Рассеянно вскрыл он телеграмму и неожиданно взволновался.
«БУДУ ПЕРВОГО ВЕЧЕРОМ. ЕВА».
«Но ведь Ева умерла», — с удивлением подумал Войцеховский, как будто истинное положение вещей доходило до его сознания медленно-медленно, как бывает по утрам, на грани бодрствования и сна, когда он, уже понимая, что происходящее — только сон, с удовольствием пребывает еще в обманчивом плену видений, совсем не спеша выбраться из мира мнимого в мир реальный, так как вопреки возрасту и профессии был по натуре сентиментален и сам вполне это сознавал, хотя на людях отрицал и посмеивался над чувствительностью, которая мужчине не к лицу и якобы вовсе не свойственна, что не отвечало истине, и он отлично это знал по себе. Он был уже достаточно стар, чтобы знать о себе все, но еще не настолько стар, чтобы возводить свои недостатки в добродетели. Его внешность — череп мыслителя, классическую форму которого перенесенный в войну сыпной тиф выставил на всеобщее обозрение, известная сухость черт лица и даже рисунка губ, характерная, скорее, для человека рассудочного, чем эмоционального, чуть надменная, ироничная недоступность создавали о нем ложное представление: Войцеховский и сам знал, что он восторженный, страстный и ревнивый как пес.
Он прочел телеграмму еще раз.
«ЗАВЕДУЮЩЕМУ МУРГАЛЬСКИМ ВЕТЕРИНАРНЫМ УЧАСТКОМ. БУДУ ПЕРВОГО ВЕЧЕРОМ. ЕВА».
Он не знал ни одной Евы, кроме той, которой давно не было на свете. И сейчас, держа в руке телеграмму и прекрасно понимая, что это мистика и всего лишь случайное совпадение, он еще какой-то миг охотно поддавался волшебству самообмана, в котором не признался бы никому и который другим, скорее всего, показался бы сплошным вздором.
— Феликс! Феликс! — лукавым женским голоском заворковал у него над ухом Тьер. — Феликс!..
Наугад потянулся он к птице, нащупал мягкую грудку и почесал, между тем как глаза отыскали на сером телеграфном бланке время и место отправления, которое ему тоже ничего не говорило.
— Феликс! Феликс! Mon cher!
— Да уймись ты, старая кокетка, — с улыбкой сказал он и снова отстранил попугая, но больше ласково, чем резко.
Короткий текст дышал тревожной, интимной таинственностью, скорее воображаемой, придуманной, и он отлично понимал и это.
«Буду первого вечером…» — машинально перечел он в третий раз.
Значит, сегодня. И что же он должен предпринять по этому случаю? Наконец он немного остыл. Та, что послала телеграмму, рассуждая логично, имела в виду, что какие-то обязанности по отношению к ней у него есть… Неужто и в самом деле у него была еще какая-то Ева? Он знал множество женщин и, понятно, бывали и осложнения, которых, никак нельзя избежать в столь разветвленном и беспокойном хозяйстве, как его жизнь. Но вопреки пословице — старая любовь не ржавеет, он пуще всего на свете боялся попыток воскресить былую связь и естественно умершие отношения: они напоминали ему разогретый суп. Он был достаточно стар, чтобы знать — ничего в жизни не повторяется в точности, но он не чувствовал себя настолько старым, чтобы пробавляться сладкими воспоминаниями, жвачкой, как особь класса Ruminantia[5] или как пес, откапывающий зарытую впрок кость. Он был из тех мужчин, которые, сто раз убедившись, что все женщины одинаковы, могут тем не менее затратить массу энергии и энтузиазма на покорение сто первой. В этом была его сила и его слабость, частица его существа, без чего он не был бы тем, кем был, то есть Феликсом Войцеховским — бритоголовым и прихрамывающим, и все же обаятельным и неотразимым Войцеховским.
— Sic transit Gloria mundi![6] — совершенно не вовремя и не к месту, без видимой связи и с ликованием в голосе крикнул весьма склонный к перемене настроения Тьер. Но какой же с него спрос.
— А ну тебя, болтун! — сказал Войцеховский и засмеялся, сразу стряхивая с себя и чувствительность, и опасения; с непринужденным изяществом и змеиной грацией, что давалось упражнениями с эспандером и уверенностью в себе, подошел к письменному столу и по привычке сунул телеграмму под календарь с тяжелой металлической подставкой, ибо Тьера по временам неодолимо тянуло навести порядок в его бумагах.
На листке календаря было первое апреля. Уже апрель, опять вспомнил он и непроизвольно поднял взгляд к окну, обрамлявшему не столько пробуждение весны, сколько унылый вид зимней оттепели, в сплошной грязной серости которого не на чем было отдохнуть глазу.
«Хоть бы вызовов не было, по крайней мере», — думал он, глядя на нехотя тающие снега, и затянутое тучей небо, и скворцов, которые сидели на голых ветках березы, встопорщенные ветром, нахохлившись так, что при взгляде на них, даже из комнаты, пробирал озноб. Температура держалась чуть выше нуля. «Хоть бы не надо было никуда трогать!» — мысленно повторил он, не слишком полагаясь на везенье, потому что весна, будь то ранняя, как в прошлом году, или поздняя, как нынче, самое трудное для ветеринара время. Вдобавок, с тех пор как Велта в декрете, они с Меланией остались вдвоем. Весной родятся телята, родятся и дети, весною трудно, но так было испокон веку, и ничего тут не попишешь, пан Войцеховский.
На календаре под датой его, докторским, почерком было нацарапано одному ему понятное: «Могут звонить из «Копудрувы»» — и подчеркнуто красным карандашом. А под этой записью виднелись каракули, извещавшие, что должен явиться практикант, и ничем не подчеркнутые. Ну, явится так явится, а не явится, тоже не беда, ведь от этих зеленых ребят из техникума все равно особого толку нету, скорей уж наоборот, для него это только лишние хлопоты, но сделать тут ничего не сделаешь, ведь куда-то эти желторотые должны ехать, и естественно — почему же таким козлом отпущения среди прочих не может быть и Феликс Войцеховский? Как руководитель практики он был на хорошем счету, и только сам он на собственной шкуре не раз испытал, как трудно быть хорошим руководителем практики, если у тебя нет педагогического дара. Хоть бы только не прислали опять девушку! Да уж его, известного поклонника дамского пола, непременно осчастливят какой-нибудь девицей, которая уже прошла огонь и воду, а шприц в руках держит, увы, как дохлую мышь. Против женщины как таковой у него не было никаких возражений, но только не на работе, не в качестве коллеги. Однако и в ветеринарном участке кругом были одни бабы — Велта, Мелания… И каждую весну и осень техникум подбрасывал еще по одной особе дамского пола, а то и парочку, награждая его, как хорошая овца сразу двумя ягнятами…
И до него вдруг дошло, что телеграмму прислала практикантка. Мало вероятно? А собственно, почему? Только потому, что в массе своей они такого обыкновения не имели и, как правило, оставляли его в счастливом неведении насчет своего прибытия, являясь нередко лишь на другой, а то и на третий день после официального срока?..
Во всяком случае, такая телеграмма могла дать кое-что для предварительных суждений о личности практиканта. Во-первых, как он и опасался, это особа женского пола. Во-вторых, девушка с более или менее развитым чувством долга, раз приезжает сегодня, и, в-третьих, с туманным представлением об этикете, так как фамильярно подписала телеграмму одним именем. Будем надеяться, этот факт не указывает на то, что у нее вообще мозги бараньи. Будем надеяться, как всегда, на лучшее. Ах да, в-четвертых, Ева… Ладно, пусть будет Ева. Для Мелании это находка. Мелания сразу ее заграбастает и возьмет под свою опеку. По натуре Мелания наседка: все-то ищет цыпленка — было бы над кем поквохтать, а на худой конец готова взять шефство даже над таким петухом, как сам Войцеховский, хотя у него слишком велика голова и велик гребень для такой роли.
Сообщил ли он Мелании, что ждет практиканта? Кажется, да. И постельное белье, должно быть, приготовлено, Не мешало бы, кстати, протопить печь, такой апрель, как нынче, — весна только на бумаге — так сказать, pro forma, хоть и считается месяцем движения соков. Дрова, кажется, еще есть, и поддерживать тепло в помещении — дело санитарки. Хоть бы только Мелания в очередной раз не засиделась где-нибудь до поздней ночи.
Вот теперь и думай-гадай, пан Войцеховский! Сделает тебе судьба такой подарок, как одно тихое-спокойное воскресенье?
Может быть, сообразить для начала небольшой коллективный ужин? — пришло ему в голову. Скажем, он, Мелания и практикантка — по случаю знакомства. Месяц ведь придется вместе работать… Ну нет, это лишнее!
Многолетний опыт подсказывал ему, как важно с первого же дня установить четкую, жесткую дистанцию между собой и подчиненными — и особенно с прекрасным полом! — сразу же указав каждому его место: так трудно исправлять потом плоды мягкотелости и либерализма. Ха, а он помышлял об ужине — может быть, еще с бутылкой вина, а, пан Войцеховский! Очаровательная непоследовательность!..
O, czarna kawa, rum![7] —
в тиши комнаты запел он вполголоса и сам усмехнулся.
Хм, а с другой стороны, если предоставить ее самой себе, чем сможет вечером подкрепиться эта залетная птица здесь, в Мургале, когда закрыты и магазин и киоск? Надо думать, у нее не будет с собой термоса с горячим супом, ну, скажем, с фрикадельками. Слава богу, что все это со спокойной душой можно возложить на Меланию и нет надобности вмешиваться самому, что было бы и не совсем правильно. А может, все-таки?.. Ведь в жизни — Войцеховский прекрасно это знал — не всегда можно сказать, что правильно и что нет, кажущиеся аксиомы так и норовят перейти в свою противоположность… В конце концов, его высокий престиж не пострадает от того, что он прогуляется до ветеринарного участка.
II он взялся за пальто. Тут же зашевелился и Нерон — встал, потянулся и глядел снизу вверх слабыми глазами на хозяина.
— Брать или не брать? — размышлял вслух Войцеховский, сверху глядя на собаку. — Ладно уж, пойдем, пойдем!
И они вышли в ненастье и мокрядь.
…Неожиданно снег повалил так, что автобус нырнул с пригорка в метель, точно в реку, полную белой шуги, где вода неслась под уклон, скручиваясь воронками в омутах и унося с собой едва уловимые контуры усадеб и деревьев. В единый миг все вокруг сдвинулось и смешалось, и не было больше ни дороги, ни обочины, ни верха, ни низа. Все дрожало и кипело, вихрилось и плескалось, вертелось и кружилось в какой-то безумной пляске, и сумерки пали такие густые, что лица людей утратили выражение, одежда — краски, предметы — измерения и линии — четкость. Все сделалось серым и плоским, призрачным, нереальным, как в погруженной на дно морское и населенной химерами подводной лодке, которая всплыть уже не в силах и, противясь неизбежному, лишь судорожно вздрагивает, как живое существо. Джемму охватило острое, давящее чувство одиночества. Ей стало жаль себя и чего-то еще — как будто потерянного, и может, безвозвратно. Казалось, навсегда покинув всех и все, что составляло ее жизнь, она без цели бродит в этой зыбкой бездне, где планктон порою складывался в миражи — купола и башни, своды и арки — и вновь рассасывался, таял, исчезал, лишь обостряя в ней туманную боль утраты. Утраты чего? Но ведь не дома, из которого Джемма сама хотела уйти. А может быть, с увеличением расстояния — так же, как высоты в полете, — дом начал терять зримые очертания и становился понятием, просто символом, обобщенным предметом ее тоски? Возможно, ей было жаль чего-то, на самом деле не существующего?..
Автобус вслепую буравил метель, трясясь на разъеденной слякотью дороге, и беспрерывно лязгал, как большая куча лома, то и дело брякая плохо затворенной дверью, — в нее сквозь щель стал набиваться снег. Окна дрожали в лад с двигателем, матовые под серо-белою броней, которая все уплотнялась, и сквозь нее возникали и пропадали, появлялись и исчезали серые смутные тени.
Кругом был снег, один снег…
— Кто спрашивал Мургале? — окликнул из кабины шофер.
Выведенная из задумчивости, она отозвалась и, подхватив вещи, торопливо направилась по проходу вперед, балансируя между сиденьями: автобус кидало из стороны в сторону, а у нее руки были заняты чемоданом и портфелем.
— Вам нужно магазин или сельсовет? — спросил шофер.
— Мне нужен ветеринарный участок.
— Значит, у лавки.
Разгребая нечто вроде мокрой овечьей шерсти, «дворники» с большим трудом расчищали на ветровом стекле более или менее прозрачный полукруг, в котором сеялись и струились хлопья и по временам мелькали темные силуэты, похожие то на округлые стога сена, то на готические башни. Который же из них магазин?
— Скажите…
— Ну?
— Вы остановитесь у магазина?
— А то нет… — грубовато буркнул он, потому что дорога была мерзкопакостная и видимости, считай, никакой, отчего настроение было ни к черту.
— Держитесь меня, — раздался позади мужской голос, потом короткий сдавленный смешок. — Со мной не пропадете.
Джемма обернулась. Ей предлагали, видимо, показать дорогу, однако ей не понравился тон, каким это было сказано, и еще того больше смех, и она промолчала, только взглянула и решила, что больше всего ей не понравился сам этот человек с бородкой. Выпивши, что ли?
Проехав еще с километр, автобус остановился.
— Мне тут?..
— Туточки.
Джемма вышла и сразу попала в круговерть снежинок — снег валом валил с неба. В предвечернем сумраке сквозь буран маячили и мелькали, стлались и торчали, сгущались и таяли призрачные силуэты так же, как за окном автобуса с той минуты, когда заварился белый хаос. И среди этих теней одно только ближнее здание прямо у остановки виделось как реальное, с соответствующей вывеской, извещавшей, что здесь находится такой-то магазин такого-то потребсоюза. К нему вела широкая, но, как и все сейчас, заметенная снегом тропинка.
— Не в ту сторону! — раздалось позади Джеммы. — Я же сказал, вам лучше держаться меня.
Она не жаждала общества бородача, но кругом не было ни души, и ей не оставалось ничего иного, как следовать за мужчиной, что она и делала, стараясь приотставать: она знала, что наверняка, как бывает в таких случаях, начнутся расспросы, а распространяться о себе она не имела охоты.
— Вы к Мелании?
Так, начинается.
— Может быть, практикантка? — поинтересовался мужчина.
— Ммм, — неопределенно промычала Джемма, предоставляя ему думать по этому поводу все, что угодно.
— Не весна, а черт знает что! Еще снегом сорить вздумала… Вы издалека?
— Да.
— А откуда?
— Разве это важно?
— Ясненько! Как в отделе кадров… — весело отозвался мужчина. — Чемодан тяжелый?
— Нет.
Он усмехнулся.
— Тогда мне, видно, не стоит и спрашивать ваше имя.
— Конечно, — согласилась Джемма.
— Вы, наверно, видели от людей не только хорошее.
Она пожала плечами.
— Вы такая…
— Далеко еще?
— Ветучасток? Нет. Видите?
Джемма глянула в том направлении, куда указывал незнакомец, но увидела лишь две низкие клубящиеся тучи, которые могли быть всем чем угодно, только не постройкой. С приближением, однако, две тучи превратились в большие деревья — липы или, может быть, клены — с низким зданием под ними.
— Вот и он, ваш замок.
Это был старый дом с пологой крышей, который стоял здесь, понемногу врастая в землю, видимо, с прошлого века. Неподалеку высился столб с фонарем, и тут же была коновязь, к которой вряд ли еще привязывали лошадь или корову, скорее всего о ней просто забыли и некому было ее разобрать.
— Ну спасибо, — сказала Джемма. — И прощайте.
— До свидания, — беспечно отозвался он. — Как знать, может случится опять встретиться и вы опять спросите у меня дорогу.
— Не думаю, — ответила Джемма удаляясь.
— Не скажите, наш поселок маленький, — крикнул он вслед и прибавил что-то, чего она не расслышала и расслышать не старалась.
Горбатые, в снежных валиках ступени, по которым не ступала в метель ни одна нога, почти занесенная и тоже девственная дорожка и заметенные небольшие окна придавали строению нежилой вид. Почему-то думалось, что и дверь должна быть на замке. И когда Джемма взошла на крыльцо, протаптывая в снегу первые следы, которые тут же стала жадно затягивать вьюга, дверь оказалась действительно запертой, вписываясь тем самым в общий вид заброшенности и запустения. Джемма постучала, но никто не открыл, даже не отозвался. Дом точно вымер. От всей картины веяло грустью.
«Так вот оно какое, Мургале», — думала Джемма, осматриваясь и вслушиваясь, а снег слепил ей глаза и жужжал. И нигде не видно было и не слышно ни живой души. Она побарабанила еще раз, не рассчитывая больше на успех, и ее стуку действительно никто не внял. Даже пес и тот не залаял. И ее сердце опять сжалось от печали и одиночества.
Она постояла немного, все больше покрываясь снегом. Волосы ее намокли и варежки тоже. А снег шел и шел беспрестанно, будто норовя погрести под собой и сровнять все. Джемма снова взяла чемодан и отправилась искать хоть одно живое существо в этом заколдованном царстве спящей красавицы. Она решила дойти до ближнего хутора, но, завернув за угол, увидела с другой стороны дома светлое окно и еще один вход. Дверь была приоткрыта, и оттуда шел ароматный дым. Что-то жарилось.
Небольшая кухонька была полка сизого дыма, и пожилая женщина у плиты пекла блины.
— Здравствуйте!
Женщина обернулась.
— Меня прислали к вам…
— Из какого колхоза? — спросила женщина, орудуя большим ножом и спеша перевернуть блины, так как огонь в топке, видимо, был слишком сильным. — Если вам самого, он на квартире.
— Из техникума. Я на практику.
— Ах ты господи ты мой! — вскричала женщина то ли от радости, то ли в ужасе, бросила сковороду и прямо с ножом в руке двинулась навстречу, рослая и плечистая, под стать мужчине, широкая и крепкая в кости, поджарая, как старый конь, и, когда она подошла близко, под свет лампы, Джемма заметила у нее на верхней губе усы. — Миленькие вы мои, мокрая как мышь, вся прямо в снегу, и на порог! — вновь воскликнула женщина тем же непонятным тоном, который мог означать возмущение, но в то же время и восторг, и, обтерев руки о фартук, молодецкой хваткой взяла Джемму за плечи. И та, чувствуя у себя за спиной ручку ножа, с опаской подумала: а вдруг этот усатый рот ее сейчас поцелует? — Я — Мелания! — объяснила женщина так громко и радостно, будто сообщала Джемме особенно приятную новость, которую той следовало достойно оценить, собиралась еще что-то прибавить, но от блинов на жарком огне валил синий чад, и знакомство получилось довольно скомканное. — Джемма не успела даже, как полагалось бы, себя назвать.
Нерон сразу услыхал то, чего не улавливал Войцеховский, — к двери приближались шаги. Дверь квартиры Войцеховского — вопреки здешним обычаям — почти всегда была заперта, что с годами дало повод для всяких толков на его счет: говорили, что он трясется над своим барахлом, что слишком уж дерет нос, что у него всегда толкутся посторонние женщины и тому подобное, и если это было справедливо, то лишь отчасти. Главное — Войцеховский не хотел, чтобы его застали за бритьем, за едой или одеваньем, за одним из тех естественных, неизбежных занятий бытового или физиологического свойства, которые со стороны выглядят комично. Однако он не считал нужным давать объяснения на этот счет и на вопросы такого рода с улыбкой отвечал, что печатает втихую фальшивые деньги…
Снаружи постучали.
— Кт-то т-там? — проскрипел Тьер и пустился к двери, за которой рокотал знакомый баритон. — Меллания пррришла! Меллания!
Но Мелания пришла не одна. С ней была незнакомая девушка, в которой Войцеховский безошибочно признал практикантку. «Явилась для аккредитации», — подумал он, успев одновременно заключить, что девица совсем юная и очень свежая, но узковата в плечах и вообще хрупкого сложения, И хотя важны не бицепсы и трицепсы, а хватка, голова на плечах, девочке придется туго, случись ей принимать сложные роды или брать массово кровь на лейкоз.
— Добрый вечер, вот мои документы, — сказала она и в свою очередь взглянула на Войцеховского, смотрела пристально и долго, и Войцеховский с легкой иронией подумал: интересно, как выглядит в глазах девушки он, возможно, практикантка судит о нем так же — узковат в плечах, хрупкого сложения и не очень внушительных габаритов, во всяком случае не такой импозантный, каким она, вероятно, себе представляла своего «духовного отца».
— Проходите, пожалуйста.
У девушки дрогнули ресницы, она как бы с трудом оторвала взгляд от Войцеховского и перевела на Нерона.
— Он не тронет, идите смело. Вы боитесь собак?
Она кивнула.
— Как же мы будем делать прививки против бешенства?
— Я привыкну, — пообещала она.
— Прекрасно, — сказал Войцеховский и взял у нее из рук командировочное и прочие удостоверения в самодельных корках.
— Пришла Меллания! — продолжал гомонить Тьер. — Чучело гороховое!
— Ах ты моя балаболка! — нежно проговорила Мелания и, собрав губы в дудочку, цацкалась с птицей, как с ребенком, в то время как Войцеховский, раскрыв бумаги, прочитал вслух:
— «Джемма Ева, третий курс». Так.
Поднял глаза.
— Простите, которое из них ваше имя?
— Само собой, что Джемма, — произнесла она нервно и чуть нетерпеливо и даже покраснела, как видно сталкиваясь с таким вопросом не впервые.
Войцеховский подумал, что не так уж это само собой разумеется и что ей идет эта «Ева» — все равно, будь то фамилия или имя. Натуральная блондинка? Или же искусно крашенная? В принципе безразлично.
— Значит, это вы прислали мне телеграмму?
— Я не знала, нужно ли это, но…
«В ней действительно никакой нужды не было», — рассудил про себя он, а вслух сказал:
— Я в конце концов догадался. Но, признаться, не без труда… Да, а меня зовут Войцеховский. Так что можно считать — мы познакомились.
Он полистал слегка и другие документы: студенческий билет, удостоверение техника по искусственному осеменению…
— Там есть и «права», — сказала она.
— Права — на что? — поинтересовался он.
— Водительские!
Войцеховский нашел и раскрыл «права». Они были новенькие и еще пахли клеем. На моментальном снимке провинциального фотографа Джемма выглядела весьма воинственной и задирала нос кверху.
«Интересно, влияет ли на автоинспекторов выражение лица жертвы?» — пришло ему в голову. Он сложил документы и вернул ей, и девушка взяла их с легким разочарованием — видно, ожидала, что свеженькие «права» произведут на Войцеховского большее впечатление,
— Ну так. Завтра в пять. Едем на ферму школы механизации брать кровь на бруцеллез. Вопросы есть?
Вопросов не было.
— Тогда все.
— Ничего не все! — вступила в разговор Мелания. — Мы пришли пригласить начальство на коллективные блины.
— Вот как?
Ну, пан Войцеховский, не дал ли ты маху со своей хваленой педагогикой? Разве не тебе все же, а Мелании, с ее жалкой шестидесятирублевой зарплатой, полагалось бы организовать эти «коллективные блины», или как их там ни назови? Пойти? Особого желания нету. Не пойти? Вроде неловко. Хм. Ну, в конце концов, стоит ли поднимать такой пустяк на принципиальную высоту. Можно и пойти. В служебном помещении это, пожалуй, даже удобнее, чем у себя в квартире, — никаких обязанностей, и статус гостя позволяет действовать по настроению, по обстоятельствам, в то время как на хозяина дома традиция и этикет взваливают целый воз всяких обязанностей, и вашу любезность при желании могут истолковать всяко…
— Будь по-вашему! — согласился он, готовый принести жертву, но чтобы оставить себе лазейку и в случае чего с этих «блинов» смыться, добавил, что долго отсутствовать дома не сможет, так как ему, вероятно, будут звонить из «Копудрувы». Такая отговорка не выдерживала никакой критики, ведь на участке его разыскали бы по телефону с таким же успехом, как дома. Однако ни Мелания, ни Джемма ничего на это не сказали — тем лучше.
Войцеховский прошел в другую комнату, чтобы взять кое-что из запасов, предназначенных именно для таких — решительно непредсказуемых — случаев, и внести свой пай в общую копилку. Ему было слышно, как Мелания с Джеммой тем временем беседуют, и про себя он отметил, что девушка ведет себя естественней, чем в его присутствии, свободней, что и понятно, ведь он как-никак считается ее начальником, наставником и к тому же совсем чужой человек, который, кстати, фамильярных отношений не жаждет и этого не скрывает, с тем чтобы заблаговременно предупредить общий для женского пола недуг — стремление сесть на шею или хотя бы попытки такого рода. Голос у Джеммы был тихий, как бы севший, — от природы ли, или тоже от почтения к нему, Войцеховскому, зато велегласный рокот Мелании выдавал характер беседы. Джемма, видно, спросила про Тьера, так как Мелания ответила:
— А как же, из Африки… Сам? Нет, не бывал… в Германии только… в войну… Здесь и достал… у одной женщины, звать Алисой…
Войцеховский невольно весь подобрался, ожидая, что сейчас будет назван и Петер, и хотя это имя упомянуто не было, он знал, что при первой возможности Мелания выложит новенькой все о нем и о его жизни, подробно, всю подноготную, подавая картинно, как классный повар, события прошлого с гарниром буйной фантазии, да еще под мелодраматическим соусом. Как всякого замкнутого человека, Войцеховского отчаянно злили и раздражали попытки людей посторонних разобрать его жизнь по косточкам и копаться в его душе, но он был достаточно умудрен опытом, чтобы понять: всякое противодействие этому — донкихотство и может только сделать его смешным. И, никогда не опускаясь до объяснений и ничего не оспаривая, он только улыбался и посмеивался, когда его слуха достигала одна из тех фантастических версий, творцом которой, как он не без оснований полагал, была санитарка Мелания, его правая рука и опора, его тень и его несчастье — старая перечница Мелания, которую он, наверно, уже раз десять хотел, намеревался, уволить, но так и не уволил, ибо понимал, что, уволив, опять примет и в итоге будет наверняка еще гораздо хуже…
Войцеховский достал из шкафа коробку шоколадных конфет и уже потянулся за бутылкой «Муската», однако передумал. Начинать со спиртного негоже, спиртным надо кончать. И какой резон совращать Меланию — самому же придется стерилизовать инструменты и, может быть, даже мести контору. Он возвратился и надел пальто.
— Феликс! Фе-еликс! — хрипло заскулил Тьер, видя, что Войцеховский собирается уйти.
Подошел и Нерон и, как и прежде, смотрел снизу вверх, хотя лицо хозяина видел вряд ли. Войцеховский искоса взглянул на Джемму: все еще боится собаки? Боится. К сожалению. Коротким жестом он коснулся головы Нерона. «Ах ты мое чучело гороховое», — с нежностью подумал он, не сознавая, что мыслит словами Мелании.
Между тем ветер улегся, снег перестал и начал оседать, делаясь ноздреватым и все больше превращаясь в серую водянистую кашу, которую никто в Мургале не сгребал, не сгонял, полагая, что это труд напрасный, все равно к утру она сама растает и сойдет. Пусть и запоздалая, непутевая и капризная, а все же на дворе весна, и ничто на свете, никакие каверзы природы и фокусы погоды не могли, в сущности, ничего изменить и повернуть вспять.
— Иной год в эту пору на берегу речки цветет ветреница, — сказала Мелания со вздохом. Но в мечтательном настроении она пребывала недолго. Очень скоро Мелания вновь оживилась и стала рассказывать о хозяевах домов, мимо которых они проходили, называя фамилию, профессию и объясняя, кто кому и кем доводится: она листала Мургале как семейный альбом для приезжего гостя, для Джеммы то есть, не для Войцеховского же. И слыша, как та отзывается иногда рассеянно и односложно, Войцеховский чувствовал, что девушка думает о чем-то своем, не имеющем связи с тем, что вещает Мелания, и незнакомые имена и фамилии проскакивают мимо ее ушей, не ассоциируясь с желтыми, синими, красными и вовсе неосвещенными окнами, которые должны были стать для нее, но не стали зрительным знаком безвестных имен и фамилий. Про себя Войцеховский отметил, что Мелания даром, совершенно впустую тратит порох, занимаясь бескорыстной и благородной просветительской деятельностью, но вслух этого не сказал, Меланьина трескотня избавляла его от необходимости болтать, чего он недолюбливал. И о чем бы они могли втроем говорить? Сетовать, к примеру, на позднюю весну? Или он мог бы расспрашивать Джемму про папу и маму? Пытаться определить, будет ли из нее толк, или это, как в прошлом году, еще одна Аэлита? Все постепенно само собой прояснится, когда придет время. Выводы a priori, основанные на одних расспросах, — он это знал — часто бывали скорее ошибочными, чем верными, ведь все зависело в общем от того, хорошо ли подвешен язык у «подследственного», а язык в их профессии играл роль второстепенную.
В жилых апартаментах ветеринарного участка — как называл Войцеховский ту часть дома, где обреталась Мелания и где помимо ее комнаты и кухни был еще закуток, прозванный конурой практикантов, — пахло блинами и стоял чад от разбрызганного по плите сала. Стол был накрыт на три персоны, и между тарелками, к неудовольствию Войцеховского, тянула вверх горлышко четвертинка с Меланьиным «бальзамом» — настоянной на травах водкой, желтоватой жидкостью с плавающими в ней загадочными листиками. Если верить Мелании — целебной: летом она освежает, а зимой согревает, весной помогает от авитаминоза, а осенью от насморка. И поскольку секрета бальзама Мелания не выдавала, Войцеховский называл его универсальной микстурой на базе коровьей мочи с растительными добавками для улучшения вкуса и пил весьма неохотно — практически лишь тогда, когда иного выхода не было. Бальзам, он же микстура, имел привкус прополиса, мяты, тополиных почек и еще чего-то, все это составляло интересный и очень пикантный букет, однако Войцеховский, доктор есть доктор, проявлял осторожность в отношении всего, что принимал per os. И при виде сего приложения к блинам он откровенно поморщился, так как по опыту знал, что Мелания, которая в общем терпимо относилась даже к его определению напитка, обижалась донельзя, когда бальзамом пренебрегали. Она, конечно, хотела только хорошего, но имела на этот счет свои представления.
И это пьяное пойло придется вкушать и девчушке? Тогда Войцеховскому завтра наверняка ехать на ферму в блестящем одиночестве. Ах ты старая карга! А случись что-нибудь, как с небезызвестной Аэлитой, с кого тогда спросят? Козла отпущения найдут живо. С кого же еще, как не с него: начальство, как Иисус Христос из Назарета, должно искупать чужие грехи — расхлебывай тогда, пан Войцеховский, psia krew!..
— Милости просим сюда… и сюда… ну, доктор… — по праву хозяйки рассаживала их Мелания. — Блинцы еще теплые. С клубничным вареньем. Последняя банка. Давно я к ней подбираюсь. Да нет, думаю, пусть ее постоит, поберегу для особого случая… Всего четыре банки и вышло. А так хорошо удобрила прошлый год, не только из нужника выгребла — овечьим пометом тоже, как его зовет доктор. Иной год смотришь — ягода осыпная да ядреная. А прошлым летом только зацвела — пали заморозки…
Джемма вспомнила, что у нее с собой есть хлеб, принесла и раскрыла сверточек с приготовленными, видно, в дорогу и чуть примятыми бутербродами, которые были намазаны аккуратно, с любовью и выглядели трогательно рядом с низменной бутылкой водки. Кто их мазал с таким тщанием? Мать? Бабушка? Войцеховский подумал, что он ведь ровно ничего о ней не знает. Джемма Ева, третий курс. Ну, а еще? Документы, «права»…
— Откуда вы сами?
Она назвала населенный пункт, который значился в утренней телеграмме (почтовое отделение отправителя), но Войцеховскому это ничего не говорило. В то же время он заметил, как внутренне напряглась Джемма, и про себя решил, что девушка, видимо, боится расспросов или стесняется. Ну и ладно… В конце концов, он не прокурор.
Мелания выложила блины из миски на тарелку, поставила на стол и присела рядом с практиканткой. Войцеховский взирал на них с легкой улыбкой. Они были так разительно несхожи, как только могут быть противоположны две женщины. Одна — как перезрелый гриб, другая — как стройная березка, у одной все уже позади, а у другой все еще впереди, одна не ждала от жизни больше ничего, другой же любая мечта еще казалась реальной. Это, наверно, и составляло главное волшебство юности — безоглядная вера в сбыточностъ всех надежд, та самая позолота на контурах будущего, которую с годами сотрут разочарования и утраты, усталость и болезни. Он вспомнил, как неожиданно был взволнован, прочтя в телеграмме имя Евы, и, глядя на Джемму, пришел к выводу, что на Еву она не похожа ни капли и тем не менее до сих пор в подсознании как-то связывается с внезапным смятением… А Джемма смотрела на него серьезно и выжидающе, все еще опасаясь его вопросов и про себя гадая, какие именно мог он задать. Войцеховский, однако, не жаждал выведать ничего такого, чем ей не хотелось бы поделиться. Джемма могла быть уверена — он не желал знать чужие тайны и лезть сапогами в чужую душу. И если ей тут и следовало кого бояться, то отнюдь не его, Войцеховский усмехнулся, а старого Мюнхгаузена в юбке, Меланию.
Не дождавшись подобающих действий от единственного мужчины, Мелания взболтала содержимое бутылки и разлила в рюмки. Вообще-то лишь одна из них была настоящей водочной стопкой, две другие — просто мензурки, как, впрочем, и полагается для питья микстуры.
— Ну, за знакомство?
Войцеховскому было любопытно, будет ли пить Джемма и как именно, ведь всякий жест по-своему красноречивее словесных заявлений.
Она подняла мензурку, разглядывая жидкость на свет, надо думать — листики, плавающие в ней мелкими мушками, а потом питье понюхала.
— Крепкая?
«Чисто дамский вопрос при виде spiritus vini», — отметил он мысленно.
Она пригубила и засмеялась.
— У нее знаете какой вкус? Вкус…
— …бальзама, — подсказала Мелания.
Джемма покачала головой.
— Желудочных капель!
— Вот и пихай коту сало! — воскликнула Мелания не то весело, не то с сердцем.
За стеной в конторе зазвонил телефон. Войцеховский поставил рюмку и пошел к аппарату. Звонили из «Копудрувы», Так, все же он накаркал на свою голову. И ехать надо немедля, именно сейчас; когда, по правде сказать, до чертиков неохота никуда трогаться. И он готов был пожалеть, что не успел выпить рюмку: тогда бы он не имел права сесть за руль и мог законно прохлаждаться, пока из колхоза не пришлют транспорт. Только назад везти они, мазурики, не торопятся, особенно по воскресеньям. Лучше, конечно, на своих колесах — сам себе указчик и сам себе шофер.
— А блинцы?
— В другой раз, Мелания.
Поднялась и Джемма.
— Мне ехать сейчас… с вами?
— Сидите, сидите. Нет никакой надобности… Значит, завтра в пять. Прошу не опаздывать, Я тоже стараюсь быть точным.
Она кивнула.
— У меня есть будильник.
«Даже будильник! Интересно. Чего только у нее с собой нету», — весело удивился Войцеховский, а вслух сказал:
— До свидания. Счастливо оставаться.
Он хотел намекнуть Мелании, чтобы не разводила тары-бары, не затягивала ужин допоздна, завтра ведь не воскресенье, и собирался это сделать, когда она выйдет проводить его до двери, но Мелания не поднялась с места — он же тут свой человек, авось в темноте не заблудится.
— Ушел, — когда смолкли шаги, отметила и без того очевидный факт Мелания. — Жалко. Посидели бы втроем, поговорили про жизнь. А теперь мы остались с тобой как вдовы. Бери блинцы и намазывай.
Джемма поддела на вилку парочку. Блины успели остыть и сделались от стоянья в духовке жестковаты. Но варенье пахло ароматно и сладко.
— Эх-ма, втроем или вдвоем — все едино. Раз налито, надо опорожнить посуду, — нашлась Мелания и пригласила: — Ну!
Джемма не посмела признаться, что водки не любит, а это Меланьино зелье кажется ей чистой отравой. Она поднесла мензурку к губам и отпила глоточек — брр! Зато Мелания свою опрокинула разом и по-мужски крякнула.
— Теперь закусить надо,
Она свернула блин в трубочку и смачно откусила с одного конца, а с другого капало варенье.
— Ешь, ешь и ты, не тушуйся. Чтобы нам одолеть эту горку… Отец с матерью у тебя есть?
— Да.
— А братья, сестры?
— Да, — подтвердила Джемма, хоть на сей раз немного помешкав.
— Смотри ты, большая семья, — одобрительно сказала Мелания. — А кем работают?
— Мать — агроном, отец… он работает в лесу.
— Мама в колхозе?
— Да.
— Чего ж ты на практику там не осталась?
— Так просто, — тихо проговорила Джемма.
Мелания вновь потянулась к бутылке.
— Белый свет поглядеть захотелось?.. Да ты и не выпила ничего, подружка. Первый раз в Мургале?
— Да.
— Вот постой, — с чувством провозгласила Мелания, — пусть только весна сгонит этот проклятый снег, ты увидишь, какая здесь красота. Река, черемуха, соловьи…
Джемма подумала, что к тому времени она давно будет отсюда за тридевять земель, но она и сама не могла бы сказать, огорчает ее это или, напротив, радует.
— И начальник у нас с тобой тоже неплохой, — продолжала Мелания. Усмехнулась. — Гонять он меня гоняет как сидорову козу, но я… все равно его люблю. Ну, будем здоровы!
— За что гоняет?
— За что гоняет? На то он и начальник, чтобы гонять. А тут у него… — Мелания трахнула кулаком по своей могучей груди примерно в том месте, где должно быть сердце, — тут у него золото! С таким хозяином не пропадешь… Чего ты не ешь?
Своим буравящим взглядом и усмешкой нескрываемого превосходства Войцеховский Джемме не понравился, но открыто признаться в своей неприязни у нее не хватало духа, да и нужды особой не было, а поддакивать казалось лицемерием и к тому же этого с нее никто не требовал, так что разумнее всего было есть блины, а не излагать свои взгляды. В конце концов, здесь жить не вечность, всего один месяц — уж как-нибудь…
А где было, где будет лучше? Где ее ждут с распростертыми объятиями? Здесь ее встретила теплыми блинами и кошмарной водкой хотя бы эта Мелания…
— Все обойдется, — проговорила Мелания, то ли угадывая Джеммино настроение, то ли обдумывая свои отношения с начальством. Помолчала. — Ты сама сюда напросилась или тебя силком послали?
— Сама, — тихо ответила Джемма, и так оно действительно и было — она выбрала наугад, понятия не имея, что такое Мургале. Выбрала — и только потом взглянула на карту: маленький кружок довольно близко от Даугавы. Ей было все равно, где это — на Даугаве, или на Гайзине, или еще где-нибудь, лишь бы уехать.
Мелания приложилась опять и раскраснелась.
— Сам-то страсть как не хотел девку, — изрекла она, смазывая блины вареньем и свертывая трубочкой. — Пришел давеча ко мне и говорит: «Опять, Мелания, нас покарал господь!»
— В каком смысле?
— Когда пришла твоя телеграмма.
Джемма так густо залилась краской, что на глаза набежали слезы.
— Чего ты! — испуганно вскрикнула Мелания. — Не про тебя он это, а вообще. Ни в какую не хотел девчонку. Прошлый год, после Аэлиты, он так и сказал: «Точка, — говорит, — шабаш. Если мне еще раз пришлют этот, как его… слабый пол, пусть не обижаются — я его первым же автобусом налажу обратно». Мне тоже намылил холку, не без этого. Недосмотрела, стало быть. Лист бумаги положил: пиши заявление об уходе! Потом сам же и разорвал. Больно он ко мне привык — к своей Мелании, старой лошади… И сегодня, когда пришла твоя телеграмма…
— Я могу и уехать, — холодно заявила Джемма, — первым же автобусом.
— Ничего тебе рассказывать не стану! — вскричала Мелания. — Ни словечка от меня больше не услышишь, если об себе так много понимаешь. Молчать буду как рыба. «Мо-гу у-ехать!» Ну и езжай, езжай — бегом беги задравши хвост, вприпрыжку. Подумать надо: «Могу и уехать!» Чего же ты сидишь тут, ну? Езжай!
В словах Мелании была святая правда — уехать Джемма не могла, и не только сегодня, так как больше не ходили автобусы, а вообще, в принципе. Ведь что такого случилось-то? Ничего не случилось. Реви она хоть в голос — формально ничего не случилось, да и некуда было ей ехать, и оставалось одно — примириться: с плешивым вредным стариканом, с воинственной Меланией и ее водкой, с тем, что жизнь дала трещину, с родителями, со всем, что она выбрала сама и чего не выбирала.
Какое-то время они сидели молча, только вилка звякала о тарелку, поскольку легкая стычка вовсе не испортила Мелании аппетита, скорее напротив.
— Что же стряслось в прошлом году? — уже без прежней запальчивости молвила наконец Джемма.
— В прошлом году? Ну, сам был ужас как недоволен практиканткой. А мы с Аэлитой жили — грех жаловаться, не вздорили ни-ни. Научила я ее раскладывать пасьянс. Засидимся бывало вот так, как сейчас, до поздней ночи. А начальник… Поляк он поляк и есть: если на кого взъестся, ему хоть кол на голове теши, хоть разбейся — все равно не отмолишься. А та, ну девчонка она, то проспит утром, то где-нибудь загуляется. Поехала домой к матери, а там у соседей крестины. Вернулась только на третий день. А тут в аккурат у нашей фельдшерицы Велты свадьба. Потом искала в стоге сена свои импортные бусы, да так и не нашла. Смеялись все — животики надорвали, ну сам и взбеленился. Не шлюха она, зачем зря говорить, а так просто, не деревянная же — тому-другому и дала. А стоит только нашей сестре прослыть сучкой, как на нее, сама знаешь, всех собак вешать будут. И все оно, может статься, помаленьку бы утряслось, не случись опять некрасивая штука — на дверь нашего участка ночью повесили красный фонарь. Тут поднялся такой тарарам — сам грозился немедля, в тот же час отправить Аэлиту назад, а передо мной положил лист: «Пиши заявление об уходе». Обревелись мы обе. Надо мной он сжалился, я тебе говорила, а ей — как она потом ни юлила, ни лебезила, как ни старалась, ни просила — характеристику дал плохую, а про дневник практиканта сказал, что в нем завелись клопы и тараканы.
— А сам он монах, что ли? — проговорила Джемма с досадой на Аэлиту, подмоченная репутация которой омрачила ей первые шаги и может омрачить весь месяц в Мургале, и с еще большей, все растущей неприязнью к Войцеховскому, который, не зная о ней ничегошеньки, без раздумий, с ухмылочкой, записал и ее в ту же компанию. И эту враждебность подогревал тайный страх, что Войцеховский каким-то неведомым путем все же мог о ней кое-что разузнать. Каким образом? От кого? Такая возможность почти исключалась. И все же… Как бы тогда предстало со стороны все, что с ней произошло? И не вздумается ли какому-то шутнику снова повесить красный фонарь на дверь участка?..
— Монах?! — переспросила Мелания и пустила громкий смешок. — Юбочник он и кобель, вот кто он, и притом высшей марки! Бабы липнут к нему, точно он медом мазанный, хотя ничего в нем такого нет — ни красоты особой, ни стати, правда? А как раз на этот крючок женский пол и клюет. Ничего вроде бы и нет, а забудешь осторожность, и готово дело — попалась! И сама не знает, как оно случилось, получилось.
Мелания отпила еще немного и опять про себя засмеялась.
«Юбочник и кобель…»
Наголо бритая голова, тросточка и полсотни лет, если не больше (ну старик, ну песок сыплется!), — все это складывалось в какую-то непристойную картину, и Джемма подумала, что усмешка у Войцеховского не надменная, а скорее сальная, похотливая и такие дядечки, как он, любят поглазеть на ножки молодых девчат. Аэлита, видно, дала ему от ворот поворот, потому он и разъярился! Ну, если так, и ее наверняка ждет та же участь…
— У него есть незаконный сын. Петером звать, — уже хмелея, с удовольствием выкладывала Мелания, листая жизнь Войцеховского, как любитель искусства — альбом репродукций. — Во время войны, говорят, у него была краля в Германии, баронесса какая-то, что ли. А жена его Марта через него утопилась в ванне.
— В ванне? Какой ужас! — выдохнула Джемма.
— Да… На магнитофоне даже — и там у него записаны женские шаги.
— Правда?
— Ага. Как-то раз не закрыл он дверь. В сенях слышу вдруг: ходят! Тук-тук-тук-тук… Шаги, И на высоких каблуках. Зашла. Магнитофон крутится. А он сидит рядом слушает — и такой грустный… Увидал меня, быстро встал и ощетинился весь, как будто я тишком… нарочно… Нерон, собака-то, и то ему дороже, чем я… А я все равно его люблю — старого, хромого козла со всеми его причудами и выкрутасами. — Мелания обвела нежным, размякшим взглядом серые стены кухоньки. — У меня нет другого дома, только этот — ветучасток. Войцеховский мне все равно как родной брат. Даже писем никто мне не шлет. Разве что когда на праздник пустит открытку Аэлита. Поздравит, вспомнит, как мы вместе вечеряли, как пили бальзам, раскладывали пасьянс и вдвоем играли в шестьдесят шесть, как читали стихи…
— Вы и стихи читали?
— Удивляется! У меня их целая тетрадь.
— Свои или списанные?
— Всякие.
Джемма впервые видела живого человека, который писал стихи, и этим человеком была усатая Мелания с Мургальского ветеринарного участка!
— Почитайте и мне что-нибудь.
— Можно, — согласилась Мелания и, хотя вряд ли была настроена читать в эту минуту, все же принесла из комнаты общую тетрадь в пестрой обложке. Раскрыла и полистала, не зная, на чем остановить свой выбор, откашлялась и уже было открыла рот, однако передумала и принялась листать дальше, пока, видимо, не нашла что-то подходящее.
— Ну ладно, слушай. Раз напросилась, пеняй на себя!
И продекламировала:
Когда б мне три желания Судьба
Исполнила за век, что мною прожит…
Мелания читала слегка торжественным, не очень натуральным голосом, каким, должно быть, по ее мнению, надо декламировать стихи; от водки и печного жара на лбу ее блестели капли пота, а губы лоснились от жирных блинов.
«Желанье первое, — сказал бы я, — ты…
Второе — тоже ты…
И третье — тоже…»
И подняла глаза на Джемму.
— Все?
— Все. Не обессудь.
— Да это вовсе и не так плохо, — сказала Джемма. — В журналах печатают…
— …и того хуже, да? — закончила за нее Мелания и усмехнулась. — Мои небось тоже печатали. И не один раз. Певчей Птицей подписывалась. И такая петрушка получилась — меня даже в Ригу пригласили, во как! Молодых писателей туда нагнали — так чтоб и я, значит, участвовала. Судили-рядили так и сяк, все ж под конец отставили. Стара я, говорят, была бы моложе… «Была б я моложе, — это я им, — я бы парней охмуряла, а не сидела — стишки кропала». Смеются. Бедовая, мол, я старуха, а все же их чтоб не забывала. Да разве забудешь. Такую потеху буду помнить до самой смерти. Ну, по единой! — весело провозгласила Мелания и вновь пропустила рюмочку без задержки.
— Почитайте еще что-нибудь!
Но Мелании читать расхотелось.
— А ну их. — Она захлопнула тетрадь и предложила: — Хочешь, научу тебя раскладывать пасьянс?
А Джемме не хотелось заводиться с пасьянсом.
— В другой раз, тетя Мелания.
— Как знаешь, но ничего хитрого тут нет, вот увидишь.
— Может быть, — согласилась Джемма и зевнула.
— Ну, закрываем лавочку? — нехотя проговорила Мелания, втайне мечтая еще посидеть, однако девчонка — что сделаешь — валится с ног. — Иди на боковую. Утром разбужу.
Но Джемма достала из чемодана будильник, завела обе пружины — ход и звонок, положила в изголовье, и тиканье заполнило тишину. Комнатушка была маленькая, но довольно чистая, на столе стояла ваза с еловыми ветками, на стене висела картина под стеклом — сладенький пейзаж с закатным облаком, похожим на омлет. Все было прибрано, чисто и опрятно, и Джемма чуть ли не устыдилась флакончика «Примы» — аэрозоля от клопов, который захватила на всякий случай. И все же, прежде чем лечь в постель, она сдвинула картину в сторону, чтобы проверить, нет ли под ней подозрительных крапин. Но репродукция скрывала лишь расплывшийся потек на стене, какие часто бывают в старых каменных домах.
Она погасила свет и легла. От перемены обстановки, от впечатлений и беспокойства — как у нее все сложится и, может быть, от выпитой водки ее слегка била нервная дрожь. Но часы в изголовье тикали успокоительно и привычно: тук-тук-тук…
…у него записаны женские шаги…
Джемма посмотрела в окно — все еще идет снег? Сквозь марлевую занавеску не разглядеть — вроде бы да, а может и нет.
…у него есть незаконный сын… жена из-за него утопилась в ванне…
«Желанье первое, — сказала бы я, — ты… Второе — тоже ты… И третье — тоже…» — вдруг вспомнила Джемма почему-то с грустью, а перед глазами у нее беззвучно мефистофельски смеялся Феликс Войцеховский.
Прежде чем сесть в газик, она немного помедлила, будто раздумывая, лезть ли ей на заднее сиденье и там устроиться, или сесть рядом с Войцеховским, где освободилось место, поскольку Мелания час назад уехала в Мургале на казенной машине. Коротким жестом он указал на место рядом с собой.
— Прошу.
И Джемма села.
Был довольно поздний час заката, небо высилось малиновое, и тени ложились фиолетовые. Пейзаж был акварельно-чистый, с плавным переходом тонов и красок, как бывает лишь ранней весной. Вчерашняя метелица и впрямь не задержала, не нарушила череды времен года. Одного солнечного дня оказалось достаточно, чтобы все встало на свое место.
«Хороший день», — подумал Войцеховский в тихом согласии с самим собой.
Он вел газик не спеша, притормаживая у луж и объезжая, где только можно, хляби, и с удовольствием ощущал в руках маленький послушный драндулет. Дым в стеклянно-чистое небо уходил стоймя, как от свечей, возвещая ясную погоду, — люди готовили ужин и парили свиньям картошку. После сумбурного и яркого, до рези в глазах слепящего дня вечер дышал безмятежно и сонно…
Он вспомнил о присутствии Джеммы и скосил глаза в ее сторону — зевает. Ну, в первый-то раз любое дело легко не дается. А брать кровь на анализ… на практике эта процедура, надо полагать, выглядела несколько иначе, чем на уроках в техникуме и на таблицах, — так же, как в жизни, от теории будет отличаться, девочка, и многое другое. Опыта у нее, естественно, пока никакого, а вообще-то… Ну, время покажет, не будем торопиться с выводами. Пусть ее позевает. В каком-то смысле это предпочтительней болтовни. Да и о чем бы они стали говорить? Глубокомысленно обсуждать — какие проблемы? Развлекать друг друга констатацией status quo или разговорами о погоде? Трепаться об общих знакомых или рассуждать на вечные темы — вести, так сказать, светский разговор?..
Встречная легковушка коротким гудком приветствовала Войцеховского, и он, узнав «Запорожец» Каспарсона, ответил на приветствие, помигав фарами, хотя до того ехал, не включая света, как всегда до последнего оттягивая этот момент, чтобы дольше побыть в синем сумраке вечера.
Возвращаясь домой и сидя за рулем газика, Войцеховский всегда пребывал на зыбкой грани между стрессом и спокойствием, напряжением и расслабленностью — как бегун, разорвавший финишную ленту, когда все уже кончено, а инерция все несет его тело вперед…
На дорогу, чуть не перед носом машины, вымахал заяц, и Войцеховский автоматически нажал тормозную педаль, надавив одновременно пальцем кнопку сигнала. Газик вздрогнул, подпрыгнул и, взметнув два огромных водяных веера, с шумом врезался в большую лужу. От резкого торможения Джемму толкнуло вперед так внезапно и сильно, что она чуть не стукнулась лбом в ветровое стекло. Задремала, что ли? Или вообще с замедленной реакцией? Интересно, как она водит машину? Сами по себе «права» еще ничего не значат.
Он опять искоса взглянул на нее. Нет, спать она вроде не спала, но и не так уж далеко было до этого — наверно, просидели они с Меланией до полуночи: настоянная водка и блины, пасьянс и душещипательные истории, верная любовь и подлецы мужского пола. Чтобы представить себе, как прошел вчерашний вечер, поистине не надо много фантазии. Все это он может вообразить довольно точно. Его это, к счастью, не касается, ему до этого нет дела. Пока не начнутся сплетни и толки, не пойдут намеки и жалобы — o, szczeście![8] — он волен не знать, не ведать, что происходит под крышей ветеринарного участка, в так называемых жилых апартаментах. В противном случае — do diabla![9] — он будет вынужден заниматься тем, чего терпеть не может, то есть «принимать меры»…
Опять зевает!
Ей-богу, она могла бы это делать не так откровенно — чуть ли не демонстративно. И хотя Войцеховский решил без особой нужды не вступать в разговоры, он все же не удержался и, откашлявшись, сказал:
— Вчерашний банкет у Мелании, наверно, затянулся…
— До половины первого… А что?
О, какая воинственность! Как будто бы он нападает, а она вынуждена и готова занять оборону. На ее скверной фотографии на «правах» фотографу, видно, все же удалось схватить какую-то характерную черточку.
Заметив взгляд Войцеховского, Джемма резковато бросила:
— Не понимаю, что тут смешного. Ну, посидели.
— Могу поспорить, что Мелания потчевала вас не только своими фирменными блюдами и напитками, но и духовной пищей. Я угадал?
— А что тут плохого, что Мелания пишет стихи?
— Ничего плохого, упаси бог! Это даже модно. Про любовь и ее, увы, непостоянство, про жизнь и ее, увы, неизменно летальный исход. Да, и, конечно, об охране природы, как сейчас принято. — И, неожиданно вспомнив неизвестно откуда взявшийся стишок, он весело отчеканил:
Я природу
Уважаю,
Пузом кверху
Обожаю.
— Вы смеетесь над всеми и надо всем! — горячо воскликнула Джемма. — Издеваетесь… даже над поэзией!
— В каком-то смысле вы правы, — примирительно сказал он, — поэзию я в самом деле не люблю.
Ну, с любопытством ожидал он, что за этим последует? Намек на его, так сказать, духовную неполноценность, ведь он осмелился — ах, какое преступление! — публично отрицать поэзию. Нет, обошлось. Не хватило духу ответить или же до этого не додумалась? Сидит опять молча — тем лучше. И кто его тянул за язык, зачем вообще было начинать? Но сперва откровенная зевота, а потом столь же неприкрытая воинственность — его так и подмывало подразнить, поехидничать. Третьесортные вирши старой рифмачки Мелании нашли, как видно, благосклонный прием и пылкую защиту. Будем надеяться, хоть бальзам вызвал меньше восторгов — человек должен быть оптимистом и всегда верить в лучшее… Ну, так ничего и не скажет? Примирилась? Надула губы? Ни звука. Только заметно: тайком изучает его профиль. Извольте, не возбраняется — если выражение его лица может служить источником информации, что весьма сомнительно…
— Доктор!
Ага, подает признаки жизни.
— Слушаю вас.
— Я знаю, что вы… вы смеетесь и надо мной и меня вы очень не хотели, но…
— Но?
Молчание.
Она ждет, что он станет отрицать? Или невинно удивляться — как можно! И с чего-де она взяла, откуда… он же с дорогой душой… с распростертыми объятиями… Но какая ему нужда разыгрывать из себя дурачка или дамского угодника, да и что тут отрицать или скрывать — да, не хотел.
И, откашлявшись по привычке, он сухо сказал:
— Если вы в течение суток успели собрать столь обширную информацию, то не сомневаюсь — вам известны также причины моих взглядов. И вообще… — Он помолчал, с неудовольствием воображая, чего только и в каких выражениях не наплела Джемме эта сорока Мелания. — Да, и вообще мне хотелось бы, чтобы впредь мы получали сведения друг о друге не окольным, а прямым путем. Если есть неясности, пожалуйста, спрашивайте. А я буду спрашивать у вас, если понадобится. А в тех случаях, когда нам покажется это неудобным, мы, даже при минимальном чувстве такта, я думаю, без особого труда поймем, что суем нос не в свое дело. По-моему, это избавит нас от возможных недоразумений в нашей совместной работе и будет приемлемо для обеих сторон. Ваше мнение?
Итак, предлагалось джентльменское соглашение и мирное сосуществование — именно так воспринял бы это всякий нормальный мужчина, однако поди узнай, какое толкование может измыслить взбалмошный женский ум.
Но она только сказала:
— Я ни о чем не расспрашивала.
— Благодарю. Постараюсь отвечать тем же.
Войцеховский подрулил к крыльцу ветучастка, чтобы высадить ее у самой двери. Она вышла, но помешкала дольше, чем необходимо, чтобы захлопнуть дверцу. Стояла, глядя на Войцеховского. Хотела что-то добавить в свое оправдание? Или ждала указаний?
— Завтра в пять, — коротко сказал он, но Джемма не ответила — стояла и смотрела.
Ну, что еще, что она хочет добавить? Они же выяснили отношения.
Он подождал — ни слова.
При чем тут добавить? При чем выяснение отношений? Наверно, ее просто не держат ноги. Вся ее тонкая девичья фигурка в мутном отсвете газика сгорбилась от непомерной, до отупения тяжкой усталости. И с Войцеховским произошло то, чего он, зная свой характер, пуще всего боялся: в нем шевельнулась жалость и нежность. Он подумал, что надо бы сказать напоследок что-то хорошее, но не находил что. Для похвал пока не было оснований. Делать прогнозы казалось ему несколько преждевременным. Главное сейчас — как следует выспаться, но это она сделает и так, без напоминания и указания сверху.
— Всего хорошего, — сказал он, и она тихонько отозвалась из полутьмы:
— До свидания.
Так, наконец он один. Он тоже, по правде сказать, устал как собака. Теперь домой, домой…
Не успел он, однако, проехать и пятидесяти метров, как заметил Алису. Она шла по обочине с сумками, наверное с автобуса, и в свете фар он увидел, что одета она не по погоде — то ли в зимнем, то ли в осеннем пальто, слишком темном, слишком тяжелом и длинном, и пальто делает ее фигуру грузной и неуклюжей. Виною, возможно, было не пальто, а скользкая дорога или увесистая ноша, или же просто время. И когда он притормозил и поравнялся с Алисой, он понял, что причиной тому действительно время и Алиса понемногу стареет. И ему пришло в голову, что она, очень возможно, думает то же о нем, ведь годы не пощадили их, ни того, ни другого, и только Петер был как бы вне времени…
Войцеховский остановил газик, сам не зная зачем и что собирается сказать Алисе. Но когда она с надеждой взглянула на него, он догадался, что она ждет от него вестей о Петере, и еще до него дошло, что и сам он остановил машину затем, чтобы узнать что-нибудь от Алисы. Но они и без слов оба поняли, что новостей никаких нет и ничего тут не поделаешь. И Алиса с душевным тактом избавила его от того, чтобы высказать это вслух, а Войцеховский со своей стороны — Алису, они как бы старались щадить друг друга, эти столь разные люди, которых связывало только одно — они оба любили Петера. И Алиса сказала, что на ферме ей дали выходной и она ездила в Ригу, а он сообщил, что возвращается из школы механизации, ведь при встрече — так уж водится — надо о чем-то говорить. Они не жаловались ни на что, не сетовали. Но, как и всегда при встрече с Алисой, он испытывал грусть. И очень возможно — Алиса тоже. И еще он предчувствовал, что весь вечер ему будет грустно, и тут никакая святая вода не поможет, и столь желанное одиночество будет душить его, и тут ничего не попишешь…
Они коротко попрощались. Войцеховский поставил машину и медленно и устало, прихрамывая больше обыкновенного, направился к дому.
На крыльце кто-то сидел.
— Ты, Атис? — узнав, окликнул он.
— Я.
— Что ты тут впотьмах делаешь?
— Принес Нерону кости.
— А он тебя, что ж, не пускает?
Мальчик засмеялся.
— Ну, мы сейчас это дело поправим, — сказал Войцеховский и полез в карман за ключами.
Достал, отпер дверь.
— Прошу.
И пропустил Атиса вперед. Нерон с визгом кинулся навстречу, и мальчик обнял собаку и, сияющий, стал гладить и ерошить ей серую шерсть. А Войцеховский смотрел на детский затылок, и из его разворошенных воспоминаний снова всплыли мысли о Петере, которому он был безразличней чужого человека.
А мальчик? Что искал в нем Атис? Может быть, Атису нужен был вовсе не он, а нежная привязанность его собаки? Или его диковинная заморская птица? Животные, словом, а не он — Феликс Войцеховский?
Ладно, пусть будет так…
Но суждено ли этим влечениям и склонностям Атиса сжаться как пальцам в кулак, в призвание то есть, составить смысл жизни? Или же они станут мечтою вообще, страстью вообще — лунными арками и пустоцветом, миражем в пустыне, вспышками зарниц — вечной и мучительной неутолимой жаждой?..
Войцеховский поймал себя на том, что снова думает не об Атисе, а о Петере. Может быть, он меряет Петера на своей аршин — и в этом его роковая ошибка? Может быть, то, что ему представлялось страданием и бессмыслицей, оно и есть для Петера настоящее счастье, которого он, Войцеховский, просто не в силах понять, как невнятен для домоседа инстинкт странствий в генах перелетной птицы? Ведь что мы, по сути, знаем о других людях, даже о собственных сыновьях?..
Войцеховский откашлялся, стараясь стряхнуть с себя эти мысли. Какой от них толк? Разве они могут изменить что-то, поправить, эти бесплодные мысли?
— Ты ужинал, Атис?
— Ага.
— Но со мной ведь ты закусишь?
— Можно, — согласился мальчик.
— Прогуляй пока Нерона, а я тем временем согрею чай.
Он поставил на газ чайник и пошел в ванную.
Теплой воды, само собой, не было, да и кто бы нагрел бойлер. Он отвернул холодный кран, разделся, однако помешкал, прежде чем рискнуть стать под душ. В такие моменты яснее, наглядней всего видно — брр, холодная как сто чертей! — до чего неистребим в человеке инстинкт беречь свою шкуру. В прямом и в переносном смысле… О, под обжигающе ледяными струями ты еще способен философствовать, пан Войцеховский! Вот это энтузиазм! О-ох, того и гляди, отлетит душа грешная, Ну-ну, не распускаться, больше жизни, выше голову! И что-нибудь вдохновляющее, идейное! Mens sana in corpore sano[10], скажем, или…
— Дядь!
— Ты уже вернулся?
— Там чайник бежит!
— Уверни газ. Я сейчас. Слышишь?
— Ага.
Ледяные струи бодрили, вместе с потом смывая усталость, зато напомнил о себе старый добрый ревматизм — не без этого. Не нравится такой душ, не по нраву… Ванну ему подавай! Грелочку. Тигровую мазь. Однако тепло после трудного дня он переносил еще хуже — сразу сморщивался как перезрелый гриб и выдыхался, как лимонад в открытой бутылке. Ослаб мозговой и мышечный тонус — старик!..
— Дядя!
— Иду, сейчас иду. Уже все.
— Покормить Тьера?
— Уже вытираюсь!
Рука сама потянулась за мохнатой простыней. Так. Теперь поскоблиться. Это займет минуты две-три. Он брился по вечерам. Долголетняя привычка женатого человека. Но не только. Утром частенько надо бежать сломя голову… Так. А теперь халат. Самочувствие? Вполне сносное, если не считать боли в коленных суставах, но это не в счет…
Он заварил чай и нарезал сыру.
— На вот неси сахар. А тут печенье. Как ты думаешь, варенье нам взять?
— А какое у тебя?
— Вишневое.
— С косточками?
— Да.
— Мама говорит, от косточек может пристать слепая кишка, — сообщил Атис, но банку все-таки взял, — подумаешь, ну и пристанет, одной кишкой больше, одной меньше…
Они сели оба, точнее говоря — все; Войцеховский по эту сторону стола и напротив Атис, Тьер на спинке стула и рядом на полу Нерон. Идиллия. «Двойной портрет с животными», — подумал Войцеховский, словно лаком сглаживая привычной иронией налет сентиментальности.
— Позволь я тебе налью.
Атис протянул свою чашку.
В дверь постучали.
— Войдите!
О господи, неужто сегодня еще куда-то придется ехать?!
Но это был Айгар.
— З-з-здравствуйте. Вот он где! — с порога выпалил Айгар, и сильное заикание выдавало степень его возбуждения. — Н-ну з-знаешь!
— Садись с нами, Айгар.
— Н-не могу. Мама и так злая к-как фурия. Все М-мургале, говорит, обегаешь, пока с-сыщешь этого балбеса. Ну, ты дома получишь!.. Я с-сразу сказ-зал, не у вас ли, а… Ну, Атис, живо.
Атис медленно сполз со стула.
— Ну, тебе сказано? Из-за тебя мне вечно приходится рыскать по следу, как ищейке… Как раз ф-футбол передают, а я… г-говорить неохота… Давай шевелись! Ну вот, до свидания.
Зато Атис не попрощался и в двери даже не оглянулся, и его лица Войцеховский не видел.
— Do widzenia, panie… do widzenia, — восторженно крикнул Тьер.
— Да уймешься ли ты, трещотка! — устало сказал Войцеховский.
Хлопнула дверь, шаги удалились. Невыпитая чашка, надкушенный бутерброд с сыром… Какая сильная усталость… Ну ешь, пан Войцеховский, подкрепись, чего ж ты нос повесил? А еще говорил про энтузиазм. Ты просто стареешь, дорогой, милый доктор!..
Хоть бы позвонил кто. Но — тьфу, тьфу! — не накликать бы беды. Звонок — это вызов, почти со стопроцентной гарантией. Разве что Цилда позвонит из Раудавы. Но вряд ли. Да и что отрадного могут сказать друг другу люди, для которых стадия телячьих восторгов, усмехнулся про себя он, благополучно осталась позади?
Хоть бы пришел кто пригласить на блины — жестковатые от стоянья в духовке блинцы с прошлогодним клубничным вареньем…
Войцеховский сидел, подперев ладонью подбородок. Чай в чашке дымился горячо и ароматно, понемногу остывая.
Какое острое чувство утраты — несоразмерное случаю! Что же такое произошло? Ничего не произошло, ушел Атис, только и всего…
— Какой ты рыхлый, Феликс Войцеховский, — сказал он себе. — Как плохо смотанный клубок. Пустое недоразумение, легкая неувязка, мелкая заминка — и всё, и поехало; сползет нить — и ты уже разваливаешься, разматываешься, раскручиваешься до сердцевины. Не надо копаться, ворошить былое, это никогда не вело к заживлению и рубцеванию. А изводить себя — этим грехов не искупишь, ты не Иисус Христос, пан Войцеховский.
Но он мог быть только таким, какой он есть, — достаточно старым, чтобы сознавать свои плюсы и минусы, и слишком старым, чтобы что-то изменить.
Он мог скрыть лысину, но не мог отрастить волосы, он мог не носить трость, но не мог не хромать, он мог не говорить о том, что у него болит, но не в состоянии был не думать — он не мог, как и всякий из нас, переступить через свою тень. И он нес свое прошлое, отмеченное гибелью близких и собственными страданиями, как улитка несет свой дом, только это ни от чего его не спасало: случайное прикосновение — и сразу обнажались живые ткани. Прошлое обнимало его со всех сторон, как покров обнимает куколку, только он не мог из него выпростаться и улететь. И самым тягостным в его жизни была…
Смерть матери, которую он совсем не помнил? Или смерть отца, которая, быть может, несла избавление измученному телу? Смерть Евы, горечь которой смягчили расстояние и время? Или смерть Марты, легкая и мгновенная, как у многих сердечников, безболезненная, какой он желал бы и себе?
Смерть Зенона! Ствол автомата, наставленный на упавшего, вконец обессиленного живого человека, которому было отказано в последнем утешении — возможности умереть стоя. И отречение Петера, что было равносильно смерти, хуже смерти — все равно как предательство… Ужас на лице сына при их первой встрече…
Рассудком — да. Рассудком он мог понять и осознать, что слово «папа» у четырехлетнего мальчонки связывалось только с Мартином Купеном, а не с бог знает откуда взявшимся бритоголовым живым скелетом — а кем же иным он и был тогда, сразу по возвращении? Но он не мог ничего с собою поделать — природная нетерпеливость, болезненная взвинченность в ожидании встречи взяли верх над голосом разума, и вопреки его воле в нем что-то сломалось. Он стоял, сняв шапку, как проситель, голова у него мерзла, и в нем что-то разбилось. В нем многое разбилось за четыре года — сначала в Раудавской тюрьме, потом в Саласпилсе, затем в Штутгофе и впоследствии тоже, когда требовали доказательств, как и почему ты остался жив. Казалось, он пережил все, что только в силах выдержать и вынести человек, и его ничто больше не может согнуть, ничто не может потрясти. Но оказалось, что может… Он смотрел на Купенов — на Мартина и Марианну — с жаркой, жгучей, переходящей во вражду ревностью, ведь им принадлежал его сын, его Петер, а те смотрели на него с опасением и страхом, что он явился отнять у них Петера, полные решимости мальчика не отдавать, готовые отстаивать свои законные права на приемного сына любой ценой, хотя бы даже силой. А Петер кричал: не хочу… не хочу… не хочу… и, в страхе убегая от него, прятался за Марианну. Это было как удар, больше чем удар — это было предательство.
Он стоял, глубоко униженный, несмотря на то что за четыре года был столько раз оплеван, втоптан в грязь, избит и еще недавно думал, что ранить его уже не может никто и ничто. Но оказалось, что он ошибался и формы страданий бесконечны. И в то время как Петер, отрекаясь от него, кричал «не хочу», он давал себе клятву, что завоюет, добьется любви сына любой ценой, хотя бы даже силой. Это было как помрачение.
Но что можно взять принуждением, силой, присвоить, несмотря ни на что? Вещь, удовольствие… А как и чем купить любовь? Ему казалось, что ради ребенка он готов пожертвовать всем, но на это способна только женщина — он этого не мог. А с другой стороны, можно ли было требовать, чтобы он отказался от Петера, он, у которого только и осталось что изможденное, насквозь больное тело? Мог ли он примириться с тем, что чужая женщина, какая-то Марианна Купен, нужнее Петеру, чем он, отец?
Некому было очертить кавказский меловой круг. Но, может, и это не помогло бы, ведь полное бескорыстие ведомо только матери… И оба они, Марианна и Войцеховский, каждый со своими правами и своей правотой, со своей любовью и своей убежденностью, каждый со своим эгоизмом и своим кретинизмом тащили и рвали Петера в разные стороны, не задумываясь — или не желая задумываться, что так ведь можно и разорвать, не догадываясь — или не желая догадываться, что больно не только им. Что он понимает, ребенок? Что может болеть у ребенка? Разве что живот… Не кричит — значит, не болит.
А Петер?
Подсчитал ли кто-нибудь усилие, с каким цыпленок продалбливает скорлупу или с каким лопается почка? Или же энергию, с которой плод грибницы, шампиньон вспарывает асфальт? И не могут ли сравниться родовые муки женщины с муками увидевшего свет ребенка?
И каждое утро любого дня
В детстве моем было радостным…
Так бывает только в шлягерах да в туманных, смутных представлениях людей, давным-давно ушедших от него и почти забывших детство — как у них с Марианной… При ней хоть осталась наивная, святая вера, что она делала Петеру только добро. А он, Войцеховский, терзается своею виной и, точно кошка, потерявшая котят, пытается завлечь в свое пустое логово и привадить хотя бы щенка.
Войцеховский встал, подошел к буфету и сделал то, что делал в очень редких случаях: налил в рюмку грамм пятьдесят коньяку и выпил одним духом, не почувствовав ни крепости, ни вкуса. Nihil humani a me alienum puto[11]. Зашагал по комнате взад-вперед, взад-вперед, наткнулся на магнитофон. Захотелось послушать что-нибудь под настроение — Генделя или Баха. Включил. Но лента оказалась не та, и вместо героической музыки органа в квартиру вторглись юные, звонкие, ликующие голоса, они славили старый добрый happy end, счастливый конец, и уверяли, что все на свете хорошо, а будет еще лучше, отлично, превосходно, несравненно.
«Да-та». Так. Черта. «Имя жи-вот-но-го, воз-раст». Черта, Ну и линейка! «Фа-ми-лия вла-дельца, адрес…» Могла бы захватить и свою. Черта. Да разве это черта — как зубами изгрызена. Дальше — анамнез. «А-нам-нез». Опять черта…
— Джемма!
— А?
— Чего ты там карябаешь?
— Дневник разграфить надо.
Дальше.
«Status prae-sens»[12]. Черта, Ей-богу, как курица лапой.
— Тетя Мелания!
— Ну-у?
— У вас нет другой линейки?
— В конторе, может — на столе у самого. За ней идти надо.
Но Мелания была не из ленивых — сходила, разыскала, принесла. И встала у Джеммы за спиной. Черта.
— Совсем другое дело. Хотя бы линии прямые.
«Диаг-ноз». Опять черта…
— А ты прилежная.
— Вы скажете! Мне следовало это сделать давно.
Мелания еще понаблюдала.
— А я думала, ты письмо домой сочиняешь.
Что дальше? А, «ле-че-ние». Потом — примечания. «При-ме-ча-ния». Так. Все. Места для примечаний, правда, как назло, осталось маловато, всего четыре клеточки. Разметить бы сперва карандашом, а уж потом ручкой…
— Ты чего не отвечаешь?
— А?
— Домой, говорю, писать так и не будешь? Я завтра иду на почту, опустила бы и твое письмо,
— Мама и так знает, где я.
— Милые вы мои, да разве это по-людски? «Знает, где я…» Что она там знает? Напиши — хоть увидит, что ты жива.
Джемма, не поднимая головы, усмехнулась.
— А умру, так вы с Войцеховским…
— Тьфу, тьфу, дуреха!
— …вы с Войцеховским отправите письмо; так, мол, и так, с глубокой скорбью и тому подобное — как полагается в таких случаях.
— Да замолчишь ты или нет?
— А пока я жива, не потеряюсь, не иголка.
— Ну знаешь… — вспылила Мелания. — Была бы ты моя дочка…
— И что бы было? — примирительно спросила Джемма и принялась заполнять графы.
«6 апреля». Так. «Хутор Качели…» «Ка-че-ли». Точка. «В. Васар». Точка.
— Я бы не потерпела, чтобы ты играла на моих нервах, душу из меня вынимала!
«Ко-ро-ва Санта. 5 лет».
— Тетя Мелания, точки ставить?
— Вот взяла бы хворостину и такими точками тебе задницу расписала…
— Уже пробовали, тетя Мелания, и отказались… Ну, так надо ставить точки или нет? Хм. Вроде не надо. Значит, не будем. Дальше…
— Чудной ты человек, Джемма, честное слово.
«По словам хозяйки, корова после родов не встает и отказывается от пищи… от пи-щи…»
— Уж какая есть.
«…до родов кормили в основном сеном и комбикормом…»
— Странное слово комбикорм, правда? Комби-корм… У нас в техникуме один преподаватель прямо слюной брызжет, как его услышит… «Что это за комбикорм?! Комбинированный корм». А как его втиснуть в пять клеточек?
— Что втиснуть? — спросила Мелания, думая о своем.
— Ну, комбинированный корм.
Мелания помолчала.
— Ты что-то путаешь, детка.
— Ничего не путаю.
— Бросай это, иди лучше поешь. Я отварила картошки. И простокваша есть.
«…у основания конечностей и рогов сильно понижена температура. Пульс — 40 ударов в минуту…»
Надо собраться и купить наконец собственные часы. А то как нищенка — вечно одалживаешь. Не брать же с собою в колхоз большой будильник!..
— Оставь это! Картошка стынет.
— И за вашу картошку, тетя Мелания, спасибо, но я есть не буду.
— Помилуй, это почему?
— Потому что считается — я тут на своих харчах. И не могу…
«Диагноз: молочная лихорадка». Так. Теперь «лечение».
— …и не могу без конца питаться за ваш счет. Точка.
— Какое это питание? Если б еще жаркое, а то картоха, которая все равно…
— В принципе разницы нету — картошка или жаркое. Сегодня я купила хлеба и салаки. Чем плохо — хлеб с салакой? И к тому же вчера осталось масло. Сейчас кончу, и мы можем вместе покушать.
— Как же это вместе, если ты свое, а я свое?
— Обыкновенно.
— Как будто повздорили, да? Как будто сцепились и поцапались? Да у меня в погребе стоит и прорастает целых два мешка. Кто их умнет, если уже весна и скоро будет молодая картошка? Куда ее девать? Свинью я не держу. Куплю аппарат и начну гнать самогон? А на одной сухомятке ты…
— Тетя Мелания!
— И слушать не хочу. На одной сухомятке желудок у тебя ссохнется, с наперсток станет и прирастет к хребту, вот увидишь. Я работала в больнице и знаю, отчего бывают все желудочные хвори.
— Ой, тетя, не обижайтесь — вы мне ужасно мешаете. Я, кажется, в рецепте напутала. Сейчас кончу.
Мелания нехотя замолчала, однако не ушла, а Джемма еще раз строчку за строчкой перечитала:
«R. Sol. calcii chlorati 10 % — 200,0
Sol. glucosae 40 % — 150,0
M. F. Solutio.
D. S. Intravenosi».
— Надеюсь, я не наврала… А то опять влетит от Войцеховского… Все? Теперь все. Ах нет, еще подпись.
Так, наконец все.
— Когда же это он тебе хотя одно словцо плохое сказал? Или выругал? Накричал?
— Хуже того. Он разговаривает со мной как с глупым ребенком! Да еще так спокойно и вежливо — дескать, стоит ли из-за нее портить себе нервы.
— А кто же ты, если не ребенок? В восемнадцать-девятнадцать-то годков?
— Мне скоро будет двадцать один.
— Велика разница!
— Еще какая.
Джемма закрыла дневник и спрятала в ящик.
— Ты что же, в техникум пошла после средней школы?
— Не совсем. Промучилась девятый класс. И чуть не две четверти десятого. Но захотелось быть самостоятельной, независимой. Пошла работать. Потом передумала и поступила в веты.
— Самостоятельной… Ходить на танцульки и покупать импортные тряпки…
— Не только.
— Джемма!
— Ну?
— Ты что-то от меня скрываешь, золотко.
— Скрываю? Что именно?
— Вот не знаю. Но ты о себе ничего не рассказываешь. Каждое слово хоть клещами вытягивай.
— А вы? Вы что, открываете душу первому встречному?
— Как это понимать — первому встречному?
— Ах, тетя, ну чего мы спорим! Хотите, я вам лучше что-нибудь спою?
— Споешь?
— Ну да. Знаете, недалеко от нас, где я живу, строили мост. Среди рабочих были и украинцы, белорусы. По вечерам они пели. И мне нравилась одна песня. Я уже не помню всю — отдельные строчки.
— Ну-ну?
— Не знаю только, поймете ли вы, — усомнилась Джемма. И запела:
Кому были горенька да печаль…
И Мелания, которая была мастером чуть не на все руки, а в языках была слаба — слаба, и все тут, — действительно не поняла ни слова и только слушала Джеммин голос, а голос был высокий и девичьи чистый.
— Красивая песня, ей-богу. А дальше?
— Дальше не помню.
— Про что же там поется?
— Ну, приблизительно так: у кого было горе да печаль, выходил на улицу и кричал о том на весь свет.
Мелания обиженно покашляла.
— Значит, по-твоему, Джеммик, рассказать мне о своем горе — это кричать на весь свет?
— Да, может, мне и рассказывать нечего? Ведь может так быть? Здоровая. Молодая. Живая. Чего мне еще? Ой, посмотрите, какое небо!
Небо было затянуто розовым шелком и красоты необычайной, однако Мелания в окно не смотрела, только на Джемму.
— Ладно, пусть будет по-твоему. Не хочешь рассказывать, не рассказывай, пес с тобой. Стану я себе этим голову забивать! Пойдем на кухню. Картошка — ай-яй-яй! — небось совсем остыла, придется нам есть холодную.
— Я же сказала вам…
— …что не будешь есть, да? — вскипела Мелания. — Тогда я тоже не буду, язви тя в душу! Пускай засыхает. Пойдем на боковую с пустым брюхом и положим зубы на полку. Нет — так не надо. Сами себя накажем, и пропади оно все пропадом!
— Ну, тетя…
— И слушать не хочу! Знаешь, я человек мирный, но, честное слово, будь я на месте твоей мамы…
— Вы мне уже говорили, что…
— …я бы эту дурь из тебя выбила, не мытьем, так катаньем. Вот тебе крест. А потом пускай мне хоть сутки дают. «Не хочу» да «не стану есть»… «совершеннолетняя» да «независимая»… и хвост крючком, и гребень торчком… От чего же ты независима? Не бывает так и вовек не будет — намотай это себе на ус. Никогда ты не будешь независима, никогда! До тех пор пока будешь жить среди людей. Если не от матери с отцом, то от Войцеховского с Меланией, не взыщи. А не будет Войцеховского да не будет Мелании, так, не бойся, найдется какой-нибудь Панцеховский и какая-нибудь Евлалия. Потому что люди всегда зависят друг от друга. И вся жизнь — одна сплошная связь и зависимость и — ответственность, ведь люди сталкиваются друг с другом и оставляют друг в друге след, люди строят друг друга и разрушают друг друга, люди…
Мелания все больше загоралась и увлекалась, Мелания зажигалась и вдохновлялась, она уже чуяла в воздухе запах нового стихотворения — она слышала его, как собака слышит мясо, а Джемма… Джемма испортила все, неожиданно вскрикнув:
— Тетя — ой! — вы опрокинете вазу.
— Горе мне с тобой, — сказала Мелания, замечая, как испаряется вдохновение — так быстро и безнадежно, так бесследно и безвозвратно, что прямо хоть плачь.
— Доктор!
— Слушаю вас, Мелания, слушаю.
— Хочу поговорить с вами с глазу на глаз.
— О, это звучит несколько угрожающе! Но пожалуйста. Так что же у вас на душе?
— Я насчет практикантки.
— Начинается… — буркнул Войцеховский и покривился.
— Что «начинается»? Ничего не начинается. Это не начинается, а — как бы тут выразиться — продолжается…
— Продолжается? Что именно?
— Я даже не могу вам путем рассказать.
Он вздохнул.
O bože, судьба, видно, отвернулась от тебя, пан Войцеховский, если этого не может рассказать даже Мелания!
— Видите, доктор, у меня такое подозрение…
— Уточним: факт или подозрение? Чтобы не было недоразумений.
Теперь пришла очередь испустить вздох Мелании.
— С одной стороны, вроде только подозрение, а с другой…
— Более или менее ясно. Дальше! Выкладывайте все, я готов к самому худшему.
— У меня, доктор, подозрение, что она… сбежала из дома.
Он засмеялся с облегчением. O sancta simplicitas![13]
— Только и всего? Я не любопытствовал, какого она года рождения, но мне, не без оснований, кажется, что она совершеннолетняя… подождите, Мелания… и не сбежала она сюда, а прислана официально: по командировке — с печатями и подписями. Что же касается работы и поведения, у меня никаких замечаний нет. А у вас? Над чем же мы ломаем свои старые головы, дорогая Мелания? Не вижу ни малейшего повода для паники и отчаяния. Я…
— Буквоед вы, доктор, и бюрократ! Печати. Законы. Подписи. А что у человека вот здесь творится, — она трахнула кулаком по груди в области сердца, — на это вам наплевать.
— Дорогая Мелания, спокойно! Ну хорошо, давайте начнем по порядку. Итак, она жаловалась, что…
— Дожидайся, будет она жаловаться! Ничего она не жаловалась. И так видно. По глазам. А наговорила она мне с три короба… даже песню спела.
— Ни с того ни с сего? Нелогично как-то.
— Ну, началось с пустяка — я спросила, почему она домой не пишет, а она…
— И она тут же принялась петь?.. Мелания, вы принимаете меня за дурака.
— Ничуть. Почти так оно и было, как я говорю, только сперва мы малость повздорили. Вывела она меня из терпения. Под конец я пригрозила — вот возьму и кокну. И хотела, едят ее мухи, кокнуть!
— Однажды, Мелания, вы уже кокнули, — сухо сказал Войцеховский, — добрую славу нашего ветучастка. Благодаря своему чудовищному либерализму. Боюсь, что вы собираетесь это проделать еще раз. И на сей раз из-за своей столь же чудовищной склонности лезть в чужую душу.
— Я — лезть? Я, доктор, хочу только добра!
— Возможно, очень возможно. Но возможно также, вы слыхали такое выражение — благими намерениями вымощен путь в ад?
— Человек хоть сдохни — вам все равно!
— Что ж, может быть. Только в отличие от вас я не стараюсь это ускорить.
— Ну, знаете! Мне…
— Боюсь, Мелания, что, продолжая в том же духе, мы начнем повторяться. Поэтому давайте займемся каждый своим делом. Я, стало быть, еду, а вы…
— Я вас любила и уважала, доктор, а теперь…
— Теперь вы во мне разочаровались, понимаю. Мне очень жаль, Мелания, что я периодически, регулярно даю вам повод для разочарования, однако меня радует, что вы всякий раз откровенно мне об этом сообщаете.
Мелания вышла, хлопнув дверью громче обыкновенного, и забренчала инструментами — тоже громче обычного.
Хм. Чего, собственно, хотела Мелания? Чтобы он вызвал практикантку на допрос? По какому поводу? В конце концов, тут же не прокуратура. Его слова и тон, конечно, могли показаться со стороны холодными и, может быть, даже циничными. А что он должен был делать? Ассистируя Мелании, отпрепарировать по мышечному волокну, по нерву чужое сердце, обсосать и обслюнявить чужие страдания, обшарить, как вор карманы, чужую жизнь и, как ищейка, бежать по чужому следу? Статус руководителя практики не давал ему полномочий ни следователя, ни исповедника.
И что там вообще между ними вчера произошло? Войцеховский был высокого мнения о своей интуиции и воображении, но на это его фантазии не хватало. Тихая замкнутая Джемма и сердобольная душа Мелания сцепились, и притом будучи трезвые? Мистика.
«Сбежала из дома…» Уж это явная глупость и никак не выдерживает критики. «Не пишет…» Это больше похоже на правду. Может быть, ей и писать некому? Ах, да. Отец работает в лесу, мать — агрономом. По данным местного справочного бюро.
Конфликтная ситуация? Охлаждение?
— «Не пишет…»
А как назвать то, что разделяет его с Петером? Конфликтная ситуация? Охлаждение? По сути они друг другу всегда были чужие…
За дверью раздался звон бьющегося стекла. Наверное, один из больших шприцев, как жаль, ах Мелания, Мелания! Так, сейчас придет с повинной и начнет бичевать себя как святая великомученица. О небо, действительно идет! И сия чаша его не минует.
— Ладно, Мелания, ладно, я слышал и понял… все ясно… конечно, бывает… чего только на свете не бывает… сталкиваются автомобили и разбиваются сердца… люди стреляются, вешаются… и что в сравнении с этим один десятикубиковый шприц? — говорил он, уже одеваясь, чтобы скорее, быстрее избавиться от Мелании, потом сунул под мышку папку с отчетами и вышел на улицу, где у конторы уже стоял газик. Солнце было вверху, в небе, солнце было внизу, на земле, солнца было так много, что он остановился на крыльце, сразу ослепший как сова.
— Доброе утро!
— А, это вы, Джемма, здравствуйте!
Войцеховский взглянул на нее: что за этим последует — может быть, жалобы на Меланию?
Не последовало.
— Я еду в Раудаву и оставляю все на ваши плечи.
Последние слова он присовокупил шутки ради, но она ответила с такой детской серьезностью, что он невольно улыбнулся.
— Хорошо, доктор.
Так, что еще?
— Если я задержусь, возможно, я оттуда позвоню.
— Хорошо, доктор.
Кажется, все. В ногах с самого утра была какая-то ноющая тяжесть — опять к перемене погоды? — в животе был кофе, а в голове торичеллиева пустота. Надо ехать, нечего терять время.
Мелания лежала, повалившись на кровать, и плакала. Она плакала навзрыд, как плачут дети, дергаясь всем телом и пряча лицо в подушку, откуда доносились не то всхлипывания, не то задушенное мычание. Она плакала с глубоким отчаянием, как плачет перезрелая женщина, зная, что в будущем ее не ждет ничего — не будет ни детей, ни внуков, ни мужа, ни дома с крыльцом и бархатцами в саду и подсолнухами, зная, что сейчас она упустила последний шанс — если не обзавестись всем этим, то хотя бы построить карточный домик или замок из песка, что само по себе, конечно, не много, но все же больше, чем ничего; зная, что винить ей некого, так как виноваты многие и многое, стало быть — судьба, а винить судьбу все равно что собаке ловить собственный хвост, — и что в будущем ее ждет одно из двух: либо как старой карге клясть и поносить все, о чем она втайне мечтала, либо глушить горе спиртным зельем, что она, кстати сказать, и попробовала, но, увы, безуспешно, — зелье, напротив, ее предало, оно, подлое, ее взвинтило и прорвало в ней все шлюзы, обмануло, бросив ее в постель, заставляя лить слезы в три ручья и вырывая сердце из груди, как будто бы она бензином пыталась потушить огонь.
Что же такое случилось?
Мелания встретила Хуго Думиня. С тех пор как они разошлись, они с Хуго видались не раз, и в случайной встрече самой по себе не было бы ничего особенного. И может, все прошло бы, как всегда, чин чином, если бы не это яркое, буйное весеннее солнце, которое нещадно обнажило все, что милосердно скрывала зима. И Мелания увидала, какой Хуго зеленовато-бледный и какие синие у него круги под глазами, И еще она увидала, что сквозь брезент его рюкзака кругло выпирают одни белые булки и ни единого ребра черного кирпичика. И, заметив это, она поняла, что здоровье Хуго опять никудышное, что он опять мучается язвой желудка, что ему нужна овсянка и паровые котлеты, а не хлеб всухомятку, которым он себя окончательно гробит, и еще она знала, что при таком питании Хуго может отдать богу душу, и на сияющем фоне весны это было видно особенно ясно, потому что Хуго выглядел хуже чем когда бы то ни было.
— Здравствуй, Мелания, — сказал он, как обычно, и Мелания, ответив ему, хотела пройти мимо — тоже как обычно, но Хуго остановился и, справившись, как-то ей живется-можется, вдруг без околичностей задал вопрос, не надумала ли она все-таки, и она переспросила, что не надумала, в каком смысле, хотя сразу догадалась, куда он гнет и клонит, так ясно поняла, что в груди сердце екнуло. И тогда Хуго добавил: ну разве ей никогда не приходит в голову или хоть когда-нибудь не мелькнет мысль вернуться в Лаувы? Так сказал Хуго, прямо глядя на нее глазами цвета незабудки. И Мелания, которая все ухватила до тонкости и с такой ясностью, что сердце колотилось как бешеное, осведомилась, как надо понимать его слова — вернуться насовсем? И он сказал, что насовсем и навсегда, на всю жизнь, на веки вечные, и улыбнулся бледными губами. Все в Меланин кричало: да, да, да! — и рот открылся, чтобы подтвердить это вслух, но в самое последнее мгновение, еще не успев произнести эти слова, она пристально взглянула ему в лицо и поняла, что ничего, к сожалению, не выйдет и жить в Лаувах она все равно не сможет, потому что каждый божий день будет вспоминать то, что хочется забыть, и это будет не жизнь, а мука мученическая.
— Нет, Хуго, — не видя иного выхода, сказала она тогда, — мне и у себя, в ветучастке, живется неплохо.
Так она ответила, и до того спокойно, самой на удивление, как будто не приговаривала себя этим к одиночеству на долгие годы.
— Ну, ты небось метишь на самого Войцеховского, — сказал Хуго без тени ревности, тоже хладнокровно, и это лишний раз показывало, что он очень болен и ему нужна не жена, а сиделка, как в свое время была нужна сиделка его матери.
— Да, я со дня на день жду, что он ко мне посватается, — сказала Мелания первое, что попалось под руку.
— Тогда ясно, — мирно согласился Хуго, понимая, что кому-кому, а завзятому ухажеру Войцеховскому натянуть нос не удастся.
И они расстались, как расстаются люди на рынке, где один хотел продать какой-то пустяк, а другой не пожелал купить — обидно, и все же стоит ли из-за этого злобиться друг на друга и точить зубы. Так думал, во всяком случае, Хуго, но только одна Мелания знала, сколь дорогой ценой оплачен ее отказ, который со стороны мог показаться таким гордым и кичливым, как будто она была первой красавицей, если и не во всем Раудавском районе, то по крайней мере в Мургале. «Сам Войцеховский…» Это курам на смех, нужна она Войцеховскому, такая лошадь! Смешно, а ее душили слезы. И, вернувшись домой, она дала волю слезам. Хлебнула водочки, чтобы успокоиться, а результат получился обратный, и Мелания заревела в голос и никак не могла перестать и уняться, кончить и поставить точку.
— Тетя Мелания! Мелания, что случилось?
А Мелания горько плакала. Джемма обхватила ее за плечи, посадила и сразу унюхала — выпивши. Сидя, Мелания раскачивалась корпусом взад-вперед, как маятник. Лицо у нее было все красное, опухшее от слез, и мокро блестели не только усики, но и волосы на висках — от рыданий и водки она совершенно раскисла.
— Что случилось? Несчастье? Я принесу вам сердечных капель.
Мелания покачала головой и кивнула на стоящую в изголовье бутылку с настойкой на донце.
— Вон мои сердечные капли… Да не помогают, Джеммик, не помогают…
— Может быть, я могу вам чем-нибудь помочь?
Мелания опять помотала головой и отозвалась безнадежно, надломленным баритоном:
— Никто мне не может помочь, Джемма. Сегодня я на всем поставила крест.
— На чем, тетя?
— На всем.
Джемма принесла в мензурке валерьяновых капель, и Мелания, хоть и отказывалась, все же их выпила. Потом, нашарив под подушкой носовой платок, осушила лицо и громко выбила нос.
— Кто-нибудь умер?
— Все умерло, — с судорожным вздохом сказала Мелания и затем повторила эти слова уже как строчку стихотворения: — «Все умерло…»
Она помолчала немного, потом порывисто обняла Джемму и прижалась к ней.
— Я встретила его.
Джемма не поняла, кого именно, и спросила наугад:
— Вам сообщили плохую новость, да?
— Нет, Джемма, совсем наоборот — он звал меня к себе. Но я сказала: нет, Хуго!
— И теперь… плачете?
Мелания кивнула и опять всхлипнула.
— «А я? Если бы я встретила Северина и он… Но этого не может быть. И вообще — все умерло», — мысленно сказала Джемма, не замечая, что повторяет слова Мелании. «Все — будто сквозь лед, будто под пеплом, будто под снегом… И никаких чувств… после больницы — даже ненависти…»
— Это длинная история, — проговорила Мелания.
— Что? — встрепенулась Джемма, блуждавшая в своих воспоминаниях.
— Про меня и про Хуго Думиня. Как мы познакомились и как расстались.
Мелания тяжело поднялась и достала из ящика фотографию, наверно давнишний снимок, потому что Хуго был на нем так молод, что годился Мелании разве что в сыновья. Она показала его Джемме, потом с грустью взглянула на карточку сама, опять испустила вздох и сказала:
— Я ведь не местная, Джемма. — Мелания бережно спрятала фотографию в ящик и ящик задвинула. — В Мургале меня привез этот самый Хуго. Мы познакомились в больнице. Не знаю, говорила ли я тебе, но восемь лет я работала санитаркой при людях. Хуго лежал в нашем отделении месяца полтора. С язвой. Желудочники, они вообще задохлики, а Думинь первое время был совсем никуда — как прошлогодний огурец. За день пять слов, не больше! Газетки читает, книжечку листает, в окно смотрит. Другие поговорят хоть, анекдоты расскажут, в карты сыграют. Ни разу никто его не навестил, и мы решили — старый холостяк и со странностями. Прямо зло иногда на него брало: как телок, ей-богу, который потерял коровью сиську! И знаешь, Джемма, я про него написала свой первый стишок…
— Тот самый — «Когда б мне три желания Судьба…»?
— Да что ты! Так просто, шутейный. Все санитарки и сестры смеялись, один он ничего не знал.
Не с того ли Думинь Хуго
Улыбается так туго,
Что он супу не варил,
Всухомятку вечно жил?!
И подумай, прямо в точку попала! Ему и правда никто не готовил. Дома — одна старая мать, и та параличом разбитая, уже год не вставала с постели. Но тогда я этого не знала… По прошествии времени — тут уж многие меня остерегали: если мужик до сорока семи лет не оженился, что-то такое там не того. Сам он соседям в палате вроде обмолвился, что живет без женщины из-за мамы. А что за фрукт эта мама, я увидела и испытала на своей шкуре, но это уже следующее действие в нашей опере.
Разговор Меланию успокоил. Рука сама собой скользнула с кровати, нашаривая бутылку, которая стояла на полу. Но Джемма отодвинула ее ногой подальше.
— Не надо, тетя. Опять заплачете. Лучше рассказывайте.
— На чем я остановилась?
— На больнице. И на маме…
— Да, да, помню. Ну, кис он и чах, этот язвенник из четвертой палаты Думинь, куксился и хандрил, супился и молчал, пока в конце концов малость не подлечился и не воспрял духом. Выйдет на солнышко, погуляет и даже — чудеса в решете! — улыбается. Так потихоньку мы с ним и снюхались. Когда у него нет процедур, а у меня выдастся свободная минутка между раздачей пищи и клизмами, мы выходим и гуляем вместе. Как раз цвели деревья. А пахли! И кругом одни веселые лица, потому что выходить в сад разрешали только тем больным, которые, как говорится, одной ногой уже дома. Собралась я с духом и написала той весной не только шуточный стишок, но и первое настоящее стихотворение «В больничном парке». Его напечатали в «Здоровье». Тебе не попадалось?
Джемма не помнила, но Мелания не обиделась, нет так нет, разве может человек все упомнить.
— В любой день Хуго могли выписать. Было ясно, что не вечно же мы будем ходить под деревьями, взявшись за руки, и женихаться. Надо было решать, что делать. Он мне рассказал свою жизнь. Земли у Думиней никогда не было столько, чтобы с нее кормиться, и в скольких-то уже поколениях мужики в семье плотничали. И Хуго тоже — как в свое время дед и отец. Мать еще смолоду овдовела и так вдовой прожила до старости, и единственный сын, этот самый Хуго, всегда был — один свет в очах — балованным чадушком. И еще оказалось, что Хуго вовсе не старый холостяк, а женатый человек, два раза женатый, но оба брака расклеились. Не могла я понять почему, но допытываться не стала, а подумала только, что попались, наверно, горячие такие бабенки, а желудочные больные, известное дело, любовники неважные. Другое дело туберкулезники! И только потом, уже здесь, в Мургале, у меня открылись глаза, кто в Лаувах толкет черта в ступе. Мамаша! Знаешь, какими словами она меня встретила, когда я приехала — уже без пяти минут жена Хуго и ее невестка? Я наклонилась над кроватью — поцеловать маму, а она говорит: «Рожа как ночной горшок!»
— Правда?
— Вот те крест. Меня как ушатом холодной воды окатили. Так-то встретили меня Лаувы, Джеммик! Но я еще думала: старый, больной человек, что нам делить, авось выдержу, в больнице-то я к чему только не привыкла. И терпения у меня было если не вагон, то уж тележка наверняка. Неужто не вытерплю, неужто не уживемся? И сколько там она протянет, такая немощная, что доктора наказали, чтобы, сохрани бог, не вздумала не то что вставать и ходить, а даже на постели садиться, сразу может быть новое кровоизлияние — и конец. И она не подымалась, она хотела жить, Джемма. хоть бы и лежа, хоть на карачках. Она боялась не только встать на ноги, но даже руку протянуть к тумбочке и взять кружку с питьем. Сразу: «Ме-ла-ния!» И я должна бросать все и бежать сломя голову, не то обложит последними словами. Шлюха да паразитка, лодырь и нескладеха… Редко какой хозяин так загонял свою лошадь, как она меня. Скотина ведь денег стоит, а что стоила я? Иной раз полю грядки — слезы лью и вспоминаю больничный парк: как мы гуляли с Хуго рука в руке, как говорили о будущем, как собирались взять из приюта маленького ребятенка, ведь своих уж, наверно, у нас не будет… И тут я поймала себя на том, что удивляюсь: неужели это действительно было, а не приснилось мне во сне?..
«И мне тоже так казалось, — подумала Джема. — Как все-таки люди похожи друг на друга! А я считала — у меня одной так… у другого так просто не может быть…»
— Ты еще слушаешь?
— Да, тетя Мелания.
— Высосала она меня дочиста, как паук высасывает муху. Чувствую, что и я становлюсь вредной, сварливой и желчной. Заразила она меня своей злобой, как болезнью, как чумой. Мне бы взять да уйти, да жаль было Хуго. И все же надо было все бросить и тогда еще уйти со двора, не висела бы тогда на моей совести жизнь человека… — Мелания посмотрела на Джемму: в глазах зажглись лиловые огоньки страха, как у собаки. — …ведь я убила свою свекровь! Ты слышишь?
«Я тоже убила, — думала Джемма, — только не больную и вредную старуху, которая зажилась на земле, а своего, ни в чем не повинного ребенка».
— Ты поняла? Я…
— Поняла.
— И ничего не говоришь?
— А что мне сказать, тетя Мелания? Что могут изменить мои слова?
Мелания немного помолчала.
— Страшный ты человек, Джемма. Такая черствая. Каменная. Тебе когда-нибудь было кого-то жалко?.. Иногда я тебя просто боюсь.
— Правда? — горько усмехнулась Джемма.
— Из каждой сотни женщин самое малое девяносто девять уже бы давно засыпали меня вопросами, как это вышло и как могло случиться, что я сижу сейчас тут, на своей постели, а не где-то на казенных харчах.
«И я тоже сижу здесь, а не в тюрьме», — думала Джемма.
— А ты — даже не спросишь, — удивилась Мелания.
— В первый вечер, когда мы с Войцеховским возвращались с анализов, знаете, что он мне сказал? Он сказал: «В тех случаях, когда спрашивать покажется неудобным, мы с вами приблизительно так, без особого труда поймем, что суем нос куда не следует».
— Ну, вы с Войцеховским два сапога пара… Уму непостижимо, ей-богу, как это вы не спелись…
— Мы с ним, наверное, два левых сапога, Мелания. Поэтому.
Джемма подошла к окну, открыла и стала смотреть в окно. Действительно ли ей не хочется узнать тайну Мелании? Или она боится быть непорядочной, ведь искренность предполагает ответную искренность: откровенность за откровенность, прямоту за прямоту, признание за признание, однако листать свою жизнь перед другими, как Мелания, — это было выше ее сил.
И после простодушно-тоскливых слов Мелании о «ребеночке из приюта» как она может рассказать, с какой легкостью она истребила собственное дитя? Ну ладно, не с легкостью. Пусть с мукой. И все же… Миллионы женщин так поступали миллионы раз, не видя в том ничего плохого, и миллионы будут поступать так впредь. Почему же у нее, глупой, такое острое ощущение пустоты, более того — свершившегося убийства? Из больницы она вышла, словно потеряв не только ребенка, но и еще что-то, она не знала, каким назвать это словом, она просто не была больше тем, чем была до сих пор. Усталая от жизни, испытавшая и повидавшая все — пугливая и жалкая, как старуха, постоянно ждущая удара, как побитая собака…
Могла ли она после рассказа Мелании, как Хуго Думинь звал ее обратно — старую усатую Меланию, которая, оказалось, кому-то все же нужна, — могла ли она открыться, что не нужна Северину, который ее бросил, как грибники бросают в лесу обувь. Идешь лесом — и вдруг у просеки пара туфель. Не худые, не очень изношенные. Может, забытые? Вряд ли. Скорее, владельцу вдруг показалось; они не стоят того, чтобы носить их с собой и возить, когда корзина полна крепких боровиков, когда транзистор играет веселую музыку, когда погода такая чудная, а в машине — нарядные запасные туфли. И каждую осень в лесу остается брошенная обувь, а каждая такая пара, наверно, имела свою судьбу, ведь у вещей тоже, как и у людей, есть своя судьба.
Разве Мелания, одиноко жившая в здании ветучастка и жаждавшая семьи и своего дома, могла понять, чего не хватало Джемме, у которой были не только отец и мать, но еще мачеха и отчим, и стайка сводных братьев и сестер, и вдобавок не один, а два дома?
Разве Мелания…
Джемма услышала тихий храп. Растянувшись на кровати, Мелания спала. Сон сгладил горести, и она выглядела только очень усталой, как человек, своротивший гору и там же свалившийся с ног. Джемма ее разула, накинула на нее пальто, так как Мелания лежала на одеяле, потом притворила окно, чтобы не выстудить комнату, и в кухне поужинала — впервые за все время практики в одиночестве. Без деятельной и шумной Мелании дом казался вымершим, и в тишине что-то скреблось в стенах — точильщики, что ли? Возможно, и точильщики, такой старый дом…
За стеной раздалось приглушенное треньканье. Телефон. Она поспешила в контору, сняла трубку.
— Ветучасток.
— У вас там нет Войцеховского? — спросил на другом конце провода женский голос.
— Войцеховского? Тут? Он здесь не ночует.
— Что?
— Зачем бы он ночью был здесь? Звоните в квартиру.
— Звонила. Квартира не отвечает.
— Тогда его, наверно, нет дома.
— Один в декрете, другого нет дома… А мне надо ветеринара. И сейчас, немедленно. — Пауза. — А у вас там совсем никого нету?
— Есть Мелания и еще — я.
— Новая фельдшерица?
— Практикантка.
— У меня овца того и гляди околеет. Раздулась и хрипит. Наверно, чего-то съела. — Пауза. — Вы слушаете?
— Конечно.
— Мне показалось, что положили трубку. Ну, вы можете прийти? Только быстро.
— Далеко это?
— Нет. В Купенах. — Пауза. — Вы меня слушаете? Хутор называется Купены.
— А где он находится?
— У механических мастерских. Серый рубленый дом, под шифером. Механические мастерские знаете?
— Как будто бы.
— Это у старой мызы. Мызу-то вы хоть знаете?
— Большие такие деревья на взгорье?..
— Ну, ну! За мостом через Выдрицу. Я звоню с фермы, но у меня здесь мопед. Я приеду раньше. Поторопитесь…
— По эту сторону мастерских или по ту?
— …так мы вас ждем.
— Послушайте, а вы не можете… Алло!
Положили трубку.
Ну, как-нибудь. Она дойдет до Выдрицы, а там увидит…
Окрестность тонула в белесой тьме и в дымке весенней ночи. Строения — и ближние, и дальние — плыли в ней таинственными парусниками и диковинными баржами, все одинаково дымчатые и серые. Редко в каком окне блестел огонь. Сколько может быть времени? Джемма не посмотрела. Одиннадцать? Двенадцать? В воздухе струились мягкие звуки — лениво передаивались собаки, отворялись и затворялись двери. Тянуло горьким влажным духом земли и легким сладким ароматом цветения — все запахи были гораздо острее, чем днем. Не видно было ни прохожих, ни проезжих; курилась земля, в вышине мерцало несколько сонных звезд, и в воздухе дрожал нежный шум — листьев, дождя ли, — который становился тем громче, чем ближе подходила Джемма к еще полноводной Выдрице.
Перейдя через мост, под которым журчала река, она огляделась. Сквозь дымку было видно несколько дворов. Серый, рубленый дом под шифером… Любой из них мог быть рубленым и под шифером. Ночь делала похожими и рубленые постройки и тесовые, и белый кирпич и газобетон, и шифер и жесть. Купены — впереди они или она их уже прошла? Догадались бы хоть выйти навстречу! Но человеку местному это, наверно, казалось так просто: мост, мастерские, парк — где тут заблудиться?.. Вон впереди — парк это или опушка леса? И где тут могут быть мастерские? Днем светлые крыши мастерских блестели на взгорье, видные даже с ветеринарного участка, а сейчас все растаяло в ночной мгле, сквозь которую, белея во тьме, дорога вела к какому-то мутному отсвету.
Она двинулась в ту сторону и набрела на два длинных, как опрокинутые плоскодонки, здания, освещенные одинокой лампочкой. Так, мастерские. Нигде ни души. Она постояла, прислушалась, впрочем не представляя себе, какие звуки могли бы указать ей верное направление. Сквозь тишину доносился лишь еле уловимый плеск воды и очень-очень далекий шум, похожий на глухой тяжелый звон, с каким сюда докатывался преображенный расстоянием гул шоссе, а может быть, и железной дороги. Мигая бортовыми огнями, из-за деревьев вынырнул самолет, ревом мотора вытеснил на миг все прочие шумы, скрылся за вершинами, и опять стали слышны тихие звуки речки.
Джемма прошла еще немного, но кругом были только деревья. Сколько хватало глаз — одни стволы и кроны и переплетенные между собой ветки, протыкающие дымку, еще голые, но уже полные набухших почек. Она, видимо, заблудилась и хотела уже повернуть назад, как заметила серый угол здания.
Это, однако, было не здание, и, подойдя ближе, она увидела, что перед ней ворота кладбища с выгнившими деревянными частями, на месте которых в центре каменного свода тускло светлела большая дыра, как мутный невидящий глаз. Сквозь высокие частые деревья сюда не долетало ни звука, тут царил нерушимый глубокий покой. Но ветреной ночью, подумалось Джемме, здесь, наверно, стоит шум и треск, вой и свист. И она поежилась, как от холода, хоть и сама не понимала причин своего страха — так же как его ощущали, но тоже не могли объяснить и гораздо более мудрые люди. Может быть, в ней заговорил инстинкт самосохранения? Или на нее пахнуло близостью небытия? Или же в этом страхе напомнили о себе вековые предрассудки и суеверья? Каким образом, чем могли обитатели этого немого царства угрожать живым? Разве каждый, кто входил в эти ворота, не возвращался оттуда всегда целым и невредимым? И разве кто-нибудь, кого туда вносили, не смирялся и хоть раз выходил из-за ограды?
Она это знала, как знали это все, однако невольно вздрогнула, почувствовав, что тяжелая застывшая тишина накрывает ее словно крышкой. Хотелось быстрее отсюда выбраться. Хруст гравия и скрип чемоданчика с инструментами эхом отдавались по сторонам дороги, напоминая шаркающие, шлепающие, чиркающие шаги, она не раз оглядывалась, и, хотя ворота издали вновь походили всего лишь на угол серого здания и возле механических мастерских по-прежнему не было ни души, она, достигнув мастерских, вздохнула с облегчением и решила не плутать больше наугад, куда кривая выведет, а зайти на ближайший хутор, где еще горит свет, и спросить дорогу.
Она так и сделала — в беловатой мгле недалеко от речки наметила себе светящийся прямоугольник окна, к которому вел обсаженный деревьями прогон, и направилась туда. С приближением стал различим бледный свет еще в одном окне, как бывает, когда дверь в соседнюю комнату осталась открытой. И это второе, белесое окно казалось очень уютным и теплым, сонным и домашним, оно излучало полную, тихую гармонию с плодоносной тишиною весенней ночи, в которой струились привычные грубые запахи сельских дворов, говоря о близости людей и животных: пахло сеном и хлевом, вспаханной землей и дымом. От построек веяло дыханием жизни, и теперь, после блужданий в царстве смерти, Джемму охватило надежное и спокойное чувство общности всего живого.
Но тишину вдруг разорвал пронзительный лай. Прогоном навстречу ей со всех ног неслась собака. Джемма остановилась. Скрипнула дверь, раздался злой женский голос. Отзывал он собаку? Или науськивал? Не понять. Пес в слепой ярости гавкал на Джемму захлебываясь, а женщина орала без перестану. На собаку? Или на Джемму? Она постояла, не решаясь приблизиться к дому и надеясь, что, может быть, женщина выйдет навстречу. Она даже ее окликнула. Но это не возымело действия: женщина знай вопила, а пес надрывался. Неужто придется в самом деле уйти? Выждав еще немного, Джемма нехотя повернула назад, вдруг почувствовав себя очень усталой и ко всему безразличной. Вышла на дорогу. Так. А дальше?
Но она не успела ничего придумать — на повороте большака полыхнули фары и на мосту через речку загремел мотоцикл. Она выбежала навстречу и подняла руку.
— Вы не можете мне показать, где тут Купены?
В ответ раздался хмельной смешок.
— Ну, что я говорил? Не сказал ли я вам, что мы еще встретимся и вы будете спрашивать у меня дорогу?
— Так вы тот самый…
— Тот самый тип и шалопай Ингус, точно! Садитесь сзади — домчу с ветерком. Со мной вы не пропадете.
— Я с вами не поеду.
— А почему?
— Все потому же — вы опять пьяны.
— Вот это дает, сильна! А только никто еще не видел, чтобы Ингус не стоял на ногах. Я…
— Некогда мне болтать с вами, понятно? Меня ждут.
— Ну-ну, кто же это вас ждет?
Во дворе снова поднялся крик:
— Куси, Джек, куси! Возьми ее! Хватай!
Джемма с опаской туда посмотрела.
— Какая-то бешеная старуха! Я хотела спросить дорогу, а она…
— Это вы в точку — и правда бешеная. Но это бы еще полбеды. Самое паршивое то, что она — моя персональная теща!
— Да ну!
— Точно!
Пес надвигался, не переставая лаять, пока мужчина не прикрикнул:
— Джека, совести у тебя нет!
И собака, будто устыдившись, смолкла, однако женщина не унималась.
— Ингус, сейчас же домой! — вопила она так, что вместо Джека загавкали соседские псы, но мужчина не обращал на крик никакого внимания.
— Так кто же это, девушка, вас ждет с медовым пряником?.. А, догадываюсь. Только почему в Купенах, вот вопрос.
— Так уж и догадываетесь — у меня вызов.
— Наконец дошло. Но чтобы хорошенькая девица в такую чудную весеннюю ночь моталась впотьмах ради какой-то буренки? Если б ради залетки! — и он снова засмеялся.
А женщина, направляясь к ним, кричала:
— Суки эти девки! Я сразу углядела — так и крутится у дороги, так и топчется, ждет-поджидает, так и зыркает по сторонам… Ну, думаю, не иначе как сговорились. Так и есть — катит! И сразу шу-шу-шу… Что ты на нем виснешь, паскуда? Что вы бегаете за ним задравши хвост? Вот огрею поганой метлой — клочья полетят…
— Не слушайте ее. Драться она не дерется, а берет глоткой, — примирительно сказал Ингус, вынул пачку сигарет и протянул Джемме.
— Не курю, — отказалась она. — И вообще…
— Небось читаете «Здоровье»?
— Читаю.
— А я не читаю, — мирно отозвался Ингус и закурил.
— Ах ты шлюха! — блажила тем временем женщина. — Являются всякие потаскухи и уводят мужей у законных жен!
— Что она на меня взъелась? — спросила Джемма уже со слезами. — У меня срочный вызов, а я…
— Чего же вы сразу не сказали, что срочный?
— Как это не сказала?.. Вы… вы отвратительный человек! — сорвалась на крик и Джемма, по-женски выливая обиду и горечь, свое невезенье на голову первого встречного, на голову Ингуса. — Все вы отвратительные!
Ингус молчал, в темноте лишь мерцал огонек его сигареты.
— Что за люди? — продолжала Джемма. — Один вопит так, будто я пришла его обокрасть. Другой…
— А другой?
— Неужели вам трудно показать дорогу?
— Да я предлагал вам даже отвезти. Вы не захотели.
— Едем!
Джемма взобралась на заднее сиденье и думала придержаться за ручку, но мотоцикл так рванул с места, что она, опасно качнувшись, быстрым движением обхватила мужчину за талию. Брань мигом растаяла где-то позади, в треске мотора, только пес еще метров пятьдесят бежал следом, пока в конце концов не отстал.
В свете фар газика Джемма мелькнула на столь краткое мгновение, что Войцеховский не мог бы сказать, как, по каким признакам он узнал ее в темноте, и, будь у него секунда на размышление, он вряд ли остановил бы машину в этом месте, где Джемме незачем было находиться и где она вроде и не могла находиться между двенадцатью и часом ночи, однако времени на раздумье у Войцеховского не было, и руки помимо его воли крутанули руль вправо, а нога сама собой нажала тормозную педаль, и газик подкатил к обочине в десятке метров впереди Джеммы.
— Это действительно вы! — воскликнул Войцеховский, — Я уж думал — померещилось. Домой?
— Домой.
Садясь в машину, Джемма слегка споткнулась. Войцеховский подался ей навстречу, но она не взяла протянутую руку, и он только поднял маленький чемоданчик, в котором что-то звякнуло так знакомо для его привычного уха, что он сразу догадался:
— Инструменты?
— Да.
Она тяжело опустилась рядом и взяла чемоданчик на колени.
— Спасибо,
— Вызов?
— Да.
Он взглянул на нее сбоку и откашлялся.
— Вид у вас не очень бравый. Или, может быть, я ошибаюсь?
— Нет, не ошибаетесь, — бесцветно отвечала она, потом нервно заговорила, постепенно распаляясь: — Позвонили, а чтобы толком объяснить, где это… У механических мастерских. Ну, я и плутала там впотьмах вокруг мастерских, до парка прошла и даже до кладбища.
— До кладбища? — удивился Войцеховский и выжал сцепление.
— Да.
— Но там, насколько мне известно, до поворота на Ауруциемс нет ни одной усадьбы.
— Вам-то известно. А мне?
— Конечно, — согласился Войцеховский, перебирая в уме все ближние хутора. — Куда же вам все-таки надо было?
— В Купены,
— Ясно. И вам же вдобавок сделали выговор за опоздание? Так бывает.
— Если бы только это! — отозвалась Джемма, — Навстречу мне вышли с кровавым ножом. Какая-то ужасная женщина…
— Молодая или старая?
— Ну, в летах, уже за тридцать.
«Наверное, Алиса», — догадался Войцеховский, хотя «ужасная женщина» и «в летах» никак не вязались в его представлении с обликом Алисы.
— Разве не могла она хотя бы выйти навстречу? Так нет, взяла и зарезала не дождавшись… Только за смертью, говорит, меня посылать. Как будто я желала чьей-то смерти! Я шла с инструментами, у меня зонд, я бы спасла… ну хоть попыталась бы спасти… А она — она, знаете, сует мне в руку этот кровавый косарь и толкает меня к загородке, где у нее двое ягнят. «Иди, решай, говорит, их тоже!» Как будто не она заколола овцу, а я!
И вдруг произошло то, чего он от Джеммы меньше всего ожидал, — она заплакала. Войцеховский поморщился. Он не выносил слез. Это было его слабое место, что он и сознавал, как и многие другие свои недостатки, за которые ему не раз приходилось платиться. Будоража его эмоциональную натуру, слезы выбивали его из душевного равновесия. Трогали его и злили, делали агрессивным и в то же время беспомощным. И если бы женщины знали, как много можно добиться от Войцеховского слезами, они бы наверняка чаще пользовались этим прекрасным средством, к которому прибегали скорее интуитивно, чем сознательно. Войцеховскому же инстинкт самосохранения, как правило, сигнализировал о приближении сего опасного момента, так что застать его врасплох было довольно трудно.
— Если вы надеялись… — заговорил он, за холодной деловитостью пряча волнение, — если вам казалось, что вам уготованы одни лавры и подвиги, а неудачи и поражения вас минуют, вам не следовало идти в ветеринары.
Она не ответила, только шарила по карманам в поисках носового платка.
— О чем вы думали, когда шли на ветеринарное отделение?
— Ни о чем я не думала, — неожиданно крикнула Джемма. — Я с детства любила мучить животных, вот и пошла.
Ну, пан Войцеховский? А какого ответа ты ожидал на свой провокационный — ну, скажем мягче, — стереотипный вопрос? Что она станет восторженно лепетать что-то в духе газетной статьи? Или пожмет плечами? И понравилось бы тебе, если б она, еще не понюхав настоящей работы, была бы уже равнодушна к плодам своего труда? Затем ли она тащилась, гремя чемоданчиком, в Купены, чтобы увидеть окровавленный нож?
— Простите, пожалуйста, — проговорил он вполголоса, — если мои слова вас обидели. Но боюсь, в нашем деле вам придется не однажды пережить нечто подобное. И не раз кто-то выйдет вам навстречу с кровавым ножом, сведя на нет все ваши усилия, поверьте мне, коллега. И да хранит вас, как говорится, судьба от таких весьма малоприятных ситуаций, когда вы будете принуждены взяться за нож сами.
Джемма нашла носовой платок и громко высморкалась.
— А вы, доктор? Вы все это уж до тонкости знали, когда пошли в веты? Что думали вы?
Он отрывисто засмеялся.
— Я? Я, пожалуй, мог бы ответить вашими же словами — по-моему, ничего я не думал. Только жизнь моя сложилась так, что мне слишком много пришлось видеть, как живые существа причиняют друг другу зло, мучают друг друга и заставляют страдать. И мне оставалось одно из двух: стать либо идеалистом, либо циником. Я выбрал первое. Был я молод — во всяком случае, гораздо моложе, чем сейчас, — и горел желанием делать добро. Смешно, не правда ли? — добавил он, чтобы речь его не показалась слишком патетичной.
Но Джемма оставила эту оговорку без внимания и только спросила:
— И оно исполнилось?
— Что именно? — не понял Войцеховский.
— Желание делать добро.
— Я очень надеюсь, что хотя бы отчасти, — искренне сказал он. — На все сто процентов наши желания исполняются редко. Но я был бы большим лицемером, если бы стал утверждать, что никогда не испытывал удовлетворения от своей работы. Испытывал. Порой, возможно, иллюзорное, когда практический — можно сказать, общественный — эффект моей деятельности не вполне отвечал степени удовлетворенности, что тоже бывало. Вас в техникуме, наверно, учили, что одна планомерная массовая прививка, скажем, от туберкулеза приносит обществу безусловно больше пользы, чем спасение жизни отдельного животного. Конечно, если отвлечься от особых, исключительных случаев, когда речь идет о выдающихся экземплярах или крупных материальных ценностях. А какую ценность имеет, например, беспородная собака или кошка? Каждую весну в Выдрице их топят дюжинами. Никакой ценности — только цена жизни. А какова она, цена жизни? Продажно-покупная цена? Я бы не стал этого утверждать, тогда мне пришлось бы слишком многое перечеркнуть. Хотя бы те минуты просветления, какое я чувствовал, соприкасаясь с жизнью во всей ее наготе, не защищенной никакими рациональными соображениями. И если бы это не отдавало религиозностью, я бы сказал, что жизнь это святыня и мы — жрецы этой святыни. Куда как возвышенно звучит, правда? Но в обыденной жизни мы, слава богу, не говорим громких слов и не рассуждаем умно о своей миссии, а совершаем ряд практических и неблагодарных, однообразных и утомительных манипуляций — ходим как заведенные часы. И лишь иногда сквозь все пробивается глубинный смысл этих прозаических действий. И приводит нас в смущение — это бывает как вспышка, как извержение лавы. А трезво обдумаешь, иной раз и усомнишься, мог ли тут сыграть решающую роль сам объект. Какая-то случайность, совпадение — какая-то вибрация определенной частоты, но это вдруг отдается эхом в структуре именно нашей души, которая все время скрытно, как адская машина, работала в нас подобно заведенным часам…
Войцеховский опомнился. O bože, чего он звонит как колокол и заливается соловьем, забывшись, поддавшись желанию выговориться! Неужто и правда он так постарел, что думает вслух, сам того не замечая? Может быть, на следующей стадии увядания он начнет разговаривать сам с собой в пустой квартире?.. Какой внезапный прилив красноречия, ай-яй-яй! Будем надеяться, что она, по крайней мере, спала, пока ты исходил трелями, пан Войцеховский…
К сожалению, нет. Отнюдь не спала. Посмотрев на Джемму сбоку, он встретился с ее взглядом. «..усомнишься, мог ли сыграть решающую роль сам объект…» Если это так, значит Войцеховского глубже, чем кажется, задели события истекшего дня. Если же это не так и «объект» или по меньшей мере слезы «объекта» — о черт!.. Он был крайне недоволен собой и ощущал свое недержание чуть ли не как позор. А что думала о потоке его красноречия Джемма? Смеяться она не смеялась, сидела молча, и на том спасибо.
Подрулив к зданию участка, Войцеховский попрощался с ней жестче, чем было бы логично после собственной откровенности и Джемминых слез, ведь ни того, ни другого — нравится это им или нет — сбросить со счетов уже нельзя. Тут не поможет никакое брюзжанье. Тем не менее по дороге домой он продолжал досадовать, невольно возвращаясь и чуть не в сладком самоистязании задерживаясь мыслями на том, что именно ему за долгий день не удалось и какие были осечки, ведь в Раудаве он зондировал почву насчет временной замены фельдшеру Велте, однако получил отказ — сколь ни любезный и по-своему даже лестный, а все же отказ. Ему пришлось выслушать жалобы на нехватку ветеринарных кадров вообще, что он и без того не только прекрасно знал, но и постоянно чувствовал на своей шкуре, и намеки, что участку, в отличие от колхозных ветеринаров, и делать-то нечего, и отвечать не за что, и похвалы своим трудам. Все это слабо одно с другим вязалось, было шито белыми нитками и практически означало только одно, а именно — что Феликс Войцеховский по меньшей мере еще два месяца должен работать как вол. Зато у района будет свой пай-мальчик, свой маяк, которого в любое время дня и ночи можно поставить другим в пример: «А как же Войцеховский может? Как Войцеховский все успевает и справляется один?» Вот если бы он умер, тогда да, человек нашелся бы сразу, самое позднее на третий день он был бы на месте как штык…
И, настроившись на брюзгливую волну, Войцеховский припомнил уж заодно и сегодняшнее свое посещение Цилды, завернуть к которой он не собирался и тем не менее завернул, хотя, как он твердо знал, делать этого не следовало. «Уметь вовремя поставить точку — это великое искусство, — уже запирая дверь, рассуждал он. — Одно из величайших искусств в мире, — подумал он. — Но кто же не грешит против него? Разве не грешит даже физика — хотя бы учением об инерции?»
Чего он ждал от этой встречи? Решительно ничего, и это было самое худшее. Повторение пройденного на энной ступени. Подогретое чувственностью, уже кислящее варево позавчерашних страстей, от которого не подцепишь даже триппера, разве что понос. Какого же рожна он лез, отлично зная по опыту, что не может он питаться одной физиологией — без грана поэзии и хоть крупицы иллюзий; по предположениям, которые стали общепринятыми взглядами, все это считается привилегией молодости, а для него, старого козла, наверно, будет его счастьем и несчастьем до конца дней. К тому же Цилда как типичный представитель дамского пола в точности угадала его чувства и настроение, так что он успел скрыться буквально, он полагал, за пять минут до вселенского плача… и по пути подобрал другую плачущую женщину.
«Do diabla!» — переступая порог, чертыхнулся Войцеховский, и навстречу ему бросился Нерон — стал на задние лапы и, соскучившись, лизал ему подбородок и щеки.
— Ну будет тебе! — отворачивая лицо, сказал он, однако сразу внутренне оттаивая, отмякая, и почему-то, без особой связи со всем предыдущим, подумал: зачем это люди воздвигли такой барьер высокомерия между собой и животными? Не будь Нерона, как знать, не завыл бы он сам когда-нибудь по-волчьи?
После рыданий и настойки Мелания почувствовала, что надо малость полечиться, и в этот поздний час пила заваренный сухой малиной чай, приняв до этого, чтобы пропотеть, кружок аспирина, ведь он помогал — она это знала по личному опыту — не только от простуды, но и от всякой хвори.
Она проснулась вскоре после полуночи, обнаружив, что лежит одетая, поднялась и хотела раздеться, но сна тем временем и след простыл. Побаливала голова, и жутко хотелось пить, так что не оставалось ничего иного, как отправиться на кухню, что она и сделала. Вскипятила чай и, прихлебывая из кружки с сахаром вприкуску, понемногу опять вспомнила свою встречу с Хуго, однако уже без прежней горечи, как будто с тех пор миновало не несколько часов, а гораздо больше времени и успело сгладить остроту переживаний.
Да и какие молочные реки ждали ее там, в Лаувах? Такой запущенный дом, заросший дальше некуда сад, больной муж. Разве могла бы она вот так поваляться? Где уж! Разве ей не пришлось бы отчитываться за каждую минуту безделья, за каждые сто грамм шоколадных конфет: человек Хуго хороший, слов нет, но терпеть не может праздношатанья и с деньгами ой как прижимист, этого тоже не отнять. И примирился бы он с тем, что жена потягивает настойку и кропает стишки? Не покажется ли ему, что первое — смертный грех и мотовство, а второе — пустая трата времени и блажь? И если бы она еще в хорошую минуту или сдуру, не дай бог, выболтала Хуго то, что давеча едва не растрепала Джемме, разве Хуго верил бы ей хоть на грош, даже пойди она за него в огонь и в воду? Будешь тогда биться головой об стену, а заводить скандал — от этого проку мало. Про пенсию надо ей помаленьку думать, а не про замужество. Да и где еще у нее будет такая волюшка, как здесь, в ветеринарном участке? Разве начальник хоть раз на нее крикнул, как бы они ни схватились? «Пожалуйста, Мелания, не можете ли вы сделать то-то и то-то?» Разве таких слов ей дождаться от своей половины? Можно, конечно, иногда посидеть помечтать, можно и поднять паруса, а все же, если по чистой совести: разве не будет она в Лаувах только прислугой? Ну ладно, пусть сейчас не для двух человек, а для одного, если Хуго опять не взбредет на ум держать корову: тогда ты будешь привязана к коровьему хвосту и будешь ходить еще и за скотиной. У всякой медали есть оборотная сторона, и важно лишь то, с какой стороны мы подходим. Одиночество несет с собой свободу, а семья — кучу забот и мелочную зависимость от мужа. Но ей теперь нечего ломать голову. Она сделала выбор, и сейчас, попивая малиновый чай с сахаром в теплой кухоньке ветучастка, которая ничуть не хуже закопченной кухни в Лаувах с помойными ведрами в углу, а даже, наоборот, гораздо уютней, Мелания чувствовала себя почти довольной своей жизнью, в которой есть, конечно, теневые стороны, но у кого в жизни их нет?
Возможно, она пребывала бы не в столь безмятежном состоянии духа, знай Мелания, что Джеммы нет дома, что ее нет в соседней каморке и не спит она крепким сном, как положено в этот час, а болтается среди ночи бог знает где. Она бы, пожалуй, тогда не сидела, не благодушествовала за кружкой горячего душистого чая, а нет-нет и вышла бы в нетерпении на крыльцо — посмотреть да прислушаться, не идет ли Джемма, ждала бы и тревожилась, ведь по природе своей Мелания, как справедливо сказал Войцеховский, была наседкой. По призванию она была матерью, а осталась бездетной. И кого винить в этом? Войну ли, которая выбила мужскую половину Меланьиного поколения? Природу ли, что, раздавая направо и налево свои дары, наделила Меланию сердцем, открытым всем человеческим страстям, но забыла приложить свою искусную руку к Меланьиной внешности? Из нее вышел бы бравый и дюжий парень, веселый гуляка, не шибко умный, зато верный как пес. Беда в том, что она принадлежала к слабому полу и жаждала того, чего жаждет всякая нормальная женщина: она желала быть любимой, хотела быть женой и матерью, но годилась в лучшем случае на то, чтобы переспать с ней ночь и чуть свет смотать удочки, а в худшем случае годилась в даровые прислуги.
Мелания налила уже третью кружку, когда у крыльца затормозил газик ветеринарного участка. Неужели доктор только сейчас вернулся? Машина постояла минутку и фырча покатила дальше. Не иначе как гостил у своей сударушки в Раудаве, что же, он допоздна торчал у «главного» или бегал по комитетам? Если только не появилась новая краля. Взял бы и женился, вместо того чтобы шляться. Не те уж годы, еще инфаркт заработает. Но мужик, он мужик и есть — пока ноги носят, все новенького ему подавай и новенького, как будто все бабы не одним миром мазаны. Да не ее это, как говорится, собачье дело, и не в ее силах божий свет переделать и Войцеховского, упрямого как осел, если собственная жена когда еще ничего не могла с ним сделать. Какая жизнь была у этой Марты! Одни бессонные ночи да слезы, и под конец ужасная смерть в ванне… Опять же, с другой стороны, чем лучше подозрительный ревнивец, когда жена без него и шагу ступить не смеет? Разве легче жить с вечным брюзгою, который только и знает киснет, хулит и поносит все? И разве приятнее жмот, который за копейку удавится, не говоря уж про отпетых синюшников, у тех на уме одна сивуха — ни побриться путем некогда, ни брюки выгладить, а ходят вахлаками — рубаха на заду выбилась? Какой мужик без заскоков и дури. И Войцеховский — всегда подтянутый, наутюженный, выбритый, вежливый и умный, недоступный — в конце концов был вовсе не худшим среди ветреной и погрязшей в грехах мужской братии… За окном раздались легкие шаги, кто-то впотьмах подергал дверь, вошла Джемма и тут же зажмурилась от яркого света.
— Тебя не было дома? — удивилась Мелания.
— А вы что, не заметили?
— Ну, да!
— Вы действительно спали как убитая и даже — не обижайтесь, тетя, — храпели.
— Да где же ты была? Не спуталась ли с кем, упаси бог!
— А если и так? Мне уже не четырнадцать лет, я…
— Совершеннолетняя, как же, знаю, уже слышала! А мне начальник в первый же день строго наказал: «Вы, Мелания, мне за нее отвечаете». Так что…
— Войцеховский? Правда? Не заметила что-то, чтобы он так уже пекся о моей нравственности.
Мелания взглянула на нее подозрительно.
— Ты была с ним, что ли?
— Не совсем. Он подобрал меня по дороге и довез от речки.
— А что ты там делала?
— Позвонили по телефону с одного хутора, вызвали, но все оказалось зря. И вообще, неохота мне говорить об этом.
— Раздевайся. Горячий чай вон. Но ты набегалась, небось и поесть охота?
— Аппетит прямо волчий! — раздеваясь, отозвалась Джемма. — А сколько сейчас? Бог ты мой, без четверти два! Иванова ночь да и только… Стыдно так поздно за еду браться.
— Какой же там стыд: раз хочется, подкрепляйся. И в плите полный бак теплой воды. Можешь умыться.
— Батюшки, как я теперь спать буду! Наверно, без просыпу, — зевая, сказала Джемма и налила в таз воды, в то время как Мелания собирала на стол.
— А сам-то сейчас из Раудавы или еще где был?
— Войцеховский? Насколько я поняла, из Раудавы.
Мелания вздохнула и, ставя на стол плошку с маслом и полбуханки хлеба, посетовала:
— Доведут его эти женщины до ручки, помяни мое слово.
— Какие женщины? — намыливаясь, отозвалась Джемма.
— Какие? Ну, ты уж не ребенок. Есть у него в Раудаве одна такая пышная разводка. Мильда или Хильда. Хорошая, дорогая портниха. У нее шьют наши первые модницы. Вот он к ней и катается… Если только не завел другую! Он из тех мужиков, которые нашу сестру быстро окрутят, но быстро и бросят.
Мелания помолчала, не говорила ничего, молчала вытираясь, и Джемма.
— Про фельдшера он не поминал? — возобновила разговор Мелания.
— Нет.
— Значит, опять не вышло… И о чем же вы разговаривали?
— Да так.
Джемме не хотелось признаваться, что она плакала, а если не сказать ни слова о слезах и о том, из-за чего все вышло, то теряло всякий смысл передавать их разговор в дороге, и она повторила только:
— Да так, тетя. О работе, о животных.
— Вот уж кого он любит, — отвечала Мелания. — И насколько он с бабами крученый-верченый, настолько верный он с тварями. Если к какой привяжется, то крепко уж, навсегда. О себе он рассказывать не любит, разве что нечаянно с языка сорвется. Но один раз — уж не помню, по какому случаю — он, посмеиваясь, обронил: мол, животные дают ему почувствовать себя человеком, что не всегда можно сказать насчет прекрасного пола. Подумать надо!
— Представляется! — решила Джемма, отрезая тупым ножом кривой ломоть хлеба.
Мелания задумалась.
— Поди знай, представляется или не представляется. Иной раз, Джемма, ей-богу, кажется — сволочь он и дрянь распоследняя! Свою жену загнал в гроб… А потом случится что-нибудь такое, и перевернет все вверх дном, и ты стоишь разинув рот, — не человек, а золото! Про него наперед ничего не угадаешь. В его шкуре два, а то и три Войцеховских. И я не удивлюсь, если под коней жизни он отколет какой-нибудь номер, так что все только ахнут.
Джемма с удивлением подумала: как точно это подметила наблюдательная Мелания! В Войцеховском действительно живет как бы два или даже три человека. Недоступный, спесивый, постоянно заряженный ехидной усмешкой и вооруженный тростью лысый щеголь, который делает вид, будто он выше всех земных страстей, а сам украдкой бросает похотливые взгляды на женщин, — разве позволял ли хотя бы заподозрить в нем то таинственное, задумчивое и как бы просветленное существо, которое нежданно открылось ей сегодня вечером; и как все это, в свою очередь, вяжется с «пышной разводкой» и другими пошлыми связями, от которых дурно пахнет и в которых он, если верить Мелании, ощущал себя скорее животным, чем человеком?
Но, в отличие от Мелании с ее почти безграничной терпимостью к слабостям, Джемме была свойственна категоричность молодости — она признавала только да или нет, только белое или только черное, и противоречия в рамках одного характера были, по ее понятиям, лишь притворством, ложью, против чего восставало все ее существо, когда Джемма думала о Войцеховском. Но загадочной личности Войцеховского было присуще и обаяние, которое она замечала, сама теряясь от несовместимости своих чувств, не сходившихся с ее представлениями о добре и зле.
— Так-то, — сказала Мелания, думая тоже о Войцеховском. — Один раз он на моих глазах зарезал корову, когда больше некому было, а дать скотине околеть сердце не позволяло. И думаешь, он хоть изменился в лице? Ничуть! Но я видела, как он часами возился с запущенным абсцессом, когда можно было прикончить свинью, и никто бы слова не сказал. В первую зиму, когда я сюда поступила, кто-то привязал к дверной ручке участка больного щенка, а был лютый мороз, и оставил тут не иначе как помирать. Наверно, проезжие люди, потому что здесь ни у кого такого волчонка не было. Пес был при последнем издыхании — пневмония и вдобавок еще конъюнктивит в тяжелой форме. Глаза гноятся, шерсть взлохмаченная, бока ходуном ходят, сам дрожит и трясется всем телом. Не жилец, в общем. Неученая я, а и мне было ясно, что же говорить о Войцеховском — доктор. Считанные дни остались, если не часы. Не знаю что — может, бездушие, жестокость людская? — но что-то взорвало Войцеховского. Он так разволновался, таким я его не видела. Кутенок, я говорила тебе, был безнадежен, а он с ним возился-нянькался, как будто от этого зависела собственная жизнь! «Тут, Мелания, вопрос принципа», — сказал он, когда я обмолвилась, что все это зря. Не знаю, что он хотел доказать и кому. А только он и правда сотворил почти чудо. Пес встал на ноги, да еще вымахал великаном, Только зрение сохранить не удалось. Ты заметила его глаза?
— Так это… Нерон?
— Да, и почти слепой. А ты не знала, Джеммик? Да главное для собаки ведь не зрение, а нюх и сердце… Ну, а мало ли бед натворил-учинил этот пустобрех Тьер, господи Иисусе, он не только ругается как матрос, он один раз загадил ему отчет в министерство, а другой раз содрал с паспорта фотоснимок, и пришлось ехать в милицию объясняться. А уж безобразил — в окно обзывал прохожих, раз ночью поднял всех на ноги. «Пожар!» — кричит, а то сделал короткое замыкание, так электрик битых три часа ковырялся, пока нашел причину. Да разве Войцеховский, который во всем любит чистоту и порядок, стал бы терпеть это от человека? Ни в жизнь, головой ручаюсь! А от этого чучела, нате вам, терпит. Что сделаешь — кого мы любим, от того готовы терпеть все… Этот говорун и трещотка ему вроде бы подарок от сына, вот попка и дурит, озорует, как балованное дитятко. Он-то потешный, слов нет. Животики надорвешь. Но чтобы такого держать дома… В три дня от него поседеешь. И попробуй он, едрена вошь, сыграть со мной такие штуки, как с Войцеховским, я бы, наверно, как запустила в него чем ни попадя, и тогда нежной дружбе конец, шабаш, потому что зло этот болтун помнит, не забывает, как и его хозяин. Вылитый Войцеховский, кровная родня.
— Странная птица, — сказала Джемма, имея в виду Тьера.
— Да, странная птица, — согласилась Мелания, имея, однако, в виду Войцеховского. — Я так и не раскусила его, хотя за девять-то лет мы с ним, как говорится, пуд соли съели.
— Наверно, — сказала Джемма, не вникая в Меланьины слова, а только рассеянно ей вторя. Очнулась: девять лет ведь и в самом деле срок огромный, за эти годы в ее жизни произошло столько перемен! Девять лет назад она еще не была даже подростком, и мама жила еще вместе с отцом, к тому же они считались дружной парой, и втроем они жили еще в Лигатне, где у них была белая корова, какой ни у кого в округе не было — все держали латвийскую бурую, — белая корова по кличке Снежинка, и как раз над их домом проходила воздушная трасса, самолеты летали над головой, мигая бортовыми огнями, и она, начитавшись в журнале про стюардесс, надумала стать стюардессой, но потом влюбилась в одноклассника Гирта, тот решил пойти в моряки, и она передумала — захотела плавать, но, узнав, что в мореходку девушек не берут, проплакала весь вечер. Ей казалось сейчас, будто все это было в доисторические времена…
А Войцеховский? А Мелания? За эти годы они пуд соли съели… А что еще с ними произошло? Изменилось ли что-нибудь в их жизни, или они просто жили и жили, понемногу старея, что, должно быть, ужасно?
«Просветление, — вдруг вспомнила она безо всякой связи с предыдущим, — вспышка…»
Что такое просветление? Всего лишь красивое слово? Душевное состояние? Или чувство?
Джемма старалась найти в своей памяти что-нибудь такое, что бы заслуживало этого названия, но искала тщетно, будто оно было достоянием только Войцеховского и тот лишь на короткий миг великодушно приоткрыл занавес в неведомый ей мир, из которого шел искристый свет и о существовании которого она не подозревала.
Этот сон он видел много раз, столько раз, что теперь даже во сне угадывал мнимость происходящего. Но вопреки тому, что он это сознавал, впечатления всегда поражали его так глубоко и непосредственно, с такой остротой, что он просыпался в холодном поту, с глухо стучащим сердцем и долго потом лежал с открытыми глазами, вслушивался в мягкие шумы ночи, льющиеся из погруженной во тьму и покой округи. Он приходил в себя долго и мучительно, больше всего боясь опять заснуть, чтобы вновь не попасть в силки кошмара.
Во сне его убивали.
Его убивал Витольд Стенгревиц, как и Зенона, и он, так же как брат, лежал среди двора, не в силах больше идти, и, упираясь руками в землю, пытался хоть приподняться, но не мог и только барахтался в выжженной солнцем траве, чувствуя себя смешным и жалким, извивался, как раздавленный червь, как раз в тот момент, когда больше всего не хотелось быть смешным и жалким. Он всячески старался встать на ноги и в отчаянии клял свою слабость и немощь, беспомощность и бессилие, что было низким предательством по отношению к нему собственного тела в этот решающий час. Он сумел лишь поднять голову, чтобы заглянуть в круглый темный глаз ствола, и еще он мог медленно ползти, не больше того. И все же он делал, по крайней мере, то, что мог; дрожа от напряжения и выкрикивая проклятья палачам и смерти, которую презирал и которой, как всякое живое существо, боялся, он с упорной, неистовой яростью и с леденящим ужасом лез прямо на ствол, глаз которого перед ним ширился и разрастался, превращаясь в черный, тяжко гудящий тоннель…
Сквозь сонные звуки одетой ночной мглой местности в открытое окно докатились далекие глухие раскаты. Оконный проем призрачно высветило бледным сияньем, раздался ослабленный далью рокот — сюда шла гроза. Войцеховский лежал с открытыми глазами, наблюдая, как она приближалась: как нарастал грохот и нервным трепетным светом все чаще проявляли квадрат окна вспышки, как взвилась занавеска и снаружи влился глоток тяжелого влажного воздуха.
Так бывало всегда — проснувшись, он анализировал свои ощущения, и ему почти каждый раз удавалось понять, какие внешние раздражения заставили его вновь пережить всю жуть такого знакомого сна. Но что меняла его способность понять и объяснить? Могла ли она предотвратить хотя бы повторение сна? По опыту он знал, что нет и что рассудок не властен над токами подсознания. И только ли в его сон ворвался первый весенний гром эхом далекой войны? Тоже вряд ли. Об этом просто не принято говорить вслух. В эту грозовую ночь, напоенную ароматом цветения, влагой и теплом, картины прошлого наверняка являются в снах и другим людям такой же или схожей судьбы, которых с каждой весной становится меньше и меньше, ведь люди с такой биографией долго не живут.
И Феликс Войцеховский с момента своего возвращения отчетливо знал, что срок ему отпущен, скорее всего, недолгий, и нынешний рубеж уже превосходил его ожидания и надежды: он не рассчитывал переступить порог своего пятидесятилетия. И разве сознание краткосрочности жизни — наряду с обстоятельствами и средой — не лепило его характер и образ действий? Не побуждало ли оно постоянно развивать до предела свои способности и таланты, ничего не откладывая на завтра, которого может и не быть? И, ощущая себя обобранным и ограбленным, не стремился ли он в свою очередь отнять, оттягать у судьбы все, что только можно еще успеть, и к тому же любою ценой, хотя бы сжигая свечу жизни с обоих концов, ведь тот, кому не суждено жить долго, живет жадно. Carpe diem![14] Он не желал чахнуть и тлеть, холить себя и беречь, лишь бы несколько отдалить конец. И всегда — как тридцать лет назад, так и нынешней ночью, — когда назревала гроза и сюда плыли, катились раскаты грома, больше всего он боялся, как и во сне, предательства собственного тела. С неослабным бдительным подозрением следил он за своим троянским конем — застарелым своим ревматизмом, который изредка выбрасывал его из седла: в один прекрасный день тот мог уложить его окончательно и бесповоротно, сковав члены и сделав беспомощным тело, погасив желания и притупив инстинкты. Его страшила та минута, когда жажду жизни перестанет подкреплять жизнеспособность, сам он мог ведь этого и не заметить, как не замечает этого перехода большинство людей. И кто же ему скажет, если он вовремя не скажет себе сам: хватит, Войцеховский, довольно, искусство умереть одно из величайших искусств в мире, искусство умереть — второе после искусства жить! Его мало заботило все, что будет с ним post mortem[15], и он желал только одного — чтобы в решающее мгновенье у него достало смелости поднять голову и взглянуть в черный и круглый глаз ствола…
Его ладони коснулся мокрый, прохладный нос Нерона. По каким-то ему одному ведомым признакам пес безошибочно узнавал, что хозяин проснулся, тонким слухом улавливая перемену в ритме дыхания. И, спустив руку за край дивана, Войцеховский стал гладить голову собаки своими чуткими пальцами, столь привычными к соприкосновению с живой тварью, что из них струился властный и успокаивающий магнетизм. Нерон подполз на брюхе еще ближе и застыл в сладостной и блаженной преданности, с какой из всех прирученных существ к человеку относится, пожалуй, только собака.
И, рассеянно лаская пса и чувствуя на своем лице его мягкое тихое дыхание, Войцеховский думал, что во сне он всегда переживает не только собственную смерть, но вновь и вновь — смерть Зенона. Может быть, в его подсознании, складывающем во сне причудливые мозаики из когда-то случившегося, осколков возможного и нереального, гибель брата осела как самая тяжкая утрата? Или неизбывную остроту всему придала новизна, ведь до этого — до весны сорок первого года, когда в их дворе полицаи застрелили тяжело раненного Зенона, которого отец прятал в бане, — до этого дня он никогда не видел, как бьют лежачего и как убивают человека.
То была война и не война, в этом можно и нельзя было винить войну, хотя война и втянула их всех против воли в свои страшные жернова. Не они решали — начать эту заваруху и резню или не начать, и не они были за все это в ответе. Но кто же может отвечать за все? У каждого своя сфера ответственности, свое «от и до». И были только сферы и огненные, кровавые скрещения этих сфер, в которых сталкивались… идеи? Убеждения? Классовые противоречия? Взгляды?
Какие же убеждения связали с «новым порядком» Стенгревица, который, наверно, даже не представлял себе его сути? Какие идеи могли объединить извечных врагов — отпрыска немецких баронов с правнуком бывших крепостных? Право убивать? Возможность грабить? И был ли Зенон Войцеховский для Стенгревица в первую очередь коммунист, представитель той власти, которая отрезала у хутора Лиготне пять гектаров земли, или прежде всего — красивый, заносчивый и видный собою поляк, этот вшивец и нищий, которому в школьные годы Витольд втайне бессильно завидовал и над которым обрел наконец превосходство, хотя этого превосходства не давали ему ни ум, ни сила, а только оружие в руках? Оружие многим давало возможность себя утверждать и чувствовать свою власть над другим человеком.
«Такой способ самоутверждения ценою жизни и крови ближнего — самый губительный недуг, который вытравляет все, чем отличается homo sapiens от хорька, — думал Феликс Войцеховский, — а роль всесильного ангела смерти окружает ореолом пигмея в брюках с зажатым оружием в руках…»
Дождь уже лил вовсю. Шторка ходила под ветром, то опадая, то надуваясь, как парус. Дождь хлестал не только в стекло, но и на подоконник и каплями стекал на пол. Так что разумнее было окно закрыть, чем держать открытым, — нальет воды, занавеской смахнет со стола газеты, ветром перевернет вазу. Но вставать не хотелось, свежий воздух принес в комнату сладкие ароматы — лопались почки, и листвой одевались деревья, и тянулась-лезла из земли первая травка. Поспешно и нетерпеливо раскрывалось и распускалось все, что запоздало, — в одну ночь ему предстояло наверстать упущенное. Черная туча шла прямо над Мургале, молнии попыхивали и сверкали почти разом с ударами грома. И после каждого раската в соседней комнате нервно лопотал Тьер. Может быть, в нем говорили древние инстинкты предков, память о тропических ливнях. А по телу собаки не пробегало и легкой дрожи, как будто все происходящее за окном не касалось ни ее, ни хозяина.
Ночь дышала первозданной, и, вопреки хаосу шумов и вспышкам, успокоительной и освежающей красотой — и Войцеховский, все еще рассеянно гладя Нерона и понемногу приходя в себя от пережитого кошмара, смотрел, как молнии в проеме окна то и дело кромсали темное небо.
Он наблюдал за происходящим с ярким ощущением неповторимости мгновенья, как смотрит человек на знакомое и близкое его сердцу, не будучи уверен, что видит все это не в последний раз. И это тоже, видно, было отзвуком сознания, что жизнь коротка, и всегда побуждало его ловить момент, им наслаждаться. И он не жалел, что живет именно так, хотя с годами этот его тезис все больше терял под собой реальную почву и превращался в прихоть, и свидетельством тому были пять десятков прожитых лет, и притом он не чувствовал себя ни слабее, ни больнее, ни тупее, чем тридцать лет назад, — он чувствовал себя лишь немного усталым от весны и чрезмерной нагрузки… А может быть, это все же старческая немощь, только он не хочет этого признать, как не хочет признавать никто, — ведь соотношение жизнеспособности с волей к жизни постепенно ускользает из-под самоконтроля и желаемое принимается за действительное?..
Удар грома с пламенем — и Тьер жалобно закричал:
— Фе-еликс! — присовокупив, как всегда в возбуждении, ругательства по-испански и итальянски. — Фе-е-еликс!
И Войцеховский, которому вставать вовсе не хотелось, все же поднялся, нашарил ногами тапки и пошел к Тьеру — успокоить нервного южанина, то хвастливого, то пугливого, вопли которого, когда тот разволнуется, становились просто невыносимы даже для привычного уха.
— Тьер!
Он протянул руку к выключателю, но свет не зажегся, только за окном опять расколола тьму молния.
— Ну, дружок, в чем дело? — заговорил Войцеховский. — Душа ушла в пятки?
— Ах ты, нечистая сила, — поглядев в окно, выругался Тьер, потом тяжело слетел со шкафа на плечо хозяину и, приветливо урча, вцепился в него как репей, что, бесспорно, со стороны Тьера было очень мило, однако причиняло некоторую боль, потому что острые крепкие когти впивались сквозь рубашку Войцеховскому в тело.
Он вспомнил, что именно так — нечистым — назвала Тьера Алиса.
«В эту тварь вселился сам нечистый!» — сказала она, когда принесла птицу в ветеринарный участок — как петуха, со связанными ногами и крыльями, и подарила Войцеховскому.
— Ну, ты и есть нечистая сила? — вполголоса спросил он, и Тьер ответил ему таким нежным воркованьем, на какое только способна такая луженая глотка.
Как видно, в Купенах Тьер наворотил кучу дел, если уж Алиса не только обозвала его нечистым, но и по своей охоте рассталась с подарком от самого Петера…
В ту осень Петер вернулся из дальнего рейса на рыболовном судне — загорелый дочерна, с головы до ног одетый в пеструю мешанину из заграничной синтетики и поделок кустарей жарких стран, диковинный и экзотический, как этот самый Тьер, денежный и восхищенный тем, что он узнал и повидал, готовый напоить всех и каждого, кто согласится слушать его захватывающие приключения, в которых суровая действительность была сдобрена буйной фантазией. Без малого три месяца прожил Петер в Купенах и один раз даже зашел к Войцеховскому, однако не домой, а в ветеринарный участок, только о том и говорил, что о близкой весне и о новом рейсе, но вскоре после Нового года прочел какое-то объявление, мигом загорелся, в который раз бросил Алису, уехал в Сибирь… а полгода спустя прислал письмо из Туркмении.
Характер Петера до того отличался от характера Войцеховского, был так ему противоположен и несуразен, что в минуты душевного смятения Войцеховский порой начинал сомневаться, может ли быть вообще, что Петер его сын. Больше того, бывали даже минуты, когда ему страстно хотелось не быть отцом этого вертопраха и шута. Но отрицать Петера значило отрицать Еву — Еву, какой она была в его жизни и осталась в его памяти: самый близкий человек и самое светлое воспоминание. Не признать Петера означало не признавать, что в этом мире возможно и что-то чистое, — или уж нельзя верить даже Еве. И доставляло ли это ему радость или страдание, удовольствие или разочарование, — Петер, который не носил ни его фамилии, ни фамилии Евы, а звался Купеном, был его сын.
К добру это или не к добру, пан Войцеховский, что в последнее время ты постоянно копаешься в своем прошлом, чего совсем еще недавно за тобой не водилось? Может быть, не в том суть, к добру это или не к добру, а просто налицо старость, которую ты не признаешь и от которой открещиваешься, а, пан Войцеховский? И не станешь ли ты на следующей стадии кое-что приукрашивать в своей прошлой жизни? Замазывать какую-то неприглядную трещину, кое-что покрывать политурой, лаком? После такого косметического ремонта твоя жизнь, безусловно, покажется куда симпатичней. Ее можно даже причесать и подмазать, как старую даму!
— Ну, do diabla! — сердито одернул себя он, сознавая тщетность такого самоанализа и терзаний, но круговые заходы воспоминаний в минуту одиночества снова и снова затягивали его, точно в водоворот.
Самое умное сейчас было бы снова лечь и заснуть, если бы сон не развеялся безвозвратно. Чем прикажете заняться человеку среди ночи в темном доме? Было бы хоть электричество, черт возьми!
Он нашел впотьмах спички, потом свечу, зажег и, озаряемый то и дело призрачным светом молнии, ощупью добрался до кухни, включил газ и поставил на конфорку чайник. Читать при мигающем язычке пламени было невозможно, магнитофон молчал и радио тоже — как же еще скоротать время в пустом и темном доме, доставив себе к тому же маленькое удовольствие, если не сварить чашечку кофе, который уже не мог разогнать то, что все равно улетучилось, — разогнать сон?
Пока вода грелась, грозовые разряды постепенно ослабли, только дождь хлестал и стучал по-прежнему и свет не загорался. Если молния ударила в столб или трансформатор, вряд ли до утра придут исправлять, так что надо смириться с темнотой, которую бессилен развеять горящий фитиль. О чем думать человеку в грозовую ночь при мерцании трепетной свечи? Только не надо опять за старое, пан Войцеховский! Давай думать о…
А вот и чайник вскипел! Войцеховский достал кофе в зернах и кофемолку. О, czarna kawa, rum… Но как же смолоть? Psia krew, неужели придется довольствоваться чаем? А что ж остается, если тебе так трудно держать хоть малюсенький запас молотого кофе на такой — в буквальном смысле слова — черный день? Трудно, не трудно, а никогда запаса нет: забота о завтрашнем дне и о последствиях, пожалуй, никогда не была его сильной стороной и, видимо, никогда уж не будет. Не надо потакать своим капризам и быть рабом своих страстей — будем пить чай! Горящая свеча, чашка мейсенского фарфора, призрачный свет за окном, белые кальсоны и попугай на плече… Сюда бы еще колоду карт, истрепанную и засаленную, как у Мелании, и он вполне сойдет за профессионального гадальщика, пропащего, отпетого грешника и плута или же за рядового призрака с мургальского кладбища — старого картежника и пьяницу, что, улизнув за развалившиеся ворота, в законный полуночный час предается добрым старым привычками и усладам…
Войцеховский невольно прислушался. Ага, дождь утих и перестал. И гром сквозь тишину рокотал глухо и невнятно. Значит, гроза ушла. Воздух лился в окно пряный, напоенный запахом весны. Дивная ночь. Такую и проспать жалко — как Иванову ночь. И в конце концов хорошо, что гроза подняла его своей канонадой, а то проспал бы он все на свете как сурок.
Сна как не бывало, но он не чувствовал себя разбитым и усталым, как обычно, когда мучился бессонницей, — и воспоминания прошлого и теперешние ощущения были очень четкими, как будто и его освежил грозовой дождь и ночная прохлада. И он не полез в постель, а, напротив, оделся, накинул плащ, сунул в карман фонарик и в сопровождении Нерона вышел из дома.
Потонувшее в темноте Мургале казалось низким и сплюснутым под громадой бескрайнего небосвода, который вдруг осветила вспышка зарницы, тускло отразившись в сплошных лужах. Немое зарево дрогнуло и погасло, и снова надо всем сомкнулась до одури пьяная весенняя ночь.
Войцеховский шагал без определенной цели, не думая, куда идет и зачем, и Нерон тяжело трусил рядом, шлепая по лужам, ведь собака до глубокой старости все равно что ребенок. Когда они поровнялись с отделением связи, Войцеховский вспомнил и нащупал в кармане ключ от почтового ящика, который всегда носил с собой, на металлическом кольце, вместе с ключами от квартиры, вошел в переднюю, где дверь была открыта круглые сутки, а вся стена занята почтовыми ящиками абонентов. Он посветил на свой и открыл его, вынул газеты и посмотрел, нет ли между ними письма, но писем не было. Чтобы увериться, он сунул руку в ящик, но царапнул когтями деревянное дно — нет, письма не было. Он запер ящик, сунул газеты во внутренний карман пальто, а фонарик и ключи в наружный и пошел, и собака семенила рядом, не отставая, но и не опережая и с удовольствием бредя по лужам.
Ни единым огоньком не оживленное и лишь изредка озаряемое дальним призрачным светом, Мургале казалось покинутым — ведь лаять собакам было уже поздно, а петь петухам еще рано — и вымершим. Ветер улегся, и в темной влажной тишине иногда лишь стучали капли, падавшие с мокрых деревьев и водостоков. В окнах ветеринарного участка, как и везде, света не было, царила мертвая тишина, и в стеклах по временам трепетно дрожали неживые блики зарницы… И все же одно окошко было раскрыто настежь, и в нем виднелось что-то белое. Человек? Или сдвинутая занавеска? При вспышке он различил женскую фигуру. И хотя черты лица разглядеть не удалось и даже очертаний тела, он понял, что это может быть только Джемма, которая смотрит, как удаляется первая гроза и полной грудью вздыхает разбуженная земля.
Аромат свежей смолки от клейких молодых листьев, горьковатый дух влажной почвы, свет молнии и стройная фигура в открытом окне… В нем всколыхнулось что-то так внезапно и сильно, что сжалось сердце. Чаяния и тоска, не ослабленные еще равнодушием; восхищение вселенской красотой мирозданья — все, что излучал этот реальный и в то же время нереальный образ в проеме окна, вошло в его душу и вновь от нее отразилось. Ему хотелось подойти, и все же он не подошел, не уверенный в том, не разрушат ли произнесенные слова красоту, которой лучше любоваться издали, как картиной, ведь именно в дистанции скрыто волшебство, вблизи же явственно проступают мазки. Он был достаточно стар, чтобы это знать, и все же, видно, недостаточно стар, если все последнее время неосознанно ждал этой минуты и если она, как бывает всегда, застала его врасплох. Он удивлялся своим чувствам, не по возрасту ярким, но их не стыдился, как не стыдился никогда, только часто скрывал, а это не одно и то же. И радостное возбуждение, его охватившее, которое — он знал это наперед — принесет с собой и страдания, было лишним свидетельством, что ничто не кончилось, не завершилось, что все продолжается и будет продолжаться еще и еще. После кошмара, в котором его убивали, он до головокружения остро и ярко ощущал в себе токи жизни.
То, что Мелания называла прощальным вечером, на деле было совсем скромным ужином на три персоны в квартире у Войцеховского, за накрытым по-холостяцки столом, для которого все, за исключением кофе и бутербродов, хозяин добыл в Раудаве, в гастрономе и кулинарии.
Так же, как некогда Меланьины рюмки, внешне компания выглядела весьма разношерстной. На Феликсе Войцеховском, как всегда ослепительно свежем и наутюженном, костюм был скорее домашний, чем парадный. Джемма, у которой и вообще-то особых нарядов не было, а с собою в Мургале тем более, пришла в спортивном джемпере и брюках и не совсем ловко себя чувствовала рядом с Меланией в черном люксовом платье с белым жабо из кружев, торжественном, как дирижерский фрак, и годном для всех официальных случаев, включая и похороны. И вообще гвоздем вечера, казалось, была вовсе не Джемма, в честь которой устраивалось это маленькое торжество, а Мелания: лаковые туфли, красивые, универсальные и вездеходные, как танки, будто созданные для мургальской глинистой почвы, горьковатые духи «Янтарь», что сейчас были в моде, особенно у пожилых женщин, собственноручная прическа, которая говорила о художественных данных Мелании, хотя и не очень шла ей, так как делала удлиненное лицо еще длиннее, и даже пластмассовые клипсы. Ничего не скажешь — дама! Со всем прочим не гармонировали только руки — большие, грубые, изъеденные моющей пастой и дезинфекционными средствами, с коротко остриженными и обломанными на садовых работах ногтями.
Между изящной фарфоровой посудой хозяина удобно разместилась глиняная миска с фирменным блюдом Мелании — блинцами. Ее фирменный напиток, увы, не удостоился такой чести, Войцеховский его куда-то засунул и выставил гостям лишь бутылку вина.
В то время как Войцеховский молол в кухне зерна — сварить кофе, Джемма рассматривала комнату, где была только второй раз, к тому же в первый раз она чувствовала себя здесь связанной, скованной — боялась собаку, и Войцеховского тоже, так что ничего толком не разглядела. Книги больше в старинных переплетах, и притом иностранные, ведь Войцеховский, как однажды сказала Мелания, читает и говорит на шести языках. Розовый торшер, уместный, скорее, в комнате женщины, чем мужчины. Всюду странные и, наверное, дорогие, редкие безделушки, статуэтки, фигурки чертей и божков. На стене картина с изображением то ли белых хризантем, то ли бледных тающих облаков. На письменном столе магнитофон, уже открытый — возможно, по этому случаю, а может, и вообще часто включается. Не только после каморки для практикантов в здании ветеринарного участка, но и после дома ее матери с новой, модерной и безличной мебелью все здесь было неброско, подобрано со вкусом и в розовом свете торшера, шедшем как бы от горящих углей в невидимой топке, представлялось глазам Джеммы таинственным и романтичным. Это жилье сильно отличалось от всех, где ей приходилось бывать. Она трижды возвращалась взглядом к картине, висевшей прямо напротив, но так и не могла для себя решить, что написано на холсте — облака, или цветы, или, быть может, болотная пушица. Она впервые видела такую картину, которая давала простор воображению, и в этом, как и почти во всем остальном здесь, было какое-то очарование, до сей поры ей незнакомое.
— Завтра в это время ты уж, наверно, будешь дома, — сказала Мелания, думая о своем.
— Если поеду дневным автобусом, — согласилась Джемма, не отводя глаз от полотна. — А если вечерним, то буду еще в пути.
Мелания помолчала. В кухне гудела кофемолка.
— С одной стороны, — когда смолк треск, возобновила разговор Мелания, — сегодняшним днем твоя практика здесь кончается. Дневник в порядке. Командировка подписана. Характеристика есть. А с другой стороны, куда тебе торопиться, правда?
Джемма рассеянно засмеялась,
— Чего ты смеешься?
— Так просто.
— По дому-то не соскучилась?
— Есть чего скучать! Сразу же запрягут полы мыть. Или заставят нянчить братишку.
— Сколько же ему?
— Год… Братишка сводный. И потом, скоро праздник. Мама с отчимом захотят где-нибудь погостить, а с мальчишкой ты как пришитая. И хорошо, что есть Джемма, Так ведь?
Она вновь невесело усмехнулась, вспомнив, что это мамина любимая присказка. «Рожь золотиться стала, теперь ты как пришитая», «Вот корова отелится — будешь как пришитая», «С ребенком ты будешь как пришитая. Ни учиться, ни поехать куда. И не думай, что я за ним ходить стану. У меня самой еще могут быть дети». Что ж, верно. И в самом деле есть…
— Ты детей не любишь? — спросила Мелания.
— Нет.
Мелания испустила тяжелый вздох, а Джемма встала, подошла к магнитофону и занялась им, чтобы не продолжать этот разговор, который был ей в тягость. И зачем вообще было начинать? Кто тянул за язык?
— Можно включить? — крикнула Джемма Войцеховскому, но или тот не услыхал вопроса, или она не расслышала ответа, хотя дверь была полуоткрыта.
Джемма все же включила. Грянул завершающий аккорд, так что схватить характер музыки уже не удалось, потом настала тишина. Джемма покрутила регулятор громкости, и сквозь тишину пробились странные монотонные и очень ритмичные звуки; дум-дум-дум…
— Оно самое! — выдохнула Мелания.
— Что, тетя?
— Шаги. Я тебе говорила. Помнишь?
Ах, да, шаги, которые в одиночестве слушает Войцеховский! И правда необычные, загадочные звуки, но никак это не женская поступь, и уж не на высоких каблуках. Шаги не приближались и не удалялись, а скользили куда-то мимо, мимо, какие-то бесстрастные, бесстрастные до жути и ритмичные — трудно себе представить живое существо, которое так ходит. Может, стосковавшийся по воле тигр в клетке, может быть, человек — в больничном коридоре или в тюрьме. Ходить так может только тот, кому некуда идти, кто не надеется никуда дойти. За апатией скрывалось как бы тайное, подспудное отчаяние.
— Что вы тут слушаете, коллеги? — входя с кофейником, полюбопытствовал Войцеховский.
— Что это… такое? — с удивлением, даже невольным страхом осведомилась Джемма.
Войцеховский коротко засмеялся.
— Судя по вашей бледности, милая Джемма, можно подумать — вы угадали, что это.
Она покачала головой.
— Нет.
— Это время, — сказал Войцеховский буднично и даже слегка небрежно, поставил на стол кофейник и принялся откупоривать бутылку, тот самый «Мускат», который стоял с Джемминого приезда.
— Время?
— Другими словами — часы. Самые обыкновенные часы. И никакой мистики.
— И вы их… слушаете?
— Признаюсь, да, изредка. Это весьма поучительно, — с привычной иронией присовокупил он, разливая в рюмки вино, и поднял на Джемму внимательный и насмешливый взгляд. — Вы хотите мне возразить?
Джемма замялась и не нашлась что сказать под этим ехидным пристальным взглядом, который всегда внушал ей робость и неуверенность в себе.
— Не знаю.
Он вновь отрывисто засмеялся.
— В вашем возрасте еще позволительно кое-чего не знать. А нам с Меланией роль незнаек уже не к лицу… Секундочку, Мелания, это намек не на ваши годы — на вашу эрудицию. Не сомневаюсь, что пятидесятилетнего рубежа вы никогда не достигнете.
Однако Мелания, не вникая в тонкости этого завуалированного комплимента, выпрямилась на стуле и, слегка покраснев, спросила напрямик:
— Вы, доктор, думаете, что я скоро умру?
— Сохрани бог, дорогая Мелания! Мне только…
— Но если бы я, доктор, как вы, слушала… — она кивком указала на магнитофон, где в этот момент смолк таинственный стук метронома и молодые звонкие голоса запели что-то очень веселое и жизнерадостное, — я бы, ей-богу, скоро умерла… не сойти мне с этого места. Я не находила бы покоя, нигде, ни на минуту. Ни спать бы не могла, ни есть. А все бы думала, думала и думала об одном — что время уходит и ничего мы тут не можем изменить, ничего не можем сделать, ни я, ни вы и никто другой. Ни задержать, ни повернуть вспять. А если б я не умерла, свихнулась бы, как старая Стенгревициха. Помешалась бы, не сойти мне с этого места, И вы тоже сойдете с ума, доктор, если будете слушать, как идет время.
Войцеховский прокашлялся.
— Мы с вами разные люди, Мелания. Вы мыслите как художник, а я — как ветеринар… Напишите об этом стихотворение!
Мелания обиделась.
— Мои стихи сроду были для вас бельмом на глазу и всегда будут камнем на тропке, об который спотыкаешься. Но я к этому уж привыкла и…
— И в который раз великодушно меня прощаете. Вот и прекрасно! Спасибо, Мелания. По возможности я тоже всегда буду стараться оправдать ваше доверие.
Войцеховский поднял рюмку. То же самое сделали Мелания с Джеммой. Вино горело и, казалось, даже искрилось в шлифованном стекле, и Джемме подумалось, что это, возможно, хрусталь, ведь она никогда не видела хрусталя и только по книгам знала, что он сверкающий и очень красивый. Звон от чоканья рюмок был высокий, певучий. Молодые и радостные голоса в магнитофоне пели про happy end, про счастливый конец, который венчает все. И все действительно, как они втроем дружно решили и признали, кончилось счастливо: за этот месяц они ни разу всерьез не поссорились, не сцепились, не опозорились, не получили по шапке, так что Джеммина практика, можно сказать, и в самом деле имела happy end, о котором молодежный ансамбль пел так азартно и увлеченно, что в конце вечера они перемотали ленту, чтобы послушать этот сверхоптимистический шлягер еще раз. И Мелания с чуть распавшейся прической, раскрасневшаяся от тепла и малость также от вина, мурлыкала под магнитофон мелодию, совсем немного, на каких-нибудь полтакта отставая от песни, но это было так неважно, что Войцеховский и Джемма этого даже не заметили. Всем было весело и грустно.
«Segui il tuo corso, — вспомнил Войцеховский, — e lascia dir le genti!»[16]
Он всегда жил по этому принципу и никогда об этом не жалел. Что же его удерживало сейчас? Не возможное же порицание людей, не боязнь же идти наперекор правам и обычаям, которые он столько раз без умысла и с умыслом нарушал, живя и действуя во многих отношениях не так, как жили и действовали другие. Осуждение его не трогало, как оставляло равнодушным и восхищение, он вовсе не стремился к таинственности, как не терпел и вмешательства в свою личную жизнь и отнюдь не испытывал потребности в душевных излияниях. Его можно было вызвать по телефону в любое время дня и ночи, но его нельзя было расспросить и заставить откровенничать, — многих это раздражало, как черная курица раздражает белых. А как белые куры поступают с черной, всякий знает. После смерти жены какое-то время ходила версия не только самоубийства, но и убийства. Мнимо таинственная смерть просто требовала объяснения: человек должен умереть в постели, а не в ванне, умереть в ванне как-то даже неприлично, во всяком случае такая смерть подозрительна.
Его похождения передавались из уст в уста, постепенно обрастая пошлостью. Матери берегли от него дочерей, стараясь тем временем уловить его в свои сети. За глаза его обзывали кобелем и развратником, но его желали, им прельщались. И хотя шел слух, что он бросил уже сотню женщин, сто первая с железной логикой прекрасного пола воображала, что она будет исключением. О нем говорили, будто он ищет совершенства, хотя он был достаточно стар, чтобы знать, что совершенство существует только в нашей фантазии. Он не искал идеала — при его характере и темпераменте он быстро загорался, а потом безнадежно остывал, и никакие внешние силы не могли тут ничего поделать. Он не мог стать другим, он мог только притворяться или быть таким, какой он есть, а ему не хотелось притворяться и было противно выдавать себя за кого-то другого…
Сильное и противоречивое чувство влекло его к Джемме, и Войцеховский на этот счет не заблуждался. Он смотрел через стол в светлое лицо, едва тронутое весенним загаром и очерченное очень нежными линиями. O bože, какой она еще ребенок! И следа нет лукавства. Расширенные от удивления и словно бы немого страха глаза, в которых тотчас вспыхнули интерес, любопытство, когда они обратились к картине или остановились на рюмке. Узкие, еще угловатые плечи подростка, совсем небольшая, тоже как у подростка, грудь, сквозь джемперок проступают ключицы, тонкая шея… Сейчас, когда она сбросила деланную строптивость, во всем существе Джеммы угадывалась слабость и беззащитность, а это сразу пробуждает в мужчине глубоко скрытые, унаследованные еще от предков в звериных шкурах инстинкты защитника и опоры. Но он помнил ясно грозовую ночь, когда Джемма стояла в проеме окна белым виденьем, незнакомая и почти нереальная в безмолвном, бледном свете зарницы, и остро чувствовал свое тогдашнее волнение. В ту ночь, казалось, это была другая Джемма, безмерно поэтичная, властно излучающая женственность — как яркая звезда, сияние которой он впивал, опьяненный, каждой клеточкой своих нервов… И вот сейчас перед ним — чуть ли не подросток, с тонкой шеей и острыми ключицами под грубоватым свитером, которые почему-то Войцеховского трогали, обезоруживали, примешивая к его влечению прежде незнакомые, чем-то схожие с отцовскими чувства. До этого дня он полагал, что знает о женщине все, и он имел основания так думать. Но в женщине он знал только жену и любовницу. Он не помнил своей матери, и никогда у него не было ни сестры, ни дочери, а без этого, очевидно, знать о женщине все невозможно…
Они пили по последней рюмке. Мелания с птичьим хохолком на голове, который торчал кверху и нет-нет съезжал на лоб, подпевала магнитофону без слов, так как текста не понимала. Все трое слегка захмелели, и сейчас им предстояло расстаться.
«S’en aller, c’est un peu mourrir…»[17] — подумал он.
Да, в его годы расстаться — это немножко умереть. Чем становишься старше, тем труднее сближаться и трудней расставаться. Как просто это у детей — раз-два и сдружились! С первой же встречи. «Как тебя зовут? Давай играть вместе!» Как быстро влюбляется молодежь! С первого взгляда, в первый же вечер.
А ты, пан Войцеховский? Сколько понадобилось тебе? Месяц? Или полторы минуты — между двумя вспышками зарницы? Не так уж и много, Войцеховский, не правда ли?
Он усмехнулся.
В его возрасте самое мудрое — никого к себе не подпускать слишком близко. Рано или поздно придется отрывать от сердца, а это больно. Однако человек склонен поступать нелепо: всеми правдами и неправдами спасаясь от физических страданий, он с былым упрямством и ослиным упорством стремится навстречу душевной боли, и ошибки ничему его не учат… Так, вино допили, кофе тоже.
— Завтра перед отъездом я еще забегу попрощаться, — сказала Джемма.
— Завтра меня не будет дома, — холодно сообщил Войцеховский, к собственному удивлению.
— А-а… Тогда конечно…
— Могли бы прийти, доктор, и проводить до автобуса! — высказалась Мелания: после месяца совместной работы и особенно такого приятного дружеского вечера расставание, по ее понятиям, грозило выйти слишком куцым, деловым и прохладным.
Войцеховский рассмеялся.
— Вы знаете, Мелания, что такое прощанье?
— Ну, это…
— …бельевая резинка. Чем больше тянешь, тем больнее бьет по пальцам.
Все молчали, думая об одном и том же, и в тишине снова хохотнул Войцеховский.
— Спасибо за все, — смущенно проговорила Джемма. — Я просто не знаю, что я должна сейчас сказать.
Задребезжал телефон. Войцеховский поднял трубку и тут же положил — неправильно соединили. Но этот мелкий инцидент спугнул торжественное и чуть-чуть грустное настроение минуты. Тем лучше, а то они пошли бы сыпать друг другу комплименты или, чего доброго, связали бы себя обещаниями, выполнять которые потом нудно и обременительно, ведь то, что сегодня еще представлялось Джемме таким важным, завтра уж заметно потускнеет, а через месяц покажется далеким и туманным прошлым, какой-то там месяц обязательной практики, который, хочешь не хочешь, пришлось отработать в Мургале у одного занятного такого дядечки, по фамилии… Стоп, как же его звали? У него еще попугай был по кличке Тьер и Нерон, слепая или почти слепая овчарка. И еще у него была санитарка Мелания, она пекла замечательные блины, сочиняла не ахти какие стихи и настаивала водку на листьях — ну и отрава… Но как же звали его-то? Польская такая фамилия… А, Войцеховский! Феликс Войцеховский, или что-то в этом роде.
Мелания обвела взглядом остановку и ближнюю округу, высматривая, не пришел ли все же к автобусу Войцеховский, но его не было, и теперь вообще казалось сомнительным, придет ли. Зато она увидела другое — заметила худое желтое лицо Хуго Думиня. Он сидел сгорбившись на лавочке, зажав между колен бурый картонный чемоданчик, который Мелания сразу узнала — много ли там им пользовались, таскали его — и который выглядел почти так же, как тогда в Лаувах. И куда ему, Хуго, особенно ездить и какие возить вещи — разве что продукты из магазина, какой-нибудь инструмент или материалы, а это возят не в чемодане.
И Мелании вдруг как по наитию открылось, куда собрался и куда держит путь Хуго. Она смекнула это и угадала с такой несомненностью, что сердце ее забилось в горле. И хотя рассудок подсказывал ей, что лучше не подходить, а поздороваться издали — говорить-то ведь толком все равно не о чем, — она все же подошла к Хуго, потому что Мелания могла быть только такой, какая она есть. Глядеть, как он сидит там, поникший и бледный, выгнув костлявую спину горбом и зажав между старчески острых колен бурый чемоданчик, видеть все это своими глазами и только кивнуть небрежно издали — нет, этого от Мелании требовать было нельзя, это для нее слишком.
И, оставив Джемму на минутку одну, она сделала несколько шагов, которые отделяли ее от Хуго. Только тогда он поднял взгляд и ее заметил.
— Ты, Мелания? — сказал он, но без радости, без интереса, больше по обязанности, и подвинулся на край лавочки. — Ну, садись.
Однако Мелания не села, она стояла и смотрела в лицо Хуго, с щемящей болью отмечая перемены, происшедшие с ним за каких-нибудь две недели со времени их последней встречи. Уголки его землистых губ апатично свисали вниз, нос заострился, изменив тем самым выражение лица, и прежде-то сухие щеки казались впалыми, а глаза были пустые, без блеска и жизни. Мелания вздрогнула — такой точно взгляд, какой был у старой Думинихи…
— Куда же это ты наладился? — полюбопытствовала она, хотя догадывалась куда.
— Придется поваляться с месяц на больничной койке.
— Весна, весной часто бывают обострения, — сказала она, чтобы только не молчать. — Витаминов мало, и вообще… Вот придет тепло, солнышко, тогда…
Хуго кивнул, и по исхудалому лицу на единый миг пробежала тень надежды — ему, наверное, хотелось жить.
— Да, весной страсть как неохота идти в этот скорбный дом, — бесцветно проговорил Хуго.
Теперь кивнула Мелания.
— Само собой. Но раз надо, Хуго, значит надо. Там диета, лекарства. В два счета станешь на ноги.
— Ты думаешь?
— Не сойти мне с этого места! — подтвердила Мелания. — Разве даром я столько лет проработала в больнице? Мало, думаешь, я повидала?
Да, она проработала много лет и слишком хорошо понимала, что означает такое лицо, как у Хуго. И чуть не с отчаянием она думала о том, зачем судьба наделила ее, кобылу, железным здоровьем и почему, едрена вошь, мир устроен так, что она ничуточки, ни самой капельки и крошечки не может уделить бедному Хуго, ведь ее здоровья и силушки хватило бы на двоих и еще осталось. Так она думала, а ее широкий рот тем временем ободряюще улыбался Думиню.
— Помнишь, как тогда в больнице… ты будто заново родился, — напомнила она, и теперь бледно улыбнулся и Хуго.
— Тогда, если по совести, не доктора, а ты, Мелания, подняла меня из мертвых.
— Я? — переспросила она, и на глазах ее вскипели слезы.
— Что ты, Мелания, — устало проговорил он. — Не надо…
«Если бы я не ушла от него… — горячо корила себя она, — может, все повернулось бы иначе, и Хуго сейчас не сидел бы тут с чемоданом… Он зачах, как росток, без моего ухода».
— Все могло быть иначе, — произнесла Мелания вслух, между тем как две слезы, оставляя мокрые бороздки, скатились по ее обветренным щекам.
Хуго слабо махнул рукой.
— Что уж об этом теперь…
Но это были не только слова, Мелания видела, что ему действительно все равно, так бы оно сложилось, или этак, или совсем иначе. Что прошло — прошло. Он ни о чем не жалел и ни в чем не упрекал. Он даже не хотел как следует оглянуться на прошлое, потому что все его мысли были о будущем. Он вспомнил, что читал о новом чудодейственном лекарстве, и спросил, не приходилось ли читать и ей. Но Мелания не ответила и только молча, с болью смотрела на Хуго — как он, согбенный, сидит перед ней на лавке, в последнее время не только усохший, но и как будто ставший ниже ростом, худой и почти прозрачный по сравнению с ней, которая брызжет здоровьем и чуть не лопается от избытка жизненных сил, что рядом с немощью Хуго кажется просто бесстыдством и преступлением. Она согласилась бы поменяться с Хуго — болеть и страдать, худеть и даже умереть готова она была вместо него, но ее желание поступиться собой, принести себя в жертву бесплодно и втуне развеивалось в пространстве.
— Тетя, идет автобус!
Тут только Мелания спохватилась и вспомнила про Джемму, порывисто обняла ее и крепко прижала к груди. И Джемма почувствовала, что на голову ей что-то закапало, и слышала, как у ее уха гудит обуреваемое страстями и жалостью Меланьино сердце. Мелания плакала, все громче всхлипывая, — самозабвенно, как делала все. Если плакала, то навзрыд. А смеялась, так до колик в животе. Готовая идти на смерть ради любви, а в ненависти способная умертвить.
— Ну, что это я вою, как пожарная сирена, — глотая слезы, говорила она. — Прямо людей совестно! Будто похоронила кого… Ну дура, старая дуреха!..
— Тетя, передайте привет доктору… я вам напишу… может быть, позвоню как-нибудь… вечерком…
Джемма высвободилась из ее объятий, прыгнула в автобус, помахала — еще на миг в дверях мелькнуло юное, румяное и улыбающееся лицо.
Так, все.
Площадка опустела. Из провожающих Мелания тут была одна. Она высморкалась, утерла лицо и вздохнула. Домой идти не хотелось, — по крайней мере, дня два там будет зиять и звенеть пустота. Она двинулась в противоположном направлении — так просто, куда несут ноги. И ноги ее принесли — кто бы подумал! — к Лаувам, где она не была столько лет. Но за это время ничего почти здесь не изменилось. Как будто бы Хуго никуда не уехал, да и она будто еще живет здесь и просто возвращается домой, из Раудавы или, быть может, из Риги. В березе у ограды хлопотала семейка скворцов. И удивительнее всего — из трубы шел дым. Возможно, Хуго пустил жильцов, чтобы дом без него не пустовал и чтобы чего не стащили. Так оно, наверное, и есть. Но Мелании вдруг показалось, что там хозяйничает, топит печь не кто иной, как старая Думиниха, и она невольно вздрогнула, ведь в окне еще росли знакомые старухины герани, свежие и тучные, словно только что политые заботливой рукой…
Глупая, зачем ей понадобилось сюда идти? Что она тут забыла, что потеряла? Кто ее тянул — ей-богу, как убийцу тянет на место преступления…
В березе у своего домика засвиристел скворец. Из двери вышел мальчонка и уставился с крыльца на дорогу, где топталась Мелания, точно собираясь, но не осмеливаясь зайти.
Ах, зачем она тогда не дала старухе умереть самой!.. Но разве она ее хоть пальцем тронула? Разве можно убить так — словом? Может ли слово обладать такой силой, чтобы убить?.. Вконец измотанная и выжатая, замороченная и чуть ли не спятившая от капризов и блажи, фокусов и причуд разбитой параличом старухи, она как в тумане, как в беспамятстве только всего и сказала: «Хоть бы ты сдохла наконец, стерва!» Но глаза старухи округлились, выкатились, она шевельнулась и вдруг сделала то, чего от полупарализованной бабки никак нельзя было ожидать, — стала подниматься, села, больше того, замахнулась для удара… Но ударить не успела. Глаза совсем вылезли из орбит и в рассветном сумраке из голубых сделались стальными… Костлявое тело дрябло сползло на подушки. Руки еще хватали воздух и долго потом шарили по одеялу, понемногу замирая… Хуго, вставай, мать кончилась! Но тот никак не мог очухаться и сбросить путы утреннего сна. Она, Мелания, не чувствовала ни жалости, ни страха, ни удовлетворения, ничего — ей по-человечески хотелось спать, сон валил ее с ног, и она мечтала только об одном: повалиться на тюфяк хоть бы так, в одежде, и заснуть. И храпеть, и дрыхнуть без просыпу, как убитая; она просто одурела от бесконечного бденья у постели больной. И вот теперь все было кончено. Но когда Хуго как подкошенный упал возле матери на колени и вдруг зарыдал в голос, совсем не как мужчина и даже вообще не как человек, а завыл и застонал, как от дикой боли зверь, она, вздрогнув с головы до пят, с грустью и горечью поняла, что в Лаувах останется вряд ли, не сможет остаться, что уйдет отсюда и никогда не вернется.
Так зачем же она вернулась именно теперь? Чего она прилетела сюда и шастает вокруг усадьбы, косит на нее злым глазом, как ворон, как раз сегодня, когда Хуго уехал и, может быть, навсегда?
Ребенок по-прежнему глазел на Меланию. И в оправдание свое она хотела уж было сказать, что когда-то жила здесь. Но никаких объяснений никто от нее не ждал и ни о чем не спрашивал. Потеряв наконец к Мелании всякий интерес, мальчонка поднял глаза кверху и, сунув палец в рот, наблюдал за скворцом, И было так странно видеть, что в дверях этого дома при гаснущем свете дня стоит не сморщенная как гриб, забытая богом старуха, а малое дитя. В Меланьиной голове сами собой стали складываться слова:
И вновь пришла весна,
и вновь летят скворцы,
И вновь мои мечты
на крыльях улетают…
Скворец поднялся на крылья и пролетел как раз над Меланией, и она почувствовала, как на плечо ей что-то капнуло. Ах ты, зараза! Достала носовой платок и вытерла.
Мальчишка вынул палец изо рта и засмеялся. Вместо одного верхнего зуба у него была дырка. Мелания повернула назад.
«А этот тоже хорош! Пришел бы к автобусу и проводил, чем барина из себя строить», — вдруг подумала она, чувствуя потребность на ком-то сорвать злость и ни с того ни с сего, чисто по-женски, избрав жертвой Войцеховского. Однако, поразмыслив как следует, она смягчилась — ведь годы идут и идут, приходят и уходят люди, и только они с Войцеховским бессменно остаются при ветучастке, как вечный инвентарь, как каменный фундамент здания, который, видимо, стоял бы и тогда, если бы даже сгорел и рухнул дом. Она почуяла, что в этом ее раздумье есть некое зерно — мысль, и даже нечто большее, чем мысль, здесь есть поэтический образ, который вдруг, как лосось икру, стал метать слова, их в определенном внутреннем ритме повторяли Меланьины губы, а слова сплетались и слагались в строки — и все прочее сразу слетело с нее и осыпалось, как кора, как шелуха, и стало неважным, несущественным. И она шла и шла, все больше вдохновляясь, пока не перестала замечать все вокруг и только шептала и бормотала новые строфы, как заклинания, как заговор. И по возвращении домой у нее было готово даже название. «Ветеринария» — собиралась она надписать сверху. Но, поразмыслив немного, все же отвергла это название как слишком деловое, будничное и заменила другим, более туманным и поэтичным, «Наш храм», у которого опять же — будь оно неладно! — был другой изъян, церковный этакий душок примешивался тут и запашок, и потому оно Меланию тоже не устроило, как и прежнее. В конце концов она остановилась на трех звездочках, ведь их ставили вместо названий стихов даже классики, и по сей день успешно ставят.
Когда Мелания с этим благополучно покончила, она, уже в полном согласии с собой, отправилась на кухню и стала жарить на ужин картошку с салом.
А Джемма в эту минуту делала то, что на ее месте, пожалуй, делал бы любой человек, который, прожив в Мургале месяц, едет домой, — она вспоминала, как прибыла сюда, и перебирала в памяти события, связанные с теми местами, мимо которых она сейчас проезжала. II так же как в подобных обстоятельствах казалось бы, наверно, большинству людей, ей тоже представлялось, что провела и прожила она здесь не четыре недели, а больше, ведь сумасбродная метель — эта первоапрельская шутка — обманчиво создавала тогда иллюзию глубокой зимы, между тем как сейчас землю покрывала и трепетала на ветках первая нежная зелень.
Магазин, где они с Меланией всегда покупали продукты… Развилка, откуда идут дороги на «Копудруву» и в школу механизации. Просадь, ведущая к хутору, где ее чуть не слопала бешеная баба… Дом под серым шифером в Купенах, который она искала, но так и не смогла найти в сером ночном сумраке… Тут же неподалеку ее, заплаканную, подобрал в свой газик Войцеховский и, успокаивая, говорил так странно, как никто еще никогда с ней не говорил, — как будто на чужом языке, и она поняла из всего и запомнила не слова, а только впечатление…
Колеса прогремели по мосту через Выдрицу, и автобус пополз в гору. Как раз тут в день приезда и пошел снег, повалил и закружил так, что автобус с пассажирами прямо-таки ухнул в белесый кипящий омут метели, и сердце ее сжалось в неясном страхе перед неизвестным, навстречу которому она двигалась, и в столь же смутной тоске по дому, не дому отца или дому матери, а по дому вообще — месту под солнцем, где она никому не будет нежеланной обузой. И в то время как автобус, фырча мотором, тащился и карабкался в гору, где за вершинами парковых деревьев сияла чистая сверкающая полоса вечернего неба, Джемма размышляла также о будущем — не о том, что ожидало ее нынче вечером, завтра и послезавтра, но об отдаленной будущности, как человек, для которого только что завершился пусть и недолгий и не такой уж важный, а все же определенный этап в жизни. Она думала о том, что через год должна кончить техникум и, может быть, так же вот, как сейчас, будет ехать к новому месту жительства, что у нее тогда будет и свой дом, ведь специалистов — а ветеринаров в особенности — колхозы обеспечивают жильем, и тогда она станет наконец самостоятельной, независимой, будет получать приличную зарплату и жить по своему разумению, а не так, как нравится другим.
Так она думала, между тем как светлая полоса понемногу разрасталась вширь, и лишь солнце все еще пряталось за краем облаков. Парк остался позади, открылись бурые и светло-зеленые, обрамленные фиолетовой дугою лесов просторы полей, сквозь которые вился уже обсохший на ветру серый большак. По его обочине двигалась навстречу автобусу темная человеческая фигурка с овцой или теленком. Потом, однако, стало видно, что это не овца и не телок, а большая овчарка. Это был Нерон, и по нему Джемма узнала и Войцеховского.
Феликс Войцеховский шел своей обычной пружинистой походкой, лишь чуточку прихрамывая и кое-когда щегольски касаясь земли тонкой тростью. Джемма хотела его окликнуть, но окно было закрыто, а махать рукой было бы тщетно и глупо: Войцеховский даже не повернул головы в эту сторону, и автобус прогромыхал мимо, быстро оставив путника позади. И Джемму охватило непонятное какое-то чувство — будто она что-то забыла, только не могла сразу вспомнить, что именно. Она даже открыла портфель и пересмотрела содержимое, чтобы проверить, все ли на месте, и все действительно оказалось на месте.
Она оглянулась, но на участке дороги, открытом взгляду, не было ни Войцеховского, ни Нерона. И автобус лихо катил дальше. Под ним, стреляя в раму, градом барабанила и гремела галька. Жар невидимого солнца все больше золотил кромку облаков, и вдруг выглянуло само светило, разом, как при вспышке, затопив землю искристым, слепящим светом.
«Вспышка, — вдруг вспомнила Джемма — просветление…»
И ее вновь охватило то же смутное, неясное ощущение, будто она все же забыла что-то, оставила, хотя и сама уж теперь убедилась и знала точно, что все у нее с собой, в Мургале не забыто ничего, во всяком случае такого, что имело в ее глазах хоть какую-то ценность.
То была чистая случайность — Войцеховский не имел намерения встретить по пути автобус: это было бы смешно и слишком ребячливо для такого человека, как он. Все произошло непредвиденно, если вообще тут уместно слово «произошло». Автобус прогремел мимо, подняв на высохшей дороге легкий хвост пыли, шум позади смолк, на нивы опять спустилась тишина, в которой на все лады заливались жаворонки, вися на большой высоте где-то у него над головой, издали доносилось урчанье трактора, и, когда дорога петлей шагнула в уступ леса, он услыхал и голос кукушки — первой кукушки нынешней весной. Посмеиваясь над собой, ибо не мог удержаться, чтобы не проверить, не окуковала ли его птица, он сунул руку в карман — брякнуть деньгами, чтобы весь год водились, — но наткнулся лишь на связку ключей и совсем лишний сейчас фонарик, который он так и носил с собой без надобности с той грозовой ночи, когда погас свет и все Мургале погрузилось в темноту. Он не нашел даже медяка, но это его мало трогало, он тут же забыл, зачем полез в карман, и, медленно шагая, вслушивался только в звонкие размеренные крики кукушки. И пока ее было слышно, она куковала и куковала без перестану, пророча Феликсу Войцеховскому долгую жизнь, лет сто верных — то была щедрая кукушка, она не скупилась на такой пустяк, как время.
Выглянуло солнце, тотчас придав чуть блеклому и как бы плоскому пейзажу с пашнями и залежью не только ясность, но и третье измерение. Войцеховский глянул через плечо назад — и его ослепило. В свободной, чистой полосе неба между краем облаков и горизонтом солнце, как при гигантской вспышке, лило сверкающий и до того искристый свет, что от него щипало глаза и набегали слезы. Он вынул платок утереть глаза и больше не смотрел на солнце, которое резало глаза, однако позолотило, как в сказочном Эльдорадо, ветхие и новые постройки Мургале, к которому он приближался, немного устав от дальней прогулки. Но усталостью скорее приятной, чем изнурительной, скорее праздной. Чуть позади семенил Нерон. Войцеховский его не видел, но все время слышал, как скребутся собачьи когти о гравий и гальку.
Они перешли через Выдрицу, которая начала понемногу высыхать. Из воды торчали мокрые лбы оголившихся камней. Ветви ольхи покрылись сборчатыми веерками нежно-зеленых листиков. Под ними из жирной сырой почвы тянулись вверх длинноногие хрупкие белые анемоны, и собирала их такая же длинноногая хрупкая девочка, в сжатой горячей ладони которой они тотчас увянут. Он узнал ее. То была Эльфа — ребенка назвали странным именем, — внучка Витольда Стенгревица. А где его собственные внуки? Законные — и, вероятно, так же незаконные, — они живут где-то на белом свете, возможно даже не зная, что в далеком Мургале у них есть дед, так же как ему неведомо, сколько у Петера детей, и, может быть, в точности этого не знает и сам Петер.
Подумав о сыне, Войцеховский опять нащупал в кармане связку ключей и решил зайти по дороге на почту. Вошел в переднюю, вынул газеты и увидел также письмо. Не запирая ящичка, подошел к двери — сквозь стекло проникал с улицы свет — и узнал свой почерк. Это было его письмо Петеру. Адрес отправителя подчеркнут красной жирной чертой, и в углу конверта тем же карандашом нацарапаны два коротких, жестких слова: «Не живет». И хотя это было не первое письмо, возвратившееся к нему с такой надписью, в Войцеховском поселилась тревога.
Что значит «не живет»? Уехал? Умер?..
И, держа в руке письмо, почувствовал, как он сразу, мгновенно состарился, как тело налилось свинцом усталости, а лицо прорезали морщины и складки, — он ощутил свое лицо как гравюру на твердом дереве. Все, что за время прогулки осело в нем и улеглось, высветлив воду, вновь поднялось теперь со дна и замутило поток. Он чувствовал себя всеми покинутым и оставленным, никому не нужным, человеком, которого не только не любят, но и не понимают. Он старался и пробовал прилепиться хоть к кому-нибудь, но все текло и плыло мимо, как река.
«S’en aller, c’est un peu mourrir», — опять вспомнил он и криво усмехнулся.
Потом снова вышел на дорогу. Впереди и вокруг простиралось Мургале. Но где он, тот дом, где та дверь, куда после стольких прожитых здесь лет он мог войти без приглашения, без зова, не как врач, а просто как человек, без определенной цели и нужды, затем, чтобы посидеть и помолчать, раз ему сейчас трудно и плохо, выпить чаю или пусть чего-то покрепче, хоть вонючей мерзкой сивухи, и превозмочь минуту слабости, от которой не застрахованы и сильные.
Нет, неправда — кто-то у него все же есть. Он рассеянно про себя улыбнулся, шагая по Мургале дорогой, освещенной вечерним солнцем. Мелания! Значит, не совсем еще дело дрянь, так, пан Войцеховский? В конце концов, не у всякого есть Мелания…
Он вернулся домой, зажег газ, поставил вскипятить воду: надо выпить кофе — черный кофе поднимает тонус! И вообще… Хватит, баста — нельзя без конца так ходить и ходить вкруговую, как привязанный в поле конь, и опустошать круг жизни, вытаптывать дочерна. Do diabla, не дрожи и не дергайся, Войцеховский, как мокрая крыса! Ne psuj sobie krwi![18] Тебе не впервой начинать все сначала. Важно начать, а там все пойдет само собой…
Он включил магнитофон, перемотал ленту и нашел то, что хотел. И в то время как юные и звонкие голоса пели про старый добрый happy end, счастливый конец, про то, что все так хорошо, а будет еще гораздо лучше, все будет очень, невероятно хорошо, — он подошел к телефону, поднял трубку и набрал номер ветеринарного участка. Долгое время никто к аппарату не подходил, только пищали сигналы, и он уж хотел положить трубку, когда наконец знакомый баритон прогудел:
— Участок.
— Здравствуйте, Мелания! Это Войцеховский.
— Что-нибудь случилось, доктор?
— Нет, Мелания, ничего… Абсолютно ничего. Я просто сижу тут, варю кофе, и мне вдруг… Простите, кажется, бежит!
— Господи, да кто? Тьер?
— Чайник. Наверное, вода вскипела… Подождите, пожалуйста, у телефона… прошу вас, Мелания, я сейчас потушу газ.
Он выключил газ и вернулся.
— Мелания, так на чем мы остановились?
— На том, что вы сидите сейчас и пьете кофе…
— Да, и мне пришла в голову одна идея. Хочу знать, как вы на это смотрите.
— Ну, ну?
— Что если бы мы, Мелания, поженились?
— Вы и… я?
— Да.
На том конце провода раздалось сердитое кряхтенье.
— И где вы успели, доктор, так нализаться?
— Я чист как стеклышко.
В трубке слышалось только Меланьино дыхание. Песня кончилась, и раздались мерные удары метронома не метронома, которые Войцеховскому сейчас меньше всего хотелось слышать, но он не мог дотянуться до магнитофона и выключить эти ритмичные до отвращения и раздражающие звуки.
— Мелания, куда вы пропали?
— Вам, доктор, грех так надо мной куражиться, — проговорила она жалобным голосом.
— Я говорю совершенно серьезно.
— Не озоруйте! Завтра, увидите, доктор, вам самому будет совестно. Идите-ка на боковую. Вы ничего не говорили, и я ничего не слышала. Чего только не учудит, не наплетет человек под пьяную лавочку! А после…
— У меня и капли во рту не было.
— Какая же тогда муха вас укусила, едрена феня?.. Измерьте температуру, и если…
Войцеховский невесело хохотнул.
— Мне никогда, Мелания, не приходилось наблюдать, чтобы измерение температуры дало лечебный эффект. Ну ладно, предположим, я измерю и окажется тридцать восемь и два. А дальше что?
— Возьмите бюллетень и сможете законно отлеживать бока и лечиться.
— А наш драгоценный ветеринарный участок? — по обыкновению с легкой насмешкой вставил он.
— Но нельзя же ради участка лезть в петлю. Отдохнуть тоже надо.
— Отдохнем, когда…
— Тьфу, тьфу, доктор! Типун вам на язык… Я серьезно, примите хоть аспирину и выпейте горячего чая с сахаром и с водкой.
— С водкой? — опять усмехнувшись, переспросил Войцеховский. — Вы меня, чего доброго, совратите. Только тогда в Раудаву к главному придется ехать, Мелания, вам. А между прочим, вы, пожалуй, единственный человек в районе, который мог бы нагнать страху в любой инстанции и выбить фельдшера!
— А я и выбью, если вы ляжете в постель. Как дважды два, увидите! Совсем без ветеринара нас не оставят, не бойтесь! Возьмите только больничный, и я им такой тарарам устрою…
— Есть только одно «но», дорогая Мелания.
— Ну?
— Я, к сожалению, не болен.
— Ага, здоровы как бык, еще бы. Что, у меня глаз нету? Какой вы стали в последнее время? Тощий как хворостина, скрюченный, сморщенный как…
— Ой-ой-ой, Мелания, как вы меня критикуете, по-вашему — я уж никуда! Неужели я так скверно выгляжу?
— Не сойти мне с этого места! Глядя на вас плакать хочется. Днем ходите сам не свой, а по ночам шатаетесь как лунатик.
— Такая у нас работа, дорогая Мелания, что волей-неволей будешь шататься и по ночам.
— Работа! Расскажите кому-нибудь. Я по Нерону вас узнала. Не было бы Нерона, может, я бы не догадалась. Бродите, словно вчерашний день ищете. Стою у окна, смотрю: и ходит, слоняется при свете молний, как призрак, и топчется, шатается, как выходец с того света, и один, все один и такой грустный, что сердце разрывается… Мое-то, думаю, какое дело? Мне-то какая печаль? А все равно… На рентген вам, доктор, сходить надо!
«Значит, это была Мелания! Белое романтичное видение в окне… О, stary sentymentalny osiol!»[19]
Войцеховский с ехидством вспомнил свои ощущения в ту грозовую ночь и подумал, что его подвела собственная фантазия. А может, это был перст судьбы, пан Войцеховский?
— Всего хорошего, Мелания… И на досуге подумайте обо мне!
— А вы сделайте, как я говорю: примите аспирин и выпейте… Вы слушаете? Я…
— До завтра, Мелания!
Так он сказал и положил на рычаг трубку, еще не зная, что этого завтра не будет — что сорок три минуты спустя зазвонит телефон, что еще через пятнадцать минут он выедет в колхоз «Ауруциемс», что на обратном пути ровно в двадцать три ноль ноль с левой стороны внезапно вынырнут совсем близко мутные во мгле пучки света, что он круто повернет вправо, как опытный водитель уже понимая неизбежность аварии, что в последний миг перед столкновением машин он узнает того, другого, но это уже не будет иметь значения, так как удар страшной силы в бок сотрясет газик, маленький драндулет с лязгом подпрыгнет и, дрожа всем корпусом, взлетит в воздух, что раздастся подобный выстрелам треск, с каким лопнет кузов газика, и что дольше всего будут жить колеса, которые по инерции будут вертеться и вертеться…
Если мерить расстояние напрямик, через Выдрицу, то, пожалуй, Лиготне оказался бы самым близким ко мне из соседних хуторов. В свое время, когда я только еще собиралась осесть в этих краях и, присматривая себе жилье, облюбовала один двор, добрые люди меня дружески предостерегли обиняком, что вряд ли мне придется по душе такое близкое соседство с Лиготне. Это меня напугало, хоть я и не могла понять, чем плохо такое соседство, тем более что Лиготне расположен по другую сторону речки, а перебраться через нее можно только летом. Люди — да, ответили мне, люди могут перебраться напрямую только летом, а для шума лето ли, зима — все едино. Ну какой там может быть особый шум, от чего — магнитофон пускают на всю катушку, мотопила визжит, детей бьют? Нет, зачем зря говорить, этого нет. Но раз уж сказано «а», надо сказать и «б» — там живет полоумная Стенгревициха, на нее иногда накатывает, и тогда поднимается такой гвалт, такой кавардак, что хоть уши затыкай, потому что глотка у нее луженая. А часто это у нее? Каждый год такой цирк устраивает, а бывает — и два раза в год. Но разве она не лечится? Врачуют ее, а то как же, в Риге, на Аптекарской, в психиатричке, да совсем исцелить, видно, не могут, чуть подправят — и домой, с кулаками ведь она ни на кого не лезет, зато уж орать здорова, язык что твоя крапива, а голос — труба иерихонская, так что вряд ли это не будет мешать мне сочинять книжки. Я только рукой махнула. На берегах Выдрицы цвела черемуха, настраивая на весьма легкомысленный лад. Казалось сущим пустяком, что к десяткам дней в году, которые отнимали у меня собрания и заседания, совещания и семинары, симпозиумы и лектории, теперь прибавятся каких-то два-три дня, когда я буду лишена возможности работать из-за крика Валлии Стенгревиц.
Так мы стали соседями.
За эти годы видеть старую хозяйку в лицо мне как-то не приходилось, больше все издали, на расстоянии, зато молодая — ее дочь Велдзе, носившая тогда фамилию Страздынь, — пришла меня поздравить с новосельем в первое же воскресенье. Мы были еще слишком чужие, чтобы вести непринужденный разговор, к тому же ни та, ни другая, мы не владели искусством светской болтовни, которая способна выручить и в самых щекотливых случаях. Слегка коснулись того, другого, но между тем она рассказала немного и о себе. Если не ошибаюсь, именно от Велдзе я впервые услышала об ее отце Витольде Стенгревице, а именно, что он пропал без вести в конце войны, когда Велдзе едва исполнился год, и они остались с матерью одни, что у нее туго шло ученье, особенно математика, но был дар к рисованию, что, может, стоило бы заниматься живописью, но художественные школы далеко — в Риге, жили они бедно, как говорится, перебивались с хлеба на воду, что с горем пополам она кончила в Раудаве среднюю школу, поступила на курсы и теперь работает на здешней почте. То, что Велдзе ни словом не упоминала о муже, могло означать, что между супругами нет согласия. И действительно, довольно скоро она со своим Страздынем развелась.
Дальнейшие события по ту сторону Выдрицы развертывались так. Велдзе справила новую свадьбу — с Ингусом Мундециемом, братом продавщицы Ритмы, удалым парнем из мелиораторов, потом отпраздновала крестины дочери, которую назвали странным именем, какого нет ни у одного создания женского пола во всей округе, — Эльфой, и наконец здесь же, на моих глазах произошли все перемены, вызванные историей, которую можно назвать воскресением. И хотя это слово имеет религиозную, что ли, во всяком случае мистическую окраску, именно так — воскресением Витольда Стенгревица хотелось бы назвать все происшедшее, что связано с этим лицом, которое более четверти века считалось погибшим, по понятиям людей было давным-давно похоронено и превратилось в прах и тлен, но в один прекрасный день восстало из гроба — уже после своей физической смерти, 18 ноября 1971 года. Этой датой было помечено извещение, которое пришло из далекого и до того захолустного городка Соединенных Штатов Америки, что его название даже мургальские знатоки географии слышали впервые. То, что Витольд Стенгревиц все эти годы прожил в Америке и умер в возрасте за шестьдесят лет вполне естественной смертью — от рака, было, конечно, историей не совсем обычной, и все же вряд ли вызвало бы такой стойкий интерес, если бы не еще одно обстоятельство — Велдзе получила наследство.
Догадки о размерах наследства долгое время переходили из уст в уста, предполагаемая сумма колебалась от нескольких тысяч до десятков тысяч долларов, так как в Америке Стенгревиц будто как женился на богатой вдове, которая затем оставила вдовцом его. Так ли оно было или нет — наше дело маленькое, как любит говорить Мелания, а посудачить на чужой счет, кто больше, кто меньше, мы все горазды. Имя Витольда Стенгревица не сходило у людей с языка, тем более что в жизни семьи Стенгревицев — Мундециемов произошли разительные перемены, которые бросались в глаза.
Первой из них была экспортная «Волга» кофейного цвета, которая с Ингусом за рулем плавно въехала во двор усадьбы, — самое роскошное авто в Мургале, какого не было даже у местного начальства и которое блеском хромированных и никелированных частей прямо ослепляло, как в прямом, так и в переносном смысле слова. За этим следовала еще одна новость — ушел из мелиораторов Ингус, устроился в потребсоюз шофером и развозил по магазинам товары. Заработок здесь, конечно, был куда меньше, зато Ингус являлся домой не раз в неделю на выходные, а каждый вечер. Из Лиготне часто доносилась музыка. Я вспомнила, что давно не слыхала голоса старой хозяйки, и решила, что происшедшие перемены и для нервов Валлии Стенгревиц, видно, были благотворны.
Но я все же ошибалась. Как-то утром встретила я Велдзе, которая несла на руках Эльфу. Мы обменялись, как и водится между соседями, парой слов. Вот, мол, тащит дочку в Купены к Марианне — чтобы побыла до вечера, ведь торчать на почте, где люди приходят и уходят, а в воздухе полно пыли и микробов, это не для ребенка. В общем-то оно, конечно, верно, хотя замечание насчет пыли и микробов все же показалось мне преувеличением, ведь операционная на почте всегда блестит и сверкает чистотой, уставлена декоративными растениями.
А мама — разве она присмотреть не может? Мама? Тогда, наверно, вы не знаете, что мама уже долгое время в больнице. Посоветовались с врачами и решили, что так будет лучше, пусть еще полечится до весны. А кому же и подкинуть ребенка, если не Марианне? Сами они оба на работе. Ищет она какую-нибудь тетеньку, чтобы пришла днем убрать в доме и присмотреть за ребенком, хоть душа была бы спокойна. Но старухи стали гордые — не подходи близко, у всех пенсия, все независимы, у всех, голодранок, хвост трубой. Что-то неприятное и нетерпимое, барское и высокомерное сквозило в ее тоне, но можно было понять и Велдзе, которой с утра, ни свет ни заря приходится тащить свое дитя в Купены, тогда как иной бодрой пенсионерке некуда девать время. Хорошо еще, что поблизости живет Марианна, безотказная Марианна, у которой Велдзе может оставить свою малышку без опасений: я подозревала, что забот у Велдзе хватает и помимо матери, и помимо дочери, потому что с Ингусом, насколько можно было судить, дело обстояло неладно.
Очень забавно было порой наблюдать, как Ингус возвращался с работы верхом на своем «козлике» (козликом он называл мотоцикл «Минск») — кепка задом наперед, в зубах сигарета, вся борода в искрах и дым струится по ушам — ну прямо черт, и мчит сломя голову как ненормальный. Излишне говорить, что за езду без шлема, и за превышение скорости, и за вождение мотоцикла в нетрезвом виде, и за тройной обгон его не раз лишали прав, и все ж начальство потребсоюза — а у него в автоинспекции была рука, ему позарез был нужен шофер — всякий раз Ингуса вызволяло, давая за него обещания, которые тот не выполнял, поскольку выпивши, как он сам уверял, он ездит даже лучше, чем на трезвую голову. Так ли оно на самом деле, трудно сказать, но такого аса мне в своей жизни приходилось видеть разве что на трассах автомотогонок. Говорят, он еще подростком мог проехать на велосипеде по проволоке, чего я сама, конечно, не видела, но в мою бытность, что правда то правда, при всех своих выходках и сумасбродствах он ни единого раза не попал в аварию. Это прибавляло ему смелости и уверенности в себе, а может, и самоуверенности, и безрассудства: я и по сей день не могу забыть той шальной поездки из Раудавы, когда он посадил меня в машину, упомянутую выше кофейную «Волгу», и мы гнали и неслись сквозь темноту и слякоть со скоростью сто десять километров в час, по скользкой дороге, под свист ветра, и я ждала и надеялась, я про себя молила бога, чтобы впереди блеснул фонарик автоинспектора, прежде чем мы врежемся в дерево или слетим в Даугаву. Но автоинспекторы тоже люди, они прятались под крышей, спасаясь от мокряди, которая падала с неба как из прорвы, и мы мчались и летели, будто за нами гонится нечистый, до самого Мургале. «Восемнадцать минут, точно!» — взглянув на часы, сказал Ингус и засмеялся. От пережитого страха я как-то отупела; и до меня не сразу дошло, что за восемнадцать минут мы покрыли расстояние от Раудавы до Мургале. Вот так он ездил, когда спешить ему было решительно некуда, хм…
Да, как женщина женщину я могла понять Велдзе. И когда несколько месяцев спустя — уже весенним вечером — я увидела, как она стоит в темноте у дороги и нервно курит, я сразу догадалась, что она, вероятно, ждет Ингуса, волнуется, не может усидеть дома и вышла навстречу. От возбуждения, наверно, она и поведала мне тогда кое-что о своих неладах с мужем. Ингус много пьет, сказала она, действительно много, а в последнее время особенно. Никогда-то он не был трезвенником, но и пьяницей никто б не решился его назвать — ну в субботу, ну в получку, ну в праздники. А теперь… Она бросила недокуренную сигарету, но тут же достала и закурила новую. А теперь редкий вечер пройдет, чтобы без этого. В рабочее время — на колесах, после работы — на колесах: страшно подумать, что будет. Иной раз кажется, что все идет под откос и добром это не кончится, но она не знает, как быть и что делать. Сдала экзамены сама, получила права, чтобы Ингус хоть в свободное время не садился за руль. Но это все равно что мертвому припарки: снова привел в порядок своего «козлика» — гоняет на нем. Без мотора Ингус ни шагу, в туалет разве что пешком ходит, а так везде и всюду на мотоцикле. А мотоцикл, всем известно, для самоубийц придуман. «Волга»… «Волга» хотя бы крепкая и стабильная, широкая как баржа…
Пока мы беседовали, с хутора два раза долетал скрип отворяемой двери и голос Валлии Стенгревиц, кликавшей дочь. Велдзе оба раза отзывалась и говорила, что идет, сейчас идет, но так и не тронулась с места. Ее, видно, не очень-то тянуло домой и хотелось кому-то излить душу.
Вспомнив, как часто у Ингуса в кузове были пустые бутылки и полные, я вставила, что ему надо бы поискать другую работу. Велдзе ухватилась за эту нить: да, она тоже так думает, но мнения на этот счет у них с Ингусом расходятся. Он рвется обратно в мелиораторы, на что она… она никогда не согласится. После той мины… Нет, уж лучше потребсоюз. Какой мины? Да разве я не знаю — когда осушали болото, Ингус своим трактором вытащил мину. Прислали саперов. Наверно, это была мина замедленного действия. И сейчас еще, она как вспомнит, по спине бегут мурашки. При этих словах у Велдзе действительно дрогнул и пресекся голос, и я усомнилась, стоит ли объяснять и доказывать, что в автомобильных катастрофах люди гибнут, наверное, в тысячу раз чаще, чем подрываются на минах. У всякого своя правда. Лягушки и мыши, например, куда безобиднее мин, однако есть люди, которые их панически боятся, и никакие уговоры тут не помогут. И пока я размышляла, что сказать по этому поводу и чего не надо, мы обе одновременно услыхали, как сюда на всех парах мчится мотоцикл — едет Ингус. Я думала, Велдзе выйдет мужу навстречу, раз она его поджидает, но я ошиблась. Когда я оглянулась, ее фигуры в отблеске света нигде не было видно, она как бы растаяла.