Казнь на Кронверкской куртине 13 июля 1826 года не могла разом остановить или изменить поток тогдашних идей, и, действительно, в первую половину николаевского тридцатилетия продолжалась, исчезая и входя внутрь, традиция Александровского времени и декабристов. Дети, захваченные в школах, осмеливались держать прямо свою голову, они не знали еще, что они арестанты воспитания.
Так они и вышли из школ.
Это уже далеко не те светлые, самонадеянные, восторженные, раскрытые всему юноши, какими нам являются при выходе из лицея Пушкин и Пущин. В них уже нет ни гордой, непреклонной, подавляющей отваги Лунина, ни распущенного разгула Полежаева, ни даже светлой грусти Веневитинова. Но еще в них хранилась вера, унаследованная от отцов и старших братьев, вера в то, что «она взойдет — заря пленительного счастья», вера в западный либерализм, которому верили тогда все: Лафайет и Годефруа, Кавеньяк, Бёрне и Гейне. Испуганные и унылые, они чаяли выйти из ложного и несчастного положения. Это та последняя надежда, которую каждый из нас ощущал перед кончиной близкого человека. Одни доктринеры, красные и пестрые — все равно, легко принимают самые страшные выводы, потому что они их собственно принимают in effigie, на бумаге.
Между тем каждое событие, каждый год подтверждал им страшную истину, что не только правительство против них, <…>[14] но что и народ не с ними, или по крайней мере, что он совершенно чужой: если он и недоволен, то совсем не тем, чем они недовольны. Рядом с этим подавляющим сознанием, с другой стороны, развивалось больше и больше сомнение в самых основных, незыблемых основаниях западного воззрения. Почва пропадала под ногами; поневоле в таком недоумении приходилось в самом деле идти на службу или сложить руки и сделаться лишним, праздным. Мы смело говорим, что это одно из самых трагических положений в мире. Теперь лишние люди — анахронизм, но ведь Ройе Коллар или Бенжамен Констан были бы теперь тоже анахронизмом, однако нельзя же за это пустить в них камнем.
Пока умы оставались в тоске и тяжелом раздумье, не зная, как выйти, куда идти, Николай шел себе со стихийным упорством…
Воспитание, о котором он мечтал, сложилось. Простая речь, простое движение считались такой же дерзостью, преступлением, как раскрытая шея, как расстегнутый вороник. И это продолжалось тридцать лет…
Разумеется, средь этого несчастья не все погибло. Ни одна чума, ни даже тридцатилетняя война не избила всего. Человек живуч. Потребность человеческого развития, стремление к независимой самобытности уцелело, и притом всего больше в двух македонских фалангах нашего образования, в Московском университете и Царскосельском лицее, они пронесли через все царство мертвых душ, на молодых плечах своих, кивот, в котором лежала будущая Россия, ее живую мысль, ее живую веру в грядущее.
История не забудет их.
Но в этой борьбе и они по большей части утратили молодость своей юности, они затянулись и преждевременно перезрели. Старость их коснулась прежде гражданского совершеннолетия. Это не лишние, не праздные люди, это люди озлобленные, больные душой и телом, люди, запахнувшие от вынесенных оскорблений, глядящие исподлобья и которые не могут отделаться от желчи и отравы, набранной ими больше чем за пять лет тому назад. Они представляют явный шаг вперед, но все же болезненный шаг, это уже не тяжелая хроническая летаргия, а острое страдание, за которым следует выздоровление или похороны.
По воспоминаниям Александра Герцена
Тридцать лет тому назад Россия будущего существовала исключительно между несколькими мальчиками, только что вышедшими из детства, а в них было наследие общечеловеческой науки и чисто народной Руси. Новая жизнь эта прозябала, как трава, пытающаяся расти на губах неостывшего кратера.
В самой пасти чудовища выделяются дети, не похожие на других детей, они растут, развиваются и начинают жить совсем другой жизнью. Слабые, ничтожные, ничем не поддержанные, напротив, всем гонимые, они легко могут погибнуть без малейшего следа, но остаются, и если умирают на полдороге, то не все умирают с ними. Это начальные ячейки, зародыши истории, едва заметные, едва существующие, как все зародыши вообще.
Мало-помалу из них составляют группы. Более родное собирается около своих средоточий, группы потом отталкивают друг друга. Это расчленение дает им ширь и разносторонность для развития, развиваясь до конца, то есть до крайности, ветви опять соединяются, как бы они ни назывались — кругом Станкевича, славянофилами или нашим кружком.
Главная черта всех их — глубокое чувство отчуждения от официальной России, от среды, их окружавшей, и с тем вместе стремление выйти из нее — а у некоторых порывистое желание вывести и ее самое.
Возражение, что эти кружки, незаметные ни сверху, ни снизу, представляют явление исключительное, постороннее, бессвязанное, что воспитание большей части этой молодежи было экзотическое, чужое и что они скорее выражают перевод на русское французских и немецких идей, чем что-нибудь свое, — нам кажется очень неосновательным.
…Если аристократы прошлого века, систематически пренебрегавшие всем русским, оставались в самом деле невероятно больше русскими, чем дворовые оставались мужиками, то тем больше русского характера не могло утратиться у молодых людей оттого, что они занимались науками по французским и немецким книгам. Часть московских славян с Гегелем в руках взошли в ультраславянизм.
Самое появление кружков, о которых идет речь, было естественным ответом на глубокую внутреннюю потребность тогдашней русской жизни.
О застое после перелома в 1825 году мы говорили много раз. Нравственный уровень общества пал, развитие было прервано, все передовое, энергическое вычеркнуто из жизни. Остальные — испуганные, слабые, потерянные — были мелки, пусты; дрянь Александровского поколения заняла первое место, они мало-помалу превратились в подобострастных дельцов, утратили дикую поэзию кутежей и барства и всякую тень самобытного достоинства; они упорно служили, они выслуживались, но не становились сановниками. Время их прошло.
Под этим большим светом безучастно молчал большой мир народа, для него ничего не переменилось, — ему было скверно, но не сквернее прежнего, новые удары сыпались не на его избитую спину. Его время не пришло. Между этой крышей и этой основой дети первые подняли голову, может, оттого, что они не подозревали, как это опасно, но, как бы то ни было, этими детьми ошеломленная Россия начала приходить в себя.
Их остановило совершеннейшее противоречие слов учения с былями жизни вокруг. Учителя, книги, университет говорили одно, и это одно было понятно уму и сердцу. Отец с матерью, родные и вся среда говорили другое, с чем ни ум, ни сердце не согласны, но с чем согласны предержащие власти и денежные выгоды. Противоречие это между воспитанием и нравами нигде не доходило до таких размеров, как в дворянской Руси. Шершавый немецкий студент, в круглой фуражке на седьмой части головы, с миросокрушительными выходками, гораздо ближе, чем думают, к немецкому шпис-бюргеру; а исхудалый от соревнования и честолюбия collegien французский уже en herbe l’homme raisonnable, qui exploite sa position.
Число воспитывающихся у нас всегда было чрезвычайно мало, но те, которые воспитывались, получали не то чтоб объемистое воспитание, но довольно общее и гуманное, оно очеловечивало учеников всякий раз, когда принималось. Но человека-то именно и не нужно было ни для иерархической пирамиды, ни для преуспевания помещичьего быта. Приходилось или снова расчеловечиваться — так толпа и делала, — или приостановиться и спросить себя: «Да нужно ли непременно служить? Хорошо ли действительно быть помещиком?» За сим для одних, более слабых и нетерпеливых, начиналось праздное существование корнета в отставке, деревенской лени, халата, странностей, карт, вина, для других — время искуса и внутренней работы. Жить в полном нравственном разладе они не могли, не могли также удовлетвориться отрицательным устранением себя; возбужденная мысль требовала выхода. Разное разрешение вопросов, одинаково мучивших молодое поколение, обусловливало распадение на разные круги.
Так сложился, например, наш кружок и встретил в университете, уже готовым, кружок сунгуровский. Направление его было, как и наше, больше политическое, чем научное. Круг Станкевича, образовавшийся в то же время, был равно близок и равно далек с обоими. Он шел другим путем, его интересы были чисто теоретические.
В тридцатых годах убеждения наши были слишком юны, слишком страстны и горячи, чтобы не быть исключительными. Мы могли холодно уважать круг Станкевича, но сблизиться не могли. Они чертили философские системы, занимались анализом себя и успокаивались в роскошном пантеизме, из которого не исключалось христианство. Мы мечтали о том, как начать в России новый союз по образцу декабристов и самую науку считали средством. Правительство постаралось закрепить нас в тенденциях наших.
В 1834 году был сослан весь кружок Сунгурова — и исчез.
В 1835 году сослали нас; через пять лет мы возвратились, закаленные испытанным. Юношеские мечты сделались невозвратным решением совершеннолетних. Это было самое блестящее время круга Станкевича. Его самого я уже не застал, он был в Германии, но именно тогда статьи Белинского начинали обращать на себя внимание всех.
Возвратившись, мы померились. Бой был неровен с обеих сторон, почва, оружие и язык — все было разное. После бесплодных прений мы увидели, что пришел наш черед серьезно заняться наукой, и сами принялись за Гегеля и немецкую философию. Когда мы усвоили ее себе, оказалось, что между нами и кругом Станкевича спора нет.
Круг Станкевича должен был неминуемо распуститься. Он свое сделал, и сделал самым блестящим образом; влияние его на всю литературу и на академическое преподавание было огромно, — стоит назвать Белинского и Грановского, в нем сложился Кольцов, к нему принадлежали Боткин, Катков и проч. Но замкнутым кругом он оставаться не мог, не перейдя в немецкий доктринизм, — живые люди из русских к нему не способны.
Возле круга Станкевича, кроме нас, был еще другой круг, сложившийся во время нашей ссылки, и был с ними в такой же чересполосице, как и мы; его-то впоследствии назвали славянофилами. Славяне приближались с противоположной стороны к тем же жизненным вопросам, которые занимали нас, были гораздо больше их ринуты в живое дело и в настоящую борьбу.
Между ними и нами, естественно, должно было разделиться общество Станкевича. Аксаковы, Самарин примкнули к славянам, то есть к Хомякову и Киреевским. Белинский, Бакунин — к нам. Ближайший друг Станкевича, наиболее родной ему всем существом своим, Грановский был нашим с самого приезда из Германии.
По воспоминаниям Александра Герцена[15]
Новые друзья приняли нас горячо, гораздо лучше, чем два года тому назад. В их главе стоял Грановский, ему принадлежит главное место этого пятилетия. Огарев был почти все время в чужих краях. Грановский заменял его нам, и лучшими минутами того времени мы обязаны ему. Великая сила любви в этой личности. Со многими я был согласен во мнениях, но с ним я был ближе — там где-то, в глубине души.
Грановский и все мы были сильно заняты, все работали и трудились, кто занимая кафедры в университете, кто участвуя в обозрениях и журналах, кто изучая русскую историю; к этому времени относятся начала всего сделанного потом.
Мы были уже далеко не дети; в 1842 году мне стукнуло тридцать лет, мы слишком хорошо знали, куда нас вела наша деятельность, но шли. Не опрометчиво, но обдуманно продолжали мы наш путь тем успокоенным, ровным шагом, к которому приучил нас опыт и семейная жизнь. Это не значило, что мы состарились, нет, мы были в то же время юны, и оттого одни, выходя на университетскую кафедру, другие, печатая статьи или издавая газету, каждый день подвергались аресту, отставке, ссылке.
Такого круга людей, талантливых, развитых, многосторонних и чистых, я не встречал потом нигде, ни на высших вершинах политического мира, ни на последних маковках литературного и аристократического. А я много ездил, везде жил и со всеми жил, революцией меня прибило к тем краям развития, далее которых ничего нет, и я по совести должен повторить то же самое.
…С любовью останавливаюсь я на этом времени дружного труда, полного, поднятого пульса, согласного строя и мужественной борьбы, на этих годах, в которые мы были юны в последний раз!..
Наш небольшой кружок собирался часто то у того, то у другого, всего чаще у меня. Рядом с болтовней, шуткой, ужином и вином, шел самый деятельный, самый быстрый обмен мыслей, новостей и знаний; каждый передавал прочтенное и узнанное, споры обобщали взгляд, и выработанное каждым делалось достоянием всех. Ни в одной области ведения, ни в одной литературе, ни в одном искусстве не было значительного явления, которое не попалось бы кому-нибудь из нас и не было бы тотчас сообщено всем.
Вот этот характер наших сходок не понимали тупые педанты и тяжелые школяры. Они видели мясо и бутылки, но другого ничего не видели. Пир идет к полноте жизни, люди воздержанные бывают обыкновенно сухие, эгоистические люди. Мы не были монахами, мы жили во все стороны и, сидя за столом, больше развились и сделали не меньше, чем эти постные труженики, копающиеся на заднем дворе науки.
Грановский не был гоним. Он умер, окруженный любовью нового поколения, сочувствием всей образованной России, признанием своих врагов. Но тем не менее я удерживаю мое выражение, да, он много страдал. Не одни железные цепи перетирают жизнь; Чаадаев в единственном письме, которое он мне писал за границу (20 июля 1851 г.), говорит о том, что он гибнет, слабеет и быстрыми шагами приближается к концу, — «не от того угнетения, против которого восстают люди, а того, которое они сносят с каким-то трогательным умилением и которое по этому самому пагубнее первого».
Передо мной лежат три-четыре письма, которые я получил от Грановского в последние годы, какая разъедающая, мертвящая грусть в каждой строке!
«Положение наше, — пишет он в 1850 году, — становится нестерпимее день ото дня. Всякое движение на Западе отзывается у нас стеснительной мерой. Доносы идут тысячами. Обо мне в течение трех месяцев два раза собирали справки. Но что значит личная опасность в сравнении с общим страданием и гнетом. Университеты предполагалось закрыть, теперь ограничились следующими, уже приведенными в исполнении мерами: возвысили плату со студентов и уменьшили их число законом, в силу которого не может быть в университете больше 300 студентов. В московском 1400 человек студентов, стало быть, надобно выпустить 1200, чтобы иметь право принять сотню новых. Дворянский институт закрыть, многим заведениям грозить та же участь, например лицею. Для кадетских корпусов составлены новые программы. Иезуиты позавидовали бы военному педагогу, составителю этой программы.
…Есть с чего сойти с ума. Благо Белинскому, умершему вовремя. Много порядочных людей впали в отчаяние и с тупым спокойствием смотрят на происходящее.
Я решился не идти в отставку и ждать на месте совершения судеб. Кое-что можно делать, пусть выгонят сами.
…Вчера пришло известие о смерти Галахова, а на днях разнесся слух и о твоей смерти. Когда мне сказали это, я готов был хохотать от всей души. А впрочем, почему же и не умереть тебе? Ведь, это не было бы глупее остального».
Осенью 1853 года он пишет: «Сердце ноет при мысли, чем мы были прежде (то есть при мне) и чем стали теперь. Вино пьем по старой памяти, но веселья в сердце нет, только при воспоминании о тебе молодеет душа. Лучшая, отрадная мечта моя в настоящее время — еще раз увидеть тебя, — да и она, кажется, не сбудется».
Одно из последних писем он заканчивает так: «Слышен глухой, общий ропот, но где силы? Где противодействие? Тяжело, брат, — а выхода нет живому».
Грановский был не один, а в числе нескольких молодых профессоров, возвратившихся из Германии во время нашей ссылки. Они сильно двинули вперед Московский университет, история их не забудет. Люди добросовестной учености, ученики Гегеля, Ганса, Риттера и др., они слушали их именно в то время, когда остов диалектики стал обрастать мясом, когда наука перестала считать себя противоположною жизни, когда Ганс приходил на лекцию не с древним фолиантом в руке, а с последним номером парижского или лондонского журнала. Диалектическим построением пробовали тогда решить исторические вопросы в современности, это было невозможно, но привело факты к более светлому сознанию.
Наши профессора привезли с собой эти заветные мечты, горячую веру в науку и людей; они сохранили весь пыл юности, и кафедры для них были святыми аналоями, с которых они были призваны благовестить истину они являлись в аудиторию не цеховыми учеными, а миссионерами человеческой религии.
По воспоминаниям Александра Герцена.
Я посещал вечера Петрашевского, бывавшие по пятницам, с весны 1848 года, и по совести можно было сказать, что беседы на этих вечерах были небезынтересны для каждого из присутствовавших. Да и могло ли быть иначе, когда тут собирался народ молодой, образованный, читающий и мыслящий, впечатления принимались живо, всякая несправедливость, злоупотребления, стеснения, самоуправство глубоко возмущали душу каждого; напротив, всякое стремление к благу общественному или частному вызывало сочувствие, в какой бы форме стремление это ни высказывалось. Цензура, убивавшая в то время всякую здравую мысль, не только не допускала гласного обсуждения напечатанных предметов общего интереса, но воспрещала даже малейший намек на то, что могло бы быть лучше, если бы было иначе; а в это именно время самоуправство всех и каждого из второстепенных агентов дошло до высшей степени: злоупотребления, лихоимство не имели границ, то нет ничего естественнее, что везде, где бывали люди разбора выше определенного, они прямо высказывали свои убеждения, совершенно противоположные грустному положению дел; когда же собиралось их по нескольку человек, например по пятницам у Петрашевского, то они, как люди одинакового направления, свободно разменивались идеями, новостями, доходившими до каждого в литературе, политике, происшествиях столичных и провинциальных, с каким интересом следили за происшествиями на Западе! Припомним, что пятое десятилетие нашего века отличалось направлением к социальным реформам такое повсеместное направление высказалось наконец в февральской революции, объявшей всю Западную Европу. С такой любознательностью выслушивались на вечерах у Петрашевского изложения сочинений новейших реформаторов; но как все эти трогательные описания блаженствующих фаланстеров и иных ассоциаций были только увлекательные, но неприменимые к осуществлению теории, нам же, живущим в среде мира действительного, необходимо было знакомиться ближе с тем, что существует на нашей матушке-Руси, — то с общего согласия принято было предложение разделить вечера наши таким образом, что до ужина один из присутствующих будет излагать какой-либо общественный вопрос, в каком виде осуществляется он ныне в России; удобства или неудобства, осязаемые от такого, а не иного положения дела, и, наконец, изыскание, и если возможно, то указание средств к замене неудобных порядков удобнейшими; а после ужина могло бы продолжаться изложение социальных теорий, которое тогда делалось Ник. Як. Данилевским, впоследствии тайным советником, знаменитым публицистом и ученым. При окончании каждого вечера объявлялось, о каком предмете, касающемся России, будет говорено в следующую пятницу и кем именно; кроме того, всегда находилось время побеседовать о текущих событиях как в России, так и за границей.
Так велись вечера до отъезда моего в Тамбов в июне 1848 года для составления военно-статистического описания губернии, так же продолжались они во все время моего отсутствия, с июня 1848 года по 1 апреля 1849 г. и до самого дня ареста, случившегося, как выше сказано, 23 апреля.
Я возвратился в Санкт-Петербург к 1 апреля 1849 года по предписанию генерал-квартирмейстера Берга, который имел намерение дать мне назначение в штаб гренадерского корпуса. В тот же день (Страстная пятница), посвященный утром представлениям к начальству, отправился я вечером к Петрашевскому; из 20 или 30 человек, которых я там нашел, большинство состояло из старых моих знакомых, но было несколько новых лиц, между прочими один блондин, небольшого роста, с довольно большим носом, с глазами светлыми, не то чтобы косыми, но избегающими встречи, в красном жилете. Этот господин, судя по участию, какое принимал он в разговорах, был не без образования, либерален во мнениях, но участие его было по преимуществу вызывающее других к высказыванию. Особенное внимание его ко мне, потчевание заграничными сигарами и вообще нечто вроде ухаживания заставили меня спросить, в конце вечера, Александра Пантелеевича Богосогло об этом господине; он отвечает, что это итальянчик Антонелли; способный только носить на голове гипсовые фигурки. «Для чего он здесь бывает?» — спросил я. «Да вы знаете, что Михаил Васильевич расположен принять и обласкать каждого встречного на улице».
На мой звонок Петрашевский, по обыкновению, сам отворил мне дверь; после первых приветствий, расспросов о пребывании моем в Тамбове Петрашевский говорит, что так как на этот вечер никто не вызван говорить о каком-либо предмете, то он изложит мнение свое о трех предметах, настоятельно и неотлагательно необходимых быть введенными для блага общего; предметы эти: уничтожение крепостного состояния, свобода книгопечатания и улучшение судопроизводства и судоустройства. Доказывать необходимость разрешения этих вопросов не было надобности в кругу людей, совершенно проникнутых убеждениями, что крепостное право, запретительная цензура и закрытое бумажное судопроизводство суть тормоза к развитию; следовательно, речь Петрашевского была направлена к доказательству, на основании на статистических данных, в какой последовательности было бы необходимо решить эти важные вопросы. Он доказывал, что надо было придерживаться того именно порядка, в каком вопросы эти выше поименованы: сочувствие к участи миллионов белых негров имело влияние к постановлению на первый план вопроса об уничтожении крепостного права (Петрашевский сам был помещик Санкт-Петербургской губернии, Ладожского уезда).
После Петрашевского я говорил о том же предмете и доказывал, что прежде всего необходимо бы было решить вопрос об улучшении судопроизводства и судоустройства, потому что от неустройства этой части страдает все общество и каждый из членов его, за исключением небольшого числа привилегированных и денежных лиц, выигрывающих за счет тех, которые именно и заслуживают большого сочувствия, и как предмет этот не может быть решен иначе, как учреждением публичного и гласного судопроизводства, с необходимым разбором хода дел в газетах и журналах, — то это самое, естественным образом, парализуя строгость цензуры, последовательно ведет к свободе книгопечатания; затем уже общество, подготовленное двумя предыдущими мерами, легко перейдет к уничтожению крепостного права.
Из записок генерал-лейтенанта П. А. Кузмина.
Русская Старина, 1895, февраль.
Обязательная подписка, найденная 19 мая в бумагах Спешнева, его рукой писанная:
«Я, нижеподписавшийся, добровольно, в здравом размышлении и по собственному желанию, поступаю в русское общество и беру на себя следующие обязанности, которые в точности исполнять буду:
1) Когда распорядительный комитет общества, сообразив силы общества, обстоятельства и представляющийся случай, решит, что настало время бунта, то я обязываюсь, не щадя себя, принять полное и открытое участие в восстании и драке — то есть, что, по извещении от комитета, обязываюсь быть в назначенный день, в назначенный час, в назначенном месте, обязываюсь явиться тогда и там, вооружившись огнестрельным или холодным оружием, или тем и другим, не щадя себя, принять участие в драке и, как только могу, споспешествовать успеху восстания.
2) Я беру на себя обязанности увеличивать силы общества приобретением обществу новых членов. Впрочем, согласно с правилами русского общества, обязываюсь сам лично более пяти (5) не афильировать.
3) Афильировать, то есть присоединять к обществу новых членов обязываюсь не наобум, а по строгому соображению, и только таких, в которых я твердо уверен, что они меня не выдадут, если бы даже и отступились после от меня; что они исполнят первый пункт и что они действительно желают участвовать в этом тайном обществе. Вследствие чего и обязываюсь с каждого мной афильированного взять письменное обязательство, состоящее в том, что он перепишет от слова до слова сии самые условия, которые и я здесь даю, все с первого до последнего слова, и подпишет их. Я же, запечатав оное его письменное обязательство, передаю его своему афильетеру для доставления в комитет, тот — своему и так далее. Для сего я и переписываю для себя один экземпляр сих условий и храню его у себя, как форму для афильяций других».
Выдержка наудачу из дневника поручика Монбели:
«…Служба наша так нелепо обставлена, что, при самом искреннем желании исполнять свои обязанности добросовестно, при самом педантичном взгляде на вещи, нет никакой возможности в точности исполнять все служебные обязанности согласно предписаниям, на это недостанет ни сил человеческих, ни здоровья, хотя бы то был спартанец или сам Геркулес, служба наша в самое короткое время разрушает здоровье[16], останавливает и притупляет умственные способности, истощает карман — и все это переносишь с совершенным убеждением, что тем не приносишь никому никакой пользы, ни отечеству, ни человечеству, ни ближним; напротив, видишь ясно, что службой вредишь себе прямо и отечеству косвенно, потому что содержание военных сил требует огромных сумм, часть которых могла бы быть употреблена на общественные пользы, разумеется, если уничтожать достоинство императора, в противном случае он, по обыкновению, употребит все на свои прихоти, распорядится по своему… следовательно, службой не принесем пользы никому и вредим в особенности себе. Деспоты, подчиняя служебную жизнь нашу таким диким условиях, руководствовались своими соображениями — деспотизм враждебен всякому умственному образованию и всякому истинному праву. Потому стараются всеми средствами унизить обыкновенных смертных, еще более их поработить, если то еще возможно, действуя беспрерывным страхом. Офицер за неисполнение служебных обязанностей, подвергается страшным взысканиям, между тем как строго исполнять их нет физической возможности: следовательно, он беспрерывно трепещет от страха, судьба его всегда на волоске, когда только захотят, его могут законно уничтожить, законно стереть с лица земли, минуту нашествия на несчастного выбрать удачно нетрудно, шпионы, которых в России так много, могут…
…О Россия! Ради Бога, опомнись, пока еще не все средства истощены, пока еще можно поправить зло; займы у Гопа и К0 сравнительно с богатством России еще не так значительны, хотя огромны, — и теперь еще пробегает холодный трепет по жилам при воспоминании о виденном мною кусочке хлеба, которым питаются крестьяне Витебской губернии мука вовсе не вошла в его состав: он состоит из мякины, соломы и еще какой-то травы, не тяжелее пуха и видом похож на высушенный конский навоз, сильно перемешанный с соломой. Хотя противник всякого физического наказания, но желал бы чадолюбивого императора в продолжение нескольких недель посадить на пищу витебских крестьян. Как странно устроен свет: один мерзкий человек — и сколько зла он может сделать, и по какому праву? Но мои стенания за истину и плачь о бедствиях рода человеческого, кажется, не сильнее гласа вопиющего в пустыне…
…Но все же мне кажется, что сенат римский имел более основания поднести Ромулу прозвание «мудрого», чем русский сенат Николаю. Первый заботился об общем благе граждан, второй же заботился, с дьявольским постоянством, об уничтожении блага подданных и об увеличении собственного своего…
…Во главе возрождающейся Италии становится глава католицизма, папа Пий IX; в 50 с чем-то лет, с умом светлым и душой возвышенной, новый папа заботится об успехах цивилизации. Наместник св. Петра, непременный защитник и распространитель предрассудков, главная опора деспотизма и всяких несправедливостей, вдруг в своих собственных владениях, страдавших под ультрадеспотизмом, вводит новые постановления, конституционное правление и за руководство берет кодекс Наполеонов. Да здравствует новый папа, дай Бог ему много лет! Влияние папы не ограничивается одною Италией, оно распространяется на весь католический мир; в Европе же при 250 миллионах жителей с лишком 100 миллионов католиков. Глава католицизма пренебрегает заманчивостью самодержавия, вводит конституцию и принимает деятельное участие в прогрессии развития идей; чем все теперь австрийские католики объяснят и оправдают свое бесчувственное раболепство? С другой стороны, в случае сознания австрийскими подданными своих прав, какая опора на Пиренейском полуострове? Влияние Франции неоспоримо; большая часть мелких германских государств сочувствует идеям Франции и ждет только удобного случая, чтобы освободиться от незаконного притеснения и основать господство правды. Пруссия усвоила основные идеи Франции и развивает их по-своему: в ней право гражданской свободы, нравственное перед законом, скоро восторжествует над притеснением и беззаконностью…
…Начавшийся спор Турции с Пруссией, при малейшей неосторожности со стороны первой, подаст повод России к вмешательству и вместе, следовательно, приблизит к разрешению труднейшей задачи новейшего времени — что перевесит: звено зла или начало добра, то есть деспотизм или гражданство свободы…
…Но зачем допускать дурные мысли, хочу верить хорошим, отдаю преимущество нравственным…[17]
…То государство каст здесь, за исключением злоупотреблений, действительно обеспечивает права каждого; но самое то право большинства такого рода, что обеспечение их уже предполагает угнетение в пользу меньшинства и хранение прав которого на самой сущности дела есть уже злоупотребление; здесь при поддержании государственной связи каждый старается различными путями, простыми и косвенными, увеличить благосостояние членов своего семейства во вред других членов государства; но цивилизация не дремлет, понемногу просвещение распространяется, ряд революций изменяет, улучшает государственное устройство, союз семейств падает, провозглашается равенство прав; уже целое государство составляет одно семейство, члены государства, братья, сближаются…
Что видим мы в России? Десятки миллионов страдают, тяготятся жизнью, лишены прав человеческих — или ради плебейского происхождения, или ради ничтожности общественного положения своего, или по недостатку средств существования; зато в то же время небольшая каста привилегированных счастливцев, нахально смеясь над бедствиями ближних, истощается в изобретении роскошных изъявлений — тщеславия и низкого разврата, прикрытого утонченной роскошью.
Найденные в бумагах студента Филиппова десять заповедей:
Господь Бог открыл нам волю свою в десяти заповедях, которые дал Он Моисею на горе Синайской для того, чтобы люди исполняли и свято соблюдали их. Этих заповедей 10, вот они:
1) Аз есмь Господь Бог твой, да не будут тебе Бози инии, разве мене.
2) Не сотвори себе кумира и всякого подобия, ели-ка на небеси горе, и елика на земли низу, и елика в водах и под землею: да не поклонишься им, да не послужишь им.
(Корысть, низкопоклонничество, угождение власти и богатству.)
3) Не возьмеши имени Господа Бога твоего всуе.
(Клевета, беззаконие в суде, царь земли — Бог. Все власти от Бога. То, что на божницах основали права свои цари земные.)
4) Помни день субботний, еже святити его: шесть дней делай, и сотворивши в них вся дела твоя, день же седьмой — суббота, Господу Богу твоему.
(Что значит положение крестьян, не соблюдающих?)
5) Что отца твоего и матерь твою, да благо ти будет и долголетен будеши на земле.
6) Не убий.
(Убийство без нужды, обида ближнего, притеснения помещиков, убийство на войне.)
7) Не прелюбы сотвори.
(Что значит прелюбодеяние?)
8) Не укради.
(Что значит красть собственную помещичью собственность, первоначально пользовались благами мира?)
9) Не послушествуй на друга твоего свидетельства ложна.
10) Не пожелай жены искреннего твоего, не пожелай дому ближнего твоего, ни села его, ни раба его, ни рабыни его, ни вола его, ни осла его, ни всякого скота, ни всего елика суть ближнего твоего.
Что говорится в первой заповеди?
В первой заповеди говорится, что есть только один Бог — и что, кроме него, нет иного Бога. Этот сильный Бог создал все, и без него не было бы ничего: ни неба, ни земли, никаких творений, живущих на земле, не было бы и человека. И так, человек должен любить Господа Бога, своего Творца, всем сердцем и всеми помышлениями и всегда жить по его святой воле. Кто преступил закон человеческий, виноват только перед людьми и прав перед Богом, ибо закон человеческий положен людьми, а, стало быть, люди и переменить его могут. А кто нарушит закон Божий, того покарает Бог муками вечными, ибо божественный закон дан от Бога, и человек не властен переменить его.
Что показывает вторая заповедь?
Показывает, чтобы для нас ничего не было дороже воли и правды Господней. Кто возлюбил мирские блага паче правды Божией, тот сотворил себе кумира, преступил вторую заповедь. (Нельзя служить двум господам, у нас один Господь.) Кто несправедливыми путями собирает богатство: воровством, обманом, грабежом, — тот возлюбил богатства паче Бога и Его святой правды. Горе вам, господа и начальники жестокосердые, что забываете заповеди Божии, ради мирских благ обижаете подвластных вам. Горе тому, кто в угоду начальству или господину творит всякие беззакония, ибо ради воли начальника. Горе и тем, кто может, но не хочет защищать бедных и утесненных. Горе вам, люди робкие, что боитесь защищать братьев, ибо вы возлюбили плоть больше правды Господней. Горе вам, ибо придет день суда, и примете все по делам вашим.
Что повелевает третья заповедь?
Третья заповедь запрещает призывать Господа Бога напрасно.
Кто клянется и божится, всуе приемлет имя Господа Бога, ибо в законе сказано: «Я же говорю вам, вовсе не клянитесь ни небом, потому что оно престол Божий; ни землею, потому что она подножие ног Его; ни Иерусалимом, потому что он град великого царя (Бога), ни головою своею не клянитесь, потому что не можете ни одного волоса сделать белым и черным. Но да будет слово ваше: да-да, нет-нет; а что сверх того, то от лукавого». И так начальники, приводя народ к присяге, поступают не по закону Божьему и примут тяжкое осуждение.
Кто скажет: царь земной — Бог, тот всуе приемлет имя Господа Бога, затем, что есть только один Бог. Он один царь неба и земли; а цари земные так же люди, как и мы грешные, и когда все мы предстанем на суд Господень, не спросит Бог: кто был царь, кто господин, кто крестьянин, — а каждому воздаст по делам его. Царь должен быть первый слуга Богу и людям, ибо в Писании сказано: «Больший из вас да будет всем слуга», а также сказано: «Кто хочет быть у вас первым, будет вам раб». Царь, который забыл свой долг, не хочет заступиться за народ, унять господ и начальников, тот враг Богу и людям, и власть его не от Господа Бога, а от сатаны.
В четвертой заповеди сказано: «Помни день субботний, святи его, шесть дней делай, и сотвори в них все дела, а день седьмой, суббота, Господу Богу твоему». Что значит «святить день субботний» (а по-вашему воскресенье)? Это значит оставить в празднике Господень все дела мирские и обратиться сердцем к Творцу и Господу. А кто оставит дела свои ради пьянства и всяких богопротивных забав, не по божескому закону справляет праздник Господень, служит не Богу, а сатане. Лучше бы ему было, кабы не оставлял свои дела, ибо меньше бы грех сотворил.
Видели мы господ, что, почитай, целую неделю гоняют бедных крестьян на барщину. Придет праздник Господень, и рад бы мужик справить его по-христиански, да глядишь, то сено не убрано, то хлеб пора жать, то дров навозить, а дома и холодно и голодно. Как быть? Нетто станешь делать! Пошел мужик на работу, и в праздник ему не праздник. А кто причина, что мужик не справляет праздника Божия? Господин. Тяжкий ответ даст он Богу на суде Страшном, что ввел мужика в соблазн, ибо в Писании сказано: «Горе миру от соблазнов, но горе человеку, чрез которого соблазн происходит».
В пятой заповеди сказано: чти отца твоего и матерь твою, да благо ти будет и долголетен будешь на земле.
Надо любить родителей но ради любви к ним не должно оставлять заповедей Божиих. И так, коли отец или мать стали посылать тебя на дело, противное заповедям Божиим, или стали удерживать от дела, угодного Богу, можешь не послушать их, ибо воля Господня паче воли родителей. Сам Спаситель, Господь Бог наш Иисус Христос сказал:
«Любящий отца или матерь более, нежели Меня, недостоин Меня, любящий сына или дочь более, нежели Меня, недостоин Меня».
В шестой заповеди сказано: кто убьет ближнего своего без нужды, того осудит Господь Бог на тяжкие мучения: Бог дает жизнь человеку, Бог один может отнять ее и послать смерть на человека; падет кровь неповинная на господ.
И как же, забывая слово Божие, начальники и господа слова не вымолвят с нашим братом мужиком без брани? Забыли они слово Божие и не соблюдют святой его заповеди. Дадим ответ и мы, что попустили их обижать наших братьев пора унять беззаконников, да перестанут гневит Господа Бога, ибо коли не уймем их, гнев Господень падет на всех нас. Мало того, чтоб не убивать человека, надо и не обижать ближнего, ибо обижающий ближнего подлежит суду, а кто скажет брату своему «рака» (пустой человек), подлежит верховному судилищу; кто же скажет «бессовестный», подлежит геенне огненной. Нарушающий слово Божие — смертью да умрет. Все вы идете смотреть, как наказывают мужиков, что посмели ослушаться господина или убили его. Разве вы не понимаете, что они исполнили волю Божью и что принимают наказание, как мученики, за своих ближних? Разве не будете защищаться, коли нападут на вас разбойники? А помещик, обижающий крестьян своих, не хуже ли он разбойника?
Не должно быть и войне, ибо все люди, по слову евангельскому, должны жить, как братья, и потому начинающий войну даст ответ на суде Страшном, а кто защищается, тот не повинен в крови братьев. И так, если пойдем войной на чужой народ, согрешим; но всех более согрешит царь, что начинает войну и ведет народ свой на убийство, ибо в Писании сказано: «На начинающего Бог». Ответит и народ, который пустил своих братьев на убой.
В седьмой заповеди сказано: не прелюбодействуй. Сообщение должно быть по любви и должно быть освящено Богом. Брак по расчету не освятится Богом, и потому — прелюбодеяние, ибо лжет во время обряда; брак по принуждению родителей — прелюбодеяние, брак по назначению помещика — прелюбодеяние, и еще больший грех и для помещика, и для жениха с невестой. (Об насиловании, кстати и об насиловании помещиков.)
Речь Ханыкова на обеде в память Фурье:
«Я начинаю говорить с тем увлечением, какое внушает мне и наше собрание, и то событие, которое мы празднуем здесь (то есть день рождения Фурье), событие, влекущее за собой преобразование всей планеты и человечества, живущего на ней». Далее Ханыков говорил в своей речи о законе победителей и побежденных, о борьбе сословий с древности и до нашего времени и о том, что «в этой борьбе надо признать неудовлетворенность страстей и что нейтрализовать, уничтожить этот закон может только учение Фурье». Далее Ханыков перешел к характеристике печального состояния тогдашней России и в заключение сказал: «Весь недостаток и все изумительное величие нашей системы, господа, есть новый мир, открытый нашим учителем и совершенно противоположный действительному порядку вещей. Нам, нашей школе следует пополнить пробел в системе. Как открытие ни будь истинно, благодетельно само по себе, но по невежеству большинства, вытекающему из теперешней организации общества, оно не может быть принято скоро и повсеместно, и всякая новая идея выдерживала и выдерживает до сих пор борьбу упорную, сильную. Но не нам бояться этой борьбы, когда ее вызвали неопровержимые доводы нашей науки, наш тесный, дружный союз на всех концах земного шара, во имя ее начала и закона… Преображение близко!»
Речь Д. Д. Ахшарумова:
«Жизнь, как она теперь, — тяжела, гадка; мы все несчастны, и можно ли быть счастливым в этом обществе, в котором мы живем? И так как порядок установленный противоречит главному, основному назначению нашей человеческой жизни, как и всякий другой, то он непременно рано или поздно прекратится, и вместо него будет новый, новый и новый. Когда? — вот это важный вопрос, и мы можем только отвечать, что скоро. Уже тот факт, что мы сознаем недостатки, ошибки в устройстве нашей жизни, и уже представляется нам в общих чертах новая жизнь, — этот самый факт доказывает, что началось время его разрушения. И рухнет, и развалится все это дряхлое, громадное вековое здание, и многих задавит оно при разрушении и из нас, но жизнь оживет, и люди будут жить богато, раздольно и весело. — Мы в столице безобразной, громадной, в чудовищном скопище людей, томящихся в однообразных работах, испачканных грязным трудом, пораженных болезнями, развратом, в скопище, разрозненном семействами, которые, вредя друг другу, теряют время и силу и объединяются в бесполезных трудах. И там, за столицей, ползут города; единственная цель, высочайшее счастье для них — сделаться многолюдным, развратным, больным, чудовищным, как столица! В эти дни, в этом самом обществе, мы собрались сегодня не для жалоб, но, напротив, полны надеждой, торжеством… Мы даем обед и празднуем грядущее искупление человечества, — сегодня, именно сегодня, в день рождения Фурье, чтим его память, потому что он указал нам путь, по которому идти, открыл источник богатства, счастья. Сегодня — первый обед фурьеристов в России, и все они здесь: десять человек, немногим более. Все начинается с малого и растет до великого. Разрушить столицы, города и все материалы их употребить для других зданий, и всю эту жизнь мучений, бедствий, нищеты, стыда, срама превратить в жизнь роскошную, стройную, веселья, богатства, счастья, и всю землю нищую покрыть дворцами, плодами и разукрасить в цветах — вот цель наша. Мы здесь, в нашей стране, начнем преобразование, а кончит его вся земля. Скоро избавлен будет род человеческий от невыносимых страданий».
«Петрашевцы», изд. В. М. Саблина. М., 1907.
21 апреля шеф жандармов А. Ф. Орлов представил Николаю Первому обзор всего дела, списки участвующих и план их арестов. Эти документы А. Ф. Орлов сопроводил следующей запиской:
21-го апреля
Посылаю Вашему Величеству записки об известном деле, из которых вы изволите усмотреть:
1-е, обзор всего дела, 2-е, три тетради с именным списком участвующих, и с описанием действий каждого из них, и с указанием их места жительства.
В обзоре Вы изволите усмотреть удобнейшее средство к аресту виновных. Предложение это будет исполнено, ежели Ваше Величество не сделаете каких-либо изменений.
По моему мнению, это вернейшее и лучшее средство.
Долгом считаю присовокупить, что ежели Вы удостоите предположение мое Вашим утверждением, то Высочайшая воля Ваша насчет Кропотова [первого кадетского корпуса поручик] должна измениться, а потому не прикажете ли доставить его к Вашему Величеству 23 апреля в 7 часов утра или в другое Вам угодное время.
Гр. Орлов».
Государь положил свою резолюцию не на этой записке Орлова, а на другой, в которой граф писал:
«Я сейчас воротился из штаба, где все распоряжения при мне сделаны и завтра исполнятся, когда получу разрешение Вашего Величества».
Именно на этой записке читаем следующие характерные строки, набросанные Николаем I:
«Я все прочел; дело важно, ибо ежели было только одно вранье, то и оно в высшей степени преступно и нестерпимо.
Приступить к аресту, как ты полагаешь, точно лучше, ежели только не будет огласки от такого большого числа лиц на то нужных.
Набокова вперед не уведомляй, а гораздо лучше тогда ему дать знать, прямо от меня, что и сделай.
Кропотова я вытребую от тебя, когда уже все будут взяты.
С Богом! Да будет воля Его!»
В самый последний момент явилось подозрение, что может пойти лед, разведут мосты, и, таким образом, комендант крепости Набоков не будет извещен об арестах. Дубельт сообщил Орлову о своих сомнениях:
«Льда на Неве нет, мост наведен, и мостовые уверяют, что сообщение с Васильевским островом, в течение ночи, не прекратится.
Я отправлю отношение к Набокову, ежели чуть-чуть будет подозрение, что мост разведут».
Гр. Орлов сделал на этом докладе следующую помету:
«Справедливо по отношению к Набокову. Не лучше ли передать Куцынскому, чтоб он его употребил, ежели мост разведут, и ежели нет, то воротил бы тебе назад.
Дай Бог во всем успеха!»
Итак, благословение Божие было призвано и Николаем I, и шефом Орловым. В ночь с 22 на 23 апреля аресты были произведены.
23 апреля гр. Орлов доносил:
«Честь имею донести Вашему Величеству, что арест совершен, в III отделение привезено 34 человека, со всеми их бумагами. В числе арестованных находятся все главные лица и размещены поодиночке, не привезено еще 7 человек самых незначительных по весьма достаточным причинам один из них, Плещеев, в Москве, бумаги же его отпечатаны, один, Серебряков, двое суток не ночуете дома, один, Григорьев Конногренадерского полка, должен быть в Петербурге, и, наконец, четверо: Берестов, Ламанский, Михайлов, Тимковский, которых квартиры не были известны. К отысканию их квартир теперь уже можно принять меры и принимаются.
Теперь остается мне просить Ваше Величество, не благоугодно ли дать повеление о принятии от меня в Санкт-Петербургскую крепость сих арестованных. Предполагаю, получив Ваше приказание, отправить их сегодня вечером по частям.
Приказание было исполнено с точностью и с большой быстротой, и, по моим сведениям, все совершено с большой тишиной, без всякой огласки и с наивеличайшей аккуратностью».
Государь положил следующую резолюцию:
«Слава Богу! Теперь ждать буду, какое последствие имело над ними сие арестование, и что при первом свидании с главными ты от них узнаешь.
Приказание г. Набокову дал».
24 апреля гр. Орлов сделал новое донесение:
«Сегодня от сильной головной боли я не могу, к крайнему моему сожалению, явиться к Вашему Величеству, нового ничего нет, все смирно и благополучно.
Все арестанты отправлены и сданы в крепость. Принимал их сам комендант, и при сдаче каждого находился от меня полковник.
В принятии от меня каждого арестанта есть особенные расписки. Отправление началось в 10 часов 15 минут вечера, кончилось в 2 часа пополуночи. Отправление и сдача их совершены исправно и без всякого приключения.
По списку арестованных лиц остается три не взятых: Плещеев, о котором писали к гр. Закревскому, Михайлов и Тимковский. Сих двух последних сегодня, вероятно, возьмут по сделанным распоряжениям.
Бумаги и все дело отправлены к генерал-адмиралу Набокову».
На этом донесении государь сделал следующие отметки.
Против сообщения о головной боли он написал: «Жалею, но надеюсь, что кончится одной воскресной головной болью».
Против слов о лицах, еще не взятых, Николай Павлович отметил: «Надо Закревскому дать понятие о сделанном открытии».
Наконец, прочитав последние строки об отправлении дела к коменданту Набокову, назначенному председателем следственной комиссии, Николай Павлович приписал: «Пора им начать».
Былое, 1906, февраль.