УБИЙСТВО, ЗА КОТОРОЕ НЕ СУДЯТ, ИЛИ РАССКАЗ О СЕБЕ

Мало таких, кто способен

правду сказать о другом,

но нет человека, кто сказал бы

всю правду о себе.

Рейнис Каудзит

Недаром говорится: за грехи молодости мы расплачиваемся в старости, а иногда не в старости даже, а в зрелые годы. Святая правда, и я могу это подтвердить — ведь я и сама типичная жертва грехов молодости.

А началось все так.

Вопреки рекомендациям строгой педагогики (которые тогда мне были неизвестны), в детстве я читала не только высокопробные книги, сочиненные специально для юношества (в которых и по сей день на последней странице указывается, для какой возрастной группы они предназначены), а все подряд, что удавалось выудить и раскопать на чердаках в тех усадьбах, куда я летом нанималась пастушить, так что в руки мне попадала весьма разнородная продукция человеческого мозга, начиная с Боккаччо и кончая Куртс-Малер, начиная с «Католических ведомостей» и кончая «Мужчиной и женщиной», начиная с жития святых и кончая поваренными книгами, словом, всякая всячина, полная мешанина, по которой я и проходила свои университеты и просвещала свой ум как в искусстве, так и в литературе, как в зоологии, так и в географии, как в кулинарии, так и в сексологии, без малейшего усилия заучивая заодно уйму стихов весьма разного качества, усваивая массу давно устаревших сведений и даже таких положений, которые сейчас были бы расценены как безусловно идеалистические и потому вредные, особенно для незрелой еще системы взглядов, каковая в десяти-, одиннадцатилетнем возрасте, несомненно, была и у меня. И прямо-таки макиавеллиевское коварство этих идей я могу подтвердить с полной ответственностью, так как последствия их мне пришлось испытать на собственной шкуре, больше того — в каком-то смысле можно сказать, что они были косвенной причиной моей смерти, хотя и несколько десятилетий спустя.

И если когда-нибудь в моем поведении или в поступках сквозила склонность к мистике, то корни ее надо искать именно там — на чердаках, где среди ржавых утюгов и стульев со сломанными ножками, за мотовилами и прялками, за грабелищами и нанизанными для сушки листьями махорки в таинственном полумраке стояли запечатанные паутиной пыльные сундуки, расписанные фантастическими рисунками, с волшебным содержимым, в которое я погружалась, как муха в сироп, набивая пазуху старыми книгами и журналами, а голову всякой информацией и (простите!) дрянью.

Роковым для меня, однако, стал обрывок какой-то статьи, в которой автор рассказывал о предчувствиях. Оказалось, что человек нередко чутьем угадывает, что именно принесет ему в будущем беду или даже гибель, подсознательно или сознательно боясь этого нечто, пока наконец действительно не случится то, чему случиться суждено. Специалист по предчувствиям приводил и ряд потрясающих примеров. Один индивид, скажем, испытывал постоянный страх перед некой картиной большого формата, висевшей на стене в галерее, и в конце концов это произведение искусства в тяжелой раме сорвалось и рухнуло, конечно, упомянутой жертве на голову. Другое лицо угнетал страх перед путешествием по воде каким бы то ни было транспортом. Лицо это было мужского пола, и в таком качестве его унижал в глазах женщин этот — как, по крайней мере, казалось другим — беспочвенный и смешной трепет. В стремлении себя преодолеть джентльмен согласился на прогулку на яхте. Ее исход нетрудно себе представить. Его труп прибило к берегу только на третий день.

Эта статья меня погубила.

Я стала постоянно к себе прислушиваться, стараясь уловить, от чего я испытываю особенный страх, чтобы тем самым угадать, откуда мне может грозить роковая опасность. Оказалось, однако, что дар предчувствия развит у меня недостаточно сильно. В то время я чаще всего боялась, как бы не выплыли на свет божий разные мелкие проказы, и порой мне удавалось замести следы, а порой нет — со всеми вытекающими отсюда последствиями, отнюдь не приятными, но жизни, однако, ни в коей мере не угрожавшими. Со мной ничего не случалось, и магическая власть статьи мало-помалу стала ослабевать. Так в обманчивом покое минуло примерно тринадцать лет, за которые я окончила не только среднюю школу, но и успела сдать экзамены по марксизму-ленинизму, по диалектическому и историческому материализму, то есть ни в собственных глазах, ни в глазах общества больше не считалась особой малообразованной с шаткой системой взглядов.

И когда я меньше всего этого ожидала, оно вдруг и случилось.

Меня пригласили в Союз писателей на семинар молодых авторов. Я сидела в большом зале и вместе с другими новичками слушала, как один из моих старших коллег (которого тогда назвать коллегой не то что вслух, но и втайне я не смела) очень красиво говорил о том, как следует правильно писать. Более прилежные, чем я, заносили в блокноты провозглашенные с трибуны правила, чтобы затем воспользоваться ими на практике и не попасть впросак. Я же, никогда не отличавшаяся особым усердием и старанием, тем временем осматривала зал, в котором была впервые.

И так, разглядывая большой роскошный, в шелковых обоях зал, я совершенно случайно подняла глаза вверх, к потолку и как раз над собой увидала люстру, или канделябр, или как он там называется, этот огромный светильник, который служил еще прежним хозяевам Беньяминам и весит по меньшей мере несколько центнеров, если не тонну. И эта горящая и сверкающая махина, играя блестками и переливаясь искрами, и — как мне вдруг почудилось — слегка покачиваясь, висела прямо над моей головой. Меня охватило такое чувство, что люстра вот-вот отделится от потолка, я даже слышала, как он с тихим хрустом ползет трещинами, и ни за что, никакими силами не могла отвести глаз от блестящего и грузного сооружения, которое зловеще колебалось со все большей амплитудой, короче — я смотрела не туда, куда мне следовало смотреть, и слушала не то, что следовало слушать, тем самым пропуская мимо ушей ценные и мудрые наставления, как писать правильно, и за свое ротозейство была наказана не только в тот же самый день, но и расплачивалась за него всю жизнь.

А в тот день мои творения были раскритикованы в пух и прах, и референты эзоповым языком дали понять, что в моем лице литература имеет дело со случаем безнадежным. И как раз это последнее замечание, высказанное, правда, завуалированно и со всевозможной деликатностью, чтобы вконец не подорвать оптимизма, коему надлежит обретаться в передовой девушке, зародило во мне фатальное подозрение, которое впоследствии и стало причиной моей гибели, а именно: я усомнилась, действительно ли опасность грозит мне от вполне реальных, массивных, висящих надо мной предметов и не следует ли грозное качание надо мной люстры в Союзе писателей понимать скорее символически. И чем больше я над этим думала и размышляла, тем больше склонялась к тому, что опасным тяжелым объектом, который когда-нибудь рухнет на мою голову (со всеми вытекающими отсюда последствиями), будет не что иное как литература.

В таком положении, естественно, был только один разумный выход. Чтобы избавиться от постоянной свербящей тревоги, которая гробила мою нервную систему и здоровье в целом, являющееся как-никак достоянием не только моим, но всего общества, надо было избавиться от возбудителя страха, то есть отказаться от деятельности на опасном для моей жизни и вредном для моего тела и духа литературном поприще. Однако с давних пор известно, и в ученых книгах тоже описано подробно и убедительно, сколь неприятные субъективные ощущения, а то и серьезные расстройства в организме вызывает абстиненция, или воздержание, даже при легких формах наркомании, как, например, никотинизм и алкоголизм, не говоря уже о тяжелых, таких, как морфинизм и литературная деятельность. Одним словом, после ряда безуспешных попыток я пришла к выводу, что мне недостает минимума необходимой в данном случае силы воли, без чего все усилия, направленные, так сказать, на выздоровление, обречены на провал.

Так что оставался лишь другой из двух возможных путей, который, как я сама понимала, не страхует меня от опасности целиком и полностью, а именно: поскольку литература сама по себе как явление нематериальное не может угрожать мне непосредственно, надо взвесить и учесть все сопряженные с ней факторы, которые могли бы со временем подвергнуть опасности мою жизнь. И с этой точки зрения самыми коварными казались мне прежде всего прототипы. Возможно, такое впечатление было навеяно историей литературы, которой я была напичкана и которая кишмя кишела неприятностями и распрями, публичными оскорблениями и ожесточенными тяжбами — просто крестовыми войнами, которые вели реальные и воображаемые прототипы против бедных и порой ни в чем не повинных авторов. И хотя мне не встретилось ни одного случая убийства с заранее обдуманным намерением, я не чувствовала себя стопроцентно застрахованной от злых умыслов или хотя бы фатальных случайностей.

Однако в этом смысле мне невероятно повезло. В прототипы добровольно набивались почти только «положительные герои», тогда как «мои негодяи» оказались умными и намеков не усматривали, больше того — чтобы окончательно отвести от себя подозрения, они порой хвалили мои сочинения, проявляя тем самым не только дальновидность, но и душевное благородство, оценить которое в полной мере способен только автор.

И один только раз произошел неприятный инцидент, когда с «прототипом» я встретилась на узенькой дорожке в прямом смысле слова, на тропинке, где двоим трудно разминуться, к тому же действие происходило в глубоких сумерках, почти что в темноте и он, прототип то есть, был не совсем трезвый. Я сказала «прототип», и притом дважды, но свои слова должна тут же взять обратно, поскольку он не был прототипом, по крайней мере в узком смысле слова, в каком принято его употреблять в теории литературы, хотя сам себя таковым считал, и эта неувязка грозила вызвать чувствительные осложнения, так как встреча произошла в глухом месте и притом, как уже сообщалось, на тропинке, где разойтись трудно, к тому же он был пьян в стельку, но из его присказок три мне понравились, а именно — «драчливей, чем старая овца», «одна нога в ревматизме, другая в тапочке» и «чего лапаешь, как покойник свечи?» — и я вложила их, как принято говорить, в уста своему герою Яну Булькису.

Поскольку на тропинке, как говорилось выше, разминуться было не так просто, я остановилась и, насколько возможно, отошла к краю. В этот момент он увидал, что это я, буркнул нечто среднее между «ха!» и «ага!», двинулся прямо на меня и, хотя, конечно, явно меня видел, потому что темнота была не такая уж, чтобы не видеть, еще раз спросил, действительно ли это я, чего я отрицать не стала, подтвердив, что так оно и есть, хотя его голос ничего особенно хорошего не сулил. На это он ответил, что именно меня ему и нужно и он рад, что наконец-то меня встретил. Так он сказал, но в его тоне сквозили угрожающие нотки, что заставляло сомневаться, так ли уж он в самом деле рад, как уверяет. Однако я как можно равнодушней и спокойнее спросила, чему он, собственно, радуется.

Тогда он стал кричать. Это я, я драчливее и кровожаднее, чем старая овца, это я выставила его на посмешище всему свету — на работе его теперь иначе как Яном Булькисом не зовут! Свою обвинительную речь он уснастил рядом нецензурных слов и выражений, до того самобытных, что я в своем профессиональном кретинизме, даже в этой весьма драматической ситуации, пожалела, что не захватила с собой блокнота — их записать (потом я часть из них вспомнила, но из соображений экономии дефицитной бумаги до конца жизни так и не использовала). Под конец он не без угрозы в голосе спросил, что я в своем змеином коварстве хотела сказать этой кличкой Булькис и не намек ли это на… Я поспешила объяснить, что, упаси боже, никакой это не намек и что вообще никакая это не кличка, а самая настоящая фамилия, какую носил мой школьный товарищ, с которым я училась в шестом или в седьмом классе и который, насколько мне известно, и по сей день в рот капли не берет.

Помолчав немного, он спросил, действительно ли это так — могу ли я поклясться всем, что для меня свято, и сказать, положа руку на сердце, что эти мои слова — истинная, сущая правда. Так он сказал, и в его голосе уже слышались как бы сомнения, как бы колебания. И я подтвердила: действительно я могу поклясться всем, что для меня свято, и сказать положа руку на сердце, что…

И тут произошло нечто совершенно неожиданное — он тяжело осел на тропинку, обхватил руками коленки, уронил на них голову и заплакал.

Ну ладно, сказал он, когда выплакался, он мне верит, но что же ему теперь делать, ведь после той моей пачкотни в журнале ему нет никакой жизни: в лесничестве все над ним ржут и хихикают, так что придется, хоть и не хочешь, уходить с работы, где трубил целых одиннадцать лет, но главное — его бросает жена, грозит уйти к маме и уже пакует вещички, оттого он сегодня так и набрался, с горя. И вообще ему ничего больше не остается, как взять веревку и зацепить за ближайший сук, потому что все пошло кувырком, пошло прахом, и пусть я помяну его добрым словом, потому что человек он был не злой, может, грубоватый и языку давал волю, но только не злой.

И когда я услыхала, с какой тихой отрешенностью он сказал о себе «был», то поняла, что так оставить это дело нельзя, ведь, в конце концов, это я его впутала в свои литературные хитросплетения, и потому чувствовала себя ответственной за его судьбу. Я водрузила его на ноги, и мы вдвоем отправились к его жене, которая и правда уже складывала платья в чемодан и собиралась к маме. И я вновь клялась всем, что для меня свято, и уверяла положив руку на сердце, что Булькис не имеет никакого отношения к ее мужу — мне просто понравились некоторые его присказки, которые я и позволила себе вставить (как оно и было на самом деле). Но, видя, что его жена продолжает толкать и пихать в баул платья, я просто в отчаянии, которое поймет каждый мой собрат по перу, воскликнула, что оплошности, вызвавшие нарекания и недоразумения, я готова из рассказа убрать и, когда он появится в книге, в нем больше не будет злосчастной фамилии Булькиса. Так я сказала, и лишь после этого жена стала вынимать из чемодана платья.

В книге я и в самом деле дала Яну Булькису другую фамилию, и там действительно не было выражений «драчливей, чем старая овца» и «одна нога в ревматизме, другая в тапочке», как и хлесткого речения «чего лапаешь, как покойник свечи?». Чтобы он и его жена могли убедиться, что свое обещание я сдержала, я подарила книгу с надписью им обоим (вернее сказать, троим: пока рукопись лежала в издательстве и проходила сквозь жернова типографии, у четы появился малыш). Мы стали друзьями. И все же, когда я просматриваю те места, где я своей рукой сделала вымарки, то всегда испытываю двойственные чувства: с одной стороны, чертовскую грусть и острое сожаление, как если бы я что-то разбила, что больше уж не склеить, и передо мной одни осколки, с другой же — тихую радость и даже гордость за то, что вместе с моими коллегами, которые своими романами успешно борются с алкоголизмом и резко повышают рождаемость, своей литературной деятельностью я тоже помогла сохранить хотя бы одну семью, вызволить из беды как минимум одного человека и, кто знает, может быть, косвенно способствовала появлению на свет еще одного живого существа. Так что без особого преувеличения можно сказать, что истинные или хотя бы воображаемые прототипы моих героев к моей особе в целом относились лояльно и ни прямо, ни косвенно моей крови никогда не жаждали.

Однако в такой эйфории беспечности мне посчастливилось жить не слишком-то долго, так как я стала бояться другого, а именно — критики, причем мое отношение к критике лучше всего сравнить с давними детскими чувствами, когда я отчетливо сознавала, что набедокурила, и вопрос был лишь в том, выплывет ли на свет мое прегрешение и последует ли соразмерная озорству кара, или удастся выйти сухой из воды. Но, по мере того как росло количество написанных произведений, критические тучи над моей головой тоже стали сгущаться, ибо преступление, так сказать, не может долго оставаться безнаказанным; это подтверждалось и моими предчувствиями, потому что всякий раз, когда я брала в руки периодическое издание с критической статьей, где мелькало и мое имя, я чувствовала в мускулах ног странную слабость, как будто начинался паралич, который постепенно прогрессировал, охватывая все тело и наконец точно щипцами стискивая сердце, и оно, казалось, замирало и останавливалось. Но это было обманчивое, субъективное ощущение и, честно говоря, моей жизни не угрожало.

И только однажды имели место сколько-нибудь серьезные последствия. А именно: читая статью с детальным разбором своего, так сказать, творчества, я вдруг ощутила острую боль в правой стороне грудной клетки. Сперва я приняла ее, как говорят в народе, за прострел, который должен был пройти через несколько минут, на худой конец часа через два. Однако боль не утихла ни к вечеру, ни к завтрашнему утру. Не сказать, чтобы она усиливалась или была бы совсем невыносима, но все же мешала, так как я почти вовсе не могла двигать правой рукой, а стало быть, и писать тоже. И глубокие вдохи очень мучительно отдавались в правом боку — как будто тебя сильно кололи острым предметом, из-за чего приходилось дышать мелко, поверхностно, слегка приоткрыв рот, как загнанной собаками кошке.

Впоследствии я не могла определенно сказать, долго ли меня терзало это колотье (которое затем перешло во вполне терпимую ноющую боль), для человека вообще характерно, что, очень точно замечая начало страданий, он обычно даже не улавливает момента, когда мучения кончаются. Так было и со мной. Больше того. Я даже как-то забыла об этом случае, пока однажды, года два спустя, терапевт не уловил какой-то не понравившийся ему (и мне, само собой, тоже) шум в моей грудной полости и не направил меня на рентген.

Рентгенолог, засунув меня в темную щель просвечивающего аппарата, до тех пор меня вертел, до тех пор заставлял дышать и задерживать дыхание, до тех пор расспрашивал и выпытывал, не чувствую ли я при вдохе и выдохе каких-то болей, что у меня создалось впечатление — уж не подцепила ли я не только воспаление легких, на которое было подозрение, но гораздо более тяжкую хворь и недуг, что-то вроде туберкулеза в последней стадии. И я доктору сказала: пусть он меня, ради бога, не путает, а скажет прямо и откровенно, что он в своем аппарате видит, а я обещаю при любых обстоятельствах быть мужественной. На это он ответил вопросом: не перенесла ли я в сравнительно недавнем прошлом, года два-три тому назад, тяжелую травму, скажем — не пострадала ли я в автомобильной катастрофе или, может быть, упала с большой высоты, так как у меня вот с правой стороны сломано два ребра, пятое и шестое ребро были у меня перебиты и потом срослись? По тени озабоченности в его голосе я догадалась, что ребра срослись неправильно. Сначала я никак не могла сообразить, где меня угораздило так разбиться, ведь под машину я не попадала и падать не падала, а потом вспомнила про тогдашнюю боль в грудной клетке и как раз с правой стороны и затем, уже безо всякого труда восстановив в памяти все с этим случаем связанное, призналась, что примерно два года тому назад меня основательно избили. Он сочувственно осведомился, произошло ли это публично или в домашней обстановке, имея в виду инцидент на улице или семейный скандал. И я, немного поразмыслив, с полной уверенностью ответила, что публично, потому что сделано это было в печати.

Вспомнив теорию предчувствий и стараясь выражаться по возможности научно, я спросила доктора, может ли тот факт, что в моем организме имеется два сломанных и неправильно сросшихся ребра, может ли это при известных обстоятельствах вызвать в будущем, ну, летальный исход. Он усмехнулся и сказал, что нет, он ручается головой, что летальный исход ни в коем случае это не вызовет, на этот счет я могу быть совершенно спокойна и не волноваться. Он оказался на сто процентов прав. Два ребра не только не стали причиной моей смерти, но и до последнего моего часа не доставляли мне никаких неприятностей и хлопот. Больше того — они, казалось, помогли мне выработать известный иммунитет, как если бы мне сделали прививку от критики, которая, таким образом, никак не повинна в моей гибели или в каких-то способствующих ей и ускоривших ее действиях, как не повинны и журналисты, мое столкновение с которыми осталось, можно сказать, даже без каких бы то ни было физических последствий.

Вначале я никакого страха перед журналистами не испытывала — и потому, что сама в известной мере происходила из их племени и, естественно, относилась к ним с молчаливым дружелюбием, и потому, что долгое время никакой активности, направленной против моей особы, в их действиях не усматривала.

Но со временем обстановка осложнилась. И однажды ко мне явился интервьюер. Совсем молоденький (как я потом узнала, еще практикант), однако теоретически подкованный, с вполне сложившимися взглядами и четкими представлениями о жизни писателя, специфике его работы и тайнах профессии, как и о прочих деталях, так что было видно и чувствовалось, что на филологическом факультете он получил солидную, всестороннюю подготовку, которую теперь и намеревался применить на практике осознанно, с чувством ответственности, поскольку я была первое видное лицо, у которого он брал интервью, и он этого не скрывал. Я же, признаться, умолчала, что для меня он тоже первый журналист, который меня расспрашивает; мне казалось, это уронило бы мой литературный престиж: что это за писатель, которым не интересуются журналисты! И все же, будь у него больше практики, он и сам бы без особого труда очень скоро догадался, что у меня нет никакого опыта, потому что на все вопросы я отвечала не очень связно, зато пространно и подробно, стараясь по возможности точно выразить не только свои взгляды, но и оттенки чувств. Ухо тертого газетчика тотчас безошибочно уловило бы за всем этим простодушие новичка, расслышать которое он еще не умел, и винить его за это было бы крайне несправедливо, потому что я, как говорилось выше, была у него первая, хотя и не в том смысле, в каком обычно это выражение понимают.

Из Риги он ехал так, как добираются простые смертные, то есть до Раудавы на электричке, а дальше местным автобусом, так что в Мургале прибыл уже слегка помятый, усталый, голодный и как бы немного сконфуженный тем, что от остановки вынужден идти пешком и не может подкатить к калитке на редакционном «Москвиче». Но более чем скромный наружный вид моего дома и мои выгоревшие тренировочные брюки явно подняли вновь его подорванное было самоуважение — во всяком случае, мы чувствовали себя как равный с равным.

Сначала мы вместе пообедали и он проявил отменный аппетит, что мне всегда больше нравится, чем брезгливое ковырянье в тарелке, которое свидетельствует либо о жеманстве, либо о желудочной болезни. К концу трапезы мы продвинулись настолько, что он мне вполне откровенно рассказал все, связанное с предысторией этого интервью: что никто из штатных сотрудников редакции не захотел переться в такую даль («Если бы еще к Анне Саксе!» — как заметил он), что в конце концов они чуть не перегрызлись и решили бросать жребий, что жребий ехать в Мургале вытянул он и что он все-таки об этом не жалеет. Так он закончил и улыбнулся столь симпатично и открыто, что я была просто очарована.

Но как ни хорошо нам было за обедом непринужденно болтать, все это, само собой, должно было когда-то кончиться. И он сразу посерьезнел, вынул из внутреннего кармана пиджака блокнот с заранее заготовленными вопросами, отвинтил у ручки колпачок, подтолкнул на носу дужку очков и откашлялся. Я же, внутренне напрягаясь и в то же время всеми силами стараясь скрыть свою неуверенность, мысленно давала себе клятву говорить, будь что будет, правду, только правду, одну правду — как в народном суде.

Он предложил приступить к работе, то есть к интервью, и спросил, как я на это смотрю. Я ответила утвердительно, и он, одним глазом кося в блокнот (это выглядело очень мило), задал мне первый вопрос, а именно — просил меня поделиться, как я начала писать.

Все это время я с тайным опасением готовилась к сложному и уж во всяком случае очень заковыристому вопросу (так и не сумев себе представить — какому же), и теперь заданный вопрос казался мне до того простым, насколько просто все гениальное, ведь ничего же нет легче, как рассказать то, о чем он просит, и я сказала, что первым делом взяла белый лист бумаги и подложила под него транспарант, ведь я тогда еще не умела вести строку прямо, заправила ручку чернилами, поскольку удобных шариковых ручек в то время еще не знали, а были только такие, заряжавшиеся чернилами, которые потом выпускали их в самом неподходящем месте и в непредвиденных дозах, и поэтому для начала мне необходима была и промокашка, и вот, когда все нужное я собрала, я села и начала писать.

Рассказывать о себе мне с каждой минутой нравилось все больше, однако, нечаянно подняв взгляд, я вдруг увидала, как сильно, пунцово горят у молодого журналиста уши, и поняла, что делаю что-то не то. И он подтвердил это, пояснив, что я не совсем поняла суть и смысл вопроса и что в первую очередь его интересуют стимулы творчества, а не атрибуты. Так он сказал, выбив меня из колеи, ибо так называемые стимулы творчества с процессом писания связаны весьма сложными взаимоотношениями — ведь можно писать не только на бумаге, но и в голове. Да, да, воскликнул он, именно это его больше всего занимает, то, что я обозначила, может быть, и неточным термином — писанием в голове. Как и при каких обстоятельствах это у меня началось? Теперь я почувствовала, как зарделись уши у меня, ведь таким способом — в голове — я «начинала писать» в детстве и в ранней юности, наверное, сотни раз, а мой интервьюер, что ни говори, должен был успеть на последний автобус, к тому же я не без оснований опасалась, что вопрос этот у него не единственный. Поэтому из всего, что я повидала и пережила и что впоследствии послужило мне, как он выразился, стимулом к творчеству, я лихорадочно пыталась вызвать в памяти хотя бы один связный эпизод.

И вдруг вспомнила случай в юрмальском поезде в первый, кажется, послевоенный год. В вагон вошел слепец — молодой инвалид и, медленно двигаясь по проходу между сиденьями, вполголоса стал петь песню Блантера — он пел о том, что лучше нет той поры, когда яблоня цветет, что от яблонева цвета ночь делается светлая, и лучше нету той минуты, когда милая придет, — так он пел. А за окном вагона бело клубились цветущие сады. И я тогда подумала, что он этого не видит, он может об этом только петь и что его руки никогда не обнимут женщину, потому что кепка привязана к его культям, — когда я на все это глядела и еще домыслила все остальное, во мне что-то разбилось…

В этом месте журналист меня перебил вопросом: как понимать слова «что-то разбилось»? Но я не сумела объяснить — я это чувствовала, но рассказать не могла.

Помолчав, он прокашлялся и спросил: а он, ну безрукий инвалид, он действительно пел так бесподобно, что сумел вызвать во мне душевный отклик, ощущение, что что-то разбилось? И я сказала, что нет, пел он плохо, как пел бы любой на его месте, кого постигла такая участь. Тогда ему вдруг пришло в голову: а такое нищенство разве тогда разрешалось? И я ответила, что нет, не разрешалось, отнюдь нет, что его осуждали, с ним боролись, что… И тем не менее во мне «что-то разбилось»? — с удивлением воскликнул он. Я сильно смутилась тем, что как бы поддерживала асоциальные явления, он же примирительно поинтересовался: где я использовала эту сценку, он не припомнит, чтобы в каком-нибудь из моих произведений она ему встретилась? И когда я призналась, что не использовала, он серьезно усомнился: может ли в таком случае идти речь о связи этой сценки с началом моего литературного пути и с моим творчеством вообще. Я знала точно, что связь есть, притом глубокая, но доказать это тоже никак не могла.

Так наш разговор снова зашел в тупик.

Ну ладно, наконец миролюбиво сказал он, великодушно прощая мне мое заблуждение, и предложил перейти к следующему вопросу, на что я с радостью согласилась.

Журналист, с трогательным ребячеством опять кося глазом в блокнот, сказал, что его интересует взаимосвязь творчества с характером и биографией автора, моими то есть, и добавил — так как на моем лицо, видимо, отразился испуг, — что он вовсе не собирается выведывать у меня подробности частной жизни, что это порок только буржуазных газетчиков. Успокоив меня таким образом, он зачитал вопрос: проявляются ли и в какой мере чисто человеческая ментальность и темперамент автора в его творчестве? Я не совсем его поняла. Тогда он пояснил: по моим романам и новеллам складывается впечатление, что автор — гармоничная, уравновешенная личность, и тем самым у него, как и у читателей газеты, естественно, может возникнуть…

Здесь я, наверно, совсем некстати засмеялась, так как он поднял глаза от блокнота, бросил на меня быстрый взгляд и, покраснев, спросил: может быть, он оговорился и сказал что-то смешное? О нет, воскликнула я, потому что вид у него был до того смущенный, что мне стало его жаль. Не позволит ли он мне ответить ему не прямо, а некой притчей? И он, немного подумав и поразмыслив, согласился, добавив, что я могу говорить что и как считаю нужным.

И я журналисту рассказала, как в прошлом году летом красили мою комнату. Цвет я выбрала вишневый, и мастер заверил, что мое желание вполне выполнимо, — стены комнаты будут вишневые, именно вишневые, он только должен еще уточнить и согласовать со мной тон, ведь тон может быть и холодный и теплый, и после непродолжительного обсуждения мы дружески договорились и о тоне. Когда же я через два дня вошла в комнату, стены оказались, право же, огненные — меня ослепило так, будто глаза резануло светом, и, придя немного в себя, я сказала: может быть, оно по-своему и неплохо, что в моем доме будет теперь уголок пожарной охраны, однако же, как он сам понимает, в первый момент, пока к этой мысли я еще не привыкла, я была несколько ошарашена. Он склонил голову в знак согласия: он-де меня понимает, и тон действительно вышел малость экзотичный, и мазки в самом деле могут показаться слишком яркими непривычной к резким контрастам, немного консервативной натуре, но на свете нет ничего невозможного, при желании все можно исправить, и для его кисти, кисти мастера, это сущий пустяк и не дальше как завтра я только глаза вытаращу.

И предсказание его сбылось в точности — я глаза вытаращила, что, вероятно, сделал бы любой другой на моем месте, так как стены теперь были темно-лиловые, выглядели будто обитые бархатом, и вообще комната смахивала на фамильный склеп баронов. Я бросила взгляд на мастера, и все, что я смогла из себя выдавить, уместилось в коротком междометии «хм». Мастер ответил мне тем же, то есть — бросив косой взгляд на мое лицо, он тоже сказал «хм».

Мы постояли молча, как и полагается в склепе.

Потом я спросила, что же нам теперь делать. Оживившись, он сказал, что у него неожиданно родилась идея. Я полюбопытствовала — а именно? И мастер предложил пройтись по стенам, поверху светло-зеленой краской: этот цвет мягкий, успокаивающий, и в специальной литературе говорится, что очень здоровый для глаз и для нервов. Он все больше загорался, и, когда стал вдохновенно расписывать, какие красивые и приятные сны будут мне сниться в этой комнате, какие гармоничные и уравновешенные книги буду я здесь писать, притом безо всяких усилий, я почувствовала, что загораюсь и я и сдаюсь на милость победителя.

Я сказала — будь по его, и мы ударили по рукам.

Так комната стала такой, какая она сейчас, нежно-зеленой, и этот цвет в самом деле приятен для глаз и действует успокоительно. И если я порой чего-то боюсь, так только того, что в один прекрасный день опрокинется цветочная ваза и ненароком зальет стену, отчего смешаются все три краски, или когда-то стена обдерется и сквозь спокойную зелень проглянет мрачная лиловая краска или огненная.

Журналист обвел взглядом комнату и спросил, то ли это помещение, о котором идет речь. Я подтвердила — то самое. Он со знанием дела отметил, что качество ремонта не очень высокое (и это факт), а потом, видно из опасения, не обидит ли меня его замечание, поспешил добавить, что вообще это одна из самых наболевших проблем, и не преминул отвести душу, вкратце сообщив мне о невзгодах своих родителей, у которых жуликоватый маляр вообще бросил ремонт квартиры на полпути и скрылся в неизвестном направлении.

Наш разговор протекал очень оживленно и дружески, пока молодой журналист не спохватился, что от вопроса о взаимосвязи личности писателя с творчеством мы неведомо каким путем дошли до ремонтных работ. Он смущенно смотрел на меня, и я так же взирала на него, тоже не ведая, как это произошло.

Он взглянул на часы, потом в блокнот и, откашлявшись, сказал, что следующий вопрос в известной мере связан с предыдущим, то есть — не могу ли я по возможности кратко (он, наверно, уже заторопился на автобус) сформулировать, как в меня входят внешние впечатления. И я ответила, что могу сказать это буквально в двух словах. Он глянул на меня поверх очков: то есть? Я призналась, что происходит это самым прямым путем. Однако он желал знать конкретно — как — и этим опять загнал меня в тупик, поскольку дать определение этому процессу я не умела. И, взглянув на часы еще раз и, как мне показалось, со вздохом, он сказал, что на худой конец я могу говорить и пространно, а уж он потом сам вылущит ядро, и, ободряя меня, повторил еще раз, что, само собой, я могу говорить что и как мне заблагорассудится. Я робко заикнулась: хватит ли у него терпения выслушать в виде иллюстрации еще одну маленькую сценку? Мне казалось, что при этих моих словах он вздохнул второй раз, так как эпизоды и притчи, видно, уже стали его утомлять. Но вслух он выразил готовность выслушать решительно все, что пожелают ему изложить.

И я сказала: то, что я хочу рассказать, произошло в поезде, по дороге в… На этом месте он, извинившись, деликатно меня перебил, напомнив, что про поезд он уже слышал. Я была вынуждена уточнить, что и второй случай, что сделаешь, произошел в поезде, хотя отчасти и на перроне, и может быть, даже не отчасти, а главным образом на перроне, так как в поезде сидела я, в то время как действие происходило снаружи, на перроне, так что в каком-то смысле можно сказать… Здесь он извинился еще раз, что своим замечанием меня смутил, и, проявляя похвальное терпение, просил рассказывать совершенно спокойно и не торопясь. Тогда я снова вернулась назад и начала с того места, как я сижу в вагоне и смотрю в окно, в то время как поезд подходит к перрону. На перроне, вернее — у перрона, сидит на скамейке подвыпивший человек в ожидании, надо полагать, электрички. Но человек слегка задремал, не заметил, как поезд прибыл, и проснулся только тогда, когда двери вагона уже закрылись. Он подхватывается со скамейки, но поскольку он выпивши, да еще спросонья, то двигается так неловко, что, зацепившись за что-то, падает, к тому же лицом об асфальт. Больше я ничего не видела, так как поезд тронулся и пошел. Я бы забыла об этом происшествии до следующей же станции, сказала я (и добавила, что очень прошу журналиста мне верить, и он кивнул), как вдруг почувствовала, что у меня болит нос, и так необычно болит, вышибая слезы, ну как вообще болит сильно ушибленный нос. И лишь тогда я вдруг опять вспомнила человека, упавшего па перроне. Сказав это, я немного испугалась, не последуют ли опять упреки в излишней приверженности к асоциальным типам и антиобщественным явлениям.

Однако он вдруг засмеялся, да так открыто, по-мальчишески, что сверкнули зубы и блеснули стекла очков. Неужели у меня правда болел разбитый нос того пьяницы, и к тому же прямо физически, со смехом спросил он, и я подтвердила — да, действительно болел, и притом чисто физически.

Отсмеявшись, он задумался и не то меня, не то самого себя спросил: но куда же он может вставить этот нос пьяницы, в интервью он как-то не лезет, ведь интервью пойдет в газету, в праздничный номер. Ну, ведь я сама понимаю… Я, конечно, поняла. И когда он спросил о моем отношении к критикам, я уж не отважилась рассказать про два сломанных ребра, однако, стремясь к максимальной ясности и точности, стараясь не отклоняться в сторону и ничего не напутать, я задала встречный вопрос: какую именно из двух групп критиков он имеет в виду? Он насторожился и спросил, о каких, собственно, группах идет речь. Ну, сказала я, если литературное произведение, роман например, представить себе, скажем, в виде мешка, то критики первой группы ощупывают его только снаружи. И если проблема, имеющаяся в мешке, как шило, уколет им руку, то они признают: да, проблема есть, есть. Если же она спрятана глубже, то нащупать ее, само собой, они неспособны и утверждают, что проблемы как таковой нет. Другая группа действует противоположным образом. Критики этой группы лезут в мешок ногами, завязывают его изнутри и тогда уж там копаются и шуруют. И естественно, что в такой кромешной темноте легко спутать картошину, допустим, с конским калом.

Журналист покраснел — впервые так густо, хотя за время нашего разговора краснел не раз, и что самое странное — о моем отношении к критикам ничего больше знать не пожелал, может быть почувствовав себя задетым (возможно, он тоже подвизался в литературной критике, выступая под псевдонимом), но, может быть, и весьма шокированный таким весьма неприличным выражением, как конский кал. Больше того, он перевел разговор на другую тему, поскольку его взгляды на критику, надо полагать, от моих резко отличались, к тому же ему явно не хотелось со мной вздорить, да и времени оставалось не так много.

Он помянул про научно-техническую революцию и затем спросил, что меня волнует больше всего. После такого вступления мне сразу стало ясно, какого именно ответа он от меня ждет — НТР. НТР, о которой говорят все, под конец, правда, признаваясь, что не знают, что это такое, если не считать одного критика, который уверяет, что знает. Но поскольку перед началом интервью я себе самой твердо обещала, будь что будет, невзирая ни на что, говорить только правду, я ответила, что больше всего меня волнует момент, когда умирает кто-либо из моих героев и когда меня охватывает странное чувство, что вроде бы я могу его спасти и все же — пусть он меня поймет! — все же сделать это не в силах. Он стал меня серьезно уверять, что он это понимает, впервые за время нашего разговора был даже растроган и спросил, что я в таких случаях делаю. И я сказала, что пью водку. Это его явно смутило, и он переспросил, правильно ли он меня понял. И когда я подтвердила, он несмело промолвил — только вы не обижайтесь: не оскорбляет ли в какой-то мере этот факт (он, видимо, избегал называть вещи своими именами) святость творчества. Это очень мило с его стороны, что он употребил именно эти два слова — святость творчества, хотя мне и пришлось его немножко огорчить, ибо «святость творчества» это не оскорбляло, по моим понятиям, ни в коей мере.

Пока я варила кофе, потому что оба мы утомились и организм просто требовал какого-то допинга, молодой журналист пробежал глазами свои заметки в блокноте и остался результатами, видимо, не совсем доволен, так как, попивая кофе, заметил, что в интервью, по его мнению, слишком мало конкретных фактов и вообще деловитости, и что именно в этом, как он полагает — так же, наверно, сочтут и в редакции, — главный недостаток нашей беседы. Я поинтересовалась, что можно сделать в его пользу и в пользу нашего общего детища, интервью то есть. И он просил меня и умолял «не воспарять, а держаться земли». Снисходя к этой его просьбе, я умолчала, что мои замыслы чаще всего рождаются во сне, когда я не чувствую себя запертой в трех измерениях, — умолчала, поскольку это ему, как и редакции, может показаться чистой мистикой или в лучшем случае просто враньем.

Однако вопреки добрым намерениям и моим стараниям его не разочаровать, я (как мне стало ясно только после) все же его надежд не оправдала, не ответив и на два последних вопроса так, как он (и, надо полагать, тем более редакция) от меня ожидал. Когда он, например, спросил, какие интересные встречи были у меня в самое последнее время, я рассказала не о контактах с коллегами из братских республик и только что состоявшейся читательской конференции, а с доверчивым восторгом воскликнула, что не дальше как вчера встретилась с диким кабаном. И между тем как журналист с каждой минутой все больше мрачнел (что я, заливаясь соловьем, заметила с опозданием), я подробно, с воодушевлением излагала, как произошла эта встреча: как мы сошлись, так сказать, лицом к лицу на расстоянии каких-нибудь четырех, от силы пяти метров и остолбенели, глядя друг на друга; что практически — как он может без труда вообразить — все происходило в такой близости, в какой видеть живого кабана на природе мне до сих пор никогда не приходилось, что я не только чувствовала резкую вонь, но даже видела синие огоньки в коричневых блестящих и оттого, казалось, хитрых, глазках, что мы как бы вели войну нервов и сдали нервы, все же у кабана, а не у меня — он крутанул на сто восемьдесят градусов и был таков. До меня донеслось только сопение, гул и треск веток, и в тот момент я в полной мере осознала, что это самая прекрасная встреча в моей жизни, ну если не самая прекрасная, то во всяком случае одна из прекрасных.

И только в этот миг я сделала наконец то, что надлежало сделать гораздо раньше, — я взглянула на журналиста и увидала, как сильно успело омрачиться его чело. Больше того, я поняла, что я скверная эгоистка, ради которой этот молодой энтузиаст зря ехал в такую даль из Риги в Мургале, толкался в поезде и трясся в автобусе, так как имел несчастье вытянуть в редакции жребий: разве из того, что я здесь наговорила, может выйти интервью, да еще в праздничный номер? Ни в жизнь!

Но недаром говорится: горбатого могила исправит. Разве я хоть чему-нибудь на своих ошибках научилась? Нет, не научилась. Разве я старалась что-то исправить? Да, но увы — только в теории. Ведь когда журналист задал свой последний вопрос, то есть что больше всего способствовало моему творчеству, я не догадалась назвать ни хорошие бытовые условия, ни возможность печататься, мало того — я не додумалась даже упомянуть ни одного из тех прекрасных людей, которые меня всегда бескорыстно поддерживали и которым я столь многим обязана, а сказала нечто совсем другое, а именно — собака!

Его лицо на какой-то миг просветлело, так как, очень возможно, и он тоже был любителем собак. И в то же время казалось, что в нем борются две как бы противоположные силы и он не знает, которой из них поддаться и подчиниться. И хотя (как можно было понять) мои слова он расслышал достаточно ясно, он все же переспросил, правильно ли он услыхал и действительно ли я имею в виду собаку, и я подтвердила, что так оно и есть и расслышал он совершенно точно. У него вырвался то ли невольный смешок, то ли покрякиванье. Он шевельнулся, опять подтолкнул пальцем вверх дужку очков и пожелал узнать: каким же образом, интересно, это проявляется и в чем вообще это может проявиться? И я сказала, что ни одно живое существо не принесло такой весомой части своей жизни, если можно так выразиться, на алтарь моего творчества (ему нравился высокий стиль), как пес, что он по своей охоте целыми днями лежал на голом холодном полу под письменным столом у моих ног, охраняя мой труд и мой покой, что я вместе с ним исходила сотни и тысячи километров, придумывая по дороге целые главы романов и даже целые романы, а он не мешал мне ни единым словом, в то же время внимательно и с уважением выслушивая все, что мне вздумается ему сказать. Больше того — когда работалось мне здорово и меня охватывала волшебная раскованность, которую можно назвать (если уж непременно нужен термин) творческой эйфорией, он в любое время дня и ночи готов был разделить со мной радость, и когда от восторга, похожего на хмельной угар, я вполголоса без конца твердила какую-то стихотворную строчку или до одури мурлыкала какой-нибудь простенький мотив, пес никогда не требовал, чтобы я на него дохнула. Мало того. Когда я гуляла по лесу и громко, пела что-нибудь совершенно дурацкое, вроде;

Ах ты, молодец пригожий, и хороший, и речистый,

Белый свет вокруг такой же, и красивый весь, и чистый… —

или же программное, скажем:

Кто пал, тот пал, а мы живем,

И не свернули знамя.

Кто не забыл детей и жен,

Пусть не идет за нами, —

ему ни единого раза не пришло в голову усомниться, так ли я себя веду, как подобает: пес радостно прыгал рядом со мной на поводке, и я всякий раз могла делать что и как мне заблагорассудится, взахлеб, полной грудью вдыхая свободу и в то же время ощущая уверенность, какую дает присутствие другого живого существа, — и очень возможно, что это были счастливейшие минуты моей жизни, ну если не самые счастливые, то одни из самых счастливых…

Так я сказала, и, когда я кончила, у симпатичного деятеля глаза за стеклами очков блестели так медово и маслено, что у меня закралось подозрение, уж не пишет ли он молчком и тишком, втайне от всех, еще кое-что помимо интервью и критики. И глаза его все еще блестели, когда он попросил: нельзя ли и ему взглянуть на эту удивительную собаку. Мой пес вообще-то чужих не любит, однако журналиста не укусил и даже не зарычал, подтверждая, что он человек хороший, хотя и зря угробил день, отнял несколько часов у меня и вдобавок не скрывал, что его надежд я не оправдала. Мы с собакой проводили его на последний автобус, и он уехал.

Интервью, само собой, не появилось ни в праздничном номере газеты, ни в буднем. Не знаю, сумел ли он извлечь для себя из этого события какой-то урок, я же бесспорно приобрела некоторый опыт, то есть пришла к выводу, что журналисты, так же как женщины, всегда стремятся вылепить свою «жертву» по своему образу и подобию и что самое разумное не лишать их хотя бы иллюзий. И видимо, я не ошиблась, потому что последующие мои интервью проходили без сучка без задоринки.

Однако же, подводя итог, я с сожалением должна признать, что предчувствие меня подло обмануло, причем, надо сказать, в самый критический момент. Тогда, когда оно должно было предупредить меня об опасности, оно предательски молчало, ибо, как сказал Арвид Григулис, свою пулю не слышишь.

Свою пулю не слышала и я в ту роковую минуту, когда в секретариате Союза писателей ко мне подошла молодая светловолосая женщина, которая впоследствии, скажем так, стала причиной моей смерти, чтобы не употребить ужасное слово «убийца», никак не вяжущееся с милым нежным существом. И, подойдя, представилась, сказав, что она из музея, что собирает для экспозиции писательские рукописи и разные другие вещи и что в этой же связи хочет и желает получить кое-что и от меня. На это я ответила, что с полным пониманием отношусь к ее заданию и миссии, и тем не менее есть к этому, так сказать, одно препятствие. Она посмотрела мне в лицо и спросила: какое же? И я сказала, что пока — как она видит сама — я еще все-таки жива. Тогда она со смехом воскликнула «ах!» и добавила, что нет таких препятствий, которые нельзя преодолеть. Хотя она смеялась мягко и говорила вкрадчиво, я невольно вздрогнула, притом, наверное, заметно, так как она поспешила сказать, что я ее неверно поняла, она отнюдь не желает мне зла и, боже упаси, не посягает на мою жизнь. Ее слова надо понимать единственно в том смысле, что музей собирает материалы и у живых писателей, чтобы с течением лет ничто не пропало, не погибло и сохранилось для грядущих поколений, ведь есть несознательные индивиды, они сжигают и выбрасывают вещи, которые со временем приобретут огромную ценность. К тому же музей, учитывая большой интерес современников к личности писателей и процессу творчества, систематически и периодически проводит выставки и живых литераторов, и на ближайшей из таких выставок намечается экспонировать и меня.

Я испуганно переспросила, не превратно ли опять ее поняла, и она ответила, что отнюдь нет, я поняла ее на этот раз совершенно правильно, то есть музей хочет экспонировать и меня, другими словами — мои рукописи, письма, фотографии, личные вещи и так далее. Загнанная в угол, я призналась, что старые рукописи чаще всего бросаю в огонь, что мне кажется неудобным адресованные мне письма выставлять напоказ и что личные вещи, к сожалению, мне еще нужны самой. Мило нагнув светлую головку, она приятно улыбнулась и сказала, что в какой-то мере может понять мою — хотя и, по ее мнению, излишнюю — скромность, а я, со своей стороны, должна понять ее: у музея есть не только годовой и полугодовой, но и квартальный план, и она как научный сотрудник с этим должна считаться.

Я была готова с уважением отнестись к планам музея, если только они прямо не касались меня, в чем ей чистосердечно и призналась. Тогда она вполголоса произнесла несколько фраз, взывая не прямо ко мне, а к здравому смыслу культурного человека, и нижняя губа у нее от обиды дрожала. Она говорила о гуманности и высоких интересах литературы, стоящих надо всем мелким и личным, и эти слова, сказанные с истинным чувством и вдохновением, свидетельствовали, что в ее лице я имею дело с патриоткой и энтузиасткой, которая не отступит ни на шаг и будет сражаться за интересы литературы не на жизнь, а на смерть. Я могла проклинать судьбу, пославшую на мою голову эту сотрудницу, но не могла ею не восхищаться. И, словно учуяв, что моя твердость уже поколеблена, она обратилась теперь непосредственно ко мне, говоря, что относится к моим трудам с величайшим почтением и от меня просит только одного — чтобы я немножко уважала и ее труд. И при этих ее словах я невольно себе представила, как бы я посмотрела на человека, который чинит помехи моей работе, — да я бы считала его последним подлецом и злодеем! И мысль моя непроизвольно пошла дальше: сейчас я стою поперек дороги этой молодой энтузиастке, больше того — не даю ей развернуться, вставляю палки в колеса, хотя и вопреки своей воле и без злого умысла. И когда я дошла до этой мысли, то почувствовала, что начинаю сдаваться, она же, со своей стороны, проявив себя тонким психологом, тотчас уловила критический момент моей капитуляции и, сразу просияв, спросила, когда можно прийти за материалами.

Я сказала, что живу в Мургале и такое посещение сопряжено с некоторыми трудностями, что ее, вопреки моим расчетам, не смутило: человек энергичный и волевой, она не признавала никаких преград. Но, возможно, она опасалась, что я вновь остыну и не сдержу своего слова. Так что после легкого препирательства мы договорились, что «материалы» примерно через неделю доставлю я сама, когда приеду в Ригу по издательским делам.

С этого обещания начались мои мученья и стал быстро приближаться финал моей жизни — хотя ни в тот момент, ни в последующие дни я этого не знала и даже не подозревала, поскольку предчувствие (как я уже сказала) от роковой опасности меня не предостерегло. Правда, всю неделю за письменный стол я так и не села, однако это вынужденное безделье еще не казалось мне зловещим. Я просто без дела слонялась по дому, перебирала вещи на полках и копалась в выдвижных ящиках, развязывала пачки старых бумаг и перелистывала альбомы, глядя на лица своих близких и на свое прежнее лицо, уже чувствуя подспудно щемящую боль и что-то вроде печали расставанья, но еще не угадывая в тех ощущениях тяжелой апатии, которая так скоро охватит меня и уже не отпустит. Я искала среди своих вещей что-нибудь такое, с чем могла бы добровольно расстаться, но чем больше я их перебирала и листала, тем больше — тяжело и сладко, как ладан, — меня окутывал дым былого, который казался частью меня самой, и я не находила ничего такого, что могла бы отдать без боли, не отрывая от себя с кровью.

Под конец добралась до рукописей и начала листать успевшие пожелтеть, обтрепанные по краям и уже словно бы чужой рукой исписанные листы, хранящие не только буквы и слова, но и знаки разных мелких происшествий и маленьких невзгод, которые чужому человеку не говорят и не могут сказать ничего, во всяком случае не то, с чем это связано для меня. На одном листе еще виднелся след моей первой кошки. После нее у меня их было еще четыре, но все погибли не своей смертью, так как по народным поверьям кошек нельзя купать в реке и мыть, а я это делала. Кое-где на бумаге маячили буроватые пятна, помечая те места, где дело у меня шло туго и я прерывалась, чтобы сварить кофе. Но чаще, чем хотелось бы, я натыкалась на расплывчатые отпечатки стаканов и лап, и хотя в стаканах чаще всего был вишневый сок, чай или минеральная вода «Ессентуки-17», я поймала себя на мысли, что стороннему глазу эти круглые печати утоления жажды могут показаться подозрительными, а то и предосудительными. Я была еще жива, и мне казалось важным, что именно думают люди и будут обо мне думать (лишь потом это стало безразлично), и я начала изымать из стопки один за другим все листы, на которых виднелись какие-либо посторонние пятна, хотя посторонними они могли представляться только человеку чужому — для меня они были частью моей жизни, так как за работой я, когда была голодна, ела, а когда чувствовала жажду, пила, плакала, когда подступали слезы, рисовала на полях, а посреди листа насыпала кучку семечек — словом, делала то, что мне за столом хотелось делать, не предполагая, что свои желания и хотения, слабости и пороки мне когда-то придется выставлять напоказ.

Я отобрала сотни две сравнительно приличных листов, примерно столько, сколько входит в папку нормального размера, и отвезла сотруднице музея. Она спросила, действительно ли это все, и я сказала, что это, к сожалению, все, но она сразу нахмурилась так, что я против воли закончила фразу придаточным предложением: «…что мне пока удалось собрать». И эта часть предложения, вернее, даже не часть предложения, а одно-единственное слово, обнадеживающее пока, и стало в конечном счете, истинным началом моей гибели. Я была вынуждена пообещать привезти через неделю «дополнительные материалы».

Это, конечно, было нечестно с моей стороны, так как я решила не давать больше ничего, уверившись и за несколько дней укрепившись в этой уверенности окончательно, что у меня нет ничего, с чем бы я могла расстаться с легкой душой, так что новое обещание было продиктовано скорее отчаянием, чем искренним согласием. В гостеприимных стенах музея я больше не показывалась. Но если я надеялась с помощью такой детской уловки от сотрудницы избавиться, то я горько заблуждалась. Примерно на восьмой день после нашей последней встречи раздался телефонный звонок, междугородний из Риги, и в трубке послышался приятный мелодичный голос моей знакомой, которая любезно и все же настойчиво напомнила мне наш уговор, в мягкой форме высказав при этом упрек, что переданная мной музею рукопись оказалась недостаточно качественной, а именно — весьма неполной и фрагментарной. И так как сказать правду по телефону всегда легче, чем глядя в глаза, то я, собравшись с духом и подбирая выражения как можно деликатнее, дала понять, что не считаю больше наш договор действительным, и привела доводы, которые она со своей стороны, хоть и явным образом огорченная, сочла вполне понятными, что и притупило во мне какие бы то ни было опасения.

Я стала успокаиваться, считая, что опасность миновала. (И в этом была моя ошибка.)

Больше того — понемногу я пришла в себя и начала даже что-то ковырять за письменным столом, все больше восстанавливая душевное равновесие. Развязка, однако, была уже близка.

И однажды в первой половине дня, когда я работала в чердачной комнате, вдруг свирепо залаяла привязанная у входа собака. Поскольку дома была я одна, то, держа машинально в руке авторучку, спустилась по лестнице — узнать, кто пришел и по какому делу. Сперва я увидела у калитки оранжевые «Жигули», потом во дворе женщину в сером костюме, которая стояла, глядя на дом, должно быть не отваживаясь идти дальше из-за собаки.

То была она, но по близорукости я заметила это слишком поздно, когда отступить было уже нельзя так, чтобы это не походило на малодушное бегство. Я пошла ей навстречу. Когда настала пора поздороваться, я, наконец, увидела, что все еще держу в правой руке авторучку. Ручку заметила и она, и ее глаза — я видела это явственно — так и сверкнули. И хотя предварительно, как известно, состоялся наш не очень-то приятный разговор по телефону, она держалась непринужденно и с упреками на меня отнюдь не наскакивала, а только любезно и даже не без лукавства напомнила о моем обещании, словом, держалась и вела себя так, как положено держаться и вести себя гостье.

Я же, напротив, была никуда не годной хозяйкой. Я не только не пригласила ее, как полагалось бы, в дом, но больше того — сказала, что у меня идет ремонт и потому я не сумела ничего для нее подыскать (то была явная ложь, и она это прекрасно видела). Пусть она меня извинит, сказала я, но при таких обстоятельствах я ничем не могу быть ей полезна, хотя мне от души жаль, что такой дальний путь она проделала зря. Так я сказала, пользуясь тем, что мой тыл, как говорится, прикрывала собака.

Я заметила, что при этих моих словах ее взгляд опять упал на мою авторучку, мало того, я увидела, как расширились у нее зрачки и как они с каждой секундой ширились все больше, поглощая сероватую синь радужных оболочек, так что глаза постепенно сделались совсем черными. И когда я кончила говорить, а глаза ее потемнели настолько, что походили на два кусочка антрацита, она спросила чуть хрипловатым, задушенным голосом, как я посмотрю на ее предложение передать музею свою авторучку.

На это я ответила, что мне тогда нечем будет писать. Усмехнувшись, она спросила: разве мои материальные возможности не позволяют мне, скажем, купить новую ручку? Мои материальные возможности, как она выразилась, купить новую ручку, само собой, позволяли, но к этой я, вот беда, очень привыкла. И все же, как большинству людей, мне тоже хотелось выглядеть благородней, чем я есть на самом деле. А то еще симпатичная сотрудница может подумать, что я раба вещей, исповедую фетишизм, который в своих произведениях решительно осуждаю. И немного еще подержав ручку и в последний раз ощутив в пальцах знакомый гладкий корпус, который с течением лет, казалось, притерся именно к моей руке, я протянула ее сотруднице.

Она быстрым движением взяла ручку и затем спросила, не нужно ли мне на нее квитанцию. Квитанция мне была не нужна. Мне не нужно было больше ничего. Я повернулась и ушла в дом. Она крикнула мне вслед, что будет регулярно звонить: если найдется что-нибудь подходящее для музея, чтобы я о ней вспомнила.

Я, по-моему, ничего ей не ответила, она же свое обещание выполняла — в среднем раз в три дня, а потом ежедневно звонила мне из Риги, всякий раз извиняясь и любезно осведомляясь, не оторвала ли она меня от работы. И я говорила, что нет, что она ничуть мне не помешала, при этом я не кривила душой ни в малейшей степени просто потому, что больше не писала. Потом она спрашивала, не нашлось ли у меня что-нибудь для нее, для музея то есть, и я неизменно отвечала, что постоянно имею в виду ее пожелания и при первой же возможности так или иначе непременно смогу быть ей, музею то есть, полезной.

Потом мне надоело говорить одно и то же, и, когда опять раздалось характерное треньканье, я послала к телефону младшую дочь. Она спросила, что сказать, если звонят из музея, и я ответила первое, что пришло в голову: пусть скажет, что я сплю. А чтобы мой поступок не выглядел крайне непедагогично, я действительно отправилась в свою комнату, легла на тахту и тупо уставилась в потолок. Мне трудно сказать, сколько прошло времени, когда дочь снова вошла ко мне и сказала, что опять звонят из Риги и меня спрашивают, и я уже с полным безразличием к тому, что обо мне могут подумать, просила ответить, что я все еще сплю. Тогда дочь вошла опять со словами — из музея спрашивают, сколько еще я буду спать. У меня слабо мелькнула мысль: может быть, мне подняться, подойти к аппарату и сказать, что я отдам им свой письменный стол, так как с тех пор, как мне больше нечем писать, проблема — на чем писать — утратила всякий смысл и актуальность. Но подняться на ноги мне уже казалось трудным, да к тому же и незачем, и я велела сказать, что, сколько я просплю, неизвестно.

Поздно вечером я все же поднялась и, проходя мимо зеркала, совершенно случайно туда взглянула; лицо мое было изжелта-бледное, как старый пергамент, волосы тусклые и спутанные, как пучок искусственного волокна, глаза мутные, как у вареной рыбы, уголки губ поникли, как обвисшие усы, — то была, скорее, клоунская маска, чем лицо живого человека.

Я смотрела на свое отражение. Оно должно было меня потрясти, как-никак я ведь женщина, но я не почувствовала ничего. Мне хотелось только лежать. Я пролежала уже целые сутки, а мне хотелось лежать, только лежать. От зеркала я прошла снова к тахте — опять легла и снова уставилась в потолок. Постепенно мне стало казаться, что от потолка отделяются легкие белые пушинки и летают. Они падают, падают, и на меня тоже — я покрываюсь снегом.

Вдруг сквозь этот тихий снегопад раздался словно бы очень дальний телефонный звонок. Я догадалась, что звонят опять из музея, но ни подняться, ни сказать что-нибудь была уже не в силах и слышала только, что говорила в трубку, давясь слезами, моя дочь:

— Ее нет и не будет. Случилось то, чего вы хотели, чего добивались, — она умерла.

Я хотела крикнуть, что нет, это ошибка, я ведь не умерла, но слой снега сдавил мне грудь и стеснил дыхание. Я судорожно хваталась руками за горло, спихивала и сталкивала с груди тяжесть, но голос никак не возвращался. А надо мной по-прежнему сеялись и падали крупные белые хлопья…


— Dzień dobry, panie, dzień dobry… — вдруг где-то совсем рядом над моей головой раздалось очень знакомое лопотанье, и сквозь снежную завесу промелькнул вроде бы силуэт Тьера.

Он смотрел на меня сверху, а я глядела на него снизу. Но потом откуда-то протянулись руки — птица скрылась, и опять колыхался лишь белый полог хлопьев, в котором далеко где-то выплыли и, как фары, приближались два глаза, глядя на меня внимательно и участливо.

— Жива? Жива! — тихо и мягко сказал голос, и сквозь белесый хаос смутно проступили знакомые черты. Я мучительно пыталась восстановить в памяти, чье же это сухощавое лицо с высоким лбом мыслителя. Но и память моя бродила, застывшая, по безнадежно глубокому снегу, блуждала в тумане, ощупью пробираясь на слабый блик света где-то впереди, словно в дальнем конце длинного и темного коридора. — Не говорите! Вам не надо разговаривать…

Я и не знала, что я разговариваю или хотя бы пытаюсь что-то сказать. Горло мое по-прежнему как бы сдавлено, и я не слышу своего голоса. Однако матовое мелькание постепенно прекращается, точно метель стихает, и в знакомом и одновременно незнакомом лице я узнаю черты Войцеховского.

«Жив? Жив!» — хочется мне вскрикнуть его же словами, но сказать что-либо я не в состоянии, только пытаюсь улыбнуться, но и улыбка, наверно, получается кривая и слабая, больше похожая на гримасу от боли, чем на проблеск радости, так как в глазах Войцеховского сострадание.

— Сильная боль… — говорит он не то вопросительно, не то утвердительно, хоть боли никакой я не чувствую. — Малость забастовало сердце… Лелде нашла вас прямо у моего дома, ну а Мелания принесла сюда. Отвезти вас в больницу предлагали и Велдзе, и Каспарсон, но мы с Меланией, — он улыбнулся, — два бравых медика, мы побоялись допустить промах. Позвонили в «скорую». С минуты на минуту должна быть…

Из фантасмагории беспамятства я понемногу вновь возвращалась в действительность.

Значит, живы были также Лелде и Велдзе, и, наверное, Вилис Перкон, и Марианна тоже, Петер и Хуго Думинь — живы были все, и ничего, ровно ничего не случилось. И я почувствовала огромное облегчение. Я резко шевельнулась, и у меня вырвался стон: в меня тоже с острой и жгучей болью вливался огонь жизни.


Загрузка...