– Скажи “Пикассо”, Сашок!

– Покко-мокко, – автоматически ответил Сашка (хотя в свои три года он говорит нормально, именно это слово так и произносит, как в год запомнил).

– Так его – Пикассо!!! Сам искажал – пусть теперь его поискажают!

Она уложила Сашку, сменила пеленки у Мишки и вышла к гостям. Вечер еще только набирал свои обороты. Муж на кухне кричит что-то громко насчет летающих тарелок, называя их сковородками. Муж на кухне, гости всюду, а Барабанов уже сидит на пианино со своей гитарой и снова поет про Диму и Свету:

– Лето, лето... все тихое, теплое,

Как она не умеет вести себя в ресторане,

Как становится грустной при виде голодных птиц.

Посмотрела на него как можно строже, но он не так понял.

– Не слушают, – пожаловался простодушно.

– А ты на шифоньере не пробовал?

И тут заплакал Мишка. Начинается. Ну и ночка впереди! Уныло вернулась в детскую, вытянула у сына сопли резиновой грушей, дала соску, но он все равно хныкал – третий день, как отняла от груди, все естественно, но как она устала, Сашка проснулся опять, попросился на горшок и начал:

– А что – завтра я в садик не пойду, у меня ухо заболит...

– Или горло, да?

– И палец, и живот.

Пришлось позвать мужа. Он быстрее с ними справляется. Конечно, она бы не праздновала ничего, но такая традиция – гости приходят сами. Считается: придет тот, кто помнит, и вот Барабанов аж из Свердловска приехал. Дата-то круглая. Барабанов, он будет ночевать, а остальные клялись, что рано уйдут...

Действительно, начинают собираться, только жаль, что первыми уходят Юра с женой. Уже? Не рано ли? Чем их удержать, соблазнить, взволновать? Тортами разве?

– Напекли, нанесли, а есть кто будет?

– Да понимаешь, мы обещали...

Взгляд у Юры какой-то... милый, одним словом.

– Близко же вам!

Они что-то про сына своего: мол, маленькие детки спать не дают, а большие будут – сам не уснешь, глаз да глаз нужен. Ушли, в общем. Без Юры как-то опустело, посерело, похолодало даже. А может, у нее температура, потому что молоко опять спустилось. А гости уже накрыли стол к чаю, молодцы какие! Выпить бы у Барабанова спросить, наверняка он спрятал что-нибудь про запас.

Барабанов удивился, вытащил откуда-то “мерзавчик”. Сколько лет уже не прикасалась: Сашку носила-кормила, потом стала Мишку сразу носить-кормить. И все это хорошо. Она так и знала: спит на раскладушке в кладовой, тоже сморился, бедный, целый день по магазинам, в которых очереди, а прошлую ночь не спали из-за Мишки. И кто это звонит в двенадцать часов? Ненормальные все-таки люди – в доме двое маленьких детей, а они заявляются в полночь. Конечно, когда-то все это было запросто и принято, но не сейчас же, когда празднуется не двадцать, а уже тридцать лет!

– Юра, что случилось? забыли что-то? Жена где?

Оказалось: жена уже спит, а он сюда прибежал. И с его приходом опять все загустело, зашумело, заблестело. Веселья жар разливался вплоть до балкона, придется приструнить, а на кухне вся посуда уже вымыта (нет, все-таки образцовые гости!), свет кто-то выключил, мол, надо ощутить вечер в прямом смысле, танцевали в темноте, пусть, какие все смешные и не такие уж старые.

– Разрешите?

– Ох, Юрочка, я сегодня тяжела на подъем...

– Но я хочу с именинницей.

– Ну хорошо... какая судьба – родиться в мае – всю жизнь маяться.

– Глупости. Гоголь в мае родился.

Вот умница Юрочка, все на свете знает... когда это гости успели разойтись? Все эти студенческие привычки: уходят не прощаясь, как будто завтра снова все встретятся на лекциях и глупо разводить церемонии, откуда же Барабанов еще одну бутылку вытащил?

Барабанов. Водчонки хотите? За что выпьем, господа?

Юра. За красоту именинницы.

Барабанов. Зачем прошлое ворошить? Чего не стало, того не стало.

Она. Опять Мишка плачет.

Юра (сбегав в детскую). Соску потерял, я его успокоил.

Барабанов. Смотрите-ка: с козырьком бутылка.

Она. Ну и ночка предстоит...

Юра. Не беспокойся. Я специально приехал на ночь – буду к детям вставать, а ты – спи себе.

Она. Правда? Это возможно? Это такой ПОСТУПОК!

Барабанов. Ну поехали, господа. Эх, хорошо разлилось, впрочем, я и на семерых разливал с первого раза, а на троих-то всякий умеет, это в крови.

Юра. Где, кстати, этот альбом, Покко-мокко который? Он недавно вот тут красовался.

Она. Пришлось отдать – за садик Сашкин. А что делать-то.

Барабанов. Хорошо пошло. А что вы все – взятки да взятки. Нужно всем договориться – не давать, и все.

Юра. Это фразу хорошо в пьесу. Для смеха в зале. Давайте организуем тайное общество недавателей. Общество отъявленных недавателей – ООН.

Она. Зато когда нас раскроют, с нас сполна возьмут.

Барабанов. Вы как хотите, а я разлил по второй.

Она. Я спать пойду.

Юра. Можешь на меня положиться. Дай я тебя поцелую на ночь.

Барабанов. Слушай, Юриус, чего ты какой-то нагловато-аристократо-это... смешной?

Она. Барабанов, тебе завтра рано на поезд, ложись-ка.

Барабанов. Все обрюзгли, оподбородились.

Она. Может, дать Мишке димедрол?

Барабанов. Ты почему со мной не разговарвиаешь? Мать?

Юра. Это уже не несет никакой информации.

И он повел ее на кухню, мол, нужно на пару слов.

– Можешь считать это за объяснение в любви, если хочешь, но я не могу смотреть, как ты убиваешься. Специально пришел. Ложись и спи. Но один поцелуй, – он обнял ее и локтем задел грудь – боль зигзагами такими прошла по телу вниз, и капельки молока из набухших сосков тотчас пропитали ее единственное нарядное платье. Но она только улыбнулась. Пошла в комнату. Барабанов спал, сидя за столом. Пока Юра курил на кухне, она постелила ему на диване. Значит, никогда не стоит отчаиваться – может найтись друг, спаситель... ангел. Когда Юра появился в их компании? Кажется, полгода назад. И сразу она заметила, что он замечает. Мысли засыпали, но она связала из оставшихся слов еще одну фразу: он понимает ее. Легла рядом с Сашкой. Внутри сладко ломило, как бывало в юности. И все из-за Юры. Мелькнула мысль, что с ним бы она не так намучилась. И только заснула – Мишка закричал. Юра, видимо, не слышит. Она из последних сил позвала: “Юра, Юрочка!” Тишина. Но почему? Еще продолжая на что-то надеяться, встала, подошла к Юре: он мирно спал. Она решила его разбудить:

– Мишка плачет, – потрясла его за плечо.

Юра поднял голову, покачал ею, и тут его скрутило... Боже мой, как бурно-то! А в детской Мишка захлебывается. У нее внутри что-то словно взорвалось от гнева, кровь швырнуло к вискам, ко всем частям тела, силы появились. Она успокоила сына, взяла ведро и тряпку, убрала за Юрой, вымыла руки. Но Мишка вновь заплакал. Тогда она дала ему димедрол и заснула прежде, чем голова ее упала на подушку – в воздухе еще сладко поплыла. А в следующий миг раздался грохот. Сашка проснулся, испугался: “Мама!” Она слышала все, но не могла встать. Наконец заставила себя вскочить, успокоила сына, потом – в комнату. Это Юра упал с дивана. Вот Барабанов, умница, спит, сидя на стуле, но не падает же... Попыталась поднять, но кончилось все тем же. Убрала, вымыла руки, уже не могла заснуть – в левом боку что-то словно поселилось чужое, непривычное. Она лежала и слышала, как Юра забрался на диван, как снова упал. Потом еще раз. Вдруг – скрежет и сопенье. Кто там с кем дерется? Она вышла и увидела, что Юра ломится в шифоньер. Ширинка расстегнута.

– Что? – сквозь зубы спросила его.

– Слушай, открой, больше не могу.

– Господи, это не здесь. – Она проводила его до туалета, потом легла и долго хохотала.

В левом боку стало роднее, легче. Дождалась, когда Юра ляжет. Сейчас она заснет. Но диван продолжал хрипеть, словно у него была пневмония, хроническая. Потом Юра упал еще раз. В шесть утра она не выдержала и выпроводила Юру вон, ненавидя, проклиная, засыпая. Знала, что для сна оставалось менее часа. Но в этот миг проснулся Барабанов.

– Как в лучших стихах Фета! – бодро выпалил он, открывая окно.

В небе белели, как пионы, облака.

– Что как в лучших стихах?

– Утро! Что еще? Тупа ты, мать, стала. Гм... три рубля!

– Какие? – опять не поняла она.

– Чего я их прятал... В люстре, кажется? – Он полез на стол и обшарил каждый из пяти лепестков, угрюмо сопя: – Откуда эта привычка все прятать, кто бы взял у меня эти три рубля.

– Может, в книгу положил?

– Извини, но я не дурак, чтоб твои шесть тысяч книг с похмелья перебирать... под пианино?

– Господи, что за друзья у меня! – сорвалась она. – Один ночью душу вынул, другой – утром. Когда я увижу тебя взрослым, солидным?

– Сгнила ты со своей взрослостью. Где ты? Где юмор? Где та лунная женщина? Где она?.. В букете подснежников! Вспомнил, там – в листьях три рубля.

А в детской Саша уже гремит горшком, и муж проснулся.

– Мама, а почему так много цветов? Сегодня праздник – в садик я не пойду, да?

Барабанов вопросительно посмотрел на горшок:

– Немытое ты мое Пикассо, не в горшок ли я спрятал...

– Праздник, да?

– Все праздники в мае уже прошли, – ответил Барабанов, потроша третий букет подснежников.

– Мама, почему у нас так мало праздников? Я хочу, чтобы всегда были праздники, папа, иди спи, я не пойду в садик сегодня.

– Нет, муж, вставай, – требует Барабанов. – Пора смотреть, не выросли ли рога. Весь вечер этот Юрка объяснялся твоей жене в любви. Ну-ка, есть рога?

– Мы эту контору по рогам и копытам прикроем! Саш, быстро одевайся, а ты – сознавайся!

Она уныло посмотрела на Барабанова: вроде, пьян был на 110 процентов. А Мишка уже пищит, вот-вот встанет.

– Сознавайся, – вторил Барабанов, на всякий случай заглядывая в свою гитару – по поводу трех рублей.

– Опустился ты, – сказал ему муж со своей обычной всем надоевшей прямотой.

– Я опустился? А два подбородка у кого? У тебя. Прямо эпидемия в городе. Ба! В чемодане. – Он вытащил свой чемодан – увы, там денег не было.

– Мамми, мамми, – захныкал Мишка.

И когда это кончится? По крайней мере, не в этом году. Есть же примета: как свой день рождения встретишь, так и год пройдет.

– Говорил: в мае родился Гоголь, – иронично продолжал Барабанов. – Где вы берете таких темных друзей – на каком острове?

Кстати, об острове. Она с удовольствием провела бы дня три сейчас на острове. И чтобы он был маленький, тихий и теплый. Может, лучше это – вот так, по-барабановски, наблюдать за всем со стороны? Неплохие у него песни все-таки, приласкать его нужно на прощанье.

– Дима!

– Что – нашла?

– А в самом деле, пожить бы на таком острове – ты еще веришь в него?

– Светка, дался тебе он! Я три рубля найти не могу...

* * *

Журнальный зал | Новый Мир, 2005 N6 | НИНА ГОРЛАНОВА, ВЯЧЕСЛАВ БУКУР

Горланова Нина Викторовна и Букур Вячеслав Иванович родились в Пермской области. Закончили Пермский университет. Авторы многих книг прозы. Печатались в журналах “Новый мир”, “Знамя”, “Октябрь”, “Звезда”… Живут в Перми.

Эта сумасбродная история уходит корнями… Впрочем, смотрите сами.

О, воздух двадцать девятого года: одним казалось, что пахло гулкой новизной колхозов, а другим — все наоборот…

В село Чур прислали из города Осипа Лучникова — переворотить всю жизнь, устранить кулаков. А вместо этого — у нее были вишневые глаза, ей шестнадцать лет. Звали ее — Грушенька.

И он в мечтах то спасает ее от волков, которых снова много появилось вокруг Чура, то едет с ней вместе на учебу в Пермь. Но там брат — в артели “Уральская береста” — пьет насмерть, он меня опозорит, Грушенька испугается… ведь другие города есть! Но у Грушеньки улыбка под самые корешки волос! Налетят на такую улыбку всякие!

Тут Осип поднял голову: в печи сбежала из чугунка яростно кипящая каша. Видения улетели, а он — один в пустом доме неизвестного ему богача, расстрелянного в Гражданскую войну. Осип метнулся, спасая ужин. Чужие поленья трещали перед ним, говоря: субчик, ну-ка, чик отсюда, уходи, пока жив. А он сказал, подбоченясь и глядя в огонь:

— Да я еще сюда жену приведу. Будет вам хозяйка, будете вы молчать, родятся у меня и дети еще — восьмеро, а то и десять. — И, взяв ухват, распорядился с чугунком.

Ишь ты, живчик, — вздыбились поленья и обрушились, умолкнув.

Полетел Лучников к Савельевым, вызвал Грушеньку и зачастил: вот-вот начнется новая жизнь с таким сильным общим счастьем, что одному не вынести, а вместе они всех детей вырастят — восьмерых-десятерых, выучат…

Грушенька его перебила:

— Когда придет время, я выберу кого-то своего, из Чура, — а про себя подумала: “И нечего тут дышать, как Змей Горыныч, когда он разговаривает с украденной царевной”.

А Осип подумал так: “Выберешь ты из белых медведей… когда вас сошлют”.

Но сказал об этом только через неделю. Грушенька вышла к нему тогда, на ходу лакомясь черемухой (не слишком-то интересно все, что ты мне скажешь). Но услышала такое, что с размаху наступила зубом на черемуховую косточку и сломала его. А он повторил, глядя Грушеньке не в глаза, а в самые зрачки:

— Да, так. Ваша семья в списке на раскулачивание и в Сибирь. Если ты за меня выйдешь, я вычеркну.

Вишневые глаза Грушеньки заметались: сможет ли она Лучникова обмануть?! Ведь перешептывались старшие братья — через пару лет большевики провалятся сквозь землю. Наверное, тогда Лучникова угонят обратно, а она останется дома — с родными, то есть с половиной Чура…

Осип принял кислотную волну в себя, но выстоял: я эти пять минут вычеркну из списков памяти своей, но зато проживу всю жизнь с такой красой.

Самого-то его природа еще больше облепила красотой: огненный румянец, шея вся из рельефных мышц и по-хорошему жилистые руки. Но только сейчас вдобавок ко всему этому появился дом с наличниками в виде девоптиц, которые одинокими ночами вспархивали к нему на лежанку и все до одной были похожи на Грушеньку.

Сразу так набросилась на Грушеньку семейная жизнь, растопырив когти, что ничего она не успела сообразить, а уже пошли дети. И когда носила первенца, Колюню, все время у нее ноги подкашивались: неужели я и через семь, и через десять, и через двенадцать лет буду жить, заперевшись от мужа на щеколду души…

Когда раз в третий подала Грушенька Осипу хариуса с душком (царская рыба), он деловито, по-большевистски, размечтался:

— Начать бы их разводить и в Кремль отсылать!

— Хариус в неволе не живет, — просветила его Грушенька и подумала: “А я живу, я хуже хариуса”.

Примерно к году Колюня начал делаться не как все: куда-то прятался, оказывался то под лавкой, то под топчаном. На улицу нисколько не хотел, и когда Колюню выносили, с ним случалось что-то вроде припадка: ноги подкашиваются, лицо чугунное. А занесут в дом — он снова оживает.

Следующие сыновья были здоровяками, с улицы не вылазили, носились как все, блестя вишневыми материнскими глазами. Но неотвязностью в том, чего хотелось добиться, они пошли в отца. Поехали в район, рассыпались по училищам и техникумам, вернулись в Чур элитой (ветеринар, агроном, завклубом, а самый младший — завгар).

Грушеньке повезло: муж непьющий, негулящий, говорили потом в Чуре. Осип перед ней на цырлах ходит. Хотя кто он и кто она? Он ведь орден получил! А то, что у них Колюня не выходит из дому, то что хорошего, что у нас выходят? Как выйдет кровиночка-то, так угодит или на пьянку, или сразу в тюрьму.

А Грушенька как примет стопку наливки в родительском доме, сразу рвется к Никите, к брату, и пару раз даже начала рассказывать, почему их не сослали. Но наливка была крепкая, язык заплетался, заплетался… Утром она думала: хорошо, что я, дура, ничего не рассказала…

Когда Сталин отправился в ад в 1953 году, Грушенька рванулась. Осип нисколько не искал жену, а сразу пошел к ее родителям. Он сказал:

— Корова вот-вот отелится, Колюня залез под стол, не рисует, ничего не ест и меня укусил.

Тесть с тещей вокруг него забегали, соревнуясь в выкриках: оно конечно — у мужа с женой всяко, но сейчас не до этого, Никита возвращается из лагеря, Никитушка!

— Ну-ка быстро помирились! Чтоб Никитушку не огорчить!

…На лесозаготовках первым делом отбрасывали крахмальной чистоты снег от осины, вбивали в осину гвоздь, а на него вешали портрет Сталина. И только потом разжигали костер. И Никита как-то обратился к портрету:

— Иосиф Виссарионович! Вы так нам сильно помогаете! Отобедайте с нами, — и протянул ложку с кашей ко рту генсека.

Каша была не простая — с зайцем. Никита всегда ставил на них силки. Но это его не спасло, потому что другие, еще более хваткие силки ставил на всех усатый лучший друг колхозников. Через неделю Никита исчез. И в Чур от него пришло письмо уже через год из лагеря. Кто же был на лесозаготовках наушником — до сих пор неизвестно.

— И не буду я его, гада, искать! — обещал Никита. — Начинается опять вся процедура жизни!

Он устремился к браге жадно, как к знаку воли. Размачивая остро-пенными струями иссохшее за многие лагерные годы тело, он слушал двоюродную сестру Дуню:

— Кумунисты фисковали у Ельцовых коровку и телку яловую, а у Смирновых взяли лошадь и быка, голландского производителя, а у Королевых — мельницу, корову тоже, у Саблиных — две лошади, косилку, шубу енотовую и амбар со ржою…

Дальше Дуня, захмелев, режущим голосом перечисляла: сбрую, посуду, бороны и прочие плуги, которые были, как она говорила, “заворованы” по всей деревне. Никита обнял ее, стиснул костяными руками:

— Сеструня, живи долго — помни все! Может, пригодится! — Потом он откинулся и загорланил:

К насильственной хладной могиле


Рука прокурора вела…

Так Грушеньке было хорошо со своими, с Савельевыми, — хотелось срастись с ними и вытолкнуть Осипа Лучникова, как здоровое тело отторгает занозу. А вместо этого он подходит и говорит:

— Пойдем, Грушенька, там наш Колюня без тебя не может. — И Никите мирно, по-родственному: — Заходи, посмотришь, как твой племянник малюет. Просто три медведя в лесу!

Захмелевшая, а поэтому по-особому искренняя родня стала любовно шуметь:

— Нет у Колюни никаких медведей!

— Есть! Там, в чаще…

— Да какие там медведи! Просто древние лохматые люди, и у всех лица наших девок!

— Какая чаща! Два тополя под окном у Колюни-то, и всяко-всяко он их представляет: то в снегу, то вороны обсели…

— То свинья роется!

— Ха-ха-ха!

— Нет, хрюшки не было! Было бабье лето…

— С хрюшкой картинку в Выжигино увезли вместе с Полькой Косых, которую отдали за Ваську Африкантова, он еще горевал, что у него детей нет, поехал в район на базар, купил часы, обмыл их, его избили, сейчас все время радуется, что живой.

Потянулась Грушенька за кружевной шалью и мельком увидела в маленьком потемневшем зеркале рядом с рукомойником ненавистное лицо — свое собственное. Годы не могли соскоблить красу, которая принесла столько несчастья. А что всех Савельевых спасли эти вишневые глаза, эти белые литые зубы (за вычетом одного, сломанного о черемуховую косточку), — совсем не утешает.

— Ну пошли, моя царица, пошли.

В горнице завелись петь “Не было ветра, не было ветра, да вдруг навеяло” — и тут же бросили. Молча наблюдали, как уходили супруги Лучниковы. Некоторые бабы думали: Груньке-то повезло с ее непьющим кочетом. Клюкнул смешной стакан браги, уважил, а она-то поднабралась.

А Никита прикидывал: вот бы тебя, Лучников, ненароком какое-нибудь болото засосало. Но ужасно крепко стоит за таких власть, и всем болотам приказано не вредить “кумунистам”.

Однако до телефонных проводов эти указания не дошли, и они без разбора пропускали все. Вот, например, такое:

— Алло! Это Чур? Небылое с вами будет говорить.

В голове Лучникова запело море и заплясали невиданные звезды, он бросил трубку обратно на рычаг. Потирая потные руки, он выговорил себе: зачем у Савельевых бражки принял — не те уже годы! Вот и сердце то стрекочет, то бухает.

— Ну, Осип, Осип, что ты переполошился, — вполголоса обратился Лучников к себе. — Это все примерещилось, ничего не было. Небылое? Что за небылое? Что оно может сказать, коли его нет? А с другой стороны: зачем я все-то иконы повыбрасывал? Один лик хотя бы надо в столе держать для такого случая.

В детстве он целый год ходил в церковную школу, и там учили, как защищаться: это нужно обращаться ТУДА! И он напрягся, но всплыло что-то отрывочное: отче наш… но избави нас от лукавого. Телефон опять затрезвонил:

— Чур! Ответьте Небылому! Соединяю, — и дальше захрипело в ухо: — Передайте Никите Савельеву! Это звонит кореш Виктор Князевич. Мой адрес: Небылое, до востребования.

— Передам! Передам! — зачастил Осип, так что даже когда телефонистка объявила: “Ваше время истекло”, он продолжал кивать: — Князевич! Князь!

16 июня 1980 года — через день после золотой свадьбы — у Осипа остановилось сердце. Был он в тот день с утра уже какой-то странный, смотрел вдаль, но все-таки пошел в магазин за хлебом, а вернувшись, спросил у жены:

— Видела, у клуба мне памятник поставили? Шея неохватная в точности моя.

Грушенька все поняла. Она сегодня видела во сне, что листья у подсолнухов металлические и звенят, когда ветер дует. Осип лег подремать средь бела дня, чего никогда не делал, и временный сон перешел в вечный.

На поминках в сельсовете изрядно народ выпил, и лидер комсомолистов Герка Африкантов (который в конце концов пробился в жизнь через Ваську Африкантова и жену его Полину) пустился в рассуждения:

— Уходит эпоха! Осип Петрович, пухом ему земля, был таким правоверным коммунистом, что на его фоне остальные казались чуть ли не диссидентами…

— Правоверный, как же, — бормотала Грушенька, то есть давно уже Аграфена Петровна, капая слезами в кутью.

Хотелось вскочить, брякнуть стаканом о стол и рассказать, как этот твердокаменный коммунист вычеркнул из списков на раскулачивание ее семью, и вот живут все Савельевы за счет ее… Но на всякий случай еще плотнее сжала губы.

Придя домой, она увидела плачущего Колюню, небритого, размазывающего соленую воду по сивой щетине (остальные дети жили отдельно).

— Эх, сыночек, знаешь, почему ты на свет появился?

И рассказала ему все: как приехал Осип изводить чурян для всеобщего счастья, как сломала она зуб черемуховой косточкой… Колюня увидел: все краски вокруг поднялись со своих мест и улетели в бесконечную черную трубу.

— Золотая моя! Страдалица! Как же ты прожила все эти годы?

— Так, прошуршала. — Помолчав, Грушенька искала, искала и нашла: — Осип никогда на меня голоса не повысил.

Она легла подремать, а Колюня спохватился, что закончились клеенки. На другой день Аграфена Петровна спрашивала сына:

— Зачем же ты из своей новой рубахи спину вырезал? Вон отцовских рубах сколько осталось — малюй-замалюйся своих картинок!

Колюня не мог ей рассказать, почему он не смел прикоснуться к отцовской одежде, и только твердил: понял, но клеенок-то надо запасти.

Стал он с этих пор мазать красками по-новому. Мазал и шептал: эх, отец, отец! сколько мне нужно через свою руку картин в этот мир выпустить, чтобы… Он сам не знал, какое выбрать “чтобы” — то ли забыть, то ли простить.

Раньше он только деревья рисовал и людей под ними. А теперь людей как отрезало, а деревья начали на картинах ходить, летать и даже свадьбы справлять. У дерева-невесты фата из тополиного пуха улетела за горизонт. А у дерева-жениха во-от такой сучок был, так что финны заахали, закачали белобрысыми головами.

Теперь самое время объяснить, откуда в Чуре взялись финны.

В 2003 году они приехали в Чур и сказали: здесь была наша национальная колыбель, отсюда прафинны двинулись в сторону Балтийского моря. Мы будем все здесь изучать.

И вот поразвешивали эти финны японскую цифровую технику по всем окружающим лесам. И она жужжала и щелкала, схватывая и пряча в свои электронные башки движения оставшихся животных и птиц. Переводчик, приехавший с ними, был вечно болен от вчерашнего, но кое-что через него просачивалось:

— Глухарей и рябчиков завезем, если их — правда — не стало, разведем, снова все будет…

На этих белесых, крупных красавцев никто не обращал внимания, потому что началась осень, рыжики пошли, да еще у Федота Савельева, вздумавшего стать фермером, потравили пятьдесят ульев пчел. Только об этом и говорили: а ведь кто-то, падла, из своих сделал. Сам Федот задумчиво приговаривал:

— И почему это перестройка началась не на двадцать лет раньше? Или на двадцать лет позже, когда мы все уже по могилкам будем? А то что получается? Каждая пчелка снится и укоряет: Федот, почему ты меня не спас?

..............................................................................

Пироги с рыжиками вы ели, нет? Зимой? Ну, тогда объясняем.

Это такая вещь, как если бы первая любовь грянула в пору цветущей черемухи и на все это опрокинулась рюмка перцовки после ломового дня, когда вся картошка уже посажена и была банька.

И вот, мечтая о румяных пирогах, один из чурян (знаем, но не скажем, кто именно, но даем намек: у него самый острый слух в деревне) выбирал рыжички только с пятирублевик. Он совсем разнежился от грибного изобилия и вдруг услышал жужжание и щелканье. Замер. Ничего не слышно. Сделал два шага и стал срезать розовые шляпки — жужжит, щелкает, зараза. Он устремил по звуку взгляд, и вдруг — перед ним на елке сплюснутая серая красивая раковина, высматривающая его острым стеклянным взглядом.

Какие тут грибы, пироги! Пруд водки заплескался перед глазами! Он эту видеокамеру бережно от ствола отвинтил и подумал: с нею получится так же, как с грибами, — где одна, там еще есть. И не ошибся. Набрал ИХ полкорзины, а сверху присыпал слоем рыжиков. “Вот поеду на юбилей к свояку в Пермь, он знает все ходы-выходы, сдадим всю видеотехнику… Нет, столько водки нам не выпить. Вот что: куплю мотоцикл „Хонда” с коляской — буду дачников со станции возить”.

В районной газете “Тропа к демократии” финны поместили объявление: “Даем деньги!!! Кто нашел японские видеокамеры в лесах, окружающих Чур, получит полную компенсацию стоимости. Торг возможен, потому что нам нужна ценнейшая информация о фауне ваших замечательных мест. Да здравствует Чур — наша общая родина!!!”

И тут такое началось! Люди поняли, что в лесах еще какая-то электроника таится с кибернетикой. И ушли почти всем районом в ельники, березники, осинники. И все там заголосило, забегало. И вытоптали землю так, что до сих пор знаменитых чурских рыжиков не видать. А раньше было их — пластами росли, в три яруса.

Не пошел в лес, конечно, Осич (так теперь звали Колюню Лучникова). Не пошла и его девяностолетняя мать, Аграфена Петровна. А растопила печь, поставила напревать чугунок с тыквой. Тут-то и постучали два финна, зажав между джинсовыми плечами совершенно обессилевшего переводчика. Он умолял их:

— Ах, оставьте меня, оставьте… Я сейчас немного отдохну и все вам переведу, что накопилось.

Финны вышли на этот дом по-шерлок-холмсовски (их западный ум таил много таких штучек): из всей деревни только над его крышей вился дымок. Они обрадовались: видно, хозяева подобрали уже видеотехнику, если не пошли в лес.

Они толкнули калитку, увидели во дворе лежащие на земле картины — Аграфена Петровна вынесла их на солнышко сохнуть. И забыли наши финны про все свои горести!

Дома тоже везде висели портреты деревьев.

Деревья, переходящие в облака, а те, в свою очередь, отпочковывающие ангелов, пряди снегопада, драконы весенних ручьев, а вот и дерзкие гуси величиной с телегу гонят вдаль растерянного волка…

Осич сидел перед фанерой 80 на 70 и будто беспорядочно трогал кисточкой тут и там. Вдруг проступили разом журавлиный вожак, а за ним — его клин.

— Крыса весь ультрамарин из тюбика выела, приходится серое небо делать, — пожаловался Осич финнам.

Аграфена Петровна посмотрела на финнов особым взглядом материнского заговора: пусть уж малюет, а не спивается, надо же дитю чем-то заниматься. Жизнь ее бережно высушила, только чуть тронув лепестки красоты. Глядя на нее, финны поверили словам Библии еще больше, что Сарра, жена Авраама, была прекрасна и в сто лет. А Грушеньке было немного за девяносто. Только она все время что-то делает рукой возле рта — словно воздух комкает…

Финны потрясли переводчика, он застонал и начал переводить:

— У вас истинно финское искусство… — (Замолк. Встряхнули.) — Равновесие и успокоение во всех картинах… — (Встряхнули.) — Купим, не обидим!

Наконец-то сыны Финляндии поймали свою удачу за хвост! И даже благословляли воров, которые лишили их дорогой японской техники. Они увезли сорок восемь картин Колюни на родину, устроили там выставку-аукцион, вернулись и привезли в Чур альбом с красивыми белыми буквами “Kolyunya Luchnikoff”, а также двадцать пять процентов вырученных денег. И то Аграфена Петровна и Осич не знали, куда потратить такую сумму. Ну, сделали ремонт, ну, построили мастерскую во дворе, чтобы дома не пахло красками и растворителем… Еще подарки заказал Колюня братьям (ветеринару, агроному, завклубом и самому младшему — завгару).

Вскоре приехали из Перми неразлучные репортеры Гамаюнов и Ремнева с ТВ-аппаратурой — снимать уральского самородка. Ремнева порылась в своих амбарах штампов и нашла нужный:

— Шагал отдыхает.

— Шагал никогда не отдыхает, — трижды повторил Колюня.

Как быстро заскучали от волшебных картин наши Ремнева и Гамаюнов! Основная фишка есть, успокаивал Гамаюнов Ремневу, а она все рыскала глазами, искала прибавку к новости.

Наконец узнали о потравленных пчелах, полетели к пасечнику Федоту с видеокамерами наперевес. Они горячо надеялись услышать что-то ужасное, им уже сладостно мерещилась бегущая строка: “Свихнувшийся от горя фермер рыдает над трупами любимых пчел!!!”

Гамаюнов и Ремнева нашли Федота в здравом уме и даже очень бодрого. Угощаясь поднесенной медовухой, они с последней информационной жадностью спросили:

— А инопланетяне к вам не прилетали?

— Прилетали какие-то, потоптали кругами картофельное поле, но мы позвали батюшку Артемия, он окропил все, и с тех пор у нас тихо.



* * *

Журнальный зал | Знамя, 2005 N7 | Нина Горланова, Вячеслав Букур

Об авторах | Нина Горланова и Вячеслав Букур — писатели, живущие в Перми, супруги, наши постоянные авторы. (См., напр., “Знамя”, 2001 № 2, 2002 № 6, 2003 № 9, 2004 № 5.)

Бути ар не бути?

Ядвига Альбертовна не скрывала, что она литовка.

Потом выяснилось, что сестра ее — Людвига — не такая, в паспорте изменила имя на Людмила. Но наша Ядвига была открытой, да.

Это происходило в советское время, и все считали: мы одной советской национальности. А что ходили охотно на спецкурс литовского языка, так ради экзотики (ради нее другие занимались йогой, а третьи покоряли горы, но не в пику мощной власти, не как кукиш, а из-за молодости, которая, как кипяток, не находила себе места).

Ну, Ядвига все три ударения литовские искусно воспроизводила голосом, а у нас же получался какой-то мык. Зато мы своего однокурсника Лузина стали называть — Лузинас, а Шостаковича — Шостакявичус, еще — вставали в трагическую позу и вопрошали: “Бути ар не бути?” (Быть или не быть, то есть).

Странными нам показались примеры из устной литовской речи. Вот такой она привела диалог: “Там кто идет, человек? — Нет, не человек, это русский” (“Не, не жмогус — криевис”).

Когда советская империя распалась в 1991 году, появился анекдот. На следующий день после провозглашения независимости Литвы литовец поутру зовет своего пса: “Шарик, Шарик!”. Тот зевает, ноль внимания. Литовца тут осенило: “А! Шарикас!” — “Гавс!”.

Но когда Ядвига приводила свои странные диалоги (“ русский — не человек”), даже самым завзятым стукачам и в голову не приходило бежать доносить в первый отдел мимо памятника, где Ленин и Горький соображают на двоих, причем Ленин без руки, потому что студенты перед распределением много лет наудачу жмут эту руку (такая примета). “Мы уже три раза ее приделывали, — жалуется ректор, — все равно в конце концов отрывают!” А еще ставили горшок с цветами на недоуменно вытянутую руку Горького — тоже чтобы все мечты молодые исполнились.

Дело в том, что даже стукачи знали, как яро борется Ядвига с инакомыслием! Поэтому примеры про “нелюдей русских” воспринимались ну чисто как примеры разговорной речи!

Ядвиге было многуще лет, страшно подумать — она с двадцатого года. Но раз и навсегда определила для себя выглядеть на тридцать пять. Она, кстати, вышла в свое время замуж за русского, которому, бывало, говорили:

— Чего ты на этой литовке женился, на этой лесной волчице?

Муж ее оказался интернационалистом в самом простодушном смысле:

— Да пусть будет п… овечья, лишь бы душа человечья! Ядвиженька, сколько ложить сметаны в салат?

О, если бы кто-то из студентов только прошептал “ложить” в ее присутствии! Она бы заквасила его в педагогическом бродиле, перегнала через самогонный аппарат и подожгла! А от мужа терпела все всегда.

Теперь о “лесных братьях”. История эта рассказывалась Ядвигой туманно. Кто такие были эти враги, которые взяли заложников, было неясно, чуть ли не энкавэдэшники. Так мы понимали из намеков. Неизменной оставалась одна точная деталь: для подавления они спустились на парашютах.

— В каком году это было? — спрашивали ее некоторые коллеги.

Но она словно не слышала. И рассказывала дальше.

В общем, литовский повстанец спрятался в их предместье. Ядвига тогда была у тети — в другом городке. Поэтому она не попала в заложники, а попали ее мама и младшая сестра Людвига. Заложникам было приказано рассчитаться на первый-второй. Им было сказано:

— Если ваш бандит не выйдет, мы расстреляем каждого второго. И вы сами в этом виноваты.

Второй была сестра, и мать быстро поменялась с ней местами. Шепотом попрощались. Людвига дрожала и прижималась к матери, а та озабоченно отстраняла ее — когда будут стрелять, ведь могут попасть!

Повстанец вышел и сдался сразу после первого выстрела. Мать и Людвига обезумели от счастья и так и не поняли, с какого чердака он спустился.

В советские долгие годы Ядвига Альбертовна рассказывала ИНАЧЕ: мол, это фашисты расстреливали заложников, потому что партизан советский спрятался…

Еще она всегда чуть-чуть поджимала губы, когда при ней хвалили роман Богомолова “Момент истины”.

Лишь после перестройки возникли смутные намеки на чекистов, а фашисты и красные партизаны развеялись в воздухе.

С какой молодой энергией она громила антисоветчиков, которых находила в немыслимых местах и количествах!

Даже уйдя в докторантуру, Ядвига Альбертовна вырвалась в университет, чтобы вышибить свою ученицу Нину (не Горланову — ее она еще раньше вышибла).

Сначала Ядвига искренне обещала Нине Савельевой помощь на каждом этапе научного альпинизма. Это было, когда советская власть уже колебалась, сходя с орбиты, но мы этого еще не замечали. И вот волшебные вершины кандидатской (по психолингвистике) стали близки для Ниночки. Но уж на предзащите Ядвига не удержалась. Она громыхала:

— Посмотрите в окно: свиристели налетели и склонили до земли тонкую рябинку, выклевывая ягоды. Вот так же свиристели поиска ЯКОБЫ истины хотят поступить с нашим марксизмом в языкознании.

Все посмотрели в окно — на бежевых свиристелей, которые и не подозревали, что служат наглядным пособием в жестоком деле. Им было просто холодно и голодно. Рябинке они не повредили, она сразу распрямилась, когда эти птицы с хохолками улетели. Недавно мы ее видели — это такая рябинища! В общем, вы представляете большую уральскую женщину, но красивую? Не представляете? Вот то-то! Приезжайте, покажем!

А Нина так и не распрямилась.

Предательство Учителя настолько ее потрясло, что она осталась лаборанткой навсегда. Только сменила очки на другие — с более толстыми стеклами, и словно щит впереди себя толкала из этих очков. Да вдруг обросла ногтями и этим маникюром как будто держала оборону против друзей-предателей.

Прошло столько лет, она сто раз могла с тех пор защититься, но диссертация так и лежала в летаргическом сне, засунутая в шкаф-купе.

Однако именно Нина (теперь уже не Савельева, а по мужу — Гречаная) поехала на другой конец города в больницу к Ядвиге.

Вообще-то все, кого Ядвига выжила (и выжала), наверное, ее благодарят. Быстро они распрямились, заставив испуганно вспорхнуть с себя стаи неудач. Один даже стал академиком! Другие превратились в писателей, журналистов, психиатров и разных депутатов.

А Нина только все время ездила навещать заболевших.

Ядвига всегда была быстра на ногу.

Например, перед восьмым марта она бегала от кафедры к деканату, а потом к парткому и разносила как подарки деревянные пепельницы, салфеточницы и прочие изящные продуманные безделицы (муж-умелец вытачивал в неимоверных количествах). Муж ее все срабатывал в русском духе, чего Ядвига не любила и избавлялась от этого путем щедрости.

Была тут резкая граница в состояниях: доподарочном и после. Педагог веселится чисто как дитя: завтра красный день календаря, ничего не надо делать! И вдруг на стол ему падает матрешка, а на темя — медовый голос Ядвиги:

— А вам подарочек!

И горький пот выступает во всех морщинах педагога, ведь через день-два наступит расплата. Приходила она разнообразно: Ядвига может отвергнуть статью для “Ученых записок” или сорвать стенгазету (а ее выпустила группа, где ты куратор)… Комбинаторно ее ум был хорошо развит.

Вдруг ноги сказали Ядвиге: все, хватит! Мы носили тебя восемьдесят четыре года, а ты только разоблачала всех. Не желаем больше соучаствовать. И сидит Ядвига рядом с вахтером, не дойдя до аудитории (тросточка стоит рядом), и кричит:

— Нина! Ниночка Гречаная!

Нина могла бы в ответ якобы случайно не увидеть и не услышать. Но она кинулась:

— Что, что?

— Доведите, Бога ради, до аудитории! Там у меня две пары. Голова ясная, только вот ноги.

Нина и вахтер подумали: что же ты с неходячими ногами рвешься на целых четыре часа говорения? Или инсульт, или сошла с ума.

Вызвали “скорую”, которая удивила всех и приехала вдруг скоро. Врач увидел даму с отсутствием возраста, с хорошим посылом голоса, так что все в вестибюле обернулись на них, когда она попросила:

— Поставьте мне укол, чтобы дойти до аудитории. Я должна провести четыре часа занятий.

— Таких уколов пока нет, — сказал врач.

Он отвел секунду на жалость к этой царице со струнной спиной, но безнадежно захромавшей на голову. Духи у нее такие: с навеваниями весны (но не с липкими тополиными, а словно — ненавязчивый визит нарциссов).

Вот уже Ядвига на стуле поплыла к экипажу, и когда ее поднимали, она вскрикнула, как булькнула стеклянная трубочка:

— Трость! Моя трость!

И этот хрупкий звук понес Нину на кафедру, и там она у всех стала спрашивать телефоны сыновей Ядвиги Альбертовны.

— Витенька и Пашенька? Помню, им шесть и восемь лет, — растерянно сказала преподаватель хорватского и словенского языков.

— Вы же были в тогдашней Югославии и не заметили, как ее сыновья выросли, — резонно парировали коллеги.

Но оказалось: те, кто не был в Югославии, тоже не знали никаких телефонов Витеньки и Пашеньки, которым под шестьдесят.

Муж Нины, морпех в отставке, почти все время работал в частной охране, брал лишние смены, подмены. Один сотовый куплен для Ниночки? Нет, через месяц появится другой, раскладной, это будет гораздо женственнее. Он каждую минуту радовался, что выжил в Египте! Они там были все смертники. Женившись в сорок лет, он хотел, чтобы дольше длилось светлое. А то все насквозь полосатое, как его изношенная тельняшка!

Вот он-то и возил свою Ниночку по больницам, когда она хотела навестить кого-либо из захворавших коллег.

Когда Нина сказала, что поедет к Ядвиге, а потом — разыскивать ее сыновей, коллеги не просто замолкли. Вся кафедра сначала перестала говорить, а еще на полминуты прекратила дышать.

Нина совершенно их не понимала: разве не ясно, что Ядвига Альбертовна сейчас в лучшем виде! Нисколько не интригует, а всего лишь болеет. Да, весь универ считал ее стервой, но теперь-то уже понятно, что она — литовка просто… и после захвата родины даже не могла спокойно говорить о балто-славянском языковом единстве, словно ей не хотелось, чтобы у литовцев и русских были общие предки.

— У Ядвиги Альбертовны такая аллергия на все! Больницы ведь сейчас бедные, никаких лекарств ей не подберут. А Витенька — старший — вроде, богатый, что-нибудь ей купит.

И свитый из морских канатов морпех повез свою Ниночку в больницу, хотя планировал сегодня пошабашить — повозить за деньги народ туда-сюда.

Купили что-то там фруктовое, печеное и салфетки почему-то леопардовой раскраски с надписью на упаковке: “Расцветка хищная”. Наш воин, крутя баранку, одновременно восхищенно крутил головой:

— Здорово ты придумала подковырнуть старую анаконду!

— Да ты что! Первые попавшиеся купила.

Он произнес всеобъясняющее слово “подсознание” и замолчал, борясь с дорожным движением.

Врач, похожий на потомственного мастера на заводе, угрюмо сказал:

— Инсульт не подтвердился, это банальный остеохондроз.

Нина спросила, как это все у Ядвиги пойдет в ее возрасте.

— Вот именно, что в возрасте, — сказал врач, немного постоял, поддувая снизу красивые усы, потом резко повернулся и ушел.

Нина в самом деле ВСЕ ТО забыла — идеологическую над ней казнь. Но Ядвига не забыла: ах, Ваня, у него зарезал я теленка! Помните басню Крылова?

Она подумала: кто удержится от этой сладости — библейской меры зуб за зуб! Вот не дам же ей ключ от моей квартиры, где телефонная книжка. Наизусть Ядвига номеров не помнила. В общем, вместо ключа она дала ей чеканно логичное описание:

— За Каму по мосту переедете, а дальше до остановки “ДОС-1”. На перекрестке свернете направо, на следующем — еще раз направо, и пред вами предстанет дом среди двух сосен с верандой, и оттуда выйдет Виктор…

Нина со своим верным морпехом исколесили все правобережье Камы, но никакой веранды с двумя соснами не нашли. Муж — ни слова, только от усталости стал немного нависать над баранкой иссушенным египетскими ветрами лицом. Если остался жив и не сошел с ума, хотя так и подмывало, все остальное — пустяки! Он лишь звучно хлопнул себя по залысинам, повернулся к Нине и сказал:

— Что же я за дурак! Ведь у Мишки есть база данных с адресами и телефонами!

Мишка, друг и разводящий в этом же частном охранном предприятии, безмятежно купил недавно лазерный диск с этой информацией на рынке. В общем, Витенька через час был определен, найден и введен в курс дел.

— Мы хотели маму завтра навестить, — в трубке раздавался его растерянный громоздкий голос.

— А вы часто ей звоните? — тоном, показывающим, что она не имеет права заныривать в чужую жизнь, спросила Нина (уж простите, мы коллеги с ней, не больше…).

Витенька, как кит, задышал, забурлило там что-то:

— Мама не любит, когда мы часто звоним, будто подчеркивая ее беспомощность.

Не может быть, вдруг мелькнуло у Нины, чтобы было так: не хотела Ядвига получать помощи от сыновей оккупанта, рожденных ею от оккупанта. Тут дума далеко может завести! Нина стремилась выключить это, но оно, проклятое, думалось само. Все эти годы, может, Ядвига даже в семье жила как литовский резидент, а против кого?! Вот, Литва снова зацвела возле Балтийского моря, у Ядвиги умер муж, и она могла бы поехать навстречу тоническому балтийскому ударению. Но уже любила свою работу и этот имперский язык от океана до океана. Ненависть к русским и любовь к русскому языку смешались неразрывно, как ржавая проволока и цветущий вьюнок, который обвил эту ржавчину, не разорвать, сил не хватает.

Витенька позвонил Нине дней через десять — утром в воскресенье. Сказал приглушенным голосом:

— Из квартиры мамы. Мы ее привезли.

— Она может взять трубку?

— Нет-нет.

— Как самочувствие?

— Все так же.

— Вставать-ходить может?

— Нет.

— Она все понимает?

— Н-не совсем.

— Наверное, просит таблеток, чтобы заснуть навсегда?

— Как вы догадались?!

— Виктор, так я скажу завкафедрой — пусть другого поставит в расписание.

— Спасибо, для этого я и звонил.

Наслушались они от Ядвиги всего подобного на кафедре: мол, она бы Богу молилась за того, кто согласился бы ей сделать эвтаназию, а с таблетками — ненадежно, вот ее сестра Людвига (в советское время — Людмила) заболела раком, наглоталась таблеток, но не умерла — откачали. Тогда она легла на рельсы, и так продуманно, что лицо в гробу было неповрежденным и счастливым.

— А я с тросточкой (кстати, смотрите, какие узоры, в коми-пермяцком стиле). У меня не получится так изящно лечь на рельсы.

На кафедре спорили: всю жизнь Ядвига была в тягость всем, а теперь не хочет быть в тягость никому и часами говорит об этом, что тоже не подарок.

От этих мыслей у Нины… А впрочем, ничего не успело у нее случиться, потому что вернулся с суток муж. Она стала метать ему на стол завтрак и новости про Ядвигу. Могучий морпех расстроился:

— Слушай, все внутри закипело, как Средиземное море… Сходи, купи чего-нибудь.

И она побежала, как девочка.

Из сугроба возле дома вытаяла спинка скамейки. Вот на этой-то спинке, как королева, восседала старуха из пятой квартиры.

— Здравствуйте, баба Клава! Как вы высоко забрались!

— Орлы в низине не летают.

На обратном пути Нина увидела уже трех старух (орлов). О, это великие старухи. Одна из них — в шляпке — сообщила, как диктор радио:

— Сейчас они меня поведут во дворец Свердлова, я там пою в хоре ветеранов.

Тетя Капа была уже несколько лет слепа, но даже и не думала утомлять всех дискуссиями — сдаваться, не сдаваться? Ничего ведь не изменилось: все подруги вот они, здесь, раз в неделю моют ее в ванне, но самое главное — новости!

— Нина, стой! Слышала? Валентина-то завещала свою квартиру детям Захаровых с первого этажа. Они обещали ухаживать, и вот так поухаживали: пришли поздравить с восьмым мартом, напились и разодрались. Ко мне-то она с синяками ходит, я-то не вижу, а она на улицу стесняется, без воздуха сидит.

Баба Клава пробасила, что она никак не советовала Валентине писать такое завещание.

А третья старушка объяснила, потрясываясь:

— Просто Валюшка — с правобережной Украины. Давно ее сослали из-за бандеровцев, а она так и не стала советской. В какие-то верит договора, нотариусов. Кто-то ей должен что-то соблюдать!

Нина с трудом оторвалась от этих выдающихся старух и полетела, трепеща, на свет мужа. А он был в неприятном изумлении:

— Зачем ты торт купила?

— Но ты же сам сказал: “Купи что-нибудь”.

— Что-нибудь — это “Пермскую”, “Гжелку” или “Арсенал”.

Но он тут же представил, как расскажет Мишке, какая его жена смешная, и стал с улыбкой есть торт.

— Видела бабу Клаву и вообще всех. Они молодцы — держатся… А Ядвига… Да мы же рот раскрыв ее слушали! Когда она на спецкурсе привела этот пример — русский — не человек, — я задумалась: почему русский — “криевис”.

— Почему? — спросил муж сквозь торт.

— Кривичи — ближайшие соседи Литвы. Но почему они себя называли потомками кривых? И тут меня осенило: не кривые, а кровные они друг другу, родня.

На этом месте морпех почувствовал: что-то не то.

— Там “и”, а здесь “о”. Где кривой, а где кровь? Большая разница.

— Костик, это очень просто: наша НОЧЬ — в украинском языке НИЧЬ. Чередование звуков.

— А у меня мама из Смоленской области, там, если дети разорутся, на них старики прикрикивают: “Ну вы, литва, тихо!”.

Костик, свесив плечи по углам стола, думал: как так повезло, что ты мне досталась! Нужно еще сильнее тебе соответствовать! А как? Ладно, рискну: куплю “Аристон”. А на что же я куплю? Да в кредит, ничего, потянем! Стирает автоматически. Это все он чеканно доложил жене.

— Но главное, — добавил, — работает бесшумно, как хороший разведчик.

— Все-таки я побегу, куплю тебе ударное из того, что ты хотел.

И Нина опять полетела.

Но трудно, трудно выйти из подъезда: два соседа-собачника не могли оттащить друг от друга своих ушастых Ромео и Джульетту. Далматинцы рвались друг к другу — выполнить завет “плодитесь и размножайтесь”. У хозяев от этих рывков то одна нога взлетала, то другая — как в балете. Один из них виновато посмотрел на Нину:

— Вот что весна-то делает. Весна!

Мальчик из тумбочки

— Ну, поступай же к Глубокову, — посоветовали мы Филарету.

Он подхватил свои картонки и побежал, шепча:

— Пещрить надо, пещрить!

Три дня потом сидел на полу, вызывая уважение соседки, которое переросло дальше во что-то большее, так что пришлось отчаянно отбиваться, — не отнимать же драгоценное время у картин.

А соседка коммунальная сначала думала: что-то тихо опять у него, вот-вот запьет. Потом: вторые сутки не готовит Филаретка-дурак, заболеет еще, дай-ка чаю занесу. Лучше бы не заносила! Как увидела эти мелкие, с мизинец, снующие фигурки на картонках, так взвизгнула, как от щекотки. А он поднял на нее глаза, которые не успели потухнуть. Он сначала прикинул, как можно втиснуть ее фигуру, вот тут, слева, еще есть место. Эти два бешеных выступа спереди! Эти два крутых спуска с Гималаев, Боже ты мой, это ведь бедра! Раньше-то он был бы не прочь, но теперь прочь, прочь от этих бедер! Истекали третьи сутки отдыха от хладокомбината, завтра на работу, а еще так мало намалевано.

Раньше Филарет работал не сутками, а всегда во вторую смену. И один раз зазевался: вырезал кусок баранины получше для жаркого, и его закрыли в холодильнике величиной с ангар.

Там была двойная теплоизолирующая дверь, которую можно было вышибить только взрывом. Первые пять секунд Филарет материл себя за жадность. Дальше минуту в ужасе искал телогрейку, которую сбросил, разгорячась, во время работы. Когда нашел, туго подпоясался и расслабился: можно не торопясь подумать — не замерзнешь за полчаса при минус пяти.

Значит, так: надо продержаться до восьми утра. Плюсов много: свет есть, часы при мне (полпервого ночи). Крыс он тоже занес в плюс: живые такие, бодрые существа. Кстати, на хладокомбинате крысы были особенные, с густой красивой шерстью, как у болонки.

Костер? Да, развести бы костерок. Что будет гореть? Жир срежу с бараньих туш. Да что-то туши больно изможденные, ни жиринки.

И тут его осенило: буду туши потихоньку перетаскивать из одного угла в другой. Смешно тут думать, что смену отработал, устал. Жить-то хочется!

Но сначала перекушу. Тонко настрогал с мороженой бараньей ноги и немного пожевал, на пять минут став первобытным. Мысли были громкие, даже, казалось, отдавались эхом от покрытых инеем стенок холодильника: “Как в царстве Снежной Королевы… Я же, как все, уносил по кило-полтора мяса, по литру сгущенки… А начальство вон вообще тушами вывозит”.

Равномерно ступая с тушей на плече, глубоко через нос дыша, он обещал: “Не буду копаться, выбирать, а буду вырезать что попало и поменьше”.

Шел 91-й год, и Филарет не знал, что скоро жизнь ему поможет — все будет частное, и ни отрезать, ни вынести не сможет уже никто.

Щелчок замка раздался, когда руки-ноги Филарета било крупной дрожью, и он сам не понимал, что в его теле есть такого, что оно еще ходит. Он вывалился в теплый тамбур, и двадцатиградусный воздух сразу его разморил и выключил. И понесли Филаретку отсыпаться в раздевалку.

Он нам все это рассказал после получки, придя с бутылкой кагора “Мысхако”. Потом, как всегда, стал неуправляемым, но продвинулся на этот раз гораздо дальше. Прямо стал рвать свои заработанные деньги, а мы пытались спасти их из его железных пальцев.

До сих пор нам казалось, что деньги — это не главное в жизни. Но когда Филарет на наших глазах измельчил купюры почти в пыль, показалось: это кощунство, покушение на основы существования, ведь на рубли покупались еда и питье, лекарства и тепло.

Потом миг затмения миновал. Мы посоветовали ему:

— Филарет, ты уволься, а то холодильная камера все время будет напоминать о той ночи.

— Да есть возможность перейти… Не могу каждый день смотреть на этот склеп.

И он стал работать сутки через трое. Тогда уже начали возить австралийскую баранину, и ее нужно было разгружать в любое время дня и ночи. Филарет ее не крал! Так только, отрезал на суп. А другие-то по пять кило выносили на рынок.

Глубоков был такой художник, что вдруг иногда как очнется и как подумает: “А что это у меня школы-то нет?”. Заскребет свою величественную лысину, как у апостола Павла. И долго, вдумчиво вглядывается в свой перстень с печаткой. А на печатке сложный герб, типа того, что у него дворянские предки. И вдруг как позвонит наш Глубоков в департамент культуры:

— Уленька, не пора ли нам открыть академию там или факультет живописи?

— Хорошо, Олежек, — проворкует в ответ глава культурнейшего в области ведомства.

Одновременно она глядит на закаты, восходы, бедра, груди, обильно развешенные по стенам. Все время она разрешала художникам делать выставки прямо у себя под носом, в ее обширном кабинете. В то же время думала: “Обнаглели… Эта красная серия художника Хорошко скоро выживет меня отсюда”.

И тут же все газеты напечатали, что народный художник лично набирает учеников.

— Да, подарок, да, тебе, — говорили мы Филарету. — Вот еще рубашка, нам Гендлеры послали. Американская, не хуже, чем по ТВ мы на Глубокове видели.

И рассказали ему историю, которую все знали.

В юности Глубоков выпивал раз в компании Вознесенского и таких же. Он же в Москве учился! И там оказался один фарцовщик, который сказал, что рубашку Глубокова надо снять и ногами топтать, а обувь его ископаемую сейчас же утопить в Москве-реке.

— Выпивки-то много там было? — перебил нас Филарет. — Тогда не жалко: я бы бутылку красного вина на его модную рубашку вылил.

Поверишь тут, глядя на его телосложение валуна!

А ведь когда-то Филарет помещался в тумбочке! В обыкновенной советской тумбочке, которая стояла в детском доме. А на ней рос фикус.

Сидит Филаретка внутри. Хорошо ему. Представляет, как над ним фикус растет — шевелит корешками. И доносится голос мамы:

— Петя купил пять яблок, одно уронил в пропасть, а одно съел. Сколько у него осталось?

Филаретка принялся мечтать: сейчас никто не сосчитает, а он как выскочит из тумбочки к доске, как все решит! И все подумают: да, он умный, у него мама есть. Да еще отец иногда появляется. А тут не до задач. Только и думаешь: как это случилось по-гадски, что родителей нет? Если бы знать, в какую пропасть, как это яблоко, они свалились, так полезли бы за ними все, начали бы вытаскивать их охапками.

Мама говорила:

— Молодец, Филарет. Правильно решил. А теперь обратно в тумбочку полезай.

Мать с отцом были родом из этого же детдома, поэтому не имели никаких семейных воспоминаний. И обращались с сыном, как с куклой.

Они очень рано начали болеть, сразу после того, как Филарет пришел из армии, и сразу, как говорят в народе, друг за другом убрались.

Как взял в руки Глубоков картонку “Мой мясокомбинат”, как вскрикнул, увидев рабочих, лезущих в снегу с тушами бараньими через забор! Наш народный художник одной рукой ухватил себя за лысину, другой — за мясистые плечи Филарета. На все это из рамы, одобрительно покуривая, смотрел Виктор Астафьев. Он был написан двадцать лет назад: будто бы в сиреневом кристалле, мерцает-разрывается изнутри усилиями писателя.

Когда мы видели этот портрет на выставке, то там ходил часами под Астафьевым поэт Оленев и уже усталым, хриплым голосом объяснял:

— Видите решительность Виктора Петровича? Это наш земляк, пермяк, заединщик! Он говорит всем своим видом: “Замуровали меня масоны, но я вырвусь!”.

Тут журналист В. не выдержал, подмигнул нам и пошел на Оленева, раскинув толстые руки:

— Ну иди сюда, былинный поэт земли русской! Обнимемся так по-богатырски, по-медвежьи!

И как жамкнет его! Оленев закричал:

— Ты чо, охренел, что ли! У меня остеохондроз!

И с той поры Оленев бледный куда б стопы ни направлял, за ним повсюду В. вредный с тяжелым топотом скакал.

— Вот что, — сказал Глубоков Филарету, — эти мужики, ворующие на мясокомбинате, — это просто Гомер. Но как же быть, что у тебя нет аттестата? Возьми-ка эти деньги, ты его купи, и я тебя зачислю.

Филарет кивнул колченогим лицом с честностью в каждой черте и пошел покупать аттестат зрелости. Потом зашел к нам и долго показывал его со всех сторон.

— Наверное, ты очень нужен мастеру, — радовались мы за него.

— Видели бы вы, какие у Глубокова девки учатся!

— Что, одаренные? — обрадовались мы за Филарета, которому будет нескучно.

Он умудрился тонко улыбнуться своими толстыми губами:

— Да нет, бездари. Зато их много. Это вишневый сад! Я один в нем. — И взглядом удалился на ту поляну посреди весны.

Но все-таки он не обирал потом вишенье полными горстями, ударился в работу. По-прежнему продолжал все пещрить, но вроде бы уже погрубее. Это дал ему Глубоков, появилась у Филарета сила: деревья налились мышцами и сухожилиями, а закаты и рассветы стали улыбаться свежими лицами.

Знатоки заволновались:

— Надо покупать его “Прогулки” задешево, пока не прославился.

Когда в первый раз был продан его холст в художественном салоне и он плыл к нам под гипнозом этой суммы, на ходу закупая все дорогое, вкусное и пьяное, мы и в ус не дули — чем там все это кончится. Проходи, садись, рады, поздравляем. Филарет одобрительно кивал: правильно себя ведете, молодцы. После третьей рюмки, правда, выложил сокровенное:

— Вы хоть и посоветовали мне поступить к Глубокову, но где теперь я и где вы? Чей вы пьете коньяк?

— Иди вон, Пикассо хвастливое!

— Я-то пойду, но уже меня никто! никогда! не засунет в тумбочку!

Два года мы не виделись, хотя жили в соседних домах. Телевидение, правда, не скрывало от нас цепь растущих успехов Филарета.

Вдруг он появляется не с экрана, а в дверь. Глаза как-то прислушивающе косят к левому уху, а в руках — половинки разных купюр. Он попросил:

— Помогите, я порвал миллион. Помогите склеить.

Мы внимательно рассмотрели эти куски. Выяснилось, что остались только левые половинки. Склеивать было нечего.

— А где остальные?

Он скосил глаза налево, выслушал подсказку и ответил:

— Выбросил в форточку.

Потом мы узнали, что соседка приложила огромные усилия, но все же сдала Филарета в больницу.

— На глазах моих детей он рвет деньги, — напирала она по телефону.

— Ну и что? Он не представляет угрозы для окружающих, — изо всех сил отбивался диспетчер психиатрической “скорой”.

— Я дам телеграмму президенту Путину! Ведь сосед рвет купюры Российской Федерации!

С тех пор Филарет живет в больнице — под присмотром нашего друга психиатра Д. Иногда Д. нам говорит:

— У меня сильное подозрение, что наш Филарет уже в основном выздоровел. Правда, деньги рвет, но в основном мелкие. Я думаю, что он притворяется, но кому от этого плохо?

— А как его картины расходятся? — волнуемся мы.

— Да неплохо. Мы ему отдельную палату выделили, отремонтировали, телевизор там, мольберты... Тут, кстати, я списал вам одно объявление, там учат на менеджеров по продаже живописи. Давайте, подучитесь и займитесь Филаретом. Вам будет хорошо и ему.

— Сейчас мы, два пенсионера, бросимся, осчастливим курсы менеджеров!

Автопортрет Филарета сказал нам сбоку выступающими янтарными глазами: “Ну и хрен с вами, раз отказываетесь от своего счастья”.

Эта работа — давний подарок Филарета, еще на взлете дружбы. Он здесь держит бутылку двумя руками — обе левые. На плече сидит, вся в драгоценном толстом мехе, крыса с хладокомбината. Гости, которые к нам заглядывают, спрашивают про портрет:

— Он случайно не сидел?

— Сидел. Только не в тюрьме, а в тумбочке.



* * *

Журнальный зал | Урал, 2005 N7 | Нина ГОРЛАНОВА, Вячеслав БУКУР

Максимото — так звали Максима сначала его друзья Семихатовы после того, как он отремонтировал им японский телевизор. Потом это подхватили уже все. Хотя он везде возникал как белокурый денди, но нацеленный, зоркий. И какая воля: каждое утро волосы феном укладывал!

Максимото, проходя через квартиры миллиона друзей, сучил в разные стороны ловкими руками, и вдруг начинали работать утюги, телевизоры, компьютеры. Очень хорошо у него получалось с японской техникой.

Из его рассказов выходило, что две его женитьбы были именно последствиями ремонта. У одной квартиру отремонтировал и не понял даже, в какой такой момент шумящие в руках куски обоев превратились в шумно снимаемое платье, а отвертка — в совсем другой инструмент.

В общем, он не заметил, как остался жить в этой отремонтированной квартире…

Но жену раздражало, что золотые руки его не приносят в дом никакого вообще золота. Максимото ремонтировал всем и все бесплатно. Ты раздражаешься? Вот тебе — он ушел от нее.

Впрочем, Семихатовы эту первую жену никогда в жизни не видели. Они самого Максимото увидели в 1988 году. На том вечере сошлись люди… в общем, такие, которые думали, что они всегда были лучше этого скукоженного строя, а перестройка, мол, только подогналась под них. Кафе “Театральное” ошалело, что впустило в себя столько кричащих поэтов и как бы даже певцов. Под кифару, под гитару одна пела:

По-чешски музыка — это гудба,

Приехали танки, ну что ж: гуд бай…

Максимото сидел за одним столиком с Семихатовыми и Зинаидой и объяснял им, что это про Пражскую весну. Еще он сказал:

— А дерево над бардессой…

— В виде склонившейся пятерни? — ульстила Зинаида.

— Хм, а я думал, что это пять стихий восточной философии… В общем, я его придумал и установил, это древо!

— Кстати, о дереве и перестройке — мне нужно кухню перестроить, — сказала Зинаида, блестя и почти звеня трезвым горбачевским взором (кто помнит — тогда была борьба с веселием Руси — питием).

Тут начался у них разговор: клей, материалы, плитка, клей. Он наклеил плитку в ванной, сменил плинтуса, отремонтировал кран и понял, что ему — как честному человеку — снова придется жениться.

Случайно выяснилось: Максимото не только делал ремонт в квартирах, но и говорил каждой, что видел ее во сне — с самого детства. Что было делать бедным женщинам? Если бы только ремонт или только во сне, то еще можно бы выстоять. Но сочетание ремонта и “видел во сне с самого детства” — тут головка закружилась, и она упала в его мастеровитые объятия.

А вторая жена Максимото — Зинаида, крохотная блондинка — свалилась во время ремонта со стремянки, и у нее долго были прекрасные, страдающие от боли глаза в пушистых ресницах. Но к счастью, потом сотрясение мозга прошло, и у нее остались просто красивые глаза, обездвиживающие добычу.

Сотрясение прошло, но началось потрясение — родина рванулась к рынку. А у Максимото не получалась “случка с директорами магазинов” (так он выражался). Его проекты витрин никто не хотел брать, хотя в Москве бы их с руками тогда отхватили, но Максимото жил в Перми, где все шло с отставанием на десять лет. Сейчас-то таких витрин полно, на каждом углу…

Зинаида кричала:

— Гений — Сальвадор вдали! Кому нужны твои алюминиевые привидения? — она рывком выхватывала из груды на столе один набросок, и он рвался об воздух от ее резких движений.

— Никто не хочет разворачивать вширь и вглубь все, что выроилось из моего мозга, – жаловался Максимото друзьям, а жене отвечал так: — Ты столько посуды принесла после смерти матери — целые утесы на шкафах! Того и гляди, прибьет кого-нибудь (между ними уже суетились двое детей, напряженно работающих на умиротворение родителей).

Край пришел, когда Максимото решил плести своими драгоценными руками корзины для продажи. Но ведь нужна лоза? Будет лоза! Он сплошь засадил ивовыми прутьями весь дачный участок.

Если бы жена сразу увидела эти посадки, то делов-то — повыдергала бы глупые прутья в один дымящийся момент. Но получилось как: ей дали путевку в санаторий, и когда она вернулась… прутья ивы уже пустили железные корни и затенили всю клубнику. Зинаида сначала замолчала страшным молчанием — как космос, как вакуум. А через двадцать минут попыталась их выдергивать. Ивы недоуменно похлестывали ее по лицу и плечам своими зелеными перьями. “Зачем нас было здесь укоренять? Мы так старались расти! Опомнись!”

Тогда Зинаиду прорвало тяжелым валом крика:

— Тунеядец! Сам не работаешь, так еще мой труд загубил! Это дача моих родителей… Они здесь пахали тридцать лет для меня — мама эту клубнику выпестовала.

— Я корзин… корзин из лозы наплету, их продам да Монблан этой клубники перед тобой высыплю! — самурайски защищался Максимото.

— Кстати, папа и меня научит корзины, — подал голос старший сынок.

После этого Зинаиду было не остановить: “Ты ужас моей жизни! Весь кооператив над нами смеется!”.

Тогда Максимото пришел к Семихатовым и все вертел на пальце свое серебряное кольцо с надписью “Искусство жить — это искусство”. Вся Япония с него слетела.

— Я, — говорил он, — на всякий случай прощальные письма написал. Снимаю комнату и понимаю, что не хочу ее снимать. Надеваю утром майку, а она трещит и тоже высказывается: говорит, что пора ей на покой…

Глупые Семихатовы зачем-то разбудили Льва Толстого, чтобы он успокоил их друга:

— Софья Андреевна тоже не захотела отказаться от собственности. Вот и Зинаида — была благополучной женой, а теперь ей трудно перестроиться…

— У вас везде перестройка полезла! Не надо трогать жену Толстого! Если я вам расскажу, как Зина обзывала вас, вы никогда, — он набрал побольше воздуху и выкрикнул: — НИКОГДА! — о ней слышать не захотите… “Оборванщина” — это еще самое ласковое слово о вас.

Максимото взял стакан водки и показал, как пьют лабухи — прижимая к щеке и подводя ко рту.

— Да я, да ей на даче все трубы прочистил! — объявил он. — Вода совсем не шла, а я просто постукал-побрякал по ним, оттуда такая шелуха полезла, и напор пошел…

— Держись, — говорили ему Семихатовы, — Зина еще пожалеет обо всем — когда пиратские кассеты с твоим гениальным дизайном будут продаваться!

Максимото резко повеселел, словно из гусеницы сразу превратился в бабочку, без стадии окукливания:

— Поехали ко мне в гости! Я вас салом угощу, с собой дам сала (он был мастер и сало солить-коптить).

Тут, конечно, дети Семихатовых закричали на родителей: куда вы так поздно, да еще выпили, на ногах не устоите!

— Я им ноги в куски сала обую, и до дома они доскользят! — обещал Максимото.

В это время в гости к Семихатовым зашла приятельница, которую они называли Татьянушкой. У Семихатовых все так: Татьянушка, Володюшка, если только не Максимото.

Зашла она даже не в гости, а ехала мимо на велосипеде, и у нее что-то отстегнулось у руля, решила попросить отвертку.

Всегда у всех было ощущение, что Татьянушка — она неувядаемая и неиссякаемая. Но сама-то она вдруг оглядывалась на пустое место рядом с собой: то ли я делаю? Явно не то, а то пустое место было бы заполнено.

— На велосипеде? Вот здорово! — Максимото в экстазе заломил руки. — О, синегрудое лоно ветров!

Конечно, тут же с отверткой отправились на площадку ремонтировать велосипед. Через полчаса они вернулись к Семихатовым — истомленные. Татьянушка прошла на кухню, чтобы соорудить горячие бутерброды. На нее на кухне всем было приятно смотреть, как на рыбок в аквариуме, снующих туда-сюда… Она еще успевала нежными прикосновениями снимать отшелушинки кожи с шеи Максимото (он был в то лето таким загорелым!).

Когда они ушли, Семихатовы обнаружили, что Максимото оставил у них кошелек, а в нем — документы, зеркало и расческа.

Максимото вскоре купил велосипед, и у них с Татьянушкой все закрутилось. Доносились то вести о чтении вслух в постели книги о Бродском, то рассказы о совместной поездке на великах в монастырь на Белой горе.

Максимото как человек виртуозных технических способностей словно хотел смонтировать себе Женщину из женщин. На основную конструкцию (жену) навешивается велосипедный навык (Татьянушка), сбоку кропотливо приваривается гитарное мастерство (раз в неделю — к знаменитой бардессе), а в потаенную глубь садится на болты вечная тяга к евразийству — раз в год — любовь на клумбе (газоне, пляже) с немкой (полькой, финкой) на съезде ЕВРОУФО.

Впрочем, о поездке за рубеж и клумбе предусмотрительно рассказывал Максимото в отсутствие Татьянушки. А при ней — все больше о волшебной дворняге по имени Подобрыш (они ее вместе подобрали).

— Я к животному отношусь, как к произведению искусства, — говорил Максимото. — Оно отвечает всем определениям. В первую очередь — уникально…

Семихатовы заслушивались. Иногда, правда, говорили так: позовем тебя вроде на водку, а сами будем неуверенно наклеивать обои, все ронять, говорить “счас, погоди!”. А ты не выдержишь и начнешь нам помогать, чтоб скорее к водке приступить…

Иногда Максимото брал у жены старшего сына — общался с ним.

Бывают такие яркие штуки, которые кажутся выдумкой. Одну из них увидели Семихатовы: Максимото стоял один в вестибюле перед зеркалом (это было на большом концерте той самой бардессы). Он любовно-придирчиво всматривался в отражение. Сначала сплющил ноздри — глаза пошли вперед. Нет! Не лучше. Тогда он расслабился, и первозданная улыбка проступила среди бороды.

Тут же сидел его сын, пока без бороды, и он тоже смотрел в зеркало, только карманное, не посягая на пространство отца. Семихатовы ими просто залюбовались.

Максимото встретился с ними в зеркале глазами.

— Ну что, Семихвосты, — радостно воскликнул он. — Когда с нами поедете в велопоход?

И по этой лихости Семихатовы сразу поняли, что Максимото не просто взял сына для общения, а уже вернулся к Зинаиде.

Татьянушка могла бы звонить Семихатовым, но она решила перерабатывать волнение в утомление мышц, поэтому каждый день забегала к ним, спрашивая: “А куда пропал Максимото? Максимото не заходил? Максимото ничего для меня не передавал? Как странно, что он не заходит даже к вам… А когда же он придет? Раньше он ко мне в мэрию через день заходил” (она была чиновницей в общем отделе).

Татьянушка обнимала себя одной рукой поверх двух упругих холмов, приунывших в отсутствии Максимото, и замирала.

— Вы поссорились с ним? — спрашивали Семихатовы.

Между тем наступала осень.

Максимото пошел в частную школу — давал уроки технического творчества. Он предлагал мелким детям косточки из компота молотком разбивать, и была у них радость и польза (руку набивают и зернышки едят). То приносил магнитофон и записывал слово “перпендикуляр” — второклассники сначала “пер-пел”, а потом слушали, смеялись и на всю жизнь запоминали, как правильно ворочать языком.

И вдруг он попал в больницу, и там хирург как-то замешкался с его аппендиксом, что и почему, осталось неясным, в общем, Максимото чуть не умер.

Жена его позвонила Семихатовым: срочно навещайте Максимото в девятой медсанчасти, он сказал, что дело плохо — хочет вас увидеть. Семихатовы растерялись и сначала побежали в храм Владимирской Божьей Матери. В больнице они напряженно угадывали, что он шелестел губами. С каждым слогом он будто одолевал крутой подъем.

— Се-ми-хва-ты, вы при-шли…

Вот так — слово за словом — он рассказал: на площади стоит мраморная чаша с витыми ручками, в ней — его кишки, а кто-то с неба спустился и привел все его внутренности в порядок. И это была операция под общим наркозом. Максимото провалялся месяц на больничной койке и был выписан в сносном состоянии. А как раз подошли его 37 лет (он любил цифру 7 и все даты с этой цифрой считал юбилеями). Семихатовы, как уже говорилось, очень любившие своего друга, решали: ехать — не ехать. Дело в том, что у супруги разболелась печень и она лежала с грелкой. В общем, так с грелкой и поехала, держась за мужа.

А во время скитаний Максимото потерял свой фен, пару раз жаловался: уже не то все без укладки-то. И вот Семихатовы купили ему китайский фен, к которому была приложена инструкция: три кнопки — это сильный ветер, средний ветер и безветрие. Так китайцы образно все это описали. Максимото и все гости долго показывали псевдокитайскую оперу по сценарию инструкции. В виде вееров брали газеты и, пентатонно гудя в нос, изображали сильный, средний ветер, штиль в Желтом море.

Сначала в коридоре, при прощаньи, Максимото восклицал: “Мне нравится, что имею отношение к началу лета — родился весной…”

И вот тут сыновья Максимото включил какую-то свою музыку. Он им сказал:

— Выключите. У Армстронга в каждом хрипе вселенная, а у этого — реанимация. Кстати, о реанимации. Я подаю на врача в суд.

— Какой суд?

— Обыкновенный, российский.

— Ты серьезно? Тебе деньги нужны или удовольствие от его унижения?

— Конечно, деньги. Но в крайнем случае придется взять удовольствием.

Зинаида сразу оживилась:

— Деньги, и сразу купим машину.

Семихатовы что-то бормотали глупое про шинель Акакия Акиевича — она за много лет отрастила четыре колеса. Внимательно посмотрел на них Максимото, раза три тряхнул своей умной бородой:

— Этот врач завтра другого-третьего угробит. Его нужно срочно убирать.

И тут недалекая женщина Семихатова, размахивая своей грелкой, вдруг сказала:

— Может, надо было тебе с Татьянушкой объясниться, чтоб она не страдала так, не бегала к нам каждый день: где Максимото, что с Максимото?! Может, тогда и аппендицит у тебя прошел бы удачнее?

— О чем вы? — спросила Зинаида, уходившая на кухню оторвать обещанный росток цветка, который если приживется в доме, то будут там появляться деньги.

“Замолчишь ты или нет?” — думал Максимото. Размечтался! Семихатова не отставала:

— Ну, у меня три дочери, и если с одной из них познакомился бы такой, как ты, читал с нею о Бродском вслух в постели… а потом бросил! И ничего не объяснил!

Она еще говорила, а Семихатов вытаскивал чуть ли не за шиворот ее из квартиры и шипел в ухо:

— Ты что! Ты пришла в гости или учить людей, как им жить?

— Но у меня три дочери.

— Какое совпадение! И у меня столько же.

И в этот вечер заглянул к Семихатовым Володюшка.

— Заходи, строитель капитализма! — обрадовались они.

Володюшка был когда-то газовщиком, Семихатовы его вызвали отремонтировать свою плиту — так и познакомились. Володюшка говорил, что ни у кого уже нет таких старых и страшных плит. Почему Семихатовы ее не сменят… Стал заходить, громадина такая. В общем: меж высоких грудей затерялося небогатое Вовы лицо… А когда Володюшка улыбался, из каждой ноздри выглядывало по небольшой бороде…

Это, впрочем, помогло газовщику вскоре превратиться в коммерсанта. Семихатова тогда сватала его:

— Давай, окучивай Татьянушку, пока она одна! У тебя есть только мгновение.

А дочери как закричат:

— Папа, папа, где лечат от сватовства? Мама опять за свое!

— Ты бы хоть, мать, комиссионные брала, — говорил Володюшка.

А сам, хитрая рыжая гора, начал девушку втихомолку то в кофейню, то в филармонию... Успел даже к брату на дачу свозить. Брат рано вышел на милицейскую пенсию и разводил карпов в своем прудике.

— Раз ключи бьют, пусть будет пруд, — говорил он, почесывая карминные фамильные заросли на брюхе. — Сруб я из лиственниц сделал, а дно — вы только нырните, там водоупорный глиняный слой. Не растут карпы! Лишь с ладонь… Они зависят от размеров пруда.

После бани они обрушивались в пруд, и карпы обступали и пробовали их на вкус своими упругими губами.

И когда Володюшке казалось, что он все сгреб, собрал и возвел, так сказать, чертоги чувств — все поплыло, искривилось, посыпалось. И абсолютно не поняли Семихатовы, что это вдруг затрещала дверь под умоляющими ударами строителя капитализма, залязгали камни зубов и из карманов, похожих на ужасные мешки, посыпались бутылки коньяку, благоуханный сервелат, пестрая лавина конфет и один-единственный лимон.

— Тля буду! — приступил он к своему горькому рассказу. — Я сразу умер, когда Татьянушка перестала приходить. Без всякого объяснения, без ссоры… А жить-то хочется! Я начал звонить ей, падле прекрасной… Автоответчик, этот злой дух с ее голосом, говорит: “Набубните, что хотите, через час приду, узнаю, уж тогда вам повезет”. Да, уж повезло, так повезло! Вдруг через день, через пять пачек “Мальборо”, эта электронная фигня чирикает: “Мой самурай! Я спустилась за хлебом, перезвони через пять минут”. Я засновал, со стороны это выглядело страшно — летающая гора, бриться начал, во рту полоскать… Ну какой из меня самурай, что я набредил! И точно: звоню через пять минут, слышу ее изнемогающий голос: “Максимото! Я нашла твое кольцо в пододеяльнике”. Я трубку уронил, да что трубку! Себя выронил и до сих пор не могу поймать! Это надо же так себя не помнить, чтоб кольцо в постели соскочило!

Тут все отроги и рыжие перелески Володюшки затряслись, и вылетело пушечное рыдание, и в двух темных пещерах подо лбом замерцало что-то текучее (слезы ведь не знают, что они выглядят смешно, ветвясь по плотным мужским щекам).

Семихатовы впервые в жизни видели потрясенный гранитный валун. И они бросились к нему с валерьянкой и пропали в его объятьях без следа. Дочери бегали и гадали, как родителей оттуда спасти. Через пять минут рыжие недра распахнулись — и Семихатовы выпали оттуда помятые и потные, пахнущие валерьянкой и коньяком.

— Почему ты сразу-то к нам не пришел — тогда? — спрашивали Семихатовы. — Мы же не знали ничего… Тебе бы легче стало еще когда!

Но, видимо, сразу он не мог об этом рассказать. А сейчас только добавил про то, как он купил ботинки, которые ему жали, и ничего не помогало разносить их: ни заливание спирта внутрь, ни заливание воды и последующее замораживание ботинок на балконе… а в первый вечер гуляния с Татьянушкой он шел домой счастливый, и ботинки вдруг — раз! — и стали шире...

— Такова была сила моей любви! — рявкнул он. — Что ботинки раздались!

В общем, ясно, что судьба без Семихатовых кое-где и обойдется.

Максимото с женой шли к Семихатовым на Новый год. У дверей подъезда увидели Татьянушку: одной рукой она набирала код, а в другой держала свечу, вылитую вроде елки. Она взглянула на них, подумала: “Это невозможно”, выронила свечу и побежала, на ходу доставая зажигалку и сигареты.

Свечка-то не пропала, это же не человек. Ее нашел Суровин с первого этажа, вдохновился и стал ходить по квартирам, пытаясь обменять свечу на радость в размере стакана водки. Но нигде ему не открывали, а через дверь четко формулировали:

— Мужик, не мешай, не ищи неприятностей в эту волшебную ночь.

И только Семихатовы растянули перед ним двери, вынесли какую-то ополовиненную бутылку, а свечку-елку зажгли. Они ввалились опять в компанию и заорали:

— Вот что значит новая эра! Дед Мороз работает через посредников!

Максимото дрогнул:

— Не размахивайте свечой! Это пожароопасно!

В общем, через какое-то время от свечи ничего не осталось, но в воздухе долго еще носились призрачные благовонные тяжи.

Глядя на них, Максимото прямиком переселился в больницу, где он лежал уже с ушитым брюхом. Наркоз испарялся из него, извиваясь, а он уже доклеивал импортные звезды на потолке у Татьянушки и заметил, что обои в углу прорвались и что-то светится за ними. Там оказалась квартира Зинаиды, которая без него чахла и требовала ремонта. Он протиснулся и увидел, что здесь в углу тоже что-то светится, и конечно, это квартира Полинки, первой жены. Он вошел и тут поискал угол, где все порвано… Но кто же знал, что через него он выйдет к Татьянушке. А там звезды сияют, звезды!



* * *

Журнальный зал | Новый Мир, 2005 N8 | НИНА ГОРЛАНОВА

Горланова Нина Викторовна — прозаик, постоянный автор “Нового мира”.

— Водоканальи! — качает головой муж.

— А кто хуже? Работники водоканала только все разворовали и подталкивают меня к самоубийству, а я думаю о нем как о спасении. Значит, я хуже.

— Нина, это всего лишь запах унитаза!

— Это Гулаг.

— Нет, это рай Гулага!

Сняла со стены и выбросила портрет Цветаевой. Все-таки она самоубийца, а я еще на сколько-то процентов надеюсь спастись… Ангел-хранитель, подставь крыло!!!

Все началось ночью — лавина запаха хлынула, и я стала звонить в аварийную службу, но там сказали:

— Мы только что были у вас в подвале — вызывали из соседней вам квартиры. Там лежанка истлела — испаряется все к вам, обращайтесь в домоуправление!

Наша начальница в домоуправлении невозмутима:

— Ну и что — лежанка истлела! Вы телевизор смотрите? Видите: вся страна прогнила. Что мы можем?

У нее как бы вообще отсутствие лица при наличии всех черт. Неужели я схожу с ума?

При этом все домоуправление давно (лет уж семь) в моих картинах! Они и рамки нашли… А ведь все эти мои ангелы и светящиеся лилии не сделали работников ЖЭКа лучше! Так зачем я их пишу-то?! Но с другой стороны… может, меня бы матом вообще посылали без моих картин-то?

— Ну куда еще обратиться?

— В слесарный цех — к Болотову, — советуют все соседи.

Звоню Болотову. А он еще более невозмутим, чем наша домоуправша:

— Мы тут ни при чем. Водоканал сейчас это должен делать. А они, говорят, все средства разворовали.

— Я завтра встречаюсь с губернатором — юбилей областной премии по литературе. Что мне сказать ему: так и так — все разворовали?

— А где вы, писатели, раньше были — вот о чем надо было писать! О канализации!

— Я к вам обращаюсь не как писательница, а как жительница города.

Уже в который раз спорю с Бродским: ворюги не милей, чем кровопийцы! Ворюги становятся убийцами, потому что лишают нас средств к жизни. Оба хуже…

— Слава, давай писать ради денег детектив?!

— Или фэнтези.

Я представила, как мы пишем то, что не хочется, и от этого ууужаса еще сильнее тянет повеситься.

Но ведь нужно, нужно купить какое-то жилье без запаха!

На всякий случай здесь пишу письмо дочерям: “Девочки, я вас любила!”

Звоню в администрацию Свердловского района. Представляюсь. В ответ усатый голос ни за что не соглашается назвать свою фамилию. Ладно, начинаю рассказывать про наши мучения.

— Ну и что — запах, подумаешь, — отвечает мне аноним.

— Как это “ну и что”! — задыхаюсь я. — У вас дома пахнет?

— Пахнет.

— Дайте адрес — я проверю и напишу о том, как вы лгали мне.

— Вы чего хотите: помощи или проверять меня?

— Так вы же мне отказали в помощи!

— А вы Болотову звонили?

— Конечно, но он говорит, что этим занимается водоканал, а водоканал, дескать, все разворовал.

— Ну вот видите. Я-то чем могу помочь?

— А зачем тогда вы там вообще сидите — зарплату за что получаете?

Он в ответ матерно мне отвечает, но я не хочу здесь приводить эти слова, совершенно непечатные, поэтому заменяю их народным выражением, которое по смыслу примерно передает то же самое:

“Бывают в жизни злые шутки”, —


сказал петух, слезая с утки…

Позвонила Белла: ну поживите какое-то время у друзей, у вас же есть друзья.

— Белла! Что ты говоришь! Это все равно что пожить у тебя! Мы же будем чайник ставить — есть, пить, стирать, звонить по телефону… На компьютере работать. Ты через три дня что скажешь?!

Ночью показалось, что Бог оставил меня: я долго обдумывала, как расположиться у раковины, чтоб порезать вены… А может, лучше сесть рядом с душем? Нина, что ты! Литература нужна! Вон испанцы собираются 66 млн. евро потратить на празднование юбилея Дон Кихота!!!

К утру я почувствовала, что Он снова со мной, а бесы отступили…

22 декабря. Написала электронное письмо в мэрию.

Адрес мне дала НН. На той неделе она приглашала меня в гости, чтоб рассказать сюжет для рассказа “Стокгольмский синдром” — как раз тоже об аварии канализации. Там в конце она уже жалела инженера, который три месяца не хотел прийти и посмотреть, в чем дело. (“А вы знаете, что у меня зарплата всего шесть тысяч?” — “А вы знаете, что у меня — доцента — зар-плата всего три тысячи?” — отвечала ему НН.) НН в конце концов сама пошла по этажам, нашла виновника протечки и тоже пожалела (за бедность — людям просто не на что сменить трубы)… Поэтому такое название у сюжета: “Стокгольмский синдром”.

23 декабря. Сейчас пойду на встречу с губернатором. Беру “Новый мир”-7 с пьесой нашей и свою лучшую картину “Древо жизни”. Хочу подарить и сказать, что я так любила жизнь, но вот веду борьбу не на жизнь, а на смерть… Слава против того, чтоб я уносила лучшую картину:

— Возьми ангела или петушка!

А я все же хочу подарить губернатору “Древо жизни”, чтоб взамен получить право на жизнь — помощь!

Смотрю в зеркало: губы у меня — цвета “Нового мира”. Крашу.

Господи, помоги мне поговорить с губернатором о спасении!!! Прошу Тебя горячо-горячо!!! Горячее некуда!!!

Кондукторша в троллейбусе бормочет себе под нос: “У Путина ничего не получается, но все равно сердце-то у него доброе…”

А я думаю, что сердца у наших чиновников уже каменные. Но в Евангелии написано, что Бог из камней может сделать детей Авраамовых. Господи, преврати наших чиновников обратно в людей!!! Прошу Тебя горячо-горячо!!! Горячее некуда!!!

………..Пишу вечером. Губернатора там не было вообще. И картину “Древо жизни” я подарила Н. Э., которая выдвинула нас в свое время на областную премию. Сейчас она на пенсии, но полна служения: кого-то провела в буфет, кому-то показала, где зеркало.

Я встретила замгубернатора — Татьяну Ивановну Марголину. Господи, как я бросилась к ней и, прижимая к ее груди “Новый мир”, стала рассказывать про свою беду! Она, ангел мой, пообещала помочь. И я в последнем отчаянном порыве произнесла:

— Если поможете — всю жизнь буду молиться за вас.

Ко мне подошел фотограф К.:

— Нина, ты мне так нужна! Я сейчас делаю серию “Письма Путину”. Ты ведь часто пишешь ему — в защиту НТВ, Пасько и так далее! Я видел в фильме.

— Слушай, мне сейчас не до этого, у нас канализацию прорвало.

— Вся страна так живет.

— Нет, Валера, у нас говорят, что сделать ничего нельзя уже…

— Как так? Над Чернобылем сделали навес, а тут всего лишь канализация… — И вдруг счастливо добавил: — Я живу на Компросе, под нами банк, так он как заехал, нам всем в подъезде поменял все трубы на металлопластику… Чтоб мы его не затопили.

Везет же людям!

Там раздавали журнал по архитектуре Перми — хорошие корочки, обычно я букеты на таких пишу. Но ведь жизнь заканчивается, какие букеты, Нина! А вдруг — не заканчивается? Вдруг Татьяна Ивановна поможет! На всякий случай беру один журнал.

На фуршете Татьяна Ивановна сама подошла ко мне. Я сказала:

— Бродский говорил: лучшее, что есть у нации, — язык нации, а лучшее, что есть в языке, — литература на этом языке. И вот, занимаясь лучшим делом в жизни, мы так оказались несчастны — что я жить не могу!

— Нина, я помогу, помогу!

Но… все вокруг говорят, что на днях ее переводят на другую должность.

Я ночь не спала, день ни крошки в рот не брала, в таком стрессе выпила шампанского и отключилась. Как добралась до дома, совершенно не помню…

24 декабря. Господи, благодарю Тебя горячо-горячо!!! Горячее некуда!!! Сегодня живем. Запаха нет! Вчера приезжала аварийка. Залили подвал хлоркой. Надолго ли этот отдых от запаха?

Но если жить одним днем, то уже можно жить! Да, можно!!!

А еще два дня тому назад в таком предсмертном ужасе я выбрасывала свои рукописи, книги, альбомы, открытки, незаконченные картины, чтоб без меня девочкам не выносить эту тяжесть на мусорку. Всякие альбомчики Местровича, Головина, а еще — архив, приготовленный для милого Колбаса (думала, что с ним уже не успею встретиться).

И так было жаль, что уже не успею написать чудесную картину “Ангел, спасающий петуха от лисы”, где по голубому фону белые ноженьки ангела бы так условно-прекрасно-трогательными были…

Начали обсуждать со Славой сюжет коммерческой книги.

О мальчике, который рос без отца, мечтал воскресить его (рано умершего). Стал ученым, собрал атомы, но… отец оказался какой-то не такой!!!!! А ведь под руку лезут всякие:

— Воскресите Ленина-Сталина!

— Гитлера воскресите нам! — Эти сразу чеки суют.

Но все должно закончиться хорошо (победой — как там? — Оранжевых добрых скал или чего… Господи, какие Оранжевые скалы, какая тоска — описывать эти выдуманные отроги добрых скал-долин!).

Агния: “Мама, ты специально оделась, как святая Ксения: в алое-зеленое?” Я смотрю: футболка зеленая, юбка алая. Видимо, подсознание спасает меня.

Запах опять пошел. Но тут же вдруг… звонок из мэрии: мол, по поводу моего им письма — обещали помочь и прислать сейчас же аварийку.

И вот… слесарь врывается в квартиру с криком: все нормально, чего вы нас тревожите!

Он думал, что я не пойду с ними в подвал. А я бегом — следом за ним. Спускаюсь по лестнице — сразу сапоги мои потонули в том, что по-испански называется изящно: гуано!

— Значит, нормально? Бессовестные! Все нормально!

— Это Болотов должен чистить!

— Так Болотов должен чистить или все нормально? Две большие разницы. Чтоб у вас дома было так же нормально, как у нас…

Час на мытье сапог… И слезы душат.

И не стыдно, что пожелала им того же. Но прихватило сердце…

Господи, я знаю, что Ты за нас, но Ты как-то покажи это, я ТЕБЯ умоляю!!!

Позвонил Сеня (я никому не звоню в эти дни — друзья заброшены, мне не до них). Ну, все рассказываю. Он только спросил:

— Так это что получается: даже хуже, чем отключение воды?

— Конечно, хуже! Воду можно принести, а воздух не принесешь… Но самое страшное: я поняла — человек никому не нужен. Мы все брошены в этой стране!

— О, как еще брошены! Не нужны никому пензы типа нас.

— Пензы — это пенсионеры?

— Новый анекдот слышала? Дума приняла закон о новых льготах для пенсионеров: теперь им разрешается ходить на красный свет светофора…

Два раза звонила Белла: приди и скажи, что будешь жить у мэра в кабинете!

— Охрана меня убьет…

Слава: давай пойдем к Аверкиеву — они защищают права человека.

В конце концов я срываюсь в болезнь, температура поднимается до 39, и начинаю принимать антибиотики. Звоню Наденьке, чтоб сказать, что не приду на ее день рождения.

— Нина, тогда пожелай мне хотя бы какое-нибудь желание — у меня ни-ка-ких!

А я про себя уже знаю: желание на всю жизнь — чтоб не пахло!!!!!

И как все изменилось! Из-за болезни не расстраиваюсь из-за того, что сосед по кухне напился и спать не дает — совершенно не огорчаюсь. По сравнению с запахом это все такие пустяки! Смиряет Господь. Вот так.

Вызов слесаря — это вызов природе.

Слесари всех стран — враги рода человеческого…

27 декабря. Сегодня начали писать коммерческую книгу. Я в электронных письмах к друзьям стала писать так: “НЕ целую, потому что вам — может — неприятен поцелуй автора коммерческой книги, ведь сейчас я — уже не прежняя я”.

Аркадий Бурштейн ответил: “Поцелуй от вас приму любой, так как опасаюсь только Иудиных поцелуев, а от вас такого точно не получишь”. Спасибо, дорогой Аркадий!

— Мы же пишем не из жадности, не ради денег, а для выживания, чтоб купить жилье без запаха, — вслух думает Слава.

— Вот будет обидно, если и денег не получим еще… и время потеряем.

Наташа Горбаневская из Парижа советует:

“НЕ пишите ничего, чего не хочется”.

Да, Наташенька, родная, как не хочется писать эту коммерческую книгу!!! Ведь это — подтверждение стереотипов массового сознания, а мы привыкли создавать всегда что-то новое…

И все же снова засыпали подвал хлоркой, запаха почти нет. На полдня? На день передышка? Ты пользуйся секундами счастья — живи, Нина!

И я оторвала от журнала обложку и написала букетик, чудесный, потом еще два…

Позвонила Татьяна Ивановна: стало ли лучше?

— Да, стало, но я была в подвале — там нужно что-то делать, иначе снова…

И вот снова запах напал на нас… Господи, Ты по силам нам посылаешь испытания? Я прошу Тебя: дай силы все вынести!!!!!!!!!!!!!

28 декабря. Утром я выходила в булочную. Комаров в подъезде столько, что покрыт чернотой полностью потолок на каждом этаже! А внизу они комками висят, как осиные гнезда такие страшные. Я никогда еще такого не видела!

Звоню в домоуправление:

— Слушайте, у нас сегодня столько комаров в подъезде! Сделайте же наконец очистку подвала!

— Это бесполезно. Трубы все прогнили.

— Ну, тогда я вызову телевидение.

— Вы только нам всем вредите!

— Чем я врежу вам? Тем, что жить хочу!

Слава говорит: в 30-е годы они бы написали донос, что я — китайская шпионка, и все — проблемы нет…

Я позвонила на телевидение “Дежурному по городу”. Но никто так и не приехал.

Снова пишу электронное письмо в мэрию:

“Мы жить хотим! Мы ведь люди. Живые люди! Нас Бог создал. Если Бог за нас, то кто против нас? (так написано в Евангелии)…”

В отчаянии мы сели продолжать коммерческую книгу.

Но… сюжет на каждом абзаце засыхает, корчится и умирает.

— Видимо, мы бездарны, — говорю.

— Гибель таланта — дело рук самого таланта, — ответил Слава.

И тогда я закричала:

— Двух ужасов я не потяну: писать коммерческую книгу и бороться за очистку подвала!!!

— Ну, давай бросим коммерческую книгу. Господь нас спасет каким-то другим способом.

И с каким жаром принялись мы дописывать наш прежний рассказ! Прямо как в анекдоте про мудрого раввина и козочку (взяли козочку — выгнали козочку — хорошо-то как стало!)… О чем по электронке сообщаю радостно друзьям. Аркадий пишет:

“Поздравляю вас с этим судьбоносным решением!”

Шла на почту и вдруг — о, счастье! — увидела, что в наш подвал привезли трубы! Неужели мы спасемся? Господи, благодарю Тебя горячо-горячо!!! Горячее некуда!!!!

И Татьяну Ивановну Марголину!

Значит, вот что:

стоило взять приемную дочь,

пережить ее предательство,

написать об этом “Роман воспитания”,

получить за него областную премию,

получить приглашение на юбилей этой премии!

И встретить там Марголину!

И таким сложным способом получить помощь! Это ведь чудо! Жизнь иногда добром платит за добро!

14 января 2005. Сегодня внизу в подъезде висит объявление: “Не будет воды в связи с заменой лежанки”.

Вечером позвонил Наби:

— Ну, что у вас с лежанкой?

— Кажется, ремонтируют! Во всяком случае, я видела объявление.

И вдруг Слава продекламировал знаменитое:

— Приятно думать у лежанки, что есть в Париже парижанки!

Тут я… улыбнулась! Представляете? А ведь думала, что всю жизнь буду на эту тему говорить с трагическим выражением. Но жизнь полна жизни.

1 февраля 2005. Увы, ремонта хватило на две недели. Сегодня в подвале опять пар — что-то прорвало. И на первом этаже часть стены обрушилась в подвал, все ступени лестницы сырые. А Слава ушел на ВТЭК, как он обратно поднимется с палочкой-то? Я снова в панике звоню в разные инстанции.

Но никому мы не нужны, кроме Бога. Господи, помоги!!!!!!!!!!!!

И вдруг в районной администрации сказали, что хотят со мной встретиться.

— Вы встретьтесь с нашим подвалом! Со мной не обязательно... — говорю я.

Но все же что-то сделали — пара нет, стену выложили новую — из кирпича. Еще два слесаря зашли к нам: какие проблемы остались? Я говорю: вы ведь нынче все платно делаете, а у нас сейчас денег нет — мы простые писатели.

— Писатели живут на вилах.

— На каких вилах? — (Есть такое выражение — “вилы”, но к нам оно не подходит.)

— На виллах! Напишите “Бригаду-два”, купите виллу!

Агния пришла из университета и за ужином рассказывает:

— Когда конспектируешь, всегда странице на двадцать первой встречаешь надпись, сделанную предыдущими студентами. “Законспектировал? Молодец. Сейчас отдохни”.

И я словно очнулась! Нина, ты законспектировала? Ну и отдохни…

Пермь.



* * *

Журнальный зал | День и ночь, 2005 N11-12 | Нина ГОРЛАНОВА, Вячеслав БУКУР

ВЕСЬ ЭТОТ ДЖАЗ

У нас, если вы не знаете, еще сохранились остатки красного крепостничества.

Приезжает в педучилище управляющий из села и сразу проходит к директору. Из-за глухой двери под дуб доносится:

– Сто-сто пятьдесят...

– А может, двести?

– Нет, сто пятьдесят человек и кормежка.

Дальше, кажется, начинается что-то сугубо интимное, резко понижаются голоса... В общем, секретарша с трудом уловила только два слова: “банк” и “счет”.

Дождь, холод. Подшестерка угрюмо заметил:

– В прошлом году я в это время откинулся – тепло было!

Лихорадочно брились, по три “Орбита” закидывали в мощные ротовые полости – ну, прямо хоть сейчас в рекламу! Уже за полдень показывали часы!

– По коням! – сказал Васильич, похожий на секретаря давно забытого Н-ского райкома. – Студентки к нам из города приехали! А мы все еще здесь! Этот соплежуй уже вымыл транспорт, нет?

Шестерка пробормотал:

– Какие-то предъявы непонятные погнал.

– Это ты что-то сказал или просто твоя шея скрипнула? – привычно построжил его Васильич.

Васильич иногда напрягал мускулистые брылы – вот-вот начнет произносить речь об исторической роли братанов в России. У него новый костюм невозможно прекрасного цвета с чуть фиолетовым отливом! Верх мечтаний – черная шелковая рубашка!

Джип уже сиял. Он был живее своей живой начинки, подбадривал, мигал полировкой: сегодня прорвемся, а то два дня что – девушки в поле, а вы с Эрнестом квасите вповалку.

Хорошей формы бритая голова Васильича спереди предъявляла лицо все в заломах, как на его пиджаке. Улыбка пикировала вбок: он каждый день ее так укладывал перед выходом.

На третий день, на середине девятой бутылки водки “Вальс-бостон”, Васильич вдруг закричал:

– Денис! Денис!

– Что? Кто? Какой Денис? – Захотел ясности Эрнест, хотя глаза его уже сами закрывались.

– Из-за ваших телок внука уже неделю не вижу! Да и телок тут шаром покати!

– Девушки в поле, – бдительно прохрипел Эрнест, приподняв голову.

И больше ее не опускал.

История, пролившаяся из бодрых брыл Васильича, была настолько освежающа, что Эрнест даже встал и начал расхаживать по клубу.

– Сыну надоела Светка, он ее бросил. Но оказывается, сделал ей ребенка, который Денис, который моя кровь-кровинушка! – Васильич задышал, подошел к Эрнесту, схватил его за руку, сжал и помял обручальное кольцо.

История готовилась политься дальше, но Эрнест все время отвлекался. Он пытался изящными своими музыкальными пальцами выправить кольцо – ведь давит, и палец уже нежно синеет. Какой синкоп навалился!

– Слушай сюда! – рявкнул Васильич. – Что ты копаешься?

Эрнест показал руку. Васильич двумя движениями вернул кольцу прежнюю форму и продолжал:

– Светка эта как бы думает: рожу – вдруг убьют, скажут – не нужны дети, а если сделаю аборт – скажут – как только тебе пришло в голову лишить жизни нашу породу. И она – такая чумовая – схитрила: родила и оставила Дениса в роддоме. А он в нас весь, кулачищи – во!

И Васильич снова ринулся к Эрнесту, хотел в доказательство родовой силы руку помять. Но Эрнест спрятал обе руки за спину, приговаривая:

– Дальше, дальше рассказывайте! Чем все закончилось?

Тогда Васильич схватил Эрнеста в охапку, похрустел им и продолжал:

– Конечно, тут приезжают иностранцы, хвать этого Дениску – типа усыновить! Такого всем хочется! А в графе “отец” наша фамилия. И они заявляются, два скелета, один из них переводчик: подпишите, разрешите.

– А мать Дениса что – подписала? – ощупывая ребра, спросил Эрнест.

– Светка-то? Подписала. Она сейчас об х..и спотыкается... А сыну моему в это время навесили срок за наркотики, поехали мы к нему. Он обрадовался: есть, типа, для кого поляну косить, уже три года Дениске, ты, батя, его забирай!

Голос Васильича дрогнул, повлажнел, он посмотрел на Эрнеста, но тот шарахнулся в дальний угол. Тогда Васильич схватил громово храпящего шестерку и похрустел им. И продолжал:

– Дениска мне рассказывает, что на Новый год в приюте ему Дед Мороз очки подарил, ну, ему подогнали так под видом подарка. А он подошел к воспитательнице и закричал: “Вы знаете, я вас вижу, вижу!” – И Васильич не смог сдержаться, зарыдал.

Его камарилья привычно очнулась, поднесла ему полный стакан “Вальса-бостона”. Васильич проглотил, рявкнул:

– Поехали!

Эрнест с облегчением понял, что они помчатся, удало вскрикивая, бешено перегазовывая и вставая иногда на два колеса, ужинать в городской ресторан.

– Все козлы! – кричала бригада.

– И вы козлы! – мимоходом оскорбили они деревья.

– Вы-ы... злы-ы... – возражало им эхо.

Это последнее, что слышал Эрнест, и рухнул в отравленный сон. На сегодня они спасены, девушки спасены.

Назавтра бригада очнулась в час дня, Васильич резко приказал собираться. Братки брились, одеколонились, чистили зубы, обувь, отражаясь желваками лиц в носках ботинок. Опять загрузили в багажник неизбежное количество любимого Васильичем “Вальса-бостона” и тьму всяких нарезок.

Эрнест в это время сидел, раскачиваясь, и сквозь судороги глотал смоляной чифир, надеясь таким образом восстановить себя в полевых условиях. И услышал сквозь шум пьяной крови уже почти как судьбу: “Гоп-стоп, мы подошли из-за угла”... Водитель жал на клаксон, тряся волосами-сеном.

Эрнест застонал, а Васильич строго приказал:

– Всем лечиться! Щоб наши диты булы здоровеньки, як тыи шкафы!

И понес Эрнеста алкогольный свинг, в мозгу зажглись две лампочки, и мелькнуло: сегодня я еще выдержу, а завтра придется звать на помощь управляющего, а потом уже и бухгалтера подключать.

– Где девушки? – повис неизбежный вопрос. – Девушки где?

– Они работают в поле.

– Будем ждать. А пока что – освежайтесь!

Они так и не поняли, что встреча не состоится. К вечеру здоровый аппетит возьмет свое, и бригада унесется, джигитуя, на джипе.

Эрнест рассказал им в этот день про молодецкие забавы казахов.

В детстве он видел – на сабантуе, как один всадник поднял на полном скаку платок с земли. А у другого лихача закипело все – взвизгнул, бросил на землю платок, развернулся, и зубами – свесившись с коня – поднял его! Да-да, зубами!

И вот бригаде Васильича тоже загорелось кого-то переплюнуть.

Они долго гнались за чудовищных размеров фурой, при обгоне ударились об нее – и вылетели в молодой сосняк, измочалив много стволов.

Но это еще не все. Оказалось, что они не заметили, как пересекли границы области! И здесь закончилась власть Самого Смотрящего, и начиналась власть другого авторитета.

Только они успели очнуться, сползтись, как менты прикатили, избили и понадевали “браслеты”.

Эти подробности Эрнест узнал уже через неделю, когда увозил студенток с бескрайних полей. Как узнал? Уже не помнит. Наверное, от управляющего.

Сели в электричку.

Эрнест ходил проясневшим взором по лицам. И вдруг обнаружил, что студентки загорели, поздоровели, налились, эх, минус бы тридцать лет мне или хотя бы двадцать!

А ведь я подвиг совершил, думал он, давя кислую отрыжку, спас... что же я спас? Ну, как это... достоинство каждой из них.

Печень сократилась, гоня вон смертельную слизь: ну, спас ты девушек, спас, теперь переключись – обрати внимание на меня, на родную!

Эрнест посерел, вспомнил, что есть какие-то таблетки (сунула жена). Дрожащими потными руками достал и мгновенно рассыпал. Студентки их собрали, получилась разноцветная горсть. Эрнест подумал-подумал – и заглотил три “шпа-ны” (на самом деле это была “но-шпа”, но у него прочиталось наоборот).

Через двадцать минут полегчало, пробился родник бодрости.

Только открылся тамбур – и ворвался крик:

– Эрнест, где ты пропал со своими картошами и морковами!

Это был Игорь Лобастов. Оказывается, в этот день – открытие памятника Неизвестному киномеханику, то есть Гавриловскому.

– Мы тебе послали телеграмму! Быстрей – ко мне в машину!

Гавриловский был друг Эрнеста и Игоря с шестого класса. Вдруг он назначил себя посредником между Бергманом, Феллини, Тарковским и нашим городом. Бывало, в сатиновом рабочем халате идет Володя Гавриловский, в руке – авоська с кефиром и книгой Питера Брука “Пустое пространство”. Все к нему бросаются:

– Володя, Володя, сегодня что?

– Сегодня “Земляничная поляна” в шесть и в девять. – И улыбался с оттенком... с оттенком отстраненного благоговения (не я, не я эти фильмы создал).

Перед входом в книжный магазин он сутулился, как ныряльщик перед прыжком в страшную глубину...

На этом месте воспоминания Эрнест задремал, мягко покачиваясь внутри машины. Он встрепенулся, когда подъезжали к клубу, где Володя в своей земной жизни прокрутил двадцать раз Бергмана (это была его мантра) и четырнадцать раз Тарковского (это была его сутра).

– Я мысль потерял! Была где-то – и вот улетела.

– Унеслась куда-то по своим делам. Ничего, соскучится – вернется, – утешил Игорь.

Памятник Гавриловскому был – не совсем памятник. Это просто барельеф: силуэт киномеханика склонился над силуэтом условного проектора. От аппарата шел луч конусом и упирался в дверь клуба.

Этот клуб раньше назывался “Октябрь”, но был переименован в “Август” после разгона путчистов в 1991 году, сейчас он готовился к очередному превращению.

Из пожилого уютного “Москвича” Эрнест был безжалостно вытолкнут Игорем под пристальные глаза телекамер. Заведующая клубом уже закруглялась:

– Гавриловского мучило, что Пушкина не понимают за рубежом: “Значит, он не гений, если не всемирный?”

Эрнест начал с того, что показал руками размеры тоталитаризма:

– Был один ба-альшой тоталитаризм. Володя с ним боролся, боролся, показывая фильмы, и сердце его разорвалось! Мне до сих по снятся часы без стрелок из “Земляничной поляны”. А сейчас большой тоталитаризм разлетелся вдребезги, и в каждом селе теперь есть свой, маленький тоталитаризм. Я приехал сейчас из глубинки, возил студенток на сельхозработы – я там боролся с ним, боролся. Поставят ли мне памятник? Ведь Володька, – он сделал жест в сторону киномеханика на стене, – всего семь классов окончил! А я – музыкальное училище...

Скандала не получилось, потому что Эрнест был бережно взят под руки и уведен в буфет на банкет. И как говорила его бабушка: “На стары-то дрожжи!” Сами понимаете...

Назавтра Эрнест очнулся с головной болью во всех отростках. Почему я снова в клубе? Где девушки? Он вскочил. А, так это другой клуб. Теперь уже имени Володьки Гавриловского.

Что это, какой-то треск? Все равно пойду на звук к окну. Вот это да! На его глазах герань своими корнями разорвала пластмассовый горшок.

Подошел зевающий охранник. Он вручил ему бутылку с остатками фальшивого коньяка:

– Это вам полечиться оставили. – Проследив застывший взгляд Эрнеста, он сказал:

– Это же древесная герань, она камень пробивает.

Эрнест спросил все, что положено в таких случаях: какой сегодня день, который час.

– Пятница. И сказали, что заедут за вами в девять. Если не заедут, я вас, – он посмотрел на часы, – через пять минут по смене передам.

Хорошо бы сейчас домой позвонить. Но жена ушла на работу, а теща, наверное, видела меня в телевизоре, она все подряд смотрит... Он вспомнил свою речь, застонал, сжался.

Тут снаружи забарабанили, и голос Игоря Губастова снова пришел на помощь:

– Эрнест, пора! Я тебе вчера не говорил, сегодня хороним Александра Львовича.

– Да, ведь еще до колхоза старик был плох... Господи, какие богатыри уходят! Завези меня на работу, – взмолился Эрнест, – я отгул возьму. Мне обещали.

– Александр Львович тебя тоже ждет, – сурово прекратил его Игорь. – У нас дел! Живые цветы – раз, венок – два, сообщить в милицию...

– Зачем в милицию?

– Положено: ведь массовое мероприятие, весь этот джаз над телом Александра Львовича. Ну вот на тебе, – Игорь протянул сотовый, – успокой директора.

Гроб стоял перед Дворцом культуры.

Два милиционера находились тут же и радовались, что на сегодня им такая легкая служба досталась в ясный сентябрьский денек.

Было море дорогих иномарок – ведь все приехавшие на последнее прощание играли в свое время у Александра Львовича и привозили с южных окраин империи джинсы, темные очки, в общем, фарцевали-рисковали вовсю, трудолюбиво взращивая в себе зародыши бизнеса.

Венков было много, мелькали надписи: “Теперь у тебя вечный джаз!”, “Помним Ялту-74”, “Помним турне по Краснодарскому краю”. Барабанщик сидел, а остальные музыканты стояли в вальяжных позах, потому что знали: это было бы приятно Александру Львовичу.

– Он завещал исполнить на похоронах весь репертуар, – сказал в микрофон Игорь.

Седой мальчик лежал и словно вслушивался: с чего же они начнут.

Начали с “Лучших времен” Эллингтона, и Эрнест покатил на этой музыке прямиком в свою юность. Вот он привозит с гастролей целое джинсовое море, и попался, и попадает вдруг под следствие. И грозился бессмысленно отломиться целый кусок жизни!

Но спас его тесть – кегебешник в отставке, то есть, тогда еще не тесть, а отец Люды. Волшебным образом уголовное дело рассосалось, и Эрнест сделал предложение Люде прямо в постели, потому что тесть затерроризировал его своим благородством: ни разу не намекнул, что пора жениться. Вот и пришлось жениться.

А сколько дергался! Ведь Лиза из Нальчика, которая поставляла ему тогда подпольный самострок, сама имела глаза цвета джинсового, и хотелось узнать, где еще у нее есть джинсовое что.

Для таких, как Эрнест, все женщины красавицы, только одни красивы на неделю, другие на год, а третьи – на всю жизнь.

Когда заиграли “Глубокую ночь”, молодой милиционер сказал капризно пожилому:

– Опять этот Эллингтон!

– Это же великий Дюк, это как Пушкин у нас, его везде много.

Дети Александра Львовича, на самом деле три здоровых лба, стояли угрюмые, впрочем, Эрнест такими всегда их и знал много лет. Они обижались, что отец из-за своего оркестра их редко замечал.

А ведь у меня есть дочь, спохватился Эрнест. Надо попасть сегодня домой, Эрнест, надо.

С Компроса, с Куйбышева, с Героев Хасана на классное исполнение стекался народ. Все сначала радовались лишнему мигу веселья, а потом роняли челюсти, увидев, для кого играют. Чем больше становилось зрителей, тем полетнее импровизировали артисты: ну, Александр Львович, твой последний концерт – на уровне! Ты нам все отдал, зубр джаза, о если бы мы могли вернуть тебе то же самое, ты бы уже встал и присосался сильными губами к саксофону!

Эрнест ушел от Александра Львовича еще одиннадцать лет назад, но он опять там, среди растворившихся, забывших себя музыкантов.

Милиционеры имели вид, как будто их подмывает приступить к трудному, но интересному делу. Они взглядами приглашали присоединиться престарелого Аполлона, и Эрнест тоже стал подплясывать, утирая неостановимые слезы. Пожилой милиционер даже вытер пот, сняв головной убор – формой бритой головы он напомнил Эрнесту кого вы думаете? Бригадира криминалов – Васильевича. Но это ничего не испортило.

Долго еще джазисты электризовали острыми звуками атмосферу, но вот заиграли “Колыбельную” Гершвина (с большим драйвом), и зрители поняли, что пора идти по своим делам, пока на это отпущено время.

– Люда, опять твоего дурака по одиннадцатой показывают, по новостям. Перед дворцом и возле каких-то пузочесов.

– Значит, жив, мама.

В подтверждение прозвучавшему раздался звонок в дверь.

Загрузка...