Высшее управление петербургской столицы при императоре Николае находилось весьма долгое время в руках такого человека, которого менее всего можно было признать к тому способным. Я говорю о военном генерал-губернаторе графе Петре Кирилловиче Эссене.
…Этот человек, без знания, без энергии, почти без смысла, упрямый лишь по внушениям, состоял неограниченно в руках своего, привезенного им с собой из Оренбурга, правителя канцелярии Оводова, человека не без ума и не без образования, но холодного мошенника, у которого все было на откупу и которого дурная слава гремела по целому Петербургу. Эссен лично ничего не делал, не от недостатка усердия, а за совершенным неумением, даже не читал никаких бумаг, а если и читал, то ничего в них не понимал; Оводов же, избалованный долговременной безответственностью, давал движение только тому, что входило в его интересы и расчеты. Приносить просьбы или жалобы военному генерал-губернатору по таким делам, по которым его правитель канцелярии не был особо заинтересован, ни к чему не вело, и в таком случае можно было ходить и переписываться целые годы совершенно понапрасну. Зато едва ли и встречался где-нибудь в высшем нашем управлении человек с такой отрицательной популярностью, какую приобрел Эссен, сделавшийся постепенно метой общего презрения и явных насмешек, выражавшихся иногда — разумеется, иносказательно — даже и в печати. Все это, однако, относясь более к распорядку внутреннему или, так сказать, бумажному, оставалось, по-видимому, сокрытым от государя, который, в отношении к внешнему порядку столицы, входил сам во все и, при острой внимательности своей, представлял своим лицом истинного высшего начальника петербургской столицы.
…Внутренние действия петербургской полиции, известные дотоле лишь их жертвам, начали подвергаться более строгому контролю и обследованию только со времени вступления в управление Министерством внутренних дел Перовского. Обревизовав лично управу благочиния, новый министр удостоверился в невероятных в ней беспорядках и злоупотреблениях и написал очень строгую по этому поводу бумагу обер-полицмейстеру Кокошкину. Потом он обратился к самому Эссену и, ссылаясь на дурную репутацию Оводова, изъяснил, сколько необходимо было бы, для отвращения дальнейших нареканий, удалить последнего от должности. Наконец, по докладу Перовского об оставлении без ответа со стороны военного генерал-губернатора семнадцати, по одному и тому же делу, отношений министерства государь в июне 1842 года приказал сделать Эссену строгий выговор, а Оводова посадить на гауптвахту на три дня, из числа которых он просидел, впрочем, только один, ибо на следующий день праздновалось рождение императрицы (1 июля), что послужило поводом его выпустить. Дело стало проясняться. Вскоре на образ управления столицы должен был пролиться, по крайней мере в отношении одной его части, судебной, новый еще, всех ужаснувший свет.
По замеченному в обоих департаментах Санкт-Петербургского надворного суда чрезвычайному, от собственной их вины, накоплению дел в 1837 году признано было за нужное определить в сии департаменты новой комплект членов и секретарей, а из прежних учредить два временных департамента, 3-й и 4-й, на таком основании, чтобы они окончили все старые дела в течение двух лет, если же сего не исполнять, то продолжали бы свои занятия до совершенного окончания тех дел без жалованья.
Двухлетний срок истек в апреле 1839 года, и хотя, по оставлении затем членов и секретарей 3-го и 4-го департаментов при прежних их должностях без окладов, надлежало ожидать, что дела будут скорее окончены, однако вышло совершенно противное. В 1840 и 1841 годах оба департамента были обревизованы вновь назначенным в Петербург гражданским губернатором Шереметьевым и одним из высших чиновников Министерства юстиции, и ревизия их, внесенная графом Паниным в конце 1842 года в Государственный совет, представила такую картину, которую достаточно будет изобразить здесь в одних следующих, главнейших и наиболее разительных чертах ее.
В 3-м департаменте оказалось нерешенных дел 375, а неисполненных решений и указов — более 1500. Из числа трех присутствовавших судья, по старости лет и слабому здоровью, занимался чрезвычайно мало, один заседатель умер, а другой постоянно рапортовался больным и почти никогда не бывал в суде. Из числа двух секретарей один также умер, а другой, видя себя обреченным служить неизвестное время без жалованья и не находя никаких средств к пропитанию большой семьи, упал духом и при том решительно не мог ничего делать — как от бездействия и недостатка членов, так и от неповиновения канцелярии, которой безнравственность, по выражению ревизоров, превзошла всякое вероятие.
В 4-м департаменте нерешенных дел оставалось до 600, а счета неисполненным решениям и указам никто не знал: проверить же их число не было возможности, потому что все реестры, книги и прочее находились в совершенном расстройстве. Секретарей не было совсем, и должность их правили повытчики; нравственность канцелярии была едва ли лучше, чем в 3-м департаменте, члены хотя и находились налицо, но ревизоры замечали, что они «нимало не стесняются обязанностей служить без жалованья и готовы оставаться в сем положении еще на весьма долгое время». В обоих департаментах несколько двигались те дела, по которым просители имели ежедневное и настоятельное хождение, прочие же лежали без всякого производства и разбора вокруг канцелярских столов. В делах конкурсных публикации делались вместо того же самого дня, когда признана была несостоятельность, через несколько после того лет, а между тем департаменты распоряжались имуществом должника по своему производству и с таким же произволом делили деньги между кредиторами, так что некоторые успели исходатайствовать себе полное удовлетворение, тогда как другие, при тех же самых правах, не получали ничего. Денежная отчетность была в таком порядке, что о находившейся в суде частной сумме до 650 000 рублей потерян был всякий след, кому именно она принадлежала, и вследствие того, что ее хранили под названием суммы «неизвестных лиц»! Наконец, за все эти действия члены 3-го департамента были преданы суду три, а члены 4-го — двадцать четыре раза!
Картина эта, здесь только очерченная, была тем ужаснее, что место действия происходило в столице, в центре управления, почти окно в окно с царским кабинетом, и еще в энергическое правление Николая; и после взгляда на нее, конечно, уже трудно было согласиться с теми, которые находили явившиеся незадолго перед тем «Мертвые души» Гоголя одной лишь преувеличенной карикатурой. Сколько долговременный опыт ни закалил престарелых членов Государственного совета против всевозможных административных ужасов, однако и они при докладе этого печального дела, были сильно взволнованы и, так сказать, вне себя. Что же должна была ощущать тут юная, менее еще ознакомленная с человеческими мерзостями душа цесаревича-наследника! Слушая наш доклад с напряженным вниманием, он беспрестанно менялся в лице… Общее негодование увеличивалось еще тем, что виновные, за все грехи их до 16 апреля 1841 года, покрывались щитом милостивого манифеста и кара закона могла коснуться их только за позднейшие их действия.
Граф Панин, доводя о всем вышеизложенном до сведения Совета, предлагал: 1) 3-й и 4-й департаменты соединить в одно присутствие, наименовав его временным надворным судом (он мотивировал это тем, что в одно присутствие легче приискать людей, чем в два); 2) членов их и секретарей уволить от службы, с преданием, за все их действия после манифеста, суду; 3) увеличить штат, а назначение новых членов и секретарей предоставить губернатору; 4) канцелярию составить из прежних чиновников (чтобы не вверить дела лицам новым, вовсе с ними не знакомым), уполномочив губернатора увольнять от службы тех из них, которых новые члены найдут неспособными или неблагонадежными; 5) временному суду о ходе своих занятий доставлять месячные ведомости в министерство и в губернское правление; 6) для окончания всех дел назначить ему трехгодичный срок, и если поручение сие окончено будет с успехом, то поместить чиновников в свое время к другим соответственным должностям и представить об их награде.
Департамент законов принял эти меры безусловно, а общее собрание Государственного совета прибавило к ним только: чтобы министр юстиции, во-первых, удостоверясь, были ли со стороны губернского правления и губернского прокурора употребляемы должные настояния к прекращению описанных беспорядков и, в случае безуспешности таких настояний, ограждали ли они себя от ответственности надлежащими донесениями по начальству, довел об открывшемся до сведения Совета и, во-вторых, сообразил, не нужно ли принять особенных мер для ближайшего надзора за действиями нового суда, определением ли к губернскому прокурору особого товарища или иначе. Во все время происходивших об этом суждений наш простодушный военный генерал-губернатор, по обыкновению своему, совершенно безмолвствовал, но это никого не удивило. Что мог сказать старик, всякий день и отовсюду обманываемый, менее знавший о своем управлении, чем многие посторонние, никогда не помышлявший о мерах исправления и, может быть, тут лишь впервые услышавший об этих ужасах? Уже только после заседания, когда большая часть членов разъехалась, он заметил мне наедине, «что мог бы сказать многое, да не хотел напрасно тратить слов, что и во всех других здешних судах такие же беспорядки, что главная причина — недостаток чиновников, которые не являются даже по вызовам через газеты, и что в управе благочиния, может статься, еще хуже».
Между тем журнал был написан мною со всем жаром того справедливого негодования, которое выразилось между членами, и я с горестным любопытством ожидал, когда и как сойдет мемория от государя, скорбя вперед о впечатлении, которое она произведет на его сердце. Действительно, посвятить всю жизнь, все помыслы, всю энергию мощной души на благо державы и на искоренение злоупотреблений, неуклонно стремиться к тому в продолжение 17-ти лет, утешаться мыслью, что достигнут хотя бы какой-нибудь успех, и вдруг — вместо плода всех этих попечений, усилий, целой жизни жертв и забот — увидеть себя перед такой зияющей бездной всевозможных мерзостей — бездной, открывающейся не сегодня, не вчера, а образовавшейся постепенно, через многие годы, неведомо ему, перед самым его дворцом, — тут было от чего упасть рукам, лишиться всякой бодрости, всякого рвения, даже впасть в человеконенавидение… Эго глубокое сокрушение и выразилось, хотя кратко, но со всем негодованием обманутых чаяний, в собственноручной резолюции, с которой возвратилась наша мемория.
«Неслыханный срам! — написал государь. — Беспечность ближнего начальства неимоверна и ничем не извинительна, мне стыдно и прискорбно, что подобный беспорядок существовать мог почти под глазами моими и мне оставаться неизвестным».
Сверх того, в проекте указа, где говорилось (пункт 3-й), чтобы прежних членов и секретарей «уволить» от службы, государь заменил это слово: «отставить». За всем тем, при характере государя, мне казалось, что эта резолюция — как-то без конца, то есть без полного результата или развязки, и что за нею должно последовать еще что-нибудь другое, независимо от окончания дела по Совету. Так действительно и было. Государь, получив советскую меморию 2 декабря и прочитав ее вечером, в ту же минуту послал за военным министром князем Чернышевым и велел ему внести в приказ об увольнении графа Эссена от должности. Все это сделано было еще в тот же вечер, 2-го числа, так что когда мемория дошла до меня на следующий день, Эссен был уже всемилостивейше уволен от должности военного генерал-губернатора, с оставлением только членом Государственного совета; причем не употребили даже обыкновенных смягчительных выражений: «по просьбе», или «по болезни». Гнев государя был очень понятен, как равно и то, что он обрушился собственно на Эссена. Шереметьев состоял губернатором всего только еще второй год, и по его именно ревизии и были открыты все эти ужасы, главные виновники, члены и секретари, без того уже отставлялись и предавались суду, а степень ответственности губернского прокурора могла определиться только через предназначавшееся Государственным советом исследование. Государь говорил многим, что винит не Эссена, а себя за то, что он так долго мог его терпеть и оставлять на таком важном посту. Бывший военный генерал-губернатор после увольнения своего являлся во дворец два раза, но был допущен только во второй.
— Я ничего не имею против тебя лично, — сказал государь, — но ты был ужасно окружен.
Между тем 6-го числа, в день своего тезоименитства, государь, добрый и в самой строгости и всегда признательный к долговременной, не омраченной никакими произвольными винами службе — глупость и бездарность не от нас зависят, — утешил бедного старика пожалованием ему, при милостивом рескрипте, своего шифра на эполеты и оставлением при нем всего прежнего содержания, то есть по 6000 рублей в год.
Рассказывая мне сам обо всем этом 6-го числа во дворце, Эссен заключил так:
— Признаюсь, что милость царская искренно меня порадовала, сняв тот срам, которым я был покрыт перед публикой. И скажите, ради Бога, зачем все это обрушилось на меня одного, когда есть и губернское правление, и губернский прокурор, и министр юстиции? При моей аудиенции я объяснил мою невинность и вместе трудность, в которой находился, действовать без чиновников, которых, как я вам сказывал, нельзя было дозваться даже через газеты. Вероятно, государь нашел мои доводы достаточными, потому что восстановил теперь опять мою честь. Но представьте, какие есть злые люди в свете: государю донесли, что когда это дело слушалось в Совете, то я ничего не говорил. «Видно, — сказал он мне, — ты ничего не нашел к своему оправданию, потому что смолчал в Совете». А ведь вы сами вспомните, что я говорил с вами после заседания, Совету же что же мне было еще объяснять, когда я сам обо всем представил министру юстиции и он лично тут находился? Впрочем, слава Богу, что моя должность перешла к доброму и честному человеку (генерал-адъютанту Кавелину), настоящему христианину, а мне уже и так жить недолго.
Невозможно передать на бумаге того простодушного тона, с которым все это было сказано, но разговор был бесподобен своей наивностью.
— Теперь, — прибавил Эссен, — на свободе я могу прилежнее читать ваши советские записки, к чему до сих пор у меня недоставало времени.
Я советовал ему не приезжать на следующий день в Совет, где должна была объявляться резолюция государева. Он, однако ж, не согласился::
— Как же мне это сделать? Ведь можно бы только под предлогом болезни, если же сказаться больным, то нельзя приехать и на дворцовый бал вечером, — (он был назначен, вместо 6-го числа, 7-го), — а тут, пожалуй, подумают, что я обижаюсь.
На балу 7 декабря, куда Эссен не преминул явиться, и императрица, и супруга наследника-цесаревича, и все великие княжны ходили с ним польское, а государь, в виду всех, почтил его продолжительной и милостивой беседой.
Этим окончилась судьба графа Эссена, вскоре после того (в 1844 г.) умершего; и как бы для сохранения послужному его списку, до самого конца, вида фантасмагорического призрака, столь противоположного действительности, надо же было, чтобы он заключился милостивым рескриптом и важной наградой (шифр на эполеты) в ту самую минуту, когда героя его удаляли от места по признанию неспособным.
Из записок барона М. А. Корфа.
Русская старина, 1899, октябрь.
Еще за два года до прибытия покойного государя Николая Павловича в Казань (в 1836 г.) было известно, что он намерен посетить этот город. И город, и губернии стали приготовляться к приему. Все зашевелилось. Народ был в радостном настроении, власти же несколько трусили. А как будет ревизия? Как бы не обнаружилось что-нибудь? За несколько лет до этого два сенатора, граф Санти и Кушников, ревизовали Казанскую губернию, и все чиновники были отданы под суд. Дело тянулось в течение восьми лет, и чиновники получали половинное жалованье, но когда невинность их была обнаружена, то за все восемь лет выдана была им остальная половина.
Губернатором в Казани был в то время генерал-лейтенант Стрекалов — администратор из самых обыкновенных, не злой, но нельзя сказать, чтобы и особенно добрый. Это был сибарит, старавшийся пожить в свое удовольствие. Положение его было блестящее. Начальник губернии, человек со связями, с обеспеченным состоянием, да еще получающий, кроме того, огромное по тому времени жалованье. Какого еще житья надо? Скажут: заботы огромные — целая губерния на плечах, надобно иметь гигантские умственные силы, чтобы нести это бремя. Ничуть не бывало. Начальнику губернии не для чего было не только работать, но даже и думать. Административная машина того времени была так отлично налажена, что управляющему краем было чрезвычайно легко. Петербург поважнее Казани, да и то в старые годы градоправители его не находили никаких затруднений в исполнении своих многосложных обязанностей.
— Это кто ко мне пишет? — спросит, бывало, петербургский губернатор Эссен, когда правитель канцелярии подаст ему бумагу.
— Это вы пишете.
— А, это я пишу. О чем?
Узнав, о чем он пишет, государственный муж подписывает бумагу.
Бывали администраторы более беспокойные, как, например, ереванский губернатор князь Андроников. Этот все сомневался, не обманывает ли его правитель канцелярии, и придумал способ, посредством которого удостоверялся, что его не обманывают.
— Скажи правду, это верно? — спрашивал он правителя канцелярии, подносившего ему бумаги к подписанию.
— Верно, ваше превосходительство.
— Взгляни на образ, побожись!
Тот взглянет на образ, побожится; князь Андроников перекрестится и подпишет.
Главная задача губернатора состояла в том, чтобы бумаги, присылаемые из министерства, не лежали долго без ответа. Такой политики строго держался знаменитый казанский губернатор Скарятин, столь счастливо воевавший с татарами в последнее время. Эта манера практиковалась весьма многими деятелями, были бы бумаги скоро исполнены, а до людей и подвластных им дела нет.
Подписать более ста бумаг в день хотя и не особенно трудно, но все-таки человек утомляется, надобно отдохнуть.
Чем заняться? — женщинами.
Стрекалов неуклонно держался этого правила. Будучи уже стар и лыс, он старался нравится женщинам: румянился, носил парик, устроенный с таким искусством, что трудно было отличить его от настоящих волос, но в особенности его молодил блеск власти, он заменял ему румянец юности. Его победы обходились ему дешево. Родственников женщин, удостоившихся его благоволения, он награждал тепленькими местечками исправников. По делам он, правда, взяток не брал, но с откупщиков получал ежегодную дань. Это считали в то время доходом безгрешным. За несколько десятков тысяч рублей Стрекалов предоставлял откупщикам — а их в губернии было несколько — грабить обывателей, как им хотелось. Раз, в самом губернском городе Казани, откупщику вздумалось делать в каждом доме осмотр погребов, не приготовляет ли кто пива для домашнего употребления, и не только за найденное пиво, но даже за густой квас откуп взыскивал штраф с хозяина дома. Слишком густой квас доказывает намерение приготовить пиво. Штраф взимался за вредные мысли против откупа. В течение двух слишком месяцев производился, при содействии полицейских властей, осмотр кладовых и погребов жителей Казани, по преимуществу купцов, мещан, мелких чиновников и духовных лиц. Изменнически преданный откупщику город заплатил страшную контрибуцию питейному баскаку. Ропот был страшный, но на это не было обращено ни малейшего внимания. Грабеж прекратился неожиданно по особенному случаю. Поверенный откупа, в сопровождении квартального надзирателя, явился, между прочим, к священнику Варламиевского прихода. «Так и так, — говорит, — позвольте осмотреть ваш погреб». Священник повел их в погреб, и когда они вошли внутрь, он запер их там и отправился доложить об этом бывшему в то время архиепископу Владимиру. Проделка священника над служителями откупа показалась владыке очень остроумной. Он успокоил священника, но велел их выпустить из заключения. На другой день невинные узники явились к преосвященному с жалобой, но владыка принял их сурово.
— Как смели вы прийти в дом священника, — спрашивал преосвященный, — вы грабите народ, вы отнимаете у бедняка последнее удовольствие, вон, негодяи!
После такого мужественного отпора откуп должен был отступить, и не только духовные лица, но и прочие жители оставлены были в покое.
А что делалось в губернии? Она походила на озеро, в глубине которого крупные рыбы поедали мелких, на поверхности уже его было тихо, и оно блистало, гладкое, как зеркало.
Хотя обличители являлись и в то время, но им крайне не везло. Один из таких обличителей в Казани был чиновник Кудрявцев. Он имел порядочное состояние, был уже в отставке и писал разные жалобы на управление, в полной уверенности, что он неуязвим. Стрекалов его предупреждал.
— Эй! — говорил он Кудрявцеву, — перестань ябедничать — худо будет.
В то время каждая, хотя и справедливая, жалоба считалась ябедой.
Но тот не унимался. И вот в одно утро Стрекалов призывает Кудрявцева к себе. Тот является.
— А я, брат, тебе приятную весточку скажу, — говорит ему Стрекалов.
— Какую, ваше превосходительство? — заинтересовался Кудрявцев.
— А тебе предстоит веселая поездка в Уфу, и как ты славно прокатишься! Погода такая отличная.
— Зачем?
— Да чтоб тебе спокойнее там было. Ты все недоволен, то не так, да это не по тебе. Там тебе уже не на что жаловаться будет. Все еще, я вижу, не понял? Там ябедничать не посмеешь, там ты будешь под надзором полиции.
Пять лет пробыл Кудрявцев в Уфе и наконец взмолился Стрекалову. Тот, усмотрев нравственное исправление Кудрявцева, смиловался и выхлопотал ему возвращение на родину.
С тех пор Кудрявцев стал шелковый, об обличении не смел и думать.
Были и другие вольнодумцы: Аноров и Перов, но Перову выпала такая же доля, как и Кудрявцеву. Аноров тоже скоро замолчал. Этот писал довольно колкие статейки в казанский журнал «Заволжский муравей». Хотя фамилий он не выставлял, но некоторые себя узнавали и жаловались Стрекалову на печальную обиду.
Ссылка под надзор полиции за произнесение правды в то время практиковалась очень часто. И не так давно один могущественный администратор, недовольный местной газетой, осмелившейся иметь независимый взгляд, призвал к себе ее редактора и произнес ему следующую речь:
— Послушайте, я не имею права закрыть вашу газету, но я могу сослать вас под надзор полиции, выбирайте любое: или закройте вашу газету, или отправляйтесь в отдаленный край на жительство.
Разумеется, издание прекратилось.
Да и что могли сделать в то время мелкие частные лица без связей, без значения против целого корпуса взяточников, правда пустых, ничтожных, необразованных людей, но сильных единством, одушевленных одним общим стремлением к грабежу, крепко сплотившихся для защиты друг друга. Был в то время в Казани человек посильнее этих крошечных обличителей и занимавший важный пост в губернии, по долгу службы обязанный вести борьбу с врагами закона, который он поставлен был охранять. По своим дарованиям и знанию дела он неизмеримо был выше всех губернских сановников, резко выделяясь из всей казанской чиновной шушеры. Это был казанский прокурор Солнцев.
До назначения в должность прокурора Солнцев был ректором Казанского университета и профессором юридического факультета, но за либеральные мнения был вытеснен бывшим попечителем Магницким. Между юридическими профессорами того времени он был светилом.
…Сколько несправедливостей, сколько злодейств совершалось на его глазах, и он был безгласен. Повальное ограбление жителей Казани местным откупщиком, о котором я выше уже говорил, совершалось при нем. При нем полицмейстер Поль свирепствовал в Казани в течение нескольких лет.
Много я на своем веку видал чиновных извергов, но равного Полю не встречал. Не говорю уже об алчности его к деньгам. Это была общая для всех слабость в ту пору. Поль делал зло из одного удовольствия делать его, не имея от этого никакой выгоды. Закон и право для этого человека не существовали. Казанский Поль был едва ли не почище римского Катилины, только в другом роде. Оставляю в стороне его злоупотребления по должности. У него была неудержимая страсть к телесным наказаниям, и он истязал людей совершенно невинных. Полицейским чинам стоило взять совершенно не причастного ни к какому проступку человека и донести на другой день полицмейстеру, что взятый был задержан за пьянство и буйство. Поль без всякой проверки донесения тотчас же приказывал его при себе растянуть и высечь. Этой участи подвергались не только простолюдины, но даже и мелкие чиновники. Жалобы были бесполезны, на следствии ни один полицейский, конечно, не осмелился бы дать показания против полицмейстера. Раз Поль едва было не засек одного портного по жалобе его хозяина за то, что тот отказывался просиживать за работой ночи напролет, тогда как и без того работал усердно в день часов по 15-ти. Солнцев не мог не знать об этих злодействах, когда весь город знал о них. Но местный Цицерон безмолвствовал. Он был один, а Катилин было много. Борьба с ними кончилась бы для него лишением места, а он был человек без состояния.
В Казани народ ждал государя с раннего утра. Помню, это было в августе месяце. Погода стояла превосходная. Огромная толпа наполняла Воскресенскую улицу, на которой находилась квартира для государя в губернаторском доме. Я стоял у самого подъезда. Вдруг подъезжает к дому коляска, и в ней сидит какой-то красавец генерал рядом с губернатором. Никто в толпе и не думал, чтобы это был сам государь. На вид ему казалось не более 35 лет.
— Здравствуйте, — сказал он звучным голосом, вышел из коляски и быстрыми шагами прошел во внутренность дома.
Тут только догадался народ и радостно хлынул за государем к крыльцу. Но толпу остановил высокий, толстый офицер с седыми усами.
— Стой! Кто осмелится дальше ступить, тот в Сибирь пойдет, — сказал он, впрочем, негромким сиплым голосом, с ядовитой усмешкой.
Пожалуй, трудно поверить, чтоб кто-нибудь осмелился сказать такую дерзость в глаза народу в нескольких шагах от самого государя, но, клянусь, ясно слышал эти слова; я стоял вместе с толпой у самого крыльца, возле этого блестящего оратора. Офицер, сказавший эту знаменитую речь, был майор Герман, поляк, состоявший при губернаторе Стрекалове чиновником особых поручений, маленький Конрад Валленрод, известный пьяница и буян. На него часто Поступали жалобы; он находил несовместным со своим достоинством платить за работу портным, сапожникам, часовщикам и выпроваживал их чубуком, когда они являлись к нему за деньгами. Стрекалов не обращал на эти жалобы внимания и держал Германа за то, что он был светский человек и говорил на нескольких иностранных языках, как на своем родном.
Через несколько времени явились к государю все губернские власти, в том числе и прокурор Солнцев, и местное дворянство.
Когда представлен был ему Солнцев, государь сказал:
— Вот что, Солнцев, я слышал, что ты пьешь, а между тем ты человек способный и знающий. Поэтому я даю тебе полгода на исправление. Если же в течение этого времени ты не исправишься, то ты не можешь быть более на службе.
«Казанская старина» (из воспоминаний И. И. Михайлова).
Русская старина, 1899, октябрь.
Панчулидзев был в Пензе губернатором 28 лет и воспитал целое поколение чиновников, которые считали его чуть не Богом — не честности, конечно, но власти и силы. Этим он обязан был умению держать себя необыкновенно высоко, так что одному из исправников, приехавшему из уезда, встретившему его где-то в доме и сказавшему ему:
— Я имел удовольствие быть у вашего превосходительства, — он строго заметил:
— Не удовольствие, а честь!
Что делалось в Пензенской губернии во время его губернаторства — это рассказать трудно, пожалуй, даже невероятно. Ежели исправник платил исправно подать, наложенную на него, советнику губернского правления А. (фактотуму губернатора), он мог делать что хотел — в полном значении этого слова. Сколько бы на него ни жаловались, это решительно не привело бы ни к чему, разве только к вящему посрамлению жалующегося. Довольно вам сказать, что чиновником особых поручений, по народной молве, был у него умерший, то есть господин, спасенный от какого-то уголовного преследования тем, что показан умершим, и вследствие этого процветавший под сенью Панчулидзева для производства следствий, требовавших особой деликатности или особого умения и ловкости. На такие же следствия, с которыми особенно церемониться не было надобности, был посылаем советник губернского правления NN., который не затруднялся рассказывать даже и того, сколько он с кого взял, разумеется, когда это было в интимной беседе.
Однажды в Саранске убили сидельца суконной лавки, NN. засадил в острог целые десятки татар не только Пензенской, но даже Тамбовской губернии, Темниковского уезда, и выпускал их по мере того, как они вносили за себя выкуп, кто 1000, а кто и 2000 рублей, сообразно состоянию.
Это правда, что татары эти ежели не участвовали в убийстве сидельца и ограблении его лавки, то во многих других случаях — и убийств, и грабежей — были не неповинны. По словам NN., в одном из больших татарских селений Темниковского уезда он нашел большой сарай, наполненный всевозможными вещами, начиная с шелковых материй и кончая сукнами, сахаром и чаем включительно. Все это было произведение краж и грабежей и хранилось до первого раздела, бывшего один или два раза в год.
Что делалось в то время (1830–1840 гг.), теперь этому трудно поверить. Становые пристава, исправники были просто на жалованье у воров, особенно конокрадов. Поэтому я был совершенно прав, говоря в одной из статей моих, «Конокрадство в России», что для уничтожения или уменьшения конокрадства надо прежде всего уничтожить комиссаров, учрежденных собственно для уничтожения конокрадства, так же точно, как надо или уничтожить, или значительно уменьшить лесных чиновников, созданных для сбережения лесов, если действительно хотели сберечь эти леса. Можно ли, например, поверить, что один становой пристав (пристава тогда производили следствия), разыскивая украденных лошадей, начал их искать в сундуке у попа и нашел — не лошадей, конечно, но 800 рублей, которые и конфисковал, разумеется, в свою пользу.
Чтобы возвратиться к Панчулидзеву, устроившему чиновничье управление губернии на свой лад, надо сказать, что там шло все как по маслу, то есть все было шито и крыто, так что в Петербурге знали только то, что губернатору хотелось, чтоб знали. И зато тем, которые не подчинялись этому порядку безусловно, плохо было.
Чего ни делал он, чтоб уничтожить Тучкова (старшего брата бывшего московского генерал-губернатора), бывшего уездным предводителем, и ежели меня не стер тогда, то единственно потому, что у Пашковых в Москве ему обо мне говорил московский почт-директор Булгаков, бывший приятель моего тестя. Панчулидзев боялся, чтобы через меня не дошло до Петербурга что-нибудь из его проделок. Он, однако, достал меня потом, как читатели это увидят впоследствии, когда страх этот миновался. Я был судьей, как сказано выше, и очень часто правил должность предводителя, потому что настоящий предводитель, Андрей Андреевич Н-в, был страшный трусишка, и всякий раз, когда полученная им откуда-нибудь бумага требовала или затруднительного, или энергического ответа или действия как по должности предводителя, так и по председательству в опеке, он всегда сказывался больным и сдавал должность мне.
Получивши однажды письмо, прямо от министра, с просьбой уведомления об урожае (надо думать, что сведениям от губернаторов перестали уже верить), он, конечно, тотчас сказался больным и сдал должность мне. Надо вам сказать, что урожай в том году (1841-м, кажется) был баснословный. Например, у меня с одной сороковой десятины намолочено было 42 четверти (в 9 мер) ячменя. Чтоб отвечать министру en connaissance de cause, я написал четыре письма к более смышленым помещикам в разных углах уезда и поехал к себе в деревню за такими же сведениями. Когда ответы от этих господ были получены, я прибавил собственные сведения, вывел из них среднюю цифру и донес министру. Это правда, что цифра вышла довольно большая, что-то кругом по 20-ти или 25-ти четвертей овса с десятины. Не прошло четырех или пяти дней после отправления письма моего к министру, я получил от чиновника особых поручений (мертвого) NN. письмо, в котором, по поручению губернатора, он меня спрашивал, что я думаю отвечать министру. Я отвечал, что послал министру требуемое сведение, и приложил копию с моего отношения к нему. Губернатор взбесился, как я осмелился отвечать министру, не спросившись у него, что надо отвечать. Рассказывали, но я не отвечаю за справедливость этого, что Панчулидзеву хотелось отвечать, что в губернии неурожай, а вследствие этого и просить пособия. А что это пособие, или все, или по крайней мере большая часть, осталось бы у него в кармане — это несомненно. Что я говорю это не наобум, — это я могу подтвердить тем, что, например, деньги из приказа общественного призрения были им выбраны до того, что помещики, заложившие свои имения в приказ, по нескольку лет не получали ссуды за неимением денег. Что денег не было, этому было можно охотно поверить, но где они были — это вопрос другой, ответ на который хорошо знали только Панчулидзев да некто NN. непременный член приказа. Ловкий господин был этот Панчулидзев. Он был любитель музыки, и у него был доморощенный оркестр из крепостных людей, оркестр, надо сказать, очень хороший и большой, — человек в тридцать, ежели не больше. Капельмейстеров выписывал он прямо из-за границы. Так, выписан им был известный Иоганис, впоследствии капельмейстер московского театра, даже женившийся впоследствии на сестре Панчулидзева. Оркестр этот, как говорили, ничего ему не стоил, потому что жалованья музыкантам не производилось, они должны были питаться от чиновников, знающих губернаторскую власть и понимающих, что не надо было возбуждать ее против себя. По всем вероятностям, это лучше всего знали исправники и становые, как прямо подчиненные губернаторской власти надо думать, что знали и предводители дворянства, потому что сам-то я узнал об этом, когда приехал однажды в Пензу по должности предводителя. Вот этот случай.
Судился в уголовной палате какой-то дворянин. Уголовная палата предоставила поступок его суждению предводителей и депутатов, почему они и вызваны были все в Пензу. Мой старик Н-в, по обыкновению, заболел, и я должен был отправиться за него. Это было зимой. Помню, что в Пензу я приехал часов около пяти по-полу-дни; начало смеркаться. Не успел еще я разобраться с чемоданом, ко мне в номер ввалилась целая толпа людей, объявивших мне, что они губернаторские музыканты. Конечно, чрезвычайно удивленный этим неожиданным визитом, так как я сам не играю ни на каком инструменте, хоть и страстно люблю музыку, чего они, конечно, знать не могли, так как я в Пензе был пришлец, и очень недавний, я спросил их, чего им нужно. Они отвечали: «Поздравляем с приездом». Я заметил им, что я вовсе не такое важное лицо, чтоб требовалось поздравлять меня с приездом, и думал этим отделаться. Тогда один из них объявил мне, что они содержания от губернатора, кроме квартиры, никакого не получают и должны содержать сами себя, почему и просили пожертвовать им что-нибудь. Я дал им три рубля серебром, чем они, как заметно, остались недовольны, привыкнув, вероятно, получать более крупные приношения.
В доказательство того, что Панчулидзев не церемонился с чужими деньгами, только бы они попали ему в карман, я могу рассказать два случая: один, который я видел сам, другой, который слышал.
Был я однажды в Пензе, не помню по какому случаю. Конечно, день, как служащий, я обязан был явиться к губернатору, почему, облекшись в мундир, поехал к нему. Губернаторский дом в Пензе состоит из трех этажей: s нижнем помещалась канцелярия, в среднем этаже были парадные комнаты; наверху — жилые и губернаторский кабинет. В него вел особый ход прямо из прихожей, по большой лестнице. Когда приезжал кто-нибудь для свидания с губернатором, всех провожали в зал, и там должны были они дожидаться до тех пор, пока губернатор или сам сойдет вниз, или потребует к себе наверх. Войдя в зал, я увидел там только одного молодого человека в черном фраке. Мы разговорились, и он мне сказал, что он сын откупщика в Чембарском уезде, кажется, Ненюков по фамилии; на вопрос мой, зачем он приехал к губернатору, он отвечал, что губернатор вытребовал его, вероятно, потому, что они не доплатили ему оброка. Тут он мне поведал, что все откупщики в губернии (12) платят губернатору по две тысячи рублей в год каждый, что тысячу рублей они внесли, а остальную тысячу рублей позамешкались внести, потому что денег в сборе мало, и что он хочет просить отсрочки, ежели вызван для этого. Через несколько времени его позвали в кабинет, наверх. Не прошло четверти часа, как он сбежал ко мне вниз, в зал, с криками: «Это не губернатор, а..!» — причем волосы у него были растрепаны, платье все в беспорядке, рубашка выбилась из жилета, он прерывающимся от волнения голосом рассказал мне, что когда на требование денег он отвечал Панчулидзеву, что денег в сборе нет, и просил его подождать, — произошла сцена, которую хотя Ненюков и передал мне подробно, но я ее здесь опускаю… Я едва его успокоил… Возвратил ли он — не знаю; знаю только, что лет через десять после того, ехавши из Москвы в Петербург, я имел соседом в почтовой карете (железной дороги еще не было) одного господина. Узнавши его фамилию, я вспомнил, что той же самой фамилии был и чембарский откупщик, и рассказал ему виденный мною случай. Оказалось, что он и есть то самое лицо, с которым я тогда встретился у Панчулидзева; ни я не узнал его, ни он меня. Я спросил его, все ли так было, как я ему рассказал, и он подтвердил, что все было точно так, как я рассказываю теперь.
Другой случай.
Видно, до Петербурга дошли наконец слухи о том, что творится в Пензенской губернии, и туда назначена была ревизия в лице сенатора Сафонова. Сафонов приехал туда вечером нежданно, и когда стемнело, вышел из гостиницы, сел на извозчика и велел себя везти на набережную.
— На какую набережную? — спросил извозчик.
— Как, на какую! — отвечал Сафонов. — Разве у вас их много? Ведь одна только и есть!
— Да никакой нет! — воскликнул извозчик.
Оказалось, что на бумаге набережная строилась уже два года и что на нее истрачено было несколько десятков тысяч рублей, а ее и не начинали. Повторяю опять, я рассказываю здесь слышанное, но за справедливость этого рассказа не ручаюсь. Знаю только положительно, что вследствие сафоновской ревизии Панчулидзев был удален от должности и распубликован сенатом по всей России.
Из записок И. В. Селиванова.
Русская старина, 1880, июнь.