«События 14-го декабря и страшный заговор, подготовлявший уже более 10 лет эти события, вполне доказывают ничтожество нашей полиции и необходимость организовать новую полицейскую власть по обдуманному плану, приведенному как можно быстрее в исполнение.
Тайная полиция почти немыслима, честные люди боятся ее, а бездельники легко осваиваются с ней.
Вскрытие корреспонденции составляет одно из средств тайной полиции, и притом самое лучшее, так как оно действует постоянно и обнимает все пункты империи. Для этого нужно лишь иметь в некоторых городах почтмейстеров, известных своею честностью и усердием. Такими пунктами являются Петербург, Москва, Киев, Вильно, Рига, Харьков, Одесса, Казань и Тобольск.
Для того чтобы полиция была хороша и обнимала все пункты империи, необходимо, чтобы она подчинялась системе строгой централизации, чтобы ее боялись и уважали и чтобы уважение это было внушено нравственными качествами ее главного начальника.
Он должен бы носить звание министра полиции и инспектора корпуса жандармов в столице и в провинции. Одно это звание дало бы ему возможность пользоваться мнениями честных людей, которые пожелали бы предупредить правительство о каком-нибудь заговоре или сообщить ему какие-нибудь интересные новости. Злодеи, интриганы и люди недалекие, раскаявшись в своих ошибках или стараясь искупить свою вину доносом, будут по крайней мере знать, куда им обратиться. К этому начальнику стекались бы сведения от всех жандармских офицеров, рассеянных во всех городах России и во всех частях войска: это дало бы возможность заместить на эти места людей честных и способных, которые часто брезгают ролью тайных шпионов, но, нося мундир, как чиновники правительства, считают долгом ревностно исполнять эту обязанность.
Чины, кресты, благодарность служат для офицера лучшим поощрением, нежели денежные награды, но для тайных агентов не имеют такого значения, и они нередко служат шпионами за и против правительства. Министру полиции придется путешествовать ежегодно, бывать время от времени на больших ярмарках, при заключении контрактов, где ему легче приобрести нужные связи и склонить на свою сторону людей, стремящихся к наживе.
Его проницательность подскажет ему, что не следует особенно доверять кому бы то ни было. Даже правитель канцелярии его не должен знать всех служащих у него и агентов.
Личная выгода и опасение лишиться чрезвычайно доходного места будут ручательством в верности этого правителя канцелярии относительно тех дел, которые должны быть известны ему.
Гражданские и военные министры и даже частные лица встретят поддержку и помощь со стороны полиции, организованной в этом смысле.
Полиция эта должна употребить всевозможные старания, чтобы приобрести нравственную силу, которая во всяком деле служит лучшей гарантией успеха. Всякий порядочный человек сознает необходимость бдительной полиции, охраняющей спокойствие общества и предупреждающей беспорядки и преступления. Но всякий опасается полиции, опирающейся на доносы и интриги.
Первая — внушает честным людям безопасность, вторая же — пугает их и удаляет от престола.
Итак, первое и важнейшее впечатление, произведенное на публику этой полицией, будет зависеть от выбора министра и от организации самого министерства; судя по ним, общество составит себе понятие о самой полиции.
Решив это дело в принципе, нужно будет составить проект, который по своей важности не может быть составлен поспешно, но должен быть результатом зрелого обсуждения, многих попыток и даже результатом самой практики».
12 апреля 1826 года записка эта, несомненно послужившая к образованию III отделения собственной его величества канцелярии, была препровождена к графу П. А. Толстому с тем, чтобы он по рассмотрении возвратил ее в собственные его величества руки со своим мнением.
Русская старина, 1900, декабрь.
17-го июля 1826 года, Санкт-Петербург
Ваше превосходительство, вероятно, позволите мне писать вам, не придерживаясь формы и принятого порядка, писать все, что придет мне в голову.
Г. Нефедьев имеет деревню под Москвой, где ему необходимо быть по домашним обстоятельствам. Это очень благоприятно для нашего дела. С этим господином не знаешь никаких затруднений: ни жалованья, ни расходов. Услуги, которые он может оказать нам, будут очень важны, вследствие его связей в высшем и среднем обществах Москвы. Это будет ходячая энциклопедия, к которой всегда будет удобно обращаться за сведениями относительно всего, что касается надзора. Причины отъезда Нефедьева две: личные дела, требующие присутствия его в Москве, и желание отделаться от возлагаемой на него обязанности, которая может завести его слишком далеко. Он состоит по особым поручениям при Кутузове, который желает поручить ему ревизию гражданской палаты, за что тому противно взяться. Нефедьев — статский советник и имеет орден Св. Владимира 3-го класса; он честолюбив и жаждет почестей. К переводу Нефедьева не встречается никаких препятствий, полезность же этой меры бросается в глаза.
Еще одна личность представляет для нас явную выгоду. Граф Лев Соллогуб, о котором я неоднократно говорил вашему превосходительству — может принести нам большую пользу в Москве посредством своего брата и своих родных. С этим человеком также — никакого жалованья, никаких расходов. Предлог к пребыванию его в Москве уже найден: дело, от которого зависит определение его положения, будет решаться Комитетом министров. Он ждет только согласия вашего превосходительства, чтобы безотлагательно пуститься в путь. Предложение его — действовать заодно с «надзором», цель же — быть покровительствуемым во всем, что касается ведения интересующего его дела. Граф — человек скромный и способный выполнять даваемые ему поручения; по переводе же его в корпус жандармов он может приносить действительную пользу.
Возвращаюсь снова к вопросу о Нефедьеве. У него дом в Москве и подмосковная деревня, короткие связи почти со всеми жителями столицы, где он не раз живал подолгу, так что по приезде в Москву, ему не надо будет устраивать дом и заводить знакомства, а стоит только начать делать приемы. Сообщение биографий разных лиц, и донесения о настоящем положении вещей и людей, о полиции и местных властях — одним словом, обо всем, что может интересовать «надзор», — могут быть сделаны Нефедовым тотчас же по прибытии в Москву со всеми подробностями, для чего ему не надо ни с кем советоваться, кроме своего собственного архива. Здесь ему хотят поручить ревизию гражданской палаты. Раз начав это дело, он зайдет слишком далеко. Вот почему необходимо безотлагательно пристроить его к надзору, что не встретит затруднений, так как, не имея определенных занятий, ему не в чем будет отдавать отчет: он состоит сверхштатным чиновником по особенным поручениям, по воле покойного Государя, и преемник этого последнего может дать ему другое назначение, не нарушая никаких форм.
Представляя вышеизложенное на усмотрение вашего превосходительства, буду ожидать вашего распоряжения.
9 августа 1826 года
Слух о сборищах у вдовы Рылеевой, о котором я упоминал в предшествовавших моих письмах, вызван был следующим фактом, удостоверяемым официальным донесением по сему предмету. Г-жа Малютина, узнав, что вдова Рылеева уезжает в Пензу, обратилась к военному губернатору с просьбой о возвращении ей бумаг, касающихся опеки ее детей, опекуном которых был покойный Рылеев. Вследствие этого полицейский офицер в сопровождении поверенного Малютиной, коллежского асессора Сутгова, отправился к Рылеевой за означенными бумагами. Это-то обстоятельство и подало повод говорить о сборищах. Старая карга Миклашева, вовлекшая в несчастие некоего Жандра, своим змеиным языком распускала эти слухи.
Между дамами — две самые непримиримые и всегда готовые разрывать на части правительство: княгиня Волконская и генеральша Коновницына. Их частные кружки служат средоточием для всех недовольных, и нет брани злее той, какую они извергают на правительство и его слуг.
Вот эпиграмма на князя Куракина, повторяемая во всех обществах и возбуждающая общий смех, так как дает повод к бесконечным комментариям:
Велик и славен был
Куракин в жизни сей!
И подданных морил,
И погребал царей.
Хочу прибавить несколько общих замечаний, сделанных реформаторами, число которых все увеличивается, хотя в большей части случаев они люди весьма благонамеренные.
«Было бы необходимо установить большее единство во всем, что касается исполнительной части. Таким образом, не ограничивая привилегий, которыми пользуются некоторые из присоединенных к империи провинций, можно было бы принять за правило, чтобы все правительственные распоряжения исполнялись повсюду во всем их объеме. Но главное — необходимо изгнать всякую идею о конституционном правлении, для чего лучше всего было бы возвращаться мало-помалу к прежнему порядку вещей. Нелишним было бы также позволить и даже внушить журналистам, чтобы они писали об этом предмете, выставляя его с хорошей стороны. Затем верное средство парализовать усилия нововведений это сделать их смешными, тогда они не могут уже иметь никакого влияния на умы, слишком жадные ко всякой новинке».
Полиция решилась наконец арестовать некого Горецкого, за которым мы следили уже несколько месяцев. Этот человек проживал здесь более шести лет без всякого паспорта или какого-либо иного вида и на днях собирался бежать. Полиция нашла также необходимым обратить внимание на Мордвинова, который должен быть выслан отсюда сегодня или завтра.
10 августа 1826 г.
Я должен поговорить с вашим превосходительством об одном обстоятельстве, настолько же нелепом, как и неприятном во многих отношениях.
Полиция отдала приказание следить за моими действиями и за действиями органов надзора. Полицейские чиновники, переодетые во фраки, бродят около маленького домика, занимаемого мною, и наблюдают за теми, кто ко мне приходит. Положим, что мои действия не боятся дневного света, но из этого вытекает большое зло: надзор, делаясь сам предметом надзора, вопреки всякому смыслу и справедливости[13], — непременно должен потерять в том уважении, какое ему обязаны оказывать в интересе успеха его действий.
Употребляемые полицией сыщики разглашают дело, и им это не запрещается. Я предупредил об этом г. Дершау, но он делает вид, что ничего не знает. Можно контролировать мои действия — я ничего против этого не имею, даже был бы готов одобрить это, — но посылать подсматривать за мною и за навещающими меня лицами таких болванов, на которых все уличные мальчишки указывают пальцами, — это слишком уж непоследовательно, чтобы не сказать более.
Ко всему этому следует прибавить, что Фогель и его сподвижники составляют и ежедневно представляют военному губернатору рапортички о той, что делают и говорят некоторые из моих агентов. Это, положим, в порядке вещей, но смею надеяться, что экспромтам этим не прежде поверят, как убедившись сначала в их справедливости. Тяжелый опыт сделал меня, быть может, слишком осторожным, — но я должен быть таким для пользы дела.
Вот еще несколько замечаний, сделанных в разных кружках и которые могут служить оправданием моих опасений.
«Государь в особенности заявил себя против всяких двусмысленных или извилистых действий; это факт, хорошо известный; между тем встречаются люди, пытающиеся противиться развитию полезных мер, которые должны содействовать к улучшению порядка управления и к устройству его на прочных основаниях. Самое большое зло, представляющееся правительству, — это эгоизм должностных лиц и жажда всюду первенствовать. Они не могли бы, конечно, достигнуть этой цели, если бы не имели своих приверженцев, которые стараются составить себе карьеру, в ущерб общественному делу. Начальники не смеют прямо задевать их, не желая ослабить свою партию, и потому, замечая зло, все-таки терпят его из личных видов.
Личный состав чиновников должен быть избран из людей ненужцающихся, которые могли бы посвятить себя служению общественному делу. Увеличение издержек на содержание двора повлечет за собой большие расходы и поставит правительство в затруднительное положение. Надо создать источник умножения доходов!.. Увеличить налоги — это средство, к которому не следует, да и не пожелают обращаться; поэтому придется наверстывать экономию в расходах. Уменьшение военных сил, с одной стороны, и повышение ценности бумажных денег — с другой, представляются двумя необходимыми мерами для достижения предположенной цели, хотя привести в исполнение эти меры будет нелегко. Увольнение во временные отпуска части нижних чинов, конечно, сделает экономию в бюджете расходов по содержанию армии, но что делать с массой офицеров, которые останутся без всякого дела? Определить их на гражданские должности? Но многие из них вовсе не подготовлены к подобного рода деятельности. Между тем весьма важно дать им определенные занятия, чтобы не создать толпу тунеядцев, эту общественную заразу во всякое время, а тем более при настоящих обстоятельствах, когда всякий рассуждает, когда все — даже воспитанники учебных заведений — считают себя призванными обсуждать общественные дела…»
Примите уверения и проч. Фок.
Русская старина, 1881, сентябрь.
Секретно
26 марта 1848 г., № 8. Москва
Его превосходительству Леонтию Васильевичу Дубельту
Впечатление, произведенное Манифестом, возвестившим о смутах на западе Европы, были слезы восторженных русских чувств. Я приехал в Дворянский клуб в ту минуту, когда шел вопрос, каждого тут бывшего, к приезжающему знакомому: «Читатели ли?» — «И у нас есть Манифест (ибо слышали предварительно о нем). Да Что же вы опоздали, вот один из членов прекрасно придумал, как столпились в газетной, что прочитал вслух». Слыша это, сильно билось во мне приверженное сердце, я слезлив в радости, а совладел с моими глазами, чтоб с осторожной зоркостью видеть глаза других, и у многих видел их влажными. Свидетельствуюсь Богом всемогущим, что лесть никогда не управляла ни языком, ни пером моим; покойный отец мой удалил от души моей это зло; продолжаю писать, как истинно видел, как слышал; я слышал, и весьма заметно было, что голос дребезжал в отзывах о Франции, Австрии и Пруссии, Но когда речь возвращалась к Манифесту, речи становились твердые; твердость как бы почерпалась из самого Манифеста, он так всем был по сердцу, как будто каждый участвовал в написании его. Тут послышался от кого-то вопрос: «Кто бы писал его?» Этот вопрос издавна существует при сильных впечатлениях от того, что изложениями получили известность в 1812 году Шишков и прочие. Я был на этот раз превращен в молчание, в слух, сердце мое жаждало одного ответа и услышало желаемый ответ: «Кому писать это? Без сомнения Сам писал». Таково было виденное мною впечатление, где, выражусь просто, каждый рос душой, чувствовал, что он русский, что он сын Воззвавшего к сердцам русских, — и видно было, что для русского сердца не бывает иных воззваний, кроме того, чье сердце помазавшего Его. Истинно этот Манифест был утверждающим, освящающим помазанием сердца.
Так истинно, так я видел, я слышал.
Не могу при том скрыть, переливая в сердце мое каждое слово Вашего драгоценного доверия и «чтоб я писал со всей откровенностью», чтоб не доложить, что после послышался при вопросах: кто бы писал? — одного какого-то отзыв: «Чай, Киселев писал». Тон этого отзыва, кажется, заключал в себе ясную иронию на этого сановника. Без сомнения, до Вас доходило, что дворянство не любит его, потом слышны были те же отзывы об Манифесте уже не в клубе и следующие слова о Государе: «Да приласкай он дворянство, так, ей-богу, все двинется, куда только прикажет».
В среднем сословии и черни поняли так, но лучше употреблю и выражение их: «Вот союзные державы от нас отказались, и француз идет на нас войной» — и поэтому некоторые из дворян, желающие умничать (но все с благонамеренными сердцами), поумничали в суждениях, что Манифест прекрасный, но что будто, на что было писать его, на что употребить было слово, что дерзость угрожает и России, вот это слово угрожает немногим не понравилось, но и это самое умничество о выражении, не выражает ли только пустое умничество, а, однако ж, показывает русское сердце если не по уму, то в чувствах.
Я считаю, что лучшие агенты для чиновника — это добрые дела, коих он был исполнителем от благодетельного начальства, — благодарность редка, но неподкупна, когда сам исполнитель неподкупен, вот из таких ходит ко мне один старик хлебник (но не мой) Сидор, который и к Вам хаживал у него большая семья, большая артель; истинно случилось же так, что когда я ему объяснил, в чем дело, и он мне сказал: «Ну, барин, спасибо, ведь я почти во все трактиры ставлю хлеб, так если будут врать, что все на нас войной идут, я ведь не назову тебя, а скажу, что они попусту тревожатся и войны никакой у нас нет», — случилось же так, что на другой же день вышла газета со статьей из Санкт-Петербурга, объясняющей точно так толки, и этой статьей для народа вообще довольны.
Ни о дерзких, ни о ропотных суждениях здесь нет слухов, вырываются в гостиных выражения: не было бы чего? Но слава Богу, не видно никакого основания к опасениям утешительно то, что не к русским клонятся предположения возможностей, а все к полякам. Дай Бог, чтоб ничего и не было основательного для опасений, но какие слухи даже из вздорных будут позначительнее, не премину с неограниченной искренностью доложить.
Здесь много говорили и в гостиных, что граф Алексей Федорович [Орлов, тогда шеф жандармов и начальник III отделения] послан в Вену, и так утвердительно говорили, что по тамошним смутам сердце боялось, пусть хоть и теперь утверждают это, но Ваше милостивое письмо, из которого видно, что граф в Санкт-Петербурге, втайне мною хранимое, успокоило приверженного.
Секретно.
30-го марта 1848 года, Москва
По приказании Вашем от 23-го марта дозволив мне писать неофициальным письмом, Вы как будто милостиво угадали, что у меня около глаза сильный ревматизм, такой, что сегодня мне поставили шпанскую мушку к затылку и что я должен даже докладывать Вам, диктуя моему писарю, в верности и глубокой скромности коего не имею причин сомневаться.
И пишу к Вам с неограниченной искренностью, как к отцу родному, прося Вас нисколько не думать о моей простуде и не останавливаться удостаивать меня Вашими приказаниями. И с больным глазом Господь не лишает меня света душевного, и в ревматизме я пламенно усерден в верноподданнической службе и убеждаю Вас при поставленной мне шпанской мушке на затылке, никак не брить мне затылка от Вашего драгоценного мне доверия. Третьего дня принесли мне повестку о секретном пакете, это было воскресенье, и по правилам почту получить было нельзя — получил вчера, а сегодня доношу Вам в ответ — кажется, нельзя поспешнее.
Коротенькое, но заключающее в себе важность, приказание Ваше я прочитал не раз и затаив от всех в душе моей тайну вопроса, хотя и был тотчас готов ответствовать Вам: что касательно политических в Европе обстоятельств, здесь, благодарение Господу, в народном духе ничего дурного не видно и не слышно; но желал проверить изыскиваемые мною основательные сведения и поехал как будто пить чай к здешнему голове, богачу и владельцу огромной фабрики Лепешкину. Я не балую купцов частыми посещениями за их визиты, и особенно Лепешкин тем более рад моим приездам и, когда нет никого, беседует со мной довольно искренно.
Извлечение из разговора с ним Вам яснее покажет незаметную для хозяина дома проверку моих сведений о духе народа. Начало всякого разговора теперь чужие края, так и началось, потом он за келью стал говорить о непомерной слабости Щербатова к Лужину [московскому обер-полицмейстеру того времени], о затруднениях головы Градского им угождать, а потом, что прошедший вторник Щербатов [московский генерал-губернатор] присылал за ним и просил его, что как до него дошли сведения, что будто некоторые фабриканты хотят ссылать фабричных, то чтобы убеждать их оставить и чтобы они не притесняли их в расчетах. Голова вследствие этого созвал (кажется, он назвал) старост, которые имеют влияние на фабрики, и они доставили через несколько дней сведения, что никто не думает ссылать фабричных и расчетов притеснительных нигде нет. Так и доложил Лепешкин Щербатову, вразумляя его: что никто из купцов не ссылает рабочих, а к Пасхе они сами в свои селения отходят, и после Святой недели через две, судя по разливам рек, они опять возвращаются. Лепешкин сам не понимает, с чего Щербатов это взял, а мне это дало прямой случай взойти с головой в разговор о фабричных.
Фабричные, говорил Лепешкин, думали, что будет война, но боялись не французов и не войны, а большого рекрутского набора; а теперь благодаря Бога, что нет набора, а как заслышали о французах, то, право, закипели русским духом, так поговаривая: «Ведь уже было, что у них закружилась голова на Руси, — так, видно, опять захотелось отведать, каковы русские», — и вообще Лепешкин говорит, что «так тихи, так ведут себя, что лучше требовать нельзя», прибавлю еще что и в иностранцах, магазинщиках и ремесленниках, заметно не только сожаление, но даже омерзение к переворотам, случившимся за границей.
Дай Бог, чтоб я и впредь вам мог докладывать таковые сведения о русском духе. Ей-богу, теперь все тихо, у русских в душе Бог и царь, что этого тверже, и верьте, что это здесь всему основание. Простите мне мою неограниченную искренность батюшка Леонтий Васильевич, все единогласно отдают цену Москве, что при бестолковости Щербатова и неспособности Лужина быть обер-полицмейстером все держится внутренней привязанностью к царю и личною привязанностью к великому духу Государя. — Батюшка, уладьте, чтоб Лужина хоть егермейстером сделали, но дайте на это место человека достойного, ведь Лужина просто презирают, просто говорят: чего и ждать от него, когда его баба била по роже, офицеры говорили ему грубости и даже купец, поставщик полиции дров Иван Васильевич Волков, ему в доме Щербатова и при Щербатове в глаза дерзко правду высказал, выражаясь именно: «Ошибаешься, молодой генерал». И Лепешкин также рассказывал это, если Вы об этом других спросите, то помирволят, если спросите Лепешкина, скажет, как купец, что он и мне не говорил, а напишите ко мне: чтоб я от него попросил искреннего сведения о состоянии здешнего управления в отношении к Думе, он бы от меня не отделался, чтоб не написать к Вам, когда бы в письме ко мне изволили сказать: что это останется в глубокой тайне, которую и он хранить обязан, — что бы вы ни узнали, особенно если б молвили об его уме, ибо он очень самолюбив. Но ни в каком случае не делайте на место Лужина здешних полицмейстеров, ей-богу, ни один не способен, но попробуйте переместить Вашего санкт-петербургского в Москву, а здешнего к вам, тогда ближе рассмотрите.
Повторяю мое всепокорнейшее извинение, что сам не пишу, ибо наклониться не могу и левый глаз опух, я и вчера имел опухоль, но, вероятно, это бросилось к глазу при возвращении вечером от Лепешкина, от сырости, когда ехал по мосту через Москву-реку, которой лед уже прошел.
Былое, 1906, ноябрь.
Выпуск 1848 года из училища (правоведения) был вообще благонадежный и хороший, но поступивший с августа 1848 года в 1-й класс, напротив, весьма нехороший тем, что в нем наполовину были неблагонадежные молодые люди и в религиозном, и в политическом, и в нравственном отношениях (даже нигилисты). И с этими-то дурными элементами пришлось мне бороться в 1848/49 учебном курсе, подобно тому как император Николай в то же время боролся с польской революцией и вне, и внутри России. Внутри ее сугубо усилилось действие пресловутого III отделения, бывшего в то время высшего полицейского учреждения, под управлением графа Орлова, но, в сущности, генерала Дубельта, души этого отделения. Шпионы и шпионство усилились до крайности, и им подверглись все учебные заведения в Петербурге, в том числе и училище правоведения. Однако заговор Петрашевского в 1848 году был открыт не Дубельтом, а начальником петербургской сыскной полиции Синицыным и доложен императору Николаю не Орловым, а министром внутренних дел графом Львом Алексеевичем Перовским. Открытие этого заговора еще более усилило шпионство, особенно со стороны Дубельта и III отделения. Вот в какое положение я попался по назначении меня директором училища правоведения. К счастью, этот злополучный 1848 год прошел для меня благополучно, хотя не без борьбы в училище, много причинившей мне горя, стоившей много труда и расстройства здоровья. Но в конце зимы 1848/49 гг. случилось в училище прискорбное для меня событие.
Однажды является ко мне воспитанник 3-го класса, носивший несчастную фамилию Политковского (в январе 1853 г. обличенного в расхищении кассы комитета инвалидов, а воспитанник был родственник его). Это был жалкий идиот, вечно без денег и просивший милостыню у товарищей. Явившись ко мне, он объявил, что получил приглашение явиться в III отделение. «Зачем?» — спросил я. «Не знаю». — «Оттуда, когда узнаете, явитесь ко мне и скажите». Но он не явился, а вскоре затем приехали ко мне адъютант графа Орлова и два жандармских: штаб-офицер и обер-офицер с предписанием Орлова немедленно арестовать воспитанников 3-го класса Беликовича и князя Гагарина и с их бумагами, вещами и дядьками доставить в III отделение. Это было исполнено, и я, в крайнем недоумении, не знал, что сей сон значит, хотя предугадывал тут что-то недоброе. Я ждал, не пригласит ли Дубельт меня к себе, или не приедет ли сам ко мне, или же не пришлет ли кого для объяснения со мной. Но напрасно было мое ожидание в продолжение двух недель или более. И вдруг, как бомба, разразилось над моею головой нечто вовсе непредвиденное и неожиданное! Принц Ольденбургский пригласил меня к себе, и в присутствии своего доверенного адъютанта, полковника С. И. Мальцова, показал мне дело III отделения о воспитанниках Беликовиче и кн. Гагарине, обвиняемых: первый в том, что в его бумагах был найден писанный на польском языке дневник, с сочувствием Мирославскому мыслями и выражениями, а второй — в том, что за завтраком или обедом будто бы сказал товарищам: «Нужно повесить». Сверху была следующая резолюция императора Николая:
«Вот они, поляки, все один как другой! Беликовича разжаловать в рядовые и сослать в отдаленный Оренбургский линейный батальон; Гагарина же определить юнкером в один из полков Московского корпуса, с тем чтобы отец его сам наказал, а директору училища (то есть мне) объявить строжайший выговор с внесением в формуляр»
Плохо пришлось бы мне, если бы добрейший принц Ольденбургский сам лично, через Орлова, не упросил императора Николая не вносить выговор мне в формуляр. Кн. Гагарина участь была смягчена потому, что мать его, рожденная Сабурова, была другом и приятельницей принцессы Ольденбургской, и Гагарин, прослужив несколько времени юнкером, был произведен в офицеры на Кавказе, где служил долго, позже был адъютантом военного министра и умер в чине генерал-майора. Что касается до Беликовича, то он, прослужив солдатом, кончил жизнь на приступе одного пограничного азиатского укрепления.
Необходимо, однако, хотя теперь более сорока лет спустя после сего происшествия, раскрыть всю подкладку этого события, завершившегося столь суровым судом. Беликович, 15-ти лет, уроженец Витебской губернии, католик, был прекрасный, умный мальчик, один из первых в классе по учению, но с горячей, пылкой головой, к сожалению восторженной польскими идеями, и имел неосторожность вести откровенно свой дневник на польском языке и оставлять его в своей классной лавке, вместе с учебными тетрадями. А воспитатели этого 3-го класса не заботились осматривать тетради воспитанников, что было прямо обязанностью их, а не директора. Они (с некоторыми исключениями) оберегали более себя, чем воспитанников и директора, и служили плохими помощниками директору.
Князей Гагариных в первой половине 1848 года было два брата, из которых один, лентяй и возмутитель других, был уволен из младших классов училища, а другой остался, но также был не очень благонадежен, однако дотащился до 3-го класса. Политковский был нищий идиот, в презрении у товарищей, и ничего путного не обещал. Он-то и оказался самым пригодным орудием Дубельту, чтобы спасти себя и свою репутацию, вследствие открытия заговора Петрашевского не им, Дубельтом (le general Double, как его звали по-французски), а Перовским через Синицына. Говорили, что император Николай, утром после открытия заговора Петрашевского, встретил входившего в кабинет Орлова словами: «Хорош! Открыт заговор, а я узнал об этом не от тебя, а от Перовского! Узнай и доложи почему?» Орлов — к Дубельту, а этот, как казна, которая в огне не горит и в воде не тонет, недолго думая и не далеко ходя, закинул свою удочку поблизости — в училище правоведения, привлек идиота Политковского и выманил у него донос на товарищей его же класса, Беликовича и князя Гагарина, следствием чего и было все изложенное выше… Вновь повторяю, если б не добрейший принц Ольденбургский — хвала ему и честь, — директор училища правоведения, 23 года с честью носивший мундир Генерального штаба, навсегда стал бы жертвой ужасной случайности, в которой ни в чем не был повинен. Ведь еще у римлян, по их законам, не обвиняли подсудимого, не выслушав его оправдания, а в училище правоведения, в России, в 1849 году, никто и не потребовал объяснения директора.
Из воспоминаний кн. Н. С. Голицына (директора училища правоведения).
Русская Старина, 1890, ноябрь.