ходьбе, ему вскоре стало жарко и шапка, подлая, опять съехала на лоб чуть не до бровей. Он не старался идти тихо, наоборот, не обходя валежника, шагал напрямик, и под ногами у него хрустело и трещало. Он то и дело стучал по стволам толстым суком, нередко обсыпая и себя, так как снег от сотрясения облетал и сеялся белой мукой, падал горстями, а то и плюхал вниз целыми лепешками, все больше убеляя охотника. Но Вилис не останавливался, чтобы отряхнуться, хоть немного почиститься, а только морщился, когда холодная сырость забиралась за ворот, за шарф и по теплому телу ползла вниз.
По хрусту веток и по стуку палок Вилис слышал справа и слева от себя других загонщиков и старался от них не отрываться. А что еще от него сейчас требуется — продвигаться вперед, в направлении к цепи стрелков, производя умеренный шум, не отстать от товарищей и не заблудиться, так что большого ума здесь не надо — было бы немного сметки и опыта, способность ориентироваться и безотказные ноги, а на них Вилису грешно жаловаться.
Тем временем настал короткий зимний день. Над белыми прогалинами и полянами низкое солнце лило хрустально-чистый свет, и он пронизывал лес мерцанием, игрою вспышек и тени, причудливым узором на снегу. Весной тут сотрясали воздух целые хоры птиц попеременно с лягушками на болотце, теперь же одни клесты на елях баритоном бубнили монотонное «гипп, гипп, гипп» и певуче заливался снегирь. Эти звуки были где-то высоко и далеко, слишком бледные и маловажные, чтобы достичь ушей Вилиса, да клесты и снегирь вовсе не хотели и не старались ничего достичь, они просто выражали во всеуслышание свое птичье настроение, что было естественно, как радость или жажда.
Вилис слышал только звук ломающихся под ногами веток — вблизи и подальше и еще звонкий лай Морица, раздававшийся где-то впереди, то приближаясь, то снова отдаляясь. И когда лай откатился по лесу в том направлении, где стояли на номерах стрелки, Вилис напрягся весь в ожидании, и дыхание его участилось, сбилось с ритма, и ноги путались и заплетались, и все пять чувств слились у него в одно, в предельно обостренный слух.
Но ничего не произошло.
Ни грохота не раздалось, ни треска, выстрел не расколол лесной тишины, в которой клест-еловик, как бы вне времени и пространства, без устали выкрикивал свое «гипп, гипп, гипп», взирая сверху на все и вся.
И напряжение у Вилиса опять спало, ослабло, выдохлось. Он спохватился, что отстал от других, и прибавил шагу, опять прислушиваясь к хрусту сучьев и лаю Морица, то далекому, то близкому.
Лай смолк.
В чем дело? След потерял, что ли, голова садовая?
Он снова убавил шагу: ну где же собака?
И вдруг сиплое пыхтенье собаки раздалось почти рядом. Вилис круто повернулся, однако первым он увидел не пса, не Морица, а нечто совсем другое: на него вихрем катилось что-то светлое, ослепительно белое, так что почти сливалось с мерцающим снегом. Длинными прыжками оно мчалось стремглав, очертя голову, ничего не видя перед собой, а перед ним соляным столбом стоял Вилис.
Это был заяц-беляк, и Мориц гнал его прямо на Вилиса, и ни елка, ни кустик, решительно ничто не заслоняло ему косого. Заяц был как на ладони!
«Свят-свят, где я это видел?» — мысленно воскликнул он, даже подскочив от волнения и чуть ли не испуга, и сгоряча ему показалось, что все это он уже видел во сне, ведь не могло же наяву через двенадцать лет все повториться с такой точностью. А заяц, преследуемый собакой, мчал прямо на него как экспресс. Казалось — еще секунда, и он стрелой проскочит у Вилиса между ног. Рука сама собой судорожно ловила, хватала ружье — глупая рука, ведь в стволе не было дробового заряда, в стволе не было ничего. Он зачем-то хотел вскрикнуть, но с губ слетел лишь короткий задушенный звук. И заяц, в самый последний момент взяв чуть в сторону, будто нырнул в белое сверкание снега и растворился в нем как призрак. Мимо пронесся Мориц, вывалив красный язык в горячем облаке пара, и тоже скрылся, и все это произошло мгновенно — он даже не успел отозвать собаку.
Так, все.
От волнения у него тряслись руки. Под ребрами что-то двухголосо тукало и гудело, стучало и гремело, как бы перекликаясь, — казалось, что у него в груди два сердца, которые бешено бились в неодинаковом ритме, одно чуть опережая другое. Тишина в лесу стояла глубокая, мертвая — как на дне колодца. И лишь постепенно из нее, как очертания предметов на рассвете, стали вновь выплывать звуки, и Вилис, будто у него открылись уши, услыхал и чистую, музыкальную трель снегиря.
Действительно ли что-то произошло… или ему просто пригрезилось? Заячий след… след собаки. Наяву это… или только мираж?.. Он все не мог прийти в себя. Совсем как тогда, точь-в-точь как двенадцать лет тому назад, о боже! Только сегодня он не выстрелил. Его не покидало странное ощущение, будто мимо, очень близко, пробежало счастье. Третий раз это уж не повторится, по три раза все бывает только в сказках. Третьего случая не будет…
А дальше? Дальше что?
Так и остаться на веки веков потухшей звездой, от которой кое-когда по привычке струится и льется былой свет? Смириться с тем, что высшая точка, пик жизни уже позади, в прошлом, и только маячит где-то в сгустке воспоминаний?
Логика зрелого человека подсказывала ему, что разумней смириться, что жестокое время, увы, работает не на него и что с годами не в арифметической, а уже в геометрической прогрессии убывают, падают его шансы свершить, осуществить то, к чему он стремился всей душой. Но что-то в нем было сильнее рассудка — чем больше таяли его надежды, тем жарче разгорались его желания. Еще он не достиг того порога, за которым убыль сил и умеренность желаний, согласуясь, уравновешивают друг друга, смягчая трагизм старости. Еще он не прошел сквозь шлюзы лет в эти безбурные смиренные воды. Еще его терзал разлад между юношескими порывами и стареющим телом. Еще он мучился и страдал от несоответствия силы чувств тем необратимым процессам, которые он в себе ощущал и которые медленно, но верно съедали его как гниль, притупляя восприятие и эмоции, ослабляя память и мужскую силу. Еще он не дошел до того, чтобы винить в этом других, среду, окружение, общество, весь свет, который теперь не такой, как был, как прежде, во времена его молодости. Вину он искал еще в себе, но от этого ему было не легче, наоборот, — вполне сознавая свое положение и в то же время не в силах что-либо изменить или поправить, сломать или устранить, он мог только скрывать это от всех, даже от Ритмы, хотя скрыть от нее было всего труднее. Что она во всем этом понимала и могла понять?
Вилис встряхнулся, как конь, отгоняющий мух, и сказал себе:
— Давай помаленьку трогай, старик!
Привычным движением он сдвинул повыше ружейный ремень на плече, поправил на голове шапку и уже потянулся к очкам — снять их и протереть: стекла затуманились, запотели от пара или запорошились снежком. Но так и не донес руку.
Выстрел! Еще выстрел!
Дуплет, что ли?
…три… четыре… пять…
Вилис машинально считал. Пять! Похоже на автомат. Он живо в уме перебрал, у скольких из них, у кого не двустволка, а автомат. У троих.
Он навострил уши, не подадут ли сигнал — тогда, значит, зверя свалили. От такой шалой канонады, правда, редко бывает толк, но случается всяко.
Гипп… гипп… гиппп… — отрывисто доносилось откуда-то сверху, где никому не было дела до кипевших внизу страстей. Клестов не спугнула, не смутила даже стрельба. Глупые птицы. Или в этом была своя, недоступная ходящим по земле мудрость?
Как Вилис ни вслушивался, сигнала не дождался. Стало быть, лось не убит. Ранен? Или опять как ни в чем не бывало выбрался из оклада?
— Перкон! — кричали его.
— Ну?
— Где ты там? Выходи…
— Вылазь, козел, из капусты, — вторил ему другой голос.
Как видно, остальные загонщики уже вышли на стрелков, один он тянется.
— Э-гей, Пе-еркон!
Но вот и он, перепрыгнув через канаву, шагнул из леса на дорогу.
— Взяли?
— Держи карман шире!
— Кто ж это поднял такой тарарам?
— Краузе вон упражнялся в стрельбе по летающим тарелкам. Мазила классный!
— Вот черт, я уж думал — тут уложили целую стаю.
А Краузе с несчастной миной оправдывался:
— Да это дьявол, а не сохатый, честное слово! Я шарахнул точно — по крайней мере, два первых… А он чудно так подпрыгнул и в один миг…
— …растаял в воздухе, как святой дух! Даже дерьма, гад такой, тебе на память не оставил!
На снегу ясно просматривалось, куда лось шел и как прыгнул, так что отпечатки копыт подтверждали слова охотника, но это и все. Краузе прошел по следу еще немного и через несколько минут вернулся: крови не было.
И люди, помаленьку приходя в себя и остывая, рассуждали о том, что лучше уж так — лучше чистый промах, чем подранок, по крайней мере бумаги в порядке и душа на месте. И те, у кого были в куртках, в нагрудных карманах фляги, свинтили колпачки или вынули пробки и нацедили и себе, и товарищам — успокоить сердце и нервы.
— А где же собака? — вспомнил один, так как Морица все еще не было. — Мориц! Мо-ориц!!
— Да что Мориц, переметнулся на зайцев, — сообщил Вилис, вспомнив нежданную встречу, когда косой мчался прямо на него, а он стоял столбом, замерев в страхе не страхе, как бывает в бреду, когда не поймешь, чему верить и чему нет, хочешь бежать, а шагу сделать не можешь. Но об этом казусе он не обмолвился и словом. Ему не то что рассказывать, а даже вспоминать об этом не хотелось и подавно уж — слышать, как другие смеются. Он не мог бы сказать почему, но не хотелось.
— Мориц…
Явился! Весь в мыле, язык до земли, ах ты язва сибирская, шалопай, бродяга! Раз нету доброй собаки — не надо, а с этой шельмой что остается делать — стереть в порошок, и все тут, ведь даже хорошая порка такому балбесу много чести, ей-богу.
А шельма и язва сибирская, малость, правда, сконфуженный, однако не сознавая размеров грозящей опасности, вилял хвостом и ко всем ластился, предусмотрительно обходя Краузе, который злился и негодовал на собаку больше других, хотя Морица, вообще говоря, нельзя было винить в том, что Краузе промахнулся. Тем не менее пес, слабо понимая странную логику человека, больше полагался на чутье, и оно его не подвело.
— Все перемелется, — мирно сказал Вилис и налил сперва Краузе, а потом себе. Глоток водки проскочил, обжигая грудь как раскаленный свинец.
Эх-ма!
Сразу прибавилось бодрости и захотелось есть. Оно и правда, все перемелется — мука будет. Еще по единой? Можно. Мы стрелять не разучились, мы еще свое возьмем… Так Вилис и сказал Краузе, наливая по второму шкалику на брата и нимало не подозревая, как близок в действительности этот час. А знал бы — не стоял бы, наверное, так спокойно, не наливал бы так бестрепетно, твердой рукой, которая ничуть не дрожала, не стал бы гладить скользкую шерсть Морица…
А что бы он делал?
Что делал бы Вилис, знай он заранее, что произойдет еще прежде, чем над этим ослепительно ярким зимним днем сомкнется ночь? Старался бы помешать, что-то изменить или, напротив, отдался бы на волю волн — будь что будет? А пока он поднес наперсток к губам, и второй глоток тоже проскочил, как: и первый, — обжигающе горячий, как расплавленный металл.
…«Как-то Вилис?» — подумалось в эту минуту Ритме, хотя она вовсе не собиралась и не желала в этот момент вспоминать о муже, не то навалятся всякие не очень отрадные мысли, а что толку забивать себе голову, да еще в воскресенье. Так можно все перебрать, все передумать и мозги вывихнуть, и все равно ничего не придумаешь, и под конец так и так придется признать, что какая-то властная сила вытеснила ее из Вилисова сердца. И хотя приятного тут мало, лестного тоже, все было бы, по крайней мере, понятно, будь это женщина: с женщиной можно тягаться, над ней можно взять верх, женщину можно победить. Но это была не женщина. А как победить, одолеть то, что даже именем назвать трудно? Как тягаться с тем, что вовсе не живое существо?
Ее не обманули, не бросили, ее просто оттеснили, отодвинули с первого, главного, на второе место; ей следовало, наверно, смириться, и все было бы в полном порядке. Кто же, однако, виноват — она? Вилис? То, что в нем что-то противится и бунтует, бурлит и бродит, не находя выхода? С годами Вилис отдалялся от нее все больше, и она уже не знала, как его вернуть, а в последнее время стала сомневаться, хочет ли она вообще его вернуть.
Понимает ли это он хотя бы отчасти? Хотел ли он втайне что-то поправить, или же все, что казалось ему когда-то столь важным, было теперь безразлично? Желал ли он хоть в какой-то мере понять и Ритму, упорно идя своею дорогой и отдаляясь от жены все больше?
Многое изменилось с течением лет, и еще как изменилось!
Ведь когда-то она Вилисом восхищалась — этим тогда уже не молодым и отнюдь не бравым мужчиной. Он был такой умный, что рядом с ним она чувствовала себя круглой дурой, мошкой и козявкой чувствовала она себя перед ним. Рядом с жизненным опытом Вилиса ее молодость казалась скорее недостатком, чем плюсом. Ее взбалмошный, неровный характер, как хмель, искал подпорки, вокруг которой можно обвиться, за которую уцепиться, а Вилис — он казался ей утесом, был именно тем, к чему она тянулась и стремилась, — мудрый и добрый человек, какой был ей нужен, он мог в одном лице совмещать и мужа и отца, которого ей недоставало и которого она припоминала так смутно, что он даже как бы обретал Вилисовы черты. Ученость Вилиса всегда повергала ее в прах, заставляя сознавать свое ничтожество, зато внимание Вилиса ее возвышало. И тогда как люди удивлялись, не понимая, что она нашла в этом близоруком хвоще, в этом очкарике, да к тому еще женатом, когда хватало молодых и видных парней, — она просто постичь не могла, как это Вилис с его умом, который мог заткнуть за пояс дюжину сопляков, выбрал такую овцу и гусыню, как она, ее, именно ее, единственную среди всех, выбрал навсегда, на веки веков, неодетую-необутую, необразованную девчонку, какую-то младшую продавщицу, которой в магазине и накладную-то подписать не доверяли, которая могла смеяться и дурить сколько угодно, но уж никак, казалось, не могла задурить голову такому разумному, положительному человеку, к тому же с орденами и геройской биографией…
Когда, в какой момент она осталась как бы за створами запертых ворот, даже не желая больше в них войти!..
Домой вернется опять только вечером, на ночь глядя, усталый до смерти и радостный, больше или меньше навеселе, с тощим или полным рюкзаком, такой улыбчивый, довольный прошедшим днем, такой восторженный и… такой чужой, что сердце у нее сразу оденется точно ледком и не повернется язык напомнить о себе и сказать хоть слово, которое так и так ничего не изменит. А поевши, ляжет спать и захрапит… Все-все можно предсказать наперед, до самых мелочей, все так до тошноты знакомо и повторялось без конца столько раз, что…
Не надо, не надо думать, не надо портить себе настроение, себя растравлять. Все равно ничего не изменишь — так будет всю жизнь.
Ритма обтерла фартуком мокрую руку и опять включила «Селгу». Музыки не было. Но едва она поймала другую станцию, в кухне Перконов, полной пара, полился, как бы успокаивая, тихий и безмятежный, бархатный баритон:
День этот серый опять заклубился,
Хоть бы уж черный, что ли, явился.
Черные дни поползут вереницей —
Станешь о серых вздыхать и молиться[3].
Она перевела взгляд на маленький темный корпус приемничка, и сердце ей стиснуло смутным леденящим ужасом.
Не надо! Она невольно сделала рукой отстраняющий жест, будто ставя преграду кому-то или чему-то, что неотвратимо надвигалось.
Это выдумки все, только мои выдумки. Я устала. Вымоталась я, сказала она мысленно, точно жалея себя и оправдываясь перед собой и остро сознавая, что ей не с кем поделиться. Одно и то же, одно и то же, воскресенье — будни, будни — воскресенье. Как мне хочется куда-нибудь вырваться и ни о чем не думать. Бросить все — хоть на один денек! Делать не то, что надо, а что хочется. Одеться бы шикарно и потанцевать с красивым мужчиной, думала она. Что же в этом плохого — потанцевать только, и больше ничего. Или выбежать к вечернему автобусу кого-то встретить — в сумерках, по росе и босой. Это же не преступление, правда? И еще мне хотелось бы, чтобы сердце дрогнуло, когда в дверь постучат, — от одного того, что постучат, еще не отворив, не ступив за порог, перед тем как войти. Чтобы от звука близких шагов сладко замерло в груди. Что же тут плохого, правда?..
В дверь постучали — и она действительно вздрогнула: вот оно! Так она думала, не то с радостью, не то с испугом, еще не постигая, не представляя себе, что там за дверью — то ли самое, неопределенное, чего она жаждала, или нечто еще более туманное, что вселило в нее смутный страх, предчувствие беды?
Но это не было ни то, ни другое — вошла Велдзе, как всегда элегантная, только по пути слегка замерзшая, так как шубки из искусственного меха модные и красивые, но не ахти какие теплые.
— Боже мой, Ритма, да у тебя как в бане! — воскликнула она с порога и остановилась на грани между холодом и теплом, где воздух дымился белыми клубами, словно не решаясь нырнуть в это жаркое облако пара, — пришелица из другого мира, улыбчивая и довольная, нарядно одетая и причесанная, просто королева против Ритмы, так что Ритма каждой порой своего женственного тела, каждой клеточкой мозга тут же остро ощутила свои стоптанные тапки и старую фланелевую блузку, свой мокрый фартук и юбку с сорванной молнией не просто как одежду, а как уродливые части своего тела, вдруг представшие перед чужим и насмешливым взглядом.
— В воскресенье белье стирать! — удивилась Велдзе.
— А когда же стираешь ты? — коротко ответила Ритма, так как не имела никакой охоты обсуждать эту тему, чтобы не выдать себя, не подосадовать, — этого она боялась пуще всего, хотя Велдзе, стоя посреди неубранной, полной мокрого белья кухни в нейлоновой шубке и итальянских сапожках, может, и не возражала бы немного послушать, как плачется Ритма.
— Мелочь стирает мама, — объяснила Велдзе. — А большое белье отвожу в прачечную в Раудаву. Ничуть не хуже, чем дома. Даже крахмалят.
Может быть, может, и не хуже. Да поди-ка потаскайся туда-сюда с такой ношей. В Раудаву с одним узлом, обратно с другим. И не каждый раз готово в срок. Одна поездка — почти рубль. И не всегда удается сесть в автобусе — стой тогда, держа узлы, пока руки не отвалятся… Однако вслух она этого не сказала. Велдзе — другое дело.
Велдзе и мыслит иначе, мыслит как человек, сидящий в машине, а не идущий пешком. И в ее присутствии было как-то даже неловко упоминать про рубль — стоимость дороги в Раудаву и обратно.
«Другие обороты», — невольно подумалось Ритме колкими словами Вилиса, хотя вспоминать сейчас Вилиса ей вовсе не хотелось, и в памяти всплыло, каким притягательным и манящим казался этот чужой мир Айгару.
— Настроение плохое? — спросила Велдзе, почувствовав Ритмино состояние, хотя, наверно, и не угадывая причины. — Ничего, сейчас ты улыбнешься, дорогая!
— Ну, ну? — довольно холодно сказала Ритма. — Да ты проходи в комнату.
— Вилис дома?
— С каких это пор ты стала бояться Вилиса?
— А я его всегда побаивалась! — живо отозвалась Велдзе и засмеялась. — Я до сих пор удивляюсь, как ты с ним справляешься.
И Ритма опять без видимой причины с грустью подумала, что с Вилисом она как раз и не справляется, что она махнула на все рукой и сдалась, но это уж тем более совсем не то, что можно сказать такой счастливой и сияющей Велдзе. И она только бледно улыбнулась.
— Твой Вилис прямо рентген. Такое чувство, будто он видит тебя насквозь!
— Ты скажешь, — отозвалась Ритма с той же бесцветной улыбкой; ведь если кто и видел насквозь, то уж только не Вилис. — Может быть, снимешь шубу?
— Не сниму, дорогая. Надо бежать. У меня Эльфа дома одна.
— А где ж остальные?
— Ингус там, где и твой, махнул на охоту. А маму, воскресенье ведь, я отпустила немного поболтать… Здесь действительно так прохладно или кажется только после такой парильни?
— Я еще не топила сегодня, — сказала Ритма, словно извиняясь, и опять почувствовала неловкость оттого, что в доме было нетоплено и вдобавок еще не убрано. Во время сборов Вилис, как всегда, побросал свои вещи как попало, а она связалась с завтраком и с бельем и прибрать не успела. Старые шлепанцы — чуть не на середине комнаты, со спинки стула свисает джемпер с заплатой на локте, стол завален какими-то мятыми картонными коробками, с подошв резиновых сапог насыпалось сухой земли — все было на виду, беззастенчиво обнаженное и жалкое в своей наготе. Мальчишки-то могли хоть немного убрать. Да, дожидайся!
— Я тебе, дорогая, что-то принесла, — сказала Велдзе и взялась за сверток. — Ты обмолвилась как-то… Дай ножницы или бритву — разрежу, а то узлом затянулось…
Но пока Ритма искала чем разрезать, Велдзе уже развязала шпагат крепкими зубами и развернула бумагу, в которой мелькнуло что-то красное, такое сочное и яркое, что Ритме на секунду показалось — кровяной кусок мяса! Но из пакета выскользнул, вишневым сиропом растекаясь по столу, чуть мерцающий красивый материал.
— Ну?
Ткань была превосходная. И хотя Ритма на кухне уже вытерла мокрые руки, она еще раз потерла их прямо так, о юбку, прежде чем решилась прикоснуться.
— Смело пробуй, не бойся! Она немнущаяся, — похвалила свой товар Велдзе. — Это не наш «люкс», в нем и до Раудавы не успеешь доехать, как на заду в такую гармошку соберется, будто платье год, если не два, утюга не видело.
— Сколько же она стоит? — робко осведомилась Ритма, так как ткань выглядела дорогой.
— Всего двадцать пять рублей метр, — бодро отозвалась Велдзе. — Не ткань, а мечта, правда? Как увидала — все, я погибла. Схватила, даже не подумав. А приехала домой, встала перед зеркалом — боже правый, это же не мой цвет! Слишком яркий, резкий. Я в нем зеленая, как утопленница. И тут я сразу вспомнила о тебе. К темным волосам — что может быть лучше?
— А сколько здесь? — после некоторой паузы спросила Ритма, машинально и нежно, точно лаская, проводя кончиками пальцев по ткани.
— Метр семьдесят. Зато очень широкая. И платье выйдет, ручаюсь.
Как и положено профессиональной продавщице, Ритма быстро и точно сосчитала: метр семьдесят по двадцать пять рублей — сорок два пятьдесят. Подсчитать не составляло труда, и она не ошиблась ни на копейку. Только отвела руку и больше ткань не гладила, а смотрела издали, как бы уже прощально, примиряясь с тем, что в который раз надо отказаться от того, чего она жаждет, и так сильно, что просто замирает сердце, но чего она не может себе позволить.
— Не нравится? — удивилась Велдзе, даже слегка задетая. — Как знаешь. В комиссионке у меня с руками оторвут.
Теперь уж провела рукой по ткани Велдзе, любуясь ее ярким блеском, потом опять сложила и стала заворачивать в бумагу, но тут к ней снова потянулась рука Ритмы.
— Обожди!
Она бережно разобрала кусок, приложила к себе, подошла к зеркалу, и в единый миг все — грусть, безнадежность, сомнения, все-все спало с нее, осыпалось, облупилось, как сухая кожура, и сердце наполнилось восторгом до краев, так что не осталось места ни для каких других чувств. Ритма неотрывно смотрела на свое отражение, которое напоминало ей что-то стершееся из памяти и забытое, но чем-то отрадное и возвышающее. И увидав рядом в зеркале лицо Велдзе, ее узкий и желтоватый лик рядом со своим цветущим овалом, она вдруг рассмеялась — просто, естественно и гордо. И она знала, что купит эту ткань, купит назло, во что бы то ни стало, и в мире нет силы, которая могла бы отнять у нее этот легко скользящий и нежный, как ласка, материал.
И Ритма сказала, как выдохнула:
— Я покупаю!
Она сказала это с сознанием, что все мосты сожжены, и это было особенное чувство, когда все мосты сожжены, и под ложечкой была сосущая пустота, словно она летела вниз на качелях, и кружилась голова.
— Но учти, что там всего метр семьдесят, а ты… ну, ты не худенькая, — сказала теперь Велдзе, и Ритма опять рассмеялась: это звучало так забавно, боже, как будто Велдзе раздумала и не хочет продать ткань, как будто ей стало жаль продавать. И когда Ритма смеялась, сияющая красота лучилась из нее как свет, в котором лицо Велдзе становилось все прозрачнее и бледней, как редеет и тускнеет месяц, когда над горизонтом всходит румяное солнце. Это было как чудо. И с ним не могли спорить ни нейлоновая шуба, ни импортные сапоги, ни дорогие духи, с ним не могло спорить ничто из того, что можно износить или подарить, бережно хранить в шкафу или бездумно выбросить, — с ним не могло спорить ничто, и это безошибочным женским чутьем поняли они обе разом, взглянув друг на друга в зеркале: одна с тайной завистью, другая с тайным торжеством.
— Но если деньги придется ждать долго… — начала было Велдзе.
— Нет, — сказала Ритма, — тебе не придется долго ждать. Три, ну, может быть, пять минут придется тебе обождать, а это не так долго.
Так она сказала и в третий раз засмеялась. Нашла деньги в шкафу, в выдвижном ящике, куда сунула между старых бумаг три десятки, спрятав таким образом премию от Вилиса, который на нее вовсе не покушался. Остальное же наскребла по сумкам, кошелькам и карманам, и это было безумие, то, что она делала, ведь зарплата будет только послезавтра. Ну и пусть! Пусть! Довольно она была разумной, она годами была разумной, она устала быть разумной, потому что устать можно ото всего — от сумасбродств можно устать и от обыденности. И она отсчитала Велдзе деньги на столе, как отсчитывала на прилавке покупателям, приговаривая вслух. Раз, два, три, четыре — сорок. Один рубль, два рубля. Двадцать копеек, пятнадцать…
— Не будем мелочны, — сказала Велдзе. Сложила пополам купюры и отвернулась от серебра.
Но Ритма решительно пододвинула к ней мелочь.
— Так не годится, возьми. В этих делах все должно быть чисто. А то на моей работе, знаешь…
Ритма сложила крест-накрест четыре пальца и вновь засмеялась, а Велдзе, пожав плечами, нехотя сгребла монеты в кучку.
— Да, Велдзе…
— Что?
— Ты не можешь дать мне адрес своей портнихи? Ну, Цилды, которая живет в Раудаве у спортивной площадки…
— Цилды? Цилда, милочка моя, очень дорогая.
— Материал тоже дорогой.
— Как знаешь. — И назвала номер дома и квартиры, добавив, однако: — Но у нее долго ждать.
— А я собираюсь долго жить! — воскликнула Ритма, и действительно вся она как бы в подтверждение этих слов дышала жизнерадостностью и здоровьем.
— Как знаешь, — повторила Велдзе, думая о своем.
Ритма проводила ее до двери, но дальше не пошла, ее снедало нетерпение, и пульс был как после крепкого-крепкого кофе.
— Айгар! Атис!
Молчание.
— Ай-гар!
Молчание.
Она вышла во двор. В сараюшке скрипели и лязгали железяки.
— Айгар!
— Ну?
— Это ты там?
—. Ну?
В конце концов звон все же прекратился, и Айгар показался в двери сарая.
— Идите сюда с Атисом — поможете мне развесить белье, потому что я…
— Атис удрал.
— Куда это?
Айгар пожал плечами.
— А что он, докладывает? Наверно, рванул к Войцеховскому.
— Без спроса?!
— А я-то при чем, мам? Думаешь, мне больно охота торчать дома? А влетает, как всегда, неви…
— Ну да, нашелся невиновный, который за других страдает! Постыдился бы говорить! Сбегай поищи и приведи его домой. Поедим, и после обеда я съезжу в Раудаву.
— Ни с того ни с сего?
— Почему ни с того ни с сего? Мне нужно. Только смотри не застрянь, пожалуйста, сам.
— С Велдзе?
— Что с Велдзе?
— С Велдзе поедешь?
— Ну слушай, какое тебе дело? — вспылила Ритма: она сердилась оттого, что нельзя было сказать ни про материю, ни про портниху, чтобы не открылось, что она истратила деньги и насос отпадает, истратила все что было и даже больше. Но зачем это знать Айгару? Что мог он — этот подросток, помешанный на моторах и железяках, — понять в волшебных чарах, исходивших от яркой, тихо шуршащей ткани, которая заключала твое тело и душу как бы в сияющий ореол? — Что значат в сравнении с этим полные и тяжелые ведра? И вообще, разве одним насосом отделаешься? Там нужны еще и трубы, и раковины, и краны — расходам и покупкам конца-краю не видать. Они тогда оба загорелись. И она тоже — как ребенок…
Но поди-ка втолкуй Айгару — у него свои понятия, в глазах сына она просто предала, променяла несравненный насос на какую-то красную тряпку.
Мальчик ни о чем не спрашивал и ничего больше не сказал и прямо так, без пальто, как работал в сарае, тягучим, ленивым шагом поплелся обочиной дороги по направлению к дому Войцеховского, сунув руки в карманы, вздернув плечи, — ни дать ни взять Вилис. И чем больше Айгар удалялся, тем больше ей казалось, что это действительно Вилис, хотя этого никак не могло быть. И Ритма глядела ему вслед с невольной жалостью — то ли ей было жаль сына, которого она обидела, то ли жаль Вилиса, которому она ничего не сделала. Отчего же Вилиса?
Она заставила себя отвернуться, вынесла прищепки, нанизанные на шпагат, таз с выжатым бельем и стала развешивать. День был такой же искристо-ясный, как утро, но поднимался ветер, и простыни, которые она вешала, при дуновениях трепались вокруг нее, а при порывах над нею взлетали. Она ходила вдоль них и между ними с тазом и прищепками, постепенно забывая про Айгара и про Вилиса, успокаиваясь и даже воодушевляясь, ведь это было так красиво, когда над нею белыми крыльями парили чистые простыни, свеже пахнущие не то снегом, не то аиром, и ей снова пришло в голову — как мало, как удивительно мало нужно человеку для счастья.
И в час заката он его увидел — в красном зареве садящегося солнца, между розовыми снегами и сизыми стволами, в хаосе кричаще-ярких, теплых и холодных красок, в котором еще тлел зимний день, горел безумными огнями, пылая с торжеством и отчаянием, перед тем как погаснуть. С самого утра Вилис чувствовал его близость, он ощущал даже его взгляд, ждал этой встречи с напряжением и дрожью, желал ее и домогался, жаждал и алкал.
И вот все это мгновенно свершилось — он его увидел!
Но судьбе опять было угодно над Вилисом подшутить. Судьба уже не раз и не два сыграла с ним шутку и решила теперь отколоть еще один номер, а именно — Вилис увидал его, однако не узнал, он видел его и смотрел прямо на него, однако не смекнул, кто это, и только, часто мигая близорукими глазами, пялился оторопело, как на призрак, как на виденье, и все еще не вскидывал ружье, а сжимал приклад в замерзших руках и перебирал пальцами, будто играя на инструменте что-то легкое, игривое, так что весь его вид и поведение со стороны могли показаться полной беспечностью и сплошной безответственностью — чистым мальчишеством и прямо-таки преступным легкомыслием это выглядело, ей-богу, ведь только ему одному было слышно, как тревожно и гулко, словно в пустой бочке, колотится его сердце, отдаваясь в висках так, словно их дергал гнойный нарыв.
Но по мере того как тот медленно и странно, как бы не в рост шел, а ползком на животе продвигался в его сторону, Вилис постепенно различил уши лося, которые сторожко и нервно ходили, как локаторы, улавливая собачий лай и приближение загонщиков, потом спину с крутым загривком и под конец лосиную морду с особым, характерным вырезом ноздрей, какого нет ни у одного другого зверя. У него были лосиные уши, морда и спина, но, боже правый, это был не лось! У него были слишком низкие ноги, чтобы это мог быть лось, а вернее сказать, ног вовсе не было. Прямо жуть, у него не было всех четырех ног, и тем не менее он двигался!
Все это Перкон видел с ужасающей ясностью, и у него под шапкой зашевелились волосы.
Его никак нельзя было назвать человеком, склонным к суеверию и мистике, к вере в сверхъестественное и колдовство; он понимал, что лося без ног быть не может и еще менее возможно, чтобы такой лось двигался. Но надо попять и его. Он знал ведь, что у зайцев одно сердце, что у них не бывает двух сердец, тем не менее, вопреки этому, он самолично уложил такого зайца из старого «зауэра». И хотя сейчас у него от ужаса волосы на голове шевелились; он все же стал поднимать ружье, целясь в чудище, но пока не нажимал спуск, еще медлил, выжидал, ведь стреляя на авось, без стопроцентной гарантии, можно было снести и шлепнуть черт знает кого.
Так прошла, может, минута, может, две, может, и больше двух, потому что время тянулось ненатурально медленно, текло, как густой пролитый кисель, а чудище между тем постепенно приближалось, и дуло Вилисова ружья, чертя в воздухе чуть волнистую линию, следовало за призраком на его пути.
И вдруг Вилису стукнуло в голову: ах он балда и лопух, медный лоб и тупарь, ах он болван и осел, идиот и чурбан! Это же лось, настоящий лось, какой только может быть настоящий! Призрак и чудище, леший и виденье… Сам он призрак и леший! Матерь божья, индюк он и слепая курица, если это не форменный, истинный лось, — просто он крался по дну канавы, норовя выбраться из оклада и опять показать всем им дулю и оставить с носом,
Вилис прицепился в холку. Мушка, как ненормальная прыгала перед глазами, лишний воздух распирал грудь, очки запотели, сердце подкатывало ко рту, нижняя губа дергалась, в ушах звенело.
«Контузия, старая шлюха!» — мысленно выругался он, возмущаясь своим недугом как живой тварью, которая, угнездившись в нем, спала и видела, только о том и мечтала, как бы его надуть и одурачить, провести и предать.
Он трясся всем телом и старался взять себя в руки, но никак не мог унять дрожь. Курок обжигал ему палец, и это было чудно и странно, невероятно это было, просто невозможно, чтобы от прикосновения двух холодных тел мог возникнуть такой дикий жар, и тем не менее курок, раскаленный чуть не добела, жег ему кожу. И так прошло, может быть, пять секунд, может быть, десять, потому что время целиком и полностью остановилось, застыло оно, как пролитый металл.
«Спокойно, старик, — бессвязно бормотал он, то ли вразумляя лося, который все приближался, то ли уговаривая себя. — С оглядкой, старик… с умом… без паники… главное — с умом и без риска… без риска, старина… только без риска…»
Лось, однако, судил иначе — лось решил рискнуть. И он прыгнул, вытянувшись во весь свой исполинский рост, и выкатил красивую грудь, будто развернув перед ослепленным взором стрелка веер мощных мускулов. И, подскочив от неожиданности, не думая ни о чем, тупо, будто во сне, Вилис нажал на спуск. И ружье выстрелило. Но он, как глухой, не услышал выстрела и только верхней частью корпуса шатнулся назад от сильной отдачи в плечо, но боли от удара тоже не почувствовал.
С тяжелым гулом, с треском падающего дерева лось прошумел мимо Вилиса, чуть не смяв его на бегу. Вилис выстрелил из другого ствола. Промелькнув в поднятых задними ногами вихрях, лось нырнул в ослепительный блеск гаснущих красок и растворился как виденье, и лишь вокруг того места, откуда он прыгнул, снег пестрел бело-красный, точно усыпанный крупной клюквой. И поняв, что в первый раз он пальнул прежде времени — спереди, а второй раз бахнул с опозданием — сзади, что зверь ушел, ушел раненый, и случилось то, чего он всегда пуще всего боялся, Вилис вскрикнул, но не услышал своего голоса и только немо, как рыба, разевал рот, выдыхая что-то путаное и бессмысленное, невнятные слова, между собой не связанные, и господь бог с архангелами так и слетали с его губ вперемешку с проклятиями и матюками трех- и пятиэтажными и притом на двух языках.
Он хотел перезарядить ружье и бегом бежать по кровавому следу, но руки и ноги не слушались его и безвольно болтались, как у тряпичного клоуна.
«Так я и знал… я же предчувствовал…» — сбивчиво думал он, хотя ничего-то он не предчувствовал и еще меньше того знал, что должно произойти.
Все слилось у него перед глазами, он хотел повернуться, но ватные ноги не держали его тела, и с тяжеловесной грацией старой балерины он сел на снег, зажав между колен, как большую свечу, ружье. Его сознания слабо касались окрестные звуки: кто-то звал его, как будто бы Ритма, но этого не могло быть.
Ритме казалось, что кто-то ее зовет, но она не обернулась, так как автобус уже подъехал к крытой остановке. Она заметила его еще издали: едва только выйдя за калитку, она увидела, что он стоит и вот-вот тронется, но не было никакой возможности его задержать — махнуть рукой с такого расстояния было бессмысленно, и она сделала то единственное, что может сделать человек в ее положении, — она бросилась бежать.
Сзади коротко просигналила машина. Но и тогда Ритма не оглянулась. Она была так поглощена одной-единственной мыслью, так сильно боялась опоздать, что и заслышав сзади гудок, продолжала бежать, только взяла чуть правее.
— Ритма!
Только теперь до нее наконец дошло, что гудят-то ей и зовут ее — ее зовут, кого же еще, и, обернувшись, она увидела в окошке «Запорожца» смеющееся лицо Аскольда Каспарсона. И, сразу сконфузившись, Ритма подумала: вот где, наверно, была потеха и умора — как она мчалась впереди машины, петляя по дороге не хуже зайца, и не очень-то, пожалуй, выглядела ловкой, мчась сломя голову, да еще в зимнем пальто, в сапогах, проваливаясь каблуками в снег и хлопая на бегу сеткой по икрам.
Потянувшись к ручке, Аскольд толкнул дверцу и весело крикнул ей:
— На автобус или так просто… бегом от инфаркта?.. Я уж стал сомневаться, удастся ли мне тебя догнать.
— Насмешник! — отозвалась она, уже на грани между робкой скованностью и озорной приподнятостью, так как Аскольд лучился открытой, неподдельной радостью оттого, что увидел и встретил ее, именно ее. Она заметила это — не могла не заметить этого чувства, по которому истосковалось все ее женское естество и без которого жизнь казалась темницей.
— Садись, Ритма, — пригласил он.
— Неизвестно еще, по дороге ли нам, — сказала она, однако села и откинулась на мягком сиденье с ним рядом, все еще не справляясь с дыханием. Ну сколько она пробежала — просто смешно… А сердце, надо же, бьется как бешеное. Они смотрели друг на друга, в то время как Ритма, приходя в себя, тяжело и неровно дышала.
— Чего ты не едешь, Каспарсон?
— Жду приказания — куда?
— Ясно, что в Раудаву, — проговорила она, хотя ей хотелось сказать нечто совсем другое. «Все равно куда. Поезжай прямо…» — хотелось ей сказать, и она втихомолку прыснула, может быть, потому, что слова эти были беспечные и бездумные, а может, и просто потому, что смотреть так друг на друга было радостно.
— Что ты, Ритма, смеешься?
— Этого я тебе не скажу.
— А если я попробую угадать?
— Лучше не надо! — воскликнула она и снова засмеялась, представив себе, что подумает о ней Каспарсон, если угадает. Ну дура ненормальная, ну пустельга и вертихвостка, а не замужняя женщина с двумя сыновьями, и притом уже не первой молодости, почти сорокалетняя и вдобавок полнотелая резвушка — так подумал бы Каспарсон, если б угадал, а может, так оно и выглядит со стороны, если ее поведение и поступки, ее слова и чувства мерить куцым аршином привычных представлений и подозрений.
— Ну, что же мы стоим?
Каспарсон выжал сцепление. Его жесты были решительны, даже резки, в них сквозила энергия и жестковатая властность, которая пугала и притягивала. И, обняв на коленях сетку, как живое существо — как она утром обнимала кошку, Ритма уголком глаза наблюдала за ним, невольно любуясь красивым профилем, сильными руками и широкими, в облегающим свитере, плечами.
Они догнали автобус и пронеслись мимо.
«Как хорошо!» — думала про себя Ритма, не стараясь себе уяснить, что именно хорошо: что она упустила автобус? или что они его обогнали? или что она рядом с интересным мужчиной, который рад ее присутствию и ничуть не скрывает своей радости? Каждой порой своего тела она ощущала скорость, с которой маленькая машина мчалась по заснеженной, но укатанной дороге, и остро чувствовала токи, струившиеся между ними и тогда, когда не говорилось ни слова. И ей представилась точно такая же поездка с Каспарсоном прошлой зимой — тоже по зимней дороге: снегу навалило тогда пропасть, снег сверкал чистый и синий, неестественной красоты был снег. Она не помнила, о чем они тогда говорили, помнила только снег и еще то, что Аскольд взял ее руку и она ее отняла, а он не пытался взять снова, хотя она втайне этого ждала, и догадка, что он хочет опять завладеть ее пальцами, и сознание, что ее близости желают и жаждут, наполняли ее ликованием, и весь вечер потом она шутила и смеялась, словно заряженная пьяным весельем, и все думали, что она захмелела от вина, оно и верно — она захмелела, но только не от вина…
Ритме хотелось, чтобы все повторилось — чтобы Аскольд чуть подался к ней и взял ее руку, и она бы опять ее отняла, она высвободила бы свои пальцы из его руки, и тем не менее ей мечталось, чтобы все произошло еще раз, в этом нет ничего плохого, правда ведь, что же тут грешного в этой прихоти, что зазорного в таком хотении и желании, раз она заранее твердо решила отнять руку, если бы Каспарсон ее взял в свою, как же иначе, конечно, она поступила бы так и только так…
Каспарсон протянул руку и включил радио, и сквозь дали в машину пробилась и полилась настолько знакомая музыка, что Ритма даже вздрогнула.
«Ja, wir passen gut zusammen, — пел на незнакомом языке тот же приятный тенор. — Ich und du, und du und ich…»
И, все еще поглядывая искоса на Аскольда Каспарсона, она заметила, как в уголке его рта родилась легкая усмешка, постепенно проявляясь все явственней и расцветая в улыбку, в то время как тот, другой — очень далеко и очень близко — для всего света и только для них двоих пел:
Ja, wir passen gut zusammen,
Und nicht nur äuβerlich.
Она не поняла ничего, вот проклятье! Она не понимала ни слова, изо всех сил старалась понять, но все ее старания и усилия ни к чему не привели, она все равно не поняла ничегошеньки и могла только думать и гадать, о чем поет немец страстно и томно, тогда как Каспарсон широко улыбался — такой непривычный, такой будоражащий… такой мужчина, каких она не видала даже в кино. И казалось невероятным, что она ему нравилась, дуреха, которая ничего не смыслила — только тыкалась, как слепая, полагаясь лишь на чутье, и была для собственного мужа все равно что мебель, вещь, которую можно, когда вздумается, бросить, зная, что, когда бы ты ни вернулся, она так и так никуда от тебя не денется.
Каспарсон повернул голову и все с той же ослепительной улыбкой взглянул на Ритму, забавляясь смыслом песни, которого она не понимала, и очевидно даже не догадываясь, что она не понимает.
«Сейчас это случится!» — с замиранием сердца думала она, уже без прежней уверенности, что отнимет руку и что вообще захочет высвободить ее из широкой и твердой горсти Каспарсона.
А Каспарсон сказал!
— Куда ты едешь, если не секрет, воскресным вечером?
— Я? — переспросила Ритма, вновь испытывая легкое смущение, как всегда, когда думала о Каспарсоне, почему-то опасаясь, что он видит ее мысли насквозь. — Вряд ли тебя это может интересовать, — после короткой паузы сказала она.
— А, в таком случае я догадываюсь! — воскликнул он.
— Ну, ну?
— Наверное, к портнихе…
— Как в воду глядел! — весело и шутливо произнесла Ритма, внутренне удивленная и растерянная, так как впечатление, будто Аскольд читает в ней как в открытой книге, еще усилилось. И она лихорадочно пыталась восстановить в памяти, что она такого думала в пути о Каспарсоне и что о них двоих себе воображала, но в деталях вспомнить уже не могла, только смутно чувствовала, что это было чистое безумие, всякая чушь и околесица лезли ей по дороге в голову и притом совершенно независимо от ее воли, как бывает во сне, когда можно такие номера отколоть, что проснешься — и волосы встанут дыбом.
— Воображаю, какая ты будешь красивая в новом платье, — тем же беспечным тоном проговорил Каспарсон. — А если оно еще коричневое… или, может быть, красное… нет, оно будет красное!..
Теперь она взглянула на Каспарсона чуть не со страхом — ей даже стало не по себе.
— Да, оно будет красное, — беззвучно сказала Ритма. — Ты часом не ясновидец, Каспарсон?
— К сожалению, милая Ритма, нет, — со смехом отозвался он. — Хотя, если быть откровенным, я бы не возражал. По вечерам после школы я за умеренную плату принимал бы клиентов… А что материя красная, видно даже сквозь бумагу, ведь…
— Ну, знаешь ли, Каспарсон!
— Конечно, видно. Бумага-то лопнула…
Теперь засмеялась и она, так как обертка действительно лопнула.
Темнело, и снег в свете фар мерцал и блестел, мигая голубыми искрами.
«Так же, как и тогда», — опять вспомнила Ритма как о чем-то далеком и прекрасном.
Каспарсон тихо подпевал песне, лившейся из приемника. И Ритма снова явственно ощутила, что Аскольду с ней хорошо. Это сознание вновь наполнило ее хмельным и сладким трепетом, чуть ли не счастьем, и в третий раз за сегодняшний день ей подумалось — как мало, как удивительно, неправдоподобно мало нужно человеку для счастья.
— А куда едешь ты… Каспарсон? Тоже воскресным вечером?
— Проза жизни, милая Ритма. Мне обещали кое-какие запчасти. Не я первый, не я последний, кого машина доведет до седых волос.
Ритма бросила взгляд на его волосы, которые в густом сумраке светлели одинаково серые, улыбнулась задумчиво и мягко и не сказала ничего.
Они подъезжали к Раудаве. Еще несколько минут — и все кончится. Но когда машина поравнялась с рестораном, стеклянный фасад которого уже сверкал огнями и за драпировкой которого плавно двигались в танце фигуры, Каспарсон сбавил скорость и, пока «Запорожец» скользил мимо, смотрел туда, будто желая и собираясь затормозить, но не остановился. Если б остановился, может быть нежданно-негаданно, вдруг и нечаянно исполнилось бы одно из ее сегодняшних желаний — Ритма потанцевала бы с красивым мужчиной. Но Каспарсон не остановился. Ну да… Разве там будут в воскресенье свободные места? Вряд ли. И не одеты они как полагается, прилично случаю: он — в свитере, она — в сапогах. А если бы они зашли потанцевать, назавтра, может, по всему району шел бы разговор, что директор Мургальской школы с продавщицей — и так далее. Лучше не надо. «Не надо. Не надо — и ничего тут не сделаешь», — молча думала она, словно покоряясь обстоятельствам, изменить которые было не в ее силах, и заметила, что помрачнел внезапно и Аскольд, что он больше не напевает, а сидит за рулем сгорбленный и сразу постаревший. Возможно, его волновали всего лишь злополучные запчасти, только они и больше ничего, возможно, он вовсе не хотел остановить машину, зайти в ресторан и немного потанцевать с Ритмой Перкон и вовсе не думал, что не надо и ничего тут не сделаешь, и может быть, ему вовсе не было так грустно, как Ритме казалось, тем не менее горб Каспарсона ее охладил и в то же время наполнил нежностью — ей захотелось самой протянуть руку и коснуться ладони на руле или волос. Но Ритма этого не сделала. Волна пьянящей радости откатилась, настал отлив, вспененная река порывов и желаний опять вошла в берега. Осталась только печаль не печаль, легкие сожаленья…
О чем печаль? О чем сожаленья?
Разве они знали это — тот и другой? Было ли им жаль того, что уже в прошлом, или того, что могло произойти, но не произошло? Они летели навстречу друг другу как мотыльки — и где-то разминулись. А может быть, и нет, не разминулись? Может, это только иллюзия, минутное, мимолетное заблуждение? Может, надо было просто повернуть назад, подъехать к ресторану, подняться наверх и потанцевать — у всех на глазах, и вовсе не из дерзости или упрямства, а потому, что так хочется, и потому, что в этом нет ничего дурного. Или махнуть рукой на портниху и на запчасти и ехать куда глаза глядят, сквозь белизну снега и голубые искры — потому что так хочется.
Но они этого не сделали — они не сделали ни того ни другого, а медленно и покорно приближались к слабо освещенному стадиону, где им предстояло расстаться. Им было грустно, им хотелось коснуться друг друга руками, и ничего не было проще, чем исполнить это скромное, это невинное, детское желание, однако они не сделали и этого.
Они делали все до того правильно, что одно сознание того, как правильно они поступают, должно было давать им удовлетворение. И все же им почему-то было грустно.
А Вилис поначалу даже не понял, что произошло.
— Перкон… — сказали ему. — Перкон! — позвали его, а он был точно без памяти.
— Пе-ерко-он, ты слышишь?.. Налей ему шкалик! Не иначе как обалдел от счастья.
К его лицу придвинулась рука с зажатой стопкой. Он перенял ее дрожащими пальцами и опрокинул разом, но голова — разрази ее гром! — не перестала кружиться.
— Ему каюк! Ты слышь, Перкон?
— Кому?
— Ба! Да он с луны свалился… Лосю, кому же еще? Важный был выстрел, ничего не скажешь — оба с катушек долой!
«Ему каюк, — машинально повторил про себя Вилис. — Ну ладно, — тупо думал он, скорее примиряясь с известием, чем радуясь. — Дело сделано», — сказал он себе и, с трудом взгромоздившись на ноги, вместе с Ингусом и Думинем прошел по следу до того места, где лось, пробежав еще метров двести, рухнул.
Вилис подошел вплотную — так близко, что лось лежал в снегу у самых его ног, растянувшись на боку и очень сильно запрокинув голову, и может быть, потому, а может быть, и нет, нижняя челюсть его так отвисла, что обнажились желтые зубы. Мориц лизал еще теплую кровь.
Вот оно и свершилось — и не во сне, и не в мечтах, а в самой что ни на есть доподлинной жизни! Не верится просто — как гром среди ясного неба! И словно в подтверждение того, что он не грезит, шапка Вилиса — согласно традиции — была украшена еловой веточкой, которая, правда, не больно держалась на треухе и чуть оттопыривалась. Знать бы наперед, заранее, тогда да, он поехал бы на охоту в шляпе: воткнешь веточку за рипсовую ленту, она торчит лихо и форсисто, как яркое перо, а не висит, потешно сбившись набок, зеленым хвостиком. Да что там вид — не в нем сила, по одежде ведь только встречают, кому же это не ясно! И никто не смеялся над веточкой, которая не торчала браво и гордо, как пристало бы ей по такому случаю, а смешно клонилась набок, потому что любой и каждый хотел бы быть на Вилисовом месте, с ним поменяться, все они мечтали побыть именинником и героем хотя бы один денек, ну хоть часок-другой, сколько там оставалось до темноты, и всем не терпелось разузнать, как он щелкнул и уложил лося.
И под перекрестным допросом, понемногу приходя в чувство, Вилис рассказал, как сперва лось чудил и придуривался в канаве и похож был на все что угодно, но не на сохатого, так что у Вилиса под ушанкой волосы встали дыбом, истинный бог, если б не шапка на голове, его пейсы встали бы торчком; как тот прыгнул аккурат в ту секунду, когда грянул выстрел, и как из-за этого он попал не в позвонки, куда целил, чтобы уложить зверя на месте, а всадил пулю в литые, как железные, и упругие, как резина, мышцы груди; как тот пронесся мимо и чуть было его не смял, ну до того близко, едрена вошь, что шум был — будто на тебя валится дерево; как он шарахнул еще раз, уже зная, что это коту под хвост, в молоко, а все же удержаться не смог; как от волнения, наверно, впопыхах не прижал как следует ружье к плечу и получил такой толчок, что отлетел кубарем и сел наземь как старый дед, поминая всех святых и ругаясь распоследними словами, какие только знал и мог с ходу вспомнить, в то время как в голове вертелась и крутилась одна-единственная, страшная мысль. «Ранил и упустил, — думал он, — господи, кровавый пудель!» — пыхтя причитал он. И тут подошел Хуго и сказал… А дальше они и сами знают.
Историю с лосем Вилис рассказал, само собой, точь-в-точь как и было дело, ничуточки не привирая и ни в коей мере не стараясь выставить себя перед всеми смельчаком и хватом больше, чем был на самом деле, но товарищи, так же как и некогда в происшествии со знаменитым зайцем, просто не знали, чему верить и чему нет, и только хлопали, шлепали и стукали Вилиса по плечу, по спине и даже пояснице, называя его шутником и чудилой, и поскольку пуля прошла через грудные мышцы зверя прямо в сердце, друзья, имея в виду и давнего зайца и нынешнего лося, балагурили о том, что Вилису везет на сердца, да и только, дока он и мастак в этом деле, тут он любому сто очков вперед даст.
— Жаль только, что успел рога сбросить, — с коротким смешком проговорил Краузе. — Тебе, Перкон, рога пришлись бы кстати.
Вилис поднял глаза от лося, на которого смотрел все время неотрывно, и поверх очков взглянул на Краузе,
— Что ты хочешь этим сказать?
Тот усмехался — в глубине души его больше других заедало, что знатный трофей достался не ему, а Перкону, близорукому хвощу и вечному неудачнику, бумажному червю и раззяве, все равно как слепой курице зерно, ей-богу.
— Только то, что сказал. Настоящие лосиные рога. А не обыкновенные.
— Как понимать, Краузе, «обыкновенные»?
Тот засмеялся.
— У тебя что, бумаги не в порядке, что ты сразу в бутылку лезешь?
И правда, что это со мной? Дурость какая. Не хватает еще сцепиться из-за старой глупой шутки! А рога у такого великана действительно должны быть мощные, и жаль, честное слово жаль, что он их сбросил. Краузе прав. Святая правда. Мясо это одно, а рога… ну да, рога… были бы очень кстати…
Так думал Вилис, все еще втайне удивляясь, что это давеча на него нашло, и в душе сомневаясь, может ли быть отдача такой силы, чтобы он отлетел, как тряпичная кукла, и сел в снег. Он вслушался в себя, в происходящее в его организме, но голова больше не кружилась, только во рту сильно сохло, но было бы неверно утверждать, что помочь тут ничем нельзя. Можно.
Он выпил еще глоток и опьянел так сильно и мгновенно, что вряд ли в этом виноват был алкоголь — в голову ему ударил хмель победы, который возвышал его и вдохновлял, развязывал его фантазию и вызывал в воображении красочные, светлые картины. Из него, как с раскаленной поверхности, улетучивалось, испарялось чувство неполноценности и собственной ничтожности и сменялось приливом мужской удали, ведь он сражался и одолел этого исполина и красавца, который мог его смять и растоптать крепкими и острыми копытами, а он его поборол в честном бою, один на один, безо всяких помощников и подручных. Он живо представил себе, как возвратится домой к Ритме с головою лося, и он заторопился, охваченный нетерпением, жаждой домашнего триумфа, которого он ждал так долго, терпеливо он его ждал и нетерпеливо, с надеждой и с отчаянием. И пока они свежевали лося и рубили, пока они терзали его и кромсали, на уме у Вилиса почему-то была только Ритма… Ритма… Ритма…
Она вращалась вокруг него, как луна вокруг солнца, обратив к нему свой прекрасный лик и безмерно гордясь им, — как раньше, как прежде, во времена его жениховства, когда перед молоденькой наивной девушкой он чувствовал себя умным и знающим, когда его возраст был не недостатком, а плюсом, ведь ее цветущая юность уравновешивалась его жизненным опытом, восполняя разницу с лихвой, что явственно читалось в ее глазах и в ее покорном, восхищенном и обожающем взгляде, каким глядит на хозяина верная собака, по своей воле и даже с немым восторгом признавая его превосходство, признавая венцом творенья, и эти воспоминания, как дым ладана, обняли Вилиса и как по волшебству возродили его былые чувства — самые лучшие, на какие только он был способен и на какие вообще способен мужчина.
Это эйфория, догадался он, это эйфория, думал он, поскольку об этом читал, но никогда ее по-настоящему не испытывал, во всяком случае осознанно.
Так вот какое это состояние! Его бил легкий озноб, его тело было невесомо, как и его мысли; он парил в безвоздушном пространстве как космонавт, он был преисполнен уверенности в себе и гордости, и в то же время ему хотелось быть великодушным и благородным, он был как слепец, который вдруг прозрел, как выпущенный на волю арестант, у которого грудь распирало от свободы, оттого что все четыре стороны света распахнулись перед ним как ворота, звали его и манили, и нигде, ни в чем не было преград и препон, он летел, как пущенная из лука стрела — только вперед, к одной цели, к одной во всем мире. Ритма!
Вилис не заметил и тяжести сумки, когда ее нагрузили мясом и помимо того прикрепили сверху громадную голову лося. Он поднял ношу с легкостью и вскользь отметил, что с ней можно идти и идти. Из хаоса разбуженных воспоминаний опять очень живо всплыла Ритма, прежняя, юная Ритма, с лучезарным лицом, на котором еще не было печати равнодушия и горечи. И набитый рюкзак воскресил в его памяти ту ночь, когда он ушел от Лидии к Ритме — бросил все и ушел к ней в маленький сырой закуток при складе магазина, где она ютилась, ушел с двумя чемоданами, кое-как покидав в них ношеную одежду и белье, бритвенный прибор и охотничьи принадлежности и всякие мелочи, ушел с таким же вот рюкзаком или чуть больше, битком набитым книгами, и с тем же старым, верным самопалом двенадцатого калибра, ушел пешком, не нанимая машину, сам все унес в своих руках и на своих плечах, и притом за один раз. Стояла темень, какая бывает поздней осенью, дождь лил как из ведра, и он переселился от Лидии к Ритме тишком и молчком — ни одна собака не гавкнула, ни одна душа его не видела, и не мучила его совесть, и он ни разу не оглянулся, да и незачем это было, ведь никто не смотрел ему вслед и все скрывала ночная тьма и дождевые струи. Он шагал, меся сапогами грязь, и нет-нет ступал сослепу в лужи, ведь очки затуманились, запотели, а тьма была хоть глаз выколи. Ни в одном доме уже не светились окна, и только слезливая лампа над дверью магазина сеяла бледный и мутный свет, и он ориентировался по ней, как перелетная птица по Полярной звезде, думая о своих книгах, которые он нес и веса которых не чувствовал, почему-то о них и только о них, боясь, как бы они не намокли, но придумать ничего не мог, как ни ломал себе голову, и все шел, шел и шел сквозь ночь, пока не прибыл. Ритма взялась помочь ему снять сумку с плеч, но не смогла удержать, и та грохнулась на пол, как мешок с картошкой или камнями. Ритма не сумела и с места ее стронуть, но удивительнее всего — не сумел ее стронуть и Вилис, хотя протащил как во сне три с половиной километра сквозь темень и дождь и ни разу не отдыхал. Трудно поверить, но факт…
Может быть, и тогда его окрыляла и вдохновляла эйфория? Или то был какой-то особый душевный подъем? Ощущение сбывшейся мечты, вершины жизни?
И теперь ему вдруг казалось, что в промежутке между этими событиями ничего не было, не произошло и он только перепорхнул, как птица, с гребня одной волны на другую…
Вилиса подвезли к калитке, помогли взвалить на спину рюкзак, и по хрусткой тропинке он двинулся дальше один, с какой-то нежностью обнимая взглядом весь дом, где светлые окна излучали тепло, а темные — блекло отражали зарево близких и дальних огней. Дверь была не заперта, чтобы ему не пришлось стучать, бухать, дверь заботливо оставили открытой. Прихожая обдала его мягким теплом и знакомым духом, присущим только этому дому — только этому и никакому другому месту на земле. И от этих привычных запахов в Вилисе что-то всколыхнулось. Он зажег свет и собирался уже спустить лямки с плеч — по обыкновению оставить сумку здесь, где было прохладней, чем на кухне. Но передумал. Ему захотелось явиться таким, каким он прибыл, в своем теперешнем виде, нагруженным как дед-мороз редкостной ношей. Ему хотелось слышать возгласы удивления и шумное дыхание, хотелось видеть изумленные глаза и разинутые от восторга рты — он так долго ждал этого дня торжества, он устал, истомился ожиданием и теперь желал испить его до последней капли, опорожнить до дна, чтобы утолить жажду — может быть, на долгие годы.
И, напрягшись в предчувствии сладкого мига, возбужденный и радостный, взволнованный и ликующий, он толкнул дверь в кухню. Там царила темнота, никого не было, и Вилис потянулся к выключателю. Но, прежде чем успел его нажать и зажечь свет, он вдруг увидел на противоположной стене черное изображение. То была его тень. На спине горбом дыбился силуэт сумки, над которым проступал контур головы, и по обе его стороны ясно и четко — так ясно и четко, что у него сжалось сердце, — торчали странные наросты.
У него были рога, у его тени действительно были рога!
А в это самое время в репродукторе Раудавского автовокзала раздался булькающий хрип и сквозь него ненатуральный голос диспетчера объявил:
— Граждане пассажиры! Автобусный рейс Раудава — Аури через Мургале по техническим причинам отменяется. Билеты возвратите в кассу.
Ритма, которая встала, когда в репродукторе назвали ее автобус, так и стояла в растерянности. Что же это? Последний автобус — и вдруг отменяется! А как ей добираться? Господи боже! Постояв, она подошла к окошку диспетчера, где уже теснились и топтались еще шесть-семь таких же горемык.
— …я же сказала — по техническим причинам.
Окошко захлопнулось.
Ритма постучала в стекло. Раз, потом еще раз — ни ответа ни привета. Она стукнула громче. Окошко нервно распахнулось.
— Что вы барабаните?! Ничем не могу помочь, ничем, ясно? Деньги…
— Мне не нужно денег.
— Что же вам нужно?
— Мне нужно домой, — просто сказала Ритма.
— Я же сказала и повторяю: по техническим…
— Да, по техническим причинам, я слышала. А что случилось на самом деле? Авария?
Диспетчер немного помедлила.
— Автобус сломался… и шофер заболел, — наконец изрекла она.
— Какое ужасное совпадение!
Можно было, конечно, засмеяться, отчего же нет, только сомнительно, чтобы в данном случае ирония помогла делу: окошко угрожающе качнулось, готовое вновь захлопнуться.
— Обождите!
— Ну что еще?.. Между прочим, гражданочка, во всем мире теперь шофера — это проблема. Надо читать газеты.
— Боюсь, что сейчас мне это вряд ли поможет, — вздохнула Ритма. — Понимаете, мне надо домой.
Теперь вздохнула диспетчер.
— Заладили одно и то же… как заигранная пластинка.
— Но я должна попасть домой!
Диспетчер помолчала.
— А куда вам?
— В Мургале.
— Вот мировая проблема! Выйдете на шоссе, проголосуете — и будете дома еще быстрей, чем на автобусе. Такая молодая, видная женщина — любой шофер вас подберет, любая попутка…
Ритма усмехнулась, подумав, что последнюю фразу диспетчер, пожалуй, всегда держит про запас, особенно для критических случаев. Но что же ей оставалось делать, как не двинуться к шоссе в надежде перехватить какой-нибудь грузовик, хотя воскресный вечер не очень удачное для этого время, отнюдь — по воскресеньям из города и в город больше катят легковые машины, а легковушки часто не останавливаются, не берут, разве что случится знакомый. Ей вспомнился Каспарсон, но их поездка теперь казалась ей далекой-далекой, как будто это было не сегодня, не каких-то два часа тому назад.
Интересно, вернулся Аскольд или еще нет?
Она вновь испустила невольный вздох, постояла еще, сама не зная, чего ждет и ждет ли вообще, и двинулась по направлению к шоссе.
Она шла мимо ярко и тускло освещенных зданий и домов. Озаренные люминесцентными фонарями улицы, казалось, были залиты бледным светом луны, в воздухе струилась невнятная музыка. Совсем неплохо было так не спеша пройтись по городу зимним вечером, если бы… Может быть, Айгар догадается сбегать на остановку — встретить. Тогда сразу бы выяснилось, что автобуса не было… Она поравнялась с кинотеатром, сиявшим яркими огнями, и ей пришло в голову, что она уже долго не видела ни одного фильма, но сколько времени, вспомнить не могла. И уже совсем неподалеку от шоссе впереди выросло здание ресторана, и все было так же, как на пути сюда: за драпированной шторой, которая мерцала матовым светом, как бы сама его излучая, покачивались в танце темные тени в движениях реальных и нереальных, живые фигуры и в то же время словно видения. Ей хотелось взглянуть хотя бы снизу, из уличной полутьмы на это манящее и таинственное сияние, водопадом льющееся из окна во всю стену. Но у входа шлялись подгулявшие детины, и Ритма не остановилась, прибавила шагу и лишь потом еще оглянулась. Танцующих больше не было видно, только светящийся фасад.
А вот наконец и шоссе. Здесь уже окраина. По ту сторону дороги, напоминая освещенный пассажирский поезд, цепочкой тянулись однотипные частные домики; их пологие крыши и голые яблони в садах не могли существенно, как большие дома в центре, задержать ветер, и он гулял на воле и делал пробежки куда ему вздумается. Ритме стало холодно. Она вообразила себе, что сейчас, сидя в теплом автобусе, была бы уже чуть не на полпути к дому, и, замерзая все сильнее, промерзая до костей, нахохлилась как птица. Лучше было об этом не думать — такие мысли ничем не могли помочь, только нагоняли дрожь и тоску.
Людей почти не было. Те, кто собирался куда-то ехать или идти, давно уехали и ушли, а те, кто не был в пути, сидели в натопленных комнатах. Она одна шаталась как неприкаянная. Ей очень, очень хотелось домой, но ее желания не имели никакой власти над событиями в этот вечер, она была как бы зрителем, воля и чувства которого ни в малейшей мере не влияли на ход спектакля: он шел своим чередом и развивался по своим законам.
Шоссе точно вымерло.
«Мне нужно уехать», — снова подумала Ритма с немой горячей мольбой, хотя и бессильной, и она это знала.
Но вот на повороте сверкнули фары, превращая асфальт в белое половодье. Ради одного человека, стоящего у дороги, водитель, конечно, не переключил дальнего света на ближний, и фары, приближаясь, впивались в Ритму, как лазер, слепя глаза до слез, — ведь она смотрела прямо на машину, как раз навстречу, моля, заклиная остановиться, хотя шофер не мог видеть ее взгляда, и она это знала.
Автомобиль мягко прошуршал мимо, пахнув на Ритму густым жаром. Тьма, в которой клубилась и вилась бензиновая гарь и снежная пыль, погребла машину в своих вихрях, а секунду спустя тьму продырявили блики пастельных тонов в окнах низеньких домиков.
Ритма предчувствовала, что добраться попутной машиной будет не так просто, но уж никак не предполагала, что на шоссе их будет раз-два и обчелся. Из окна автобуса ей всегда казалось, что мимо так и мелькают встречные фары. Когда же голосуешь на дороге, это выглядит иначе; так было всегда — сидеть в тепле вовсе не то же самое, что стоять на улице.
Несколько «Москвичей» и «Жигулей» проскочили мимо, не снижая скорости. Один самосвал, извиняясь, помигал ей сигналом поворота — наверное, в знак того, что скоро ему сворачивать с шоссе.
«Но мне нужно домой!» — опять подумала Ритма чуть не со слезами и, подождав еще немного, потихоньку, сама того почти не замечая и не сознавая, двинулась по обочине вперед. Дойти так до Мургале она все равно не могла, но когда движешься, хоть не гнетёт бессилие и отчаяние, да и не так зябнешь, как стоя.
Цепь частных домиков кончилась, и по обе стороны дороги открылись серо-белые поля с редкими, на отшибе, постройками — их контуры стерла темнота, и только близкие и дальние огни выдавали их существование. Еще дальше клубились как бы грозовые тучи, и были это леса у Даугавы. А Мургале могло быть где-то там — наискосок за всем этим, за пашнями, за Даугавой и лесами. Блеклое небо стлалось унылое, без луны и без звезд, как перед снегопадом. Ветер со свистом хлестал голые ветки, но мягко, устало шумел в кронах сосен — все предвещало снег.
Сзади постепенно нарастал грохот. В тяжелое пыхтение мотора барабанным боем то и дело врывался глухой стук, с каким прыгает в кузове незакрепленный груз или трясется позади прицеп. Ритма обернулась, но ничего не разглядела — ни груза, ни прицепа, ни самой машины и, ослепленная мощными снопами света, только подняла руку. Грохот прокатился рядом, обдав ее жаркой волной смрада в такой близости, что у нее перехватило горло.
«Гадина, — задыхаясь, выдавила из себя Ритма, — вот дрянь!»
Но впереди вспыхнул стоп-сигнал, и махина, еще раз бабахнув и громыхнув прицепом, скрипнув и лязгнув тормозами, остановилась с краю в поднятом ею вихре снега.
Ритма подбежала.
— Далеко идешь пешочком, девушка? — по-русски окликнул ее с высоты кабины бас.
— В Мургале, миленький, — тоже по-русски смиренно ответила она снизу, хотя только что обругала бас гадиной и дрянью.
— В каком конце света твоя Мургале, красавица, а?
И она, глядя снизу вверх, засмеялась: ей почему-то казалось странным, что этот человек, о господи, не знает Мургале.
— Километров двадцать пять до поворота, — стала объяснять она, — потом еще шесть по…
— Ну что ж, залезай! До поворота подброшу.
Она взобралась в кабину. Там было тепло и душно, остро пахло бензином и маслом, так сильно пахло, угарно, что не продохнуть. Зато теперь она двигалась к цели — наконец, наконец! И по такой пустынной дороге двигалась очень быстро — тяжелый, неуклюжий и тупорылый грузовик, встряхивая кладь и кидая из стороны в сторону прицеп, пожирал как прорва дорожные столбы и деревья, которые то высвечивались в лучах фар, то гасли, то вставали впереди, то стремительно исчезали сзади, ухнув во тьму как в пропасть.
Шофер за дальнюю дорогу истомился одиночеством, и возможно также, что его клонило в сон. И, не дожидаясь вопросов, просто от скуки, он стал словоохотливо и откровенно рассказывать, что работает в Спецстрое — возит строительные блоки, что у него жена и трое детей, две девчонки и парень, что мальчик весь пошел в него, такой же баловень, озорник и сорвиголова, как отец, так что приходилось и за ремень браться — парню, как и ему в свое время, туго дается школьная наука, на уме одни моторы и машины, тоже шоферить, наверно, будет… Потом полюбопытствовал, есть ли у нее дети и муж, и Ритма сказала — да, есть, два сына и, конечно, есть муж, и, упомянув Айгара, Атиса и Вилиса, она снова забеспокоилась: так поздно — что могут подумать о ней домашние? И, не зная что делать, куда деваться от тревоги и опасений, она отвела душу и рассказала шоферу про автобус, который должен был пойти, но не пошел — не пошел и баста, что ты ему сделаешь. И водитель, сдабривая свою речь крепким словцом, сказал, что в автобусном парке все они как на подбор лодыри и бездельники, байбаки и лентяи, лоботрясы и шалопуты, им бы только бить баклуши и тянуть резину, что он бы на ее месте разнес в щепы будку диспетчерши, раз нет порядка — и не надо, что самому начальнику парка он показал бы где раки зимуют — авось не первый фон-барон, которому он мозги вправляет. И горячась, и от собственного красноречия входя в раж, водитель жал на педаль газа так, что громадная машина неслась как бешеная, тряслась и прыгала, и ветер вокруг кабины выл со свистом.
Это было волнующе и жутковато — так мчаться сквозь ночь, и Ритма ехала, снедаемая тоской по дому и нетерпением. Все утро, да и потом она стремилась, рвалась из дома, чуть не как из тюрьмы, но стоило случиться запинке с автобусом и стоило ей с полчаса поторчать на дороге, как дом потянул к себе с неодолимой силой — ей хотелось домой, и только домой. И, предаваясь своим мыслям, Ритма старалась представить себе, чем занимаются сейчас ее мужчины: Атис, наверно, рисует или, возможно, лег спать, Айгар, надо думать, сел наконец за уроки, Вилис возвратился, а поесть толком нечего, — найдут ли они без нее в кладовой отварную картошку и сообразят ли, хоть один, поджарить на ужин с салом?
Так думала Ритма, в то время как машина, громыхая прицепом, мчала и неслась по шоссе, вспарывая тьму клыками фар и раскапывая вечернюю тишину, как дикий кабан.
Когда они приблизились к повороту, пошел снег. Сперва он падал редкими хлопьями, а соскочив с машины, она очутилась в хороводе светлых мотыльков. Все вокруг мелькало и мельтешило, колыхалось и трепетало.
— Снег… — проговорила она, точно удивляясь, хотя недавно сама подумала — должен пойти снег.
— Что? — не расслышав за фырчаньем мотора, переспросил со своей верхотуры шофер.
— Снег! — по-русски повторила она.
— Ну его к черту! — в ответ крикнул он и сплюнул: дорога-то сейчас укатанная, ровная и гладкая как стол, а снег ее только испортит, изгадит. Пыхти тогда, хлебай колесами кашу — пока не рассветет, грейдеры на шоссе носа не покажут, и думать, и ждать нечего.
Так говорил он с сердцем, и был, пожалуй, прав. Снег — только помеха. И для Ритмы, и для нее тоже. Разве не быстрей, не сподручней идти, когда на тебя сверху не сыплет? Однако, свернув на проселок у столбика с дорожным указателем «Мургале — 6 км», она, еще не запорошенная снегом, огляделась и со странным волнением подумала: «И все-таки красиво…» — а хлопья бесшумно садились на ее плечи и на волосы.
То, что происходило сейчас дома, Ритма угадала почти в точности. Атис, сидя над листом бумаги и еле разлепляя глаза, мазюкал его акварельными красками, всеми силами отгоняя подбиравшийся к нему сон. Айгар же, который вовсе не возражал бы лечь на боковую, сел наконец за книжки, надеясь хотя бы редким гребнем прочесать кое-что из завтрашних заданий. Не угадала она только про Вилиса — только па его счет она ошиблась.
А он стоял сам не свой и глядел на свою тень. Он не был мистиком, отнюдь нет, он понимал, что странный образ на стене — дьявольская игра света и тени, что стоит ему повернуться, изменить положение, и все исчезнет, сгинет, но именно этого он и не мог — не было сил ни повернуться, ни изменить положение, так как все внутренности в нем сжались в кулак, сплелись в клубок и натянулись канатами, сдавливая его и грозя лопнуть.
За дверью послышались шаги. «Ритма!» — с бессильной надеждой подумал Вилис, как будто бы ей одной было дано вырвать его из пут и тенет колдовства, и свет, брызнувший из комнаты, сразу же стер изображение со стены.
— Это ты, пап? А я думал — мама. Что ты тут делаешь в темноте?
Айгар зажег свет.
— Елки зеленые! Ч-ч-то это у тебя такое? Эт-то же лосиные уши, провалиться мне на этом месте! Настоящие лосиные уши, честное слово!
— Были когда-то лосиные уши… — произнес наконец Вилис, точно просыпаясь. Ему хотелось посмеяться над своим заблуждением, но все органы в груди и брюшной полости были, казалось, по-прежнему сжаты в тугой комок, и он избегал смеха, так же как громкого слова и резкого жеста, инстинктивно боясь, как бы внутри что-то не лопнуло.
— Ат-тис, чертяка! Атис, жми сюда! Ф-фатер принес лося!
В двери показался и младший и, часто моргая, оторопело и с опаской, как бы не дыша даже, глядел на зверя, тогда как Айгар восторженно прыгал вокруг Вилиса в каком-то дикарском военном танце, в такт которому с древних времен сердца мужчин гнали по жилам кровь.
Ну вот оно — изумление и восторг, то, о чем Вилис мечтал, чего жаждал. Но почему же вокруг его головы не засиял нимб? Может быть, он просто одурел от счастья? Или же счастье, раз оно добыто, перестает быть счастьем?..
— Помоги мне снять, — устало сказал сыну Вилис, имея в виду рюкзак, лямки которого врезались в толстые рукава меховой куртки.
Айгар взялся за сумку и принялся стаскивать.
— Тяжелый как черт… Сам убил?
Вилис кивнул.
— Ага… — Рассказывать ему ничего не хотелось, он чувствовал себя выжатым, усталым, сумка тянула плечи, как мешок картошки. — Сперва отстегни пряжку. Так… Обе лямки сразу не надо… А где мама?
— Мамы еще нету дома.
Рюкзак тяжело съехал на пол,
— Так. Теперь давай миски. Надо выложить и поставить на холод… Куда же она ушла?
— Мама? — развязывая шнур, переспросил Айгар. — Махнула в Раудаву.
— В воскресенье? — удивился Вилис. — А зачем?
— Думаешь, она мне говорит? — с легкой обидой отозвался Айгар — резкость матери, видно, все еще его уязвляла.
— А давно?
— Что давно?
— Да ты глухой, что ли? Каким автобусом она уехала?
— Мама поехала не автобусом. А на машине Каспарсона.
Он помолчал.
— Вон что… — глухо проговорил наконец Вилис и сухо покашлял.
Он уже повесил куртку, но опять потянулся к вешалке.
— Пап, ты еще куда-нибудь двинешь?
— Скоро вернусь, — ответил Вилис, не зная, стоит ли сказать, что он хочет пройти до остановки, и все же не сказал.
Небо висело над крышами хмурое, готовое просыпаться снегом. По наезженной дороге катил, разбежавшись, ветер. Вилис медленно добрел до калитки. Его жидковатые волосы раздувало, так как он не взял шапки, но возвращаться не хотелось. Он только поднял воротник и сунул руки в карманы — мерзнуть они не мерзли. И широким шагом двинулся к остановке. Вечернюю тьму разгонял свет в окнах и серо-синий отлив снега. У ветеринарного участка качался на ветру фонарь, отбрасывая дрожащий блик. Вилису пришло в голову взглянуть на часы, и он остановился под фонарем, колеблющийся свет которого то обнимал его трепетным сиянием как ореол, то ускользал вбок, оставляя его в густом сумраке. Как и в жизни, подумал он.
Постояв немного, точно пытаясь вспомнить, зачем он здесь и что собирался делать, в конце концов он все-таки взглянул на часы и увидал, что последний автобус должен был прийти больше часа тому назад.
Ах, какой же я дурак и осел, произнес он, какой олух и балбес, сказал он, шут гороховый и чурбан…
Слова сами слетали с его губ — в них не было ни злости, ни сожалений, все заволокло безразличие, как под легким наркозом.
Вилис постоял еще, сам не зная, чего ждет и ждет ли вообще. Потом повернул назад.
Сходить к Ингусу, что ли? Может быть, у Велдзе есть выпить?
Но он не мог бы сказать, хотелось ему пить или не хотелось, — ему, пожалуй, не хотелось ничего.
Упада первая снежинка и села ему на рукав. Вилис смотрел не мигая — растает или не растает? — но она не таяла. Слетела вторая. Он огляделся: воздух зыбился от белых мотыльков. Все было так, как и положено, — шел снег.
Тихим шагом он вернулся домой. Айгар все сделал как следует — выставил на холод мясо и голову тоже. Живой блеск лосиных глаз уже стал меркнуть, а нижняя челюсть, по-прежнему отвисшая, оголила желтые зубы.
— Ну видишь, старик… ну видишь, — говорил Вилис, обращаясь не то к лосю, не то к самому себе, — …ничего, старик… все обойдется…
Вилис потянулся к дверной ручке, и его слуха достиг гул падения. Он не вполне сознавал, что это шум, с каким его собственное тело рухнуло на пол.
«Контузия, старая сво…» — успел только подумать он как о живом существе, но и эта мысль оборвалась.
А Ритма между тем шла и шла, все больше покрываясь снегом.
В то время, когда я поселилась в Мургале, я не успела еще обзавестись собакой, а очередной — третий по счету — кот, как и два его предшественника, незадолго до этого отбыл в богатые мышиные угодья, так что в ту пору я не держала у себя ни животного или зверька, ни птицы или скотины, ни пчел или рыб, словом, ничего такого, что периодически нуждалось бы в услугах ветеринара и тем самым заставляло бы входить в контакт с людьми этой профессии. И тем не менее Феликс Войцеховский был одним из первых, с кем я здесь познакомилась, и поводом к тому послужил весьма забавный, хотя и не очень оригинальный казус, какой жизнь не раз подстраивала и до того; но я никак не ожидала, что со мной такое может случиться, тем более здесь — где-где, но не в этой глуши и дыре по имени Мургале.
Так вот, однажды теплым летним вечером я проходила мимо открытого окна Войцеховского, и где-то совсем рядом раздался хрипловатый и скрипучий, однако весьма игривый тенорок:
— Салют! Чао, бамбино!
Занавеска в окне дрожала и колыхалась — и это при полном безветрии. И было нетрудно догадаться, что за ней кто-то есть и, невидимый, сквозь тюль смотрит на улицу, двигаясь там, крича и хихикая.
На миг воцарилась тишина, и лишь качание тюля выдавало присутствие невидимки, потом глухой, простуженный голосок евнуха вновь произнес ласково:
— Здравствуй, красотка! Bon giorno! Moin, wie geht’s?
По ту сторону занавески кто-то прыснул, опять немного поржал и, понизив голос до воркующего, интимного шепота, вдруг запел неаполитанскую песню, в тексте которой — из-за скверной ли дикции исполнителя или моих слабых познаний в итальянском — я поняла, к сожалению, всего одно слово, которое загадочный певец выводил протяжно и с наслаждением, будто им упиваясь, с большим чувством, жаром и, смею утверждать, даже сладострастием, а именно — общеизвестное «amore».
Но не успела я сделать и нескольких шагов, как песня вновь оборвалась, причем на неожиданном месте — на полуслове, на полутакте. И тот же голос изрек:
— Погоди, не уходи, милашка!
Занавеска плеснулась, раздался хриплый смех, но показаться так никто и не показался. Некто за окном безусловно кого-то дурачил, тут не могло быть двух мнений, и этим «кто-то», нравилось мне это или нет, вероятно, была я, неведомо почему став предметом издевок какого-то шутника.
Самое умное, что можно было сделать в таком глупом положении, притвориться, что не слышишь фамильярного кривлянья, и уйти, а не впутываться в историю. Но меня как подталкивало что. Мне загорелось, приспичило увидеть таинственного полиглота, который дерзко дразнился и почему-то робко прятался за тюлем. Я должна была встретиться с ним лицом к лицу хоть умри, во что бы то ни стало: любопытство взяло верх над возмущением и боязнью выглядеть смешно, над рассудком и надо мной самой, ведь я типичная дочь Евы, а панический страх перед тем, как бы не показаться глупцом, — амплуа сильного пола. И, остановившись против окна, чуть дрожащим от волнения и нетерпения голосом я спросила:
— Простите, вы, кажется, что-то сказали?
Ну вот, сейчас откроется занавеска и в проеме окна появится он. Но ничего подобного не произошло. Я смотрела во все глаза, но тщетно. Я знала определенно, что за мной наблюдают, об этом говорило и беспокойное, нервное колебание занавески, что выдавало и нараставшее возбуждение обладателя тенорка. Но вопреки всему события не развивались. Он должен был показаться, но не показывался, нечистый!..
И выждав, может быть, минуту, а может, и две, я подала голос:
— Простите, вы… — начала я и на сей раз очень вежливо и тактично, однако тенорок — бог ты мой! — что вдруг сталось с моим тенорком?! Ни с того ни с сего он рассвирепел. Благодушное покрякиванье безо всякого перехода сменилось другой тональностью: он сперва испустил пронзительный вопль, похожий на визг свиньи, когда ее режут. А потом — потом он стал на меня кричать.
— Ах ты проститутка! — истерически вопил он. — Ты… ты сука! — поносил меня он. — …porc-ca!.. — разорялся он, захлебываясь и давясь бешеной злобой. — …шлюха т-такая… alte Huhre…crea-atu-ura …кхре… пхре… хре-е-е…
Каркающее лопотанье чем дальше, тем больше теряло сходство с человеческой речью, становясь визгливей, пронзительней, и угрожающе набирало силу, превращаясь в вой пикирующего самолета и пыхтенье пневматического молота, хрип испорченного репродуктора и свист пущенной на полный ход бормашины, готовый вот-вот перейти в ультразвук.
Нет, это не могло исходить из глотки живого существа — никогда в жизни. В этом механическом шуме было что-то пугающее, жуткое и неестественное, от чего лопались барабанные перепонки и шевелились волосы, по спине бегали мурашки и деревенели члены. И уже не любопытство, боже мой, нет, — паралич ног не давал мне сдвинуться с этого проклятого места.
И тут занавеска наконец открылась.
Я приготовилась увидеть безобразное мурло… нечто уродливое… тупое… мерзкое… выпученное… у меня замерло сердце, сдавило горло, у меня…
Но в окне показался немолодой мужчина вполне нормального вида. И если в его внешности и было что-то необычное, то разве что наголо бритая голова, причем плешь не портила, как часто бывает, ее формы, а скорее подчеркивала изящную линию небольшого овального черепа.
— Покорнейше прошу прощения… извините, пожалуйста, — сказал он мне и с досадой прибавил: — Это Тьер, черт бы его побрал!
— Тьер? — переспросила я писклявым задушенным голоском, который сама не узнала.
За колеблющейся занавеской опять любезным и невинным тенорком, будто ничего ужасного не случилось, хихикнул уже знакомый говорун.
— Да, Тьер, вражий дух, чтоб ему пусто было! — повторил мужчина и, отодвинув тюль еще больше, показал мне сидящего на подоконнике изрядного попугая с изысканным — серое с ярко-красным — оперением, экзотическое заморское диво, которое мне приходилось видеть только в зоопарке и еще, кажется, по телевидению.
Теперь был мой черед сказать что-то примирительное, но от растерянности ничего не приходило в голову.
— А я думала… — наобум проговорила я, что, разумеется, было просто уловкой, ведь если говорить начистоту, я не думала ничего, я стояла как соляной столб, как пришибленная, под градом разноязыких ругательств Тьера.
— Ну-ну, что именно? — живо поинтересовался мужчина приятным, мягким, располагающим голосом.
— …что в этом доме живет одна из многочисленных жертв моей рецензентской деятельности, — выдавила из себя я.
— Вот как? — засмеялся мужчина. — Нет, здесь испокон веку логово ветеринаров, — после короткой паузы сказал он, тем самым косвенно мне представляясь, и под конец назвался.
Войцеховский, Феликс Войцеховский.
А Тьер, покрякивая и поскрипывая, вертелся тем временем и чистился, пока за окно не слетело перышко и, вращаясь в безветрии вокруг своей оси, не спланировало наземь. Я не утерпела и за ним нагнулась.
То ли Тьер в моем движении усмотрел угрозу себе или Войцеховскому, то ли ему это просто не понравилось, но он взвинтился моментально, он пришел в неистовство.
— Psia krew! Куда лезешь, старая карга! — каркнул на меня он и, само собой, этим не ограничился — его глотка с нарастающим визгом снова извергла целый фонтан крепких слов и сильных выражений.
А перышко меж тем было у меня в руке.
— Она терпеть не может женщин, — сказал Войцеховский в оправдание Тьеру или мне в утешение.
— Разве Тьер — она?
— Во всяком случае, мне так кажется. Она просто ненавидит женщин.
— Но, может быть, женщина его когда-то обидела?
— Кого из нас не обидела женщина? — с легкой иронией отвечал Войцеховский и бледными тонкими пальцами гладил Тьера, унимая, успокаивая возбужденную птицу.
А я разглядывала перо. Оно было гладкое, как лакированное, и ярко-красное, такого сочного цвета и такое блестящее, что огнем горело у меня в руке и казалось мне, северянке, чуть ли не искусственным, ведь такие ослепительные краски свойственны природе только в тропиках.
Войцеховский сказал:
— Это попугай яко с побережья Западной Африки. Говорят, туземцы считают его перья целебными.
— От каких болезней, если не секрет?
Он усмехнулся.
— От глупости и болтливости.
Ну, раз так, перышко могло мне очень пригодиться, ведь другие хвори успешно лечит медицина.
Пока мы с Войцеховским беседовали, Тьер беспрестанно покрякивал, кося на меня круглым глазом, и, когда я стала удаляться, крикнул вдогонку:
— Przepraszam… bardzo przepraszam… Do widzenia, panie.[4]
Это было очень мило со стороны Тьера, только последние его слова заставили меня усомниться, распознал ли во мне попугай, вопреки утверждению Войцеховского, женщину. Но как знать! Во всяком случае мы расстались почти дружески.
Я так никогда и не узнала, каким образом врачуют перьями попугая яко с побережья Западной Африки, и действовала по своему разумению — всегда вкладывала перышко Тьера, как талисман, в папку с рукописью. Помогало ли оно мне от глупости и суесловия — сказать не берусь, но, глядя на него, я всегда ощущала волнение и восхищение этим шедевром природы, так что перышко по-своему делало благое дело, пробуждая во мне тягу к совершенству.