Прокурора Роман Ведунов помнит до сих пор в его мельчайших чертах. У него под глазом чернела ангиома, которая придавала ему вид разбойника. А про судью Томного он, крякнув, подумал тогда: рельефная натура! Хорошо бы в скульптуру трансформировать этого судью, и чтобы лицо его было сбоку жопы.

Томный буквально выделялся своей падшей красотой: блондин с вьющимися волосами и с таким маленьким печатным ртом, что непонятно, как до сих пор он не умер с голоду.

Когда Томный дал слово Князеву, тот сначала это слово не брал, а молчал, кутался в какую-то белую тряпку.

— Говорите! — потерял терпение судья и царственно похлопал ладонью по столу.

— Я видел, на самом деле видел у Романа Ведунова японский альбом Хокусая, в котором Фудзияма — это пароль для связи…

В зале смеялись все, включая судью, потому что сейчас не нужна была восточная версия. Это до войны вас могли бы назвать шпионом хоть Антарктиды. А сейчас судья Томный строго попросил:

— Свидетель Князев, освободите рот!

Но Князев продолжал кутаться в свою белую тряпку — полотенце ли, простыню ли. Только блестел в непредсказуемом месте один глаз. (“Зуб, зуб болит”, — бормотал он.)

— Вы говорили на следствии: Ведунов ездил в Москву — встречался с Красиным и Якиром и брал у них самиздат…

— Да-да, каждый месяц ездил он к этим антисоветчикам! А бывало — и чаще.

Рома слушал его со страхом и яростью: на самом деле ездил-то один раз всего! Князев, сволота, что ты делаешь, ты меня убиваешь, строгача не избежать!!!

А мама Князева сидела в девятом ряду и с ужасом смотрела, как два здоровенных молодца, поухивая, играют рядом с ней в карты. Она шептала:

— Ой, Восподи, батюшка Бог, помоги, чтобы сердце начальников в суде было мягким к моему сыну. Архангел Михаил, унеси ты этих картежников от меня на двенадцатый ряд! Если они прокурора не боятся, разве я могу им сказать…

Тут еще из железной клетки этот страшно закричал на ее сына: “Сука, я выйду — тебе не жить!”

Перед ней все поплыло, она застонала и откинулась на казенную спинку. Два звероватых здоровяка прекратили игру и стали картами как веером обмахивать ее лицо.

Она пришла в себя, боязливо отказалась от стопки, протянутой одним из картежников… Да хорошо, что ты такой дурак в клетке и проговорился. Я отправлю Мишеньку к сестре в Клязьму, и ты там его не найдешь.

На самом деле эти амбалы были никакие не бомжи, а друзья Романа, которые пришли его поддержать и играли в карты в порядке художественного протеста. Теперь-то они оба за рубежом: один в Израиле, другой в Америке.

А Князев тогда думал: я у мамы один, если я буду гнить в лагере, кто же ей споет:

За Камой, за Камой два селезня летят,

А пули свистят.

И еще ведь с отрочества Князев чувствовал: в его груди заложена свистулька — она высвистывает фразы, которых раньше не было вокруг него. Как с этим? Неужели сломают свистульку и бросят в лагерную грязь? А Ведунову ничего не сделается. Достаточно посмотреть на его плечи неандертальца и лоб Достоевского — это сочетание вынесет все и станет только крепче.

Эти плечи, да, все вынесли, но усохли до состояния мослов, высокий лоб пожелтел, а горлом шла кровь, когда Романа актировали из лагеря.

Мама Князева умерла в 2002 году. Сын уже неделю как приехал из Москвы в Пермь — старался большими деньгами помочь… А затем выполнил последнюю мамину волю: в день похорон позвал священника прямо с утра. Тот читал молитвы, потом резко запел у него в кармане сотовый, батюшка отключил его и продолжал громко молиться, остро поглядывая на Князева. Это был отец Дионисий, сын Романа Ведунова.

Когда отец Дионисий закончил читать, он подумал про Князева: “Ну что, грешниче, как же твои губы превратились в две кривые бритвы?” Отец Дионисий помнил, что, когда он еще был семилетним Денисом, Князев часто приходил к ним. И тогда Денис не смел сказать отцу: “Как вы не видите, что он хочет показать вам всем язык?”

Князев, конечно, не мог узнать сквозь бороду и рясу того костлявого отрока.

Ближе к вечеру отец Дионисий позвонил в мастерскую:

— Папа, знаешь, кого я встретил сегодня? Князева…

После разговора с сыном Роман Ведунов не заметил, как тискал и крутил в руках проволоку — до тех пор, пока не получились дерево и повесившийся на нем человек. Потом покачал головой и одним рывком разогнул.

Через год, в 2003-м, “Мемориал” устроил юбилейную выставку Романа в Москве. И вдруг там объявился Князев. Шел навстречу юбиляру и руки как недоразвитые крылья распустил для объятий… Но сначала мы прочли об этом в журнале “Близнец”. Михаил Князев писал: “Мы обнялись с Романом и взглянули друг на друга скорбными глазами: где ты, наша плодоносящая молодость? При чем тут процесс, при чем суд? Мы просто бешено искали свое место в жизни и в кровь разбивались об эту скалистую, прекрасную жизнь!”

Не поверив буквам родного алфавита, мы набрали цифры номера и спросили:

— Роман, это правда, что ты обнялся в Москве с этим… с этим? Поди, еще и лобызнулся?

Роман наивно оправдывался:

— Так Князев пришел на выставку, на мою, так это же в Москве, Князев такой известный, я же думал, что у него совесть — хочет рецензию написать… Видели бы вы, как он шел на меня по всей выставке из глубины и прижимал мобильник к щеке, будто повязку к больному зубу, будто лечился. И вид у него был какой-то заброшенный.

Эх, Рома ты, Рома! У Князева все оказалось железно рассчитано. Для того и срежиссировал маленький кусочек реальности, чтобы об этом написать, заколдовать прошлое, превратить его в текст и еще говорить на всех тусовках: мы помирились с Романом, он бросился обнимать меня, мы вычеркнули все смешные обиды молодости. Много талантов, оказывается, в Князеве скрыто. Мы думали, он прозаик, а он еще и режиссер, актер и исполнительный продюсер.

Положив трубку, грозно сопя, Роман разогревал в руках пластилин, который пытался угадать, чего же сегодня хотят эти лапы.

Он всегда так побеждал. Когда он вышел из лагеря — одно дело знать, что жена не дождалась, а другое — увидеть ее с коляской, в которой не твой ребенок. Она же всегда была чистюля, пылинки сдувала со скамейки, но родила, садится на корточки к коляске, юбка в луже, вся она в дочери… А как волны воды в скульптуре передать? Ну, это очень просто — из проволоки.


Иван, ты не прав!

Стало быть, все посмотрели за окно. Там, на железном карнизе, слегка подрабатывая крыльями, чтоб не упасть, стоял странный голубь. Огромный, и при каждом шевелении по нему вжикали радужные молнии.

— Таких голубей не бывает — белый в яблоках!

— Нина, ты еще не поняла? Это душа Милоша, — затрепетал Оскар Муллаев. — Сегодня ведь сороковой день…

— Да бросьте! Птица — потомок динозавра.

— Букур, ты опять все опошлил!

А Вихорков вообще словно забыл, что мы собрались ради Милоша:

— Слава, вы живете в центре — к вам прилетает голубь, мы живем за Камой — к нам прилетает мухоловка. А наш Мяузер любит на нее охотиться, на мухоловку, у нее гнездо на лоджии. Ну, конечно, за стеклом, снаружи. Она хлопочет, приносит стрекозу величиной почти с самого птенца, а тот разевает рот, который становится больше его! И мать начинает заталкивать стрекозиное тело птенцу в глотку — только крылья отлетают, блестя, как слезы. А кот прыгает — раз, другой, разбивает рыжую морду о стекло, падает, трясет башкой величиной с горшок. Снова мощно прыгает. Остается в изнеможении, но взгляд довольный, как у культуриста, вернувшегося с тренировки. А потом как навернет пол-упаковки “Китикета”. Мы с Руфиной любуемся: какой бы орден ему повесить на грудь.

— Слушайте, пора помянуть любимого поэта! — И Оскар вручил штопор самому молодому из нас — Даниилу Цою. — Бог так любил Милоша, что дал дожить до осыпания коммунизма в Польше.

— А в России сейчас свобода испаряется.

— Нина, так я об этом же говорю, — Вихорков нервно двинул локтем и рассыпал листы, лежащие на прозрачной папке Даниила Цоя. — У меня сын и невестка уехали в Израиль, а неугомонный Кремль — сами видите — куда повернул. Боюсь, что Интернет перекроют.

— Ну а в конце-то концов… мы же знаем, чем все закончится. Перед Страшным судом люди откажутся от свободы и поклонятся антихристу.

— Нина сегодня — катастрофист на пенсии, как Милош прямо! — покачал головой Оскар. — Но рецепт он дал — нужно все равно подвязывать свои помидоры.

— Да, так. Чем больше людей будут сохранять свободу, тем дальше они отодвинут день Страшного суда.

Голубь — Милош? — продолжал с интересом заглядывать к нам в комнату. Поэты всегда объединяют, даже после смерти.

А когда Чеслав Милош был жив, 1 июля 2001 года мы отпраздновали у нас же его девяностолетие и поздравили его телеграммой. Адреса не знали, поэтому решили: ну, пошлем прямо в Краков — поляки наверняка доставят поздравление нобелевскому лауреату.

Но вот прошло три года, и стоит уже посреди стола поминальная стопка для нобелиата, накрытая черной горбушкой.

А Вихорков, между тем, продолжал свой рассказ:

— …сын собрался в Израиль и для кошки все документы выправил — для своей королевы Баси. Вы ведь не видели Басю, у нее лицо — как у умной белки. И вот надо им вылетать, а по РТР передают: забастовка в аэропорту “Бен Гурион”. Игорь тут начал мучиться, взыграло в нем русское такое разрывание рубахи на груди: “Что будет с Басей? Нас посадят на другом аэродроме, в гостиницу там с кошкой пустят или нет, не известно… Ой ли вэавой ли!” (Горе мне!) Это в конце концов в нем пробудилось материнское начало.

— Вихорков! Ты вообще-то понял-нет, что сейчас не до кошки Баси?

— Да у Милоша вечность в запасе, — с укором посмотрел на всех Вихорков, — дайте же дорассказать!

Гости готовы были дослушать, но при условии, что все будет в железной последовательности: выпить-помянуть-закусить-выслушать.

— Слава, шевели руками — наливай! Нина, мы сардельки принесли — хорошо бы их сварить…

Все приняли, за исключением Цоя, который был за рулем. За то, чтобы земля Европы была Милошу пухом.

После чего Вихорков начал изображать всю историю в лицах:

— Я закричал на детей: если кошка там будет вам помехой… какое начало новой жизни в Израиле! Оставляйте ее в России, мы справимся. Ну и что, что она нас не знает. Немного-то знает. Дело в том, что квартиру дети уже продали и жили перед улетом с нами. И каждый день Мяузер подходил к Басе и замахивался лапой, чтобы она не забывала, чья здесь территория. А когда она попыталась спрятаться на лоджии, он вообще пару раз успел полоснуть ее кинжальными когтями: это мой тренажер — мухоловка и птенцы ее! Не знаю, доберусь я до них или нет в следующем году, сейчас-то они, заразы, улетели, но уж прилетят весной — так не для тебя!

— Мне кажется, мы опять чуть-чуть забыли про Милоша, — не утерпел Оскар Муллаев. — Европа осиротела без него. И мы. Надо выпить за здоровье переводчиков Милоша: Наталью Горбаневскую и Бориса Дубина!

На этот раз Вихорков не присоединился к всеобщему вскрякиванию, засасыванию воздуха и закусыванию, он продолжал:

— Игорь с Лидой в среду улетели, а Бася весь четверг ела “Китикет”, пила молоко, значит, надеялась. Но в пятницу уже она все поняла и легла на Лидину юбку, оставленную на стуле. В общем, закрыла Басенька свои глаза, закаменела и дышала все незаметнее. Видно, юбка хозяйки потеряла запах. Мы Басе говорили: забастовал аэропорт “Бен Гурион”, они когда-нибудь приедут в гости, звонят каждый день и спрашивают про тебя, а мы врем, что Баська беседер (в порядке), и не стыдно тебе? У них, репатриантов, и так проблем миллион. Мы Басе и радио включали, уходя на работу, и чуть ли на колени перед ней не становились. На седьмой день кошку била дрожь, и Руфина сказала: все, вызываем ветеринара или мы ее потеряем, а дети нам никогда не простят. Мы в это время уже зауважали кошек…

— А мы тоже уже себя зауважали, — зашумели люди, то есть гости. — Вон сколько сидим без выпить, слушаем про твоих из ряда вон кошек. Чтобы не загордиться, надо срочно выпить!

И вот некоторые гости пустились в этот процесс, а Вихорков показал свои руки — все в ужасных шрамах:

— Приходит ветеринар, лучащийся, светлый: сразу видно, что человек получает хорошие деньги. И в первую же минуту он заметил наш антикварный подсвечник: три грации. Руфина перехватила жаждущий взгляд и сказала: вылечите Басю — и подсвечник ваш. Не говоря уже о деньгах. За будущий подсвечник наш ветеринар взялся за дело основательно: открыл чемоданчик, достал всю свою аптеку. Он сказал: у кошек не только рефлексы, у них есть высшая психическая деятельность. Мол, Павлов не прав. У Баси суицидальный синдром. И сочинил сложную схему лечения, как для людей. Это двенадцать уколов в сутки: надо было вводить кошку в нирвану и выводить из нирваны. Внутримышечно — в заднюю лапку, подкожно — в загривок. Вот ты, Нина, помнишь, позвонила, а я тебе отвечаю: только что надел кожаные перчатки и куртку, у Руфины шприц наготове. А каковы у Баськи когти! — Тут Вихорков снова показал шрамы. — От перчаток — одни клочья. А сын звонит, и я не выдержал, уже три ночи не сплю, прорвало: так и так, спасем Басю или нет, но делаем все. Игорь сразу: покормите ее рыбой. Про рыбу мы и не подумали, ведь наш Мяузер ее не любит, а ест только свой сухой корм.

— И рыба помогла?

— Да, Нина, да. Рыба победила стремление к саморазрушению. То есть Баська сначала колебалась, запах рыбы тянул ее в жизнь, но что это будет за жизнь — без любимых хозяев! Однако ведь они сами меня бросили, да и Лида уже совсем испарилась из юбки… Бася поела, и снова у нее стало лицо умной белки.

— Ура! — закричал Оскар Муллаев. — Теперь можно наконец о Милоше? Вспомянем еще раз!..

— Нет, это еще не все! — перебил его Вихорков.

— Как — не все? — рассвирепели гости. — Баська жива, полнота жизни, чего тебе еще?!

— Много чего. Ведь Мяузер решил умирать.

Гости застонали.

Но делать нечего: выслушали историю и про Мяузера, который подумал, что Баська захватила его территорию, а хозяева-предатели на ее стороне. Еще и рыбу ей варят… В общем, сразу он выцвел, стал видом как бледная зимняя морковь. Залез — бедняга — под ванну, тоже отказался от еды-питья, и вот уже его бьет дрожь. Хоть снова вызывай ветеринара, а подсвечник-то уже тю-тю! Там, наверное, квартира у ветеринара — музей антиквариата! К красной мебели — только текин! Да, ковры такие. Ну, Вихорков постелил простой коврик на полу ванной комнаты и лег. Разговаривал с ним около часа: выходи, пока осень и стекло не замерзло, ты будешь — как всегда — провожать на работу, прыгнув на подоконник! “Я тебе помашу снаружи — ты мне лапой ответишь, а то ведь скоро зима, стекло затянет кружевным инеем, и ты хренушки там чо разглядишь, как ни царапай. Ты помнишь, как зимой царапал по инею! А еще ты забыл, что у тебя есть такая радость — птичка-мухоловка, настанет весна, она опять прилетит и будет радовать твой охотничий инстинкт, и снова ты будешь бросаться на нее, тренируя ударами об оконное стекло свою мощную рыжую морду. Что касается кошки Баси, то скажу тебе как мужик мужику: действуй! Рядом с тобой такая модель ходит, и как она течет — на четырех лапах!” Но этот братский тон не прошел, Мяузер еще глубже забился под ванну и закрыл глаза от отвращения, и Вихорков тогда залепетал, как классная дама: “Да у вас с Басей, да потом, да будут дети-рыжики...”

Все мы засмеялись, потому что Вихорков был живой комод, который вдруг заговорил нежным умирающим голосом.

— А что? — поднял брови Вихорков. — В самом деле Иван Петрович Павлов не прав. У животных не только рефлексы. У них есть что-то высшее… Я стал потихоньку Мяузера выколупывать из-под ванны, продолжая сюсюкать, прижал к груди, а Руфина уже поднесла черепушку с молоком. И все наладилось…

Молодой поэт Даниил Цой то поправлял косынку на волосах, то вынимал из папки листы, то обратно их туда помещал. У его жены, сидящей рядом, блузка с глубоким вырезом на груди, а в упругой ложбинке — серебристый мобильник. Так что Пушкин, увидев ее, мог бы написать: “Ах, почему я не мобильник”. И раздался звонок. Она выхватила аппарат из волшебной долины:

— Да, слушаю. Лес? Какой лес? А, поняла, лес на продажу! Передаю трубку мужу.

И тут молодой поэт Даниил Цой из блистательного преподавателя университета, неистового поклонника Милоша (который ему снится) превратился в коммерсанта. Глаза заблистали капитализмом, а на острие голоса появились кубометры, проценты, переводчики с японского. Когда разговор закончился, он обратился к нам:

— Почему здесь не сидит ни одного переводчика с японского? Эх, Слава, зачем ты без фанатизма учил японский!

— А почему роща деревьев сама не решает, кому и на что отдать свою плоть? На бумагу ли, чтобы вышла книга… Кстати, некоторые хитрецы-писатели подкрадывались бы к ней, обещая: у нас есть удобрения, на этом месте новая роща вырастет. А роща бы им отвечала: пусть мой совет деревьев скажет. А деревья хвать хитреца за шкирку мощными ветками и как катапультой — за тридевять земель. Он летит и говорит: подумаешь, зачем мне роща, да уже начинают из песка бумагу делать — белую, вечную. Ее хватит на все. Упал он на чистый, желтый песок, зачерпнул его в горсть, любуется, а песок прокашлялся и изрек: хрен я тебе дам себя на твою книгу. А Чеславу Милошу роща махала бы своими кронами: сюда, сюда! Я дам тебе столько бумаги — на все книги, что ты написал!

Зазвенело нетрезвое стекло, Вихорков встал и добавил:

— Чеслав, передай Ивану, что он не прав.

* * *

Да, пришло время сказать, что в прозрачной папке у Даниила. Там у него, во-первых, девять стихотворений, которые он написал в промежутке между рубками двух рощ. Во-вторых, благодарный ответ Милоша на наше поздравление с девяностолетием: “Как я рад, что далекие камни Урала становятся камнями Европы”. А в-третьих, в папке оказались наши стишки, но не размышляющие, как у Даниила, а…

Впрочем, смотрите сами.

Индеец трясет томагавком:

Привет Милошу!

Чукча пишет эссе

“Однако, Милош!”

Бежит поэт Лаптищев:

А ну его, Милоша:

Коммунистам не давал,

И фашистам не давал!

И помчался патриот

Просвещать родной народ.

Пораженный же Чеслав

Зарыдал среди дубрав.


Весь этот джаз

У нас, если вы не знаете, еще сохранились остатки красного крепостничества.

Приезжает в педучилище управляющий из села и сразу проходит к директору. Из-за глухой двери под дуб доносится:

— Сто—сто пятьдесят…

— А может, двести?

— Нет, сто пятьдесят человек и кормежка.

Дальше, кажется, начинается что-то сугубо интимное, резко понижаются голоса… В общем, секретарша с трудом уловила только два слова: “банк” и “счет”.

Дождь, холод. Подшестерка угрюмо заметил:

— В прошлом году я в это время откинулся — тепло было!

Лихорадочно брились, по три “Орбита” закидывали в мощные ротовые полости — ну прямо хоть сейчас в рекламу! Уже за полдень показывали часы!

— По коням! — сказал Васильич, похожий на секретаря давно забытого Н-ского райкома. — Студентки к нам из города приехали! А мы все еще здесь! Этот соплежуй уже вымыл транспорт, нет?

Шестерка пробормотал:

— Какие-то предъявы непонятные погнал.

— Это ты что-то сказал или просто твоя шея скрипнула? — привычно построжил его Васильич.

Васильич иногда напрягал мускулистые брылы — вот-вот начнет произносить речь об исторической роли братанов в России. У него новый костюм невозможно прекрасного цвета с чуть фиолетовым отливом! Верх мечтаний — черная шелковая рубашка!

Джип уже сиял. Он был живее своей живой начинки, подбадривал, мигал полировкой: сегодня прорвемся, а то два дня что — девушки в поле, а вы с Эрнестом квасите вповалку.

Хорошей формы бритая голова Васильича спереди предъявляла лицо все в заломах, как на его пиджаке. Улыбка пикировала вбок: он каждый день ее так укладывал перед выходом.

На третий день, на середине девятой бутылки водки “Вальс-бостон”, Васильич вдруг закричал:

— Денис! Денис!

— Что? Кто? Какой Денис? — захотел ясности Эрнест, хотя глаза его уже сами закрывались.

— Из-за ваших телок внука уже неделю не вижу! Да и телок тут шаром покати!

— Девушки в поле, — бдительно прохрипел Эрнест, приподняв голову.

И больше ее не опускал.

История, пролившаяся из бодрых брыл Васильича, была настолько освежающа, что Эрнест даже встал и начал расхаживать по клубу.

— Сыну надоела Светка, он ее бросил. Но, оказывается, сделал ей ребенка, который Денис, который моя кровь-кровинушка! — Васильич задышал, подошел к Эрнесту, схватил его за руку, сжал и помял обручальное кольцо.

История готовилась политься дальше, но Эрнест все время отвлекался. Он пытался изящными своими музыкальными пальцами выправить кольцо — ведь давит, и палец уже нежно синеет. Какой синкоп навалился!

— Слушай сюда! — рявкнул Васильич. — Что ты копаешься?

Эрнест показал руку. Васильич двумя движениями вернул кольцу прежнюю форму и продолжал:

— Светка эта как бы думает: рожу — вдруг убьют, скажут — не нужны дети, а если сделаю аборт — скажут — как только тебе пришло в голову лишить жизни нашу породу. И она — такая чумовая — схитрила: родила и оставила Дениса в роддоме. А он в нас весь, кулачищи — во!

И Васильич снова ринулся к Эрнесту, хотел в доказательство родовой силы руку помять. Но Эрнест спрятал обе руки за спину, приговаривая:

— Дальше, дальше рассказывайте! Чем все закончилось?

Тогда Васильич схватил Эрнеста в охапку, похрустел им и продолжал:

— Конечно, тут приезжают иностранцы, хвать этого Дениску — типа усыновить! Такого всем хочется! А в графе “отец” наша фамилия. И они заявляются, два скелета, один из них переводчик: подпишите, разрешите.

— А мать Дениса что — подписала? — ощупывая ребра, спросил Эрнест.

— Светка-то? Подписала. Она сейчас об х..и спотыкается… А сыну моему в это время навесили срок за наркотики, поехали мы к нему. Он обрадовался: есть, типа, для кого поляну косить, уже три года Дениске, ты, батя, его забирай!

Голос Васильича дрогнул, повлажнел, он посмотрел на Эрнеста, но тот шарахнулся в дальний угол. Тогда Васильич схватил громово храпящего шестерку и похрустел им. И продолжал:

— Дениска мне рассказывает, что на Новый год в приюте ему Дед Мороз очки подарил, ну, ему подогнали так под видом подарка. А он подошел к воспитательнице и закричал: “Вы знаете, я вас вижу, вижу!” — И Васильич не смог сдержаться, зарыдал.

Его камарилья привычно очнулась, поднесла ему полный стакан “Вальса-бостона”. Васильич проглотил, рявкнул:

— Поехали!

Эрнест с облегчением понял, что они помчатся, удало вскрикивая, бешено перегазовывая и вставая иногда на два колеса, ужинать в городской ресторан.

— Все козлы! — кричала бригада.

— И вы козлы! — мимоходом оскорбили они деревья.

— Вы-ы… злы-ы… — возражало им эхо.

Это последнее, что слышал Эрнест, и рухнул в отравленный сон. На сегодня они спасены, девушки спасены.

Назавтра бригада очнулась в час дня, Васильич резко приказал собираться. Братки брились, одеколонились, чистили зубы, обувь, отражаясь желваками лиц в носках ботинок. Опять загрузили в багажник неизбежное количество любимого Васильичем “Вальса-бостона” и тьму всяких нарезок.

Эрнест в это время сидел, раскачиваясь, и сквозь судороги глотал смоляной чифир, надеясь таким образом восстановить себя в полевых условиях. И услышал сквозь шум пьяной крови уже почти как судьбу: “Гоп-стоп, мы подошли из-за угла...” Водитель жал на клаксон, тряся волосами-сеном.

Эрнест застонал, а Васильич строго приказал:

— Всем лечиться! Щоб наши диты булы здоровеньки, як тыи шкафы!

И понес Эрнеста алкогольный свинг, в мозгу зажглись две лампочки, и мелькнуло: сегодня я еще выдержу, а завтра придется звать на помощь управляющего, а потом уже и бухгалтера подключать.

— Где девушки? — повис неизбежный вопрос. — Девушки где?

— Они работают в поле.

— Будем ждать. А пока что — освежайтесь!

Они так и не поняли, что встреча не состоится. К вечеру здоровый аппетит возьмет свое, и бригада унесется, джигитуя, на джипе.

Эрнест рассказал им в этот день про молодецкие забавы казахов.

В детстве он видел — на сабантуе, как один всадник поднял на полном скаку платок с земли. А у другого лихача закипело все — взвизгнул, бросил на землю платок, развернулся, и зубами — свесившись с коня — поднял его! Да-да, зубами!

И вот бригаде Васильича тоже загорелось кого-то переплюнуть.

Они долго гнались за чудовищных размеров фурой, при обгоне ударились об нее — и вылетели в молодой сосняк, измочалив много стволов.

Но это еще не все. Оказалось, что они не заметили, как пересекли границы области! И здесь закончилась власть Самого Смотрящего и начиналась власть другого авторитета.

Только они успели очнуться, сползтись, как менты прикатили, избили и понадевали “браслеты”.

Эти подробности Эрнест узнал уже через неделю, когда увозил студенток с бескрайних полей. Как узнал? Уже не помнит. Наверное, от управляющего.

Сели в электричку.

Эрнест ходил проясневшим взором по лицам. И вдруг обнаружил, что студентки загорели, поздоровели, налились, эх, минус бы тридцать лет мне или хотя бы двадцать!

А ведь я подвиг совершил, думал он, давя кислую отрыжку, спас… что же я спас? Ну как это… достоинство каждой из них.

Печень сократилась, гоня вон смертельную слизь: ну спас ты девушек, спас, теперь переключись — обрати внимание на меня, на родную!

Эрнест посерел, вспомнил, что есть какие-то таблетки (сунула жена). Дрожащими потными руками достал и мгновенно рассыпал. Студентки их собрали, получилась разноцветная горсть. Эрнест подумал-подумал — и заглотил три “шпа-ны” (на самом деле это была “но-шпа”, но у него прочиталось наоборот).

Через двадцать минут полегчало, пробился родник бодрости.

Только открылся тамбур — и ворвался крик:

— Эрнест, где ты пропал со своими картошами и морковами!

Это был Игорь Лобастов. Оказывается, в этот день — открытие памятника Неизвестному киномеханику, то есть Гавриловскому.

— Мы тебе послали телеграмму! Быстрей — ко мне в машину!

Гавриловский был друг Эрнеста и Игоря с шестого класса. Вдруг он назначил себя посредником между Бергманом, Феллини, Тарковским и нашим городом. Бывало, в сатиновом рабочем халате идет Володя Гавриловский, в руке — авоська с кефиром и книгой Питера Брука “Пустое пространство”. Все к нему бросаются:

— Володя, Володя, сегодня что?

— Сегодня “Земляничная поляна” в шесть и в девять. — И улыбался с оттенком… с оттенком отстраненного благоговения (не я, не я эти фильмы создал).

Перед входом в книжный магазин он сутулился, как ныряльщик перед прыжком в страшную глубину…

На этом месте воспоминания Эрнест задремал, мягко покачиваясь внутри машины. Он встрепенулся, когда подъезжали к клубу, где Володя в своей земной жизни прокрутил двадцать раз Бергмана (это была его мантра) и четырнадцать раз Тарковского (это была его сутра).

— Я мысль потерял! Была где-то — и вот улетела.

— Унеслась куда-то по своим делам. Ничего, соскучится — вернется, — утешил Игорь.

Памятник Гавриловскому был — не совсем памятник. Это просто барельеф: силуэт киномеханика склонился над силуэтом условного проектора. От аппарата шел луч конусом и упирался в дверь клуба.

Этот клуб раньше назывался “Октябрь”, но был переименован в “Август” после разгона путчистов в 1991 году, сейчас он готовился к очередному превращению.

Из пожилого уютного “москвича” Эрнест был безжалостно вытолкнут Игорем под пристальные глаза телекамер. Заведующая клубом уже закруглялась:

— Гавриловского мучило, что Пушкина не понимают за рубежом: “Значит, он не гений, если не всемирный?”

Эрнест начал с того, что показал руками размеры тоталитаризма:

— Был один ба-альшой тоталитаризм. Володя с ним боролся, боролся, показывая фильмы, и сердце его разорвалось! Мне до сих пор снятся часы без стрелок из “Земляничной поляны”. А сейчас большой тоталитаризм разлетелся вдребезги, и в каждом селе теперь есть свой, маленький тоталитаризм. Я приехал сейчас из глубинки, возил студенток на сельхозработы — я там боролся с ним, боролся. Поставят ли мне памятник? Ведь Володька, — он сделал жест в сторону киномеханика на стене, — всего семь классов окончил! А я — музыкальное училище…

Скандала не получилось, потому что Эрнест был бережно взят под руки и уведен в буфет на банкет. И как говорила его бабушка: “На стары-то дрожжи!” Сами понимаете…

Назавтра Эрнест очнулся с головной болью во всех отростках. Почему я снова в клубе? Где девушки? Он вскочил. А, так это другой клуб. Теперь уже имени Володьки Гавриловского.

Что это, какой-то треск? Все равно пойду на звук к окну. Вот это да! На его глазах герань своими корнями разорвала пластмассовый горшок.

Подошел зевающий охранник. Он вручил ему бутылку с остатками фальшивого коньяка:

— Это вам полечиться оставили. — Проследив застывший взгляд Эрнеста, он сказал: — Это же древесная герань, она камень пробивает.

Эрнест спросил все, что положено в таких случаях: какой сегодня день, который час.

— Пятница. И сказали, что заедут за вами в девять. Если не заедут, я вас, — он посмотрел на часы, — через пять минут по смене передам.

Хорошо бы сейчас домой позвонить. Но жена ушла на работу, а теща, наверное, видела меня в телевизоре, она все подряд смотрит… Он вспомнил свою речь, застонал, сжался.

Тут снаружи забарабанили, и голос Игоря Губастова снова пришел на помощь:

— Эрнест, пора! Я тебе вчера не говорил, сегодня хороним Александра Львовича.

— Да, ведь еще до колхоза старик был плох… Господи, какие богатыри уходят! Завези меня на работу, — взмолился Эрнест, — я отгул возьму. Мне обещали.

— Александр Львович тебя тоже ждет, — сурово прекратил его Игорь. — У нас дел! Живые цветы — раз, венок — два, сообщить в милицию…

— Зачем в милицию?

— Положено: ведь массовое мероприятие, весь этот джаз над телом Александра Львовича. Ну вот на тебе, — Игорь протянул сотовый, — успокой директора.

Гроб стоял перед Дворцом культуры.

Два милиционера находились тут же и радовались, что на сегодня им такая легкая служба досталась в ясный сентябрьский денек.

Было море дорогих иномарок — ведь все приехавшие на последнее прощание играли в свое время у Александра Львовича и привозили с южных окраин империи джинсы, темные очки, в общем, фарцевали-рисковали вовсю, трудолюбиво взращивая в себе зародыши бизнеса.

Венков было много, мелькали надписи: “Теперь у тебя вечный джаз!”, “Помним Ялту-74”, “Помним турне по Краснодарскому краю”. Барабанщик сидел, а остальные музыканты стояли в вальяжных позах, потому что знали: это было бы приятно Александру Львовичу.

— Он завещал исполнить на похоронах весь репертуар, — сказал в микрофон Игорь.

Седой мальчик лежал и словно вслушивался: с чего же они начнут?

Начали с “Лучших времен” Эллингтона, и Эрнест покатил на этой музыке прямиком в свою юность. Вот он привозит с гастролей целое джинсовое море, и попался, и попадает вдруг под следствие. И грозился бессмысленно отломиться целый кусок жизни!

Но спас его тесть — кагэбэшник в отставке, то есть тогда еще не тесть, а отец Люды. Волшебным образом уголовное дело рассосалось, и Эрнест сделал предложение Люде прямо в постели, потому что тесть затерроризировал его своим благородством: ни разу не намекнул, что пора жениться. Вот и пришлось жениться.

А сколько дергался! Ведь Лиза из Нальчика, которая поставляла ему тогда подпольный самострок, сама имела глаза цвета джинсового, и хотелось узнать, где еще у нее есть джинсовое что.

Для таких, как Эрнест, все женщины красавицы, только одни красивы на неделю, другие на год, а третьи — на всю жизнь.

Когда заиграли “Глубокую ночь”, молодой милиционер сказал капризно пожилому:

— Опять этот Эллингтон!

— Это же великий Дюк, это как Пушкин у нас, его везде много.

Дети Александра Львовича, на самом деле три здоровых лба, стояли угрюмые, впрочем, Эрнест такими всегда их и знал много лет. Они обижались, что отец из-за своего оркестра их редко замечал.

А ведь у меня есть дочь, спохватился Эрнест. Надо попасть сегодня домой, Эрнест, надо.

С Компроса, с Куйбышева, с Героев Хасана на классное исполнение стекался народ. Все сначала радовались лишнему мигу веселья, а потом роняли челюсти, увидев, для кого играют. Чем больше становилось зрителей, тем полетнее импровизировали артисты: ну, Александр Львович, твой последний концерт — на уровне! Ты нам все отдал, зубр джаза, о если бы мы могли вернуть тебе то же самое, ты бы уже встал и присосался сильными губами к саксофону!

Эрнест ушел от Александра Львовича еще одиннадцать лет назад, но он опять там, среди растворившихся, забывших себя музыкантов.

Милиционеры имели вид, как будто их подмывает приступить к трудному, но интересному делу. Они взглядами приглашали присоединиться престарелого Аполлона, и Эрнест тоже стал подплясывать, утирая неостановимые слезы. Пожилой милиционер даже вытер пот, сняв головной убор — формой бритой головы он напомнил Эрнесту кого вы думаете? Бригадира криминалов — Васильевича. Но это ничего не испортило.

Долго еще джазисты электризовали острыми звуками атмосферу, но вот заиграли “Колыбельную” Гершвина (с большим драйвом), и зрители поняли, что пора идти по своим делам, пока на это отпущено время.

— Люда, опять твоего дурака по одиннадцатой показывают, по новостям. Перед дворцом и возле каких-то пузочесов.

— Значит, жив, мама.

В подтверждение прозвучавшему раздался звонок в дверь.

Некоторое время женщины молча рассматривали Эрнеста, свисающего с плеча Игоря.

— В таком возрасте — и еще это! — целомудренно вскрикнула теща.

Эрнест открыл глаза:

— Спокойно! У меня давление всегда как у космонавта: сто двадцать на семьдесят.



* * *

Журнальный зал | Континент, 2006 N130 | Нина ГОРЛАНОВА, Вячеслав БУКУР

Нина ГОРЛАНОВА, Вячеслав БУКУР — родились в Пермской области. Закончили филологический факультет Пермского государственного университета. Авторы “Романа воспитания”, в 1995 г. признанного лучшей публикацией “Нового мира”, повестей “Учитель иврита”, “Лидия и другие”, “Тургенев — сын Ахматовой” и др. Печатались в журналах “Звезда”, “Знамя”, “Новый мир”, “Октябрь”. В 1996 г. вошли в shortlist претендентов на Букеровскую премию. Постоянные авторы “Континента”. Живут в Перми.


Шмякну шапкою о сцену,

Бровь соболью заломлю:

Дайте лексику обсценну —

Я про Гоголя спою.

Мы начали сочинять частушки с того апрельского дня, когда дочь спросила:

— К нам кошка зашла, да? Похожая на ту, что Гоголь утопил?

Тема диплома у Агнии: “Мотив страха в творчестве Н.В. Гоголя”. Она ночи не спит — анализирует эти четырнадцать томов. И с марта начались у нее свои страхи: сначала казалось, что кто-то незнакомый ходит у нас по коридору. А теперь вот уже и кошка!

— Агния, никакой кошки нет, а вот паук есть — смотри: на потолке. Откуда он выполз? Огромный, красавец...

Паук долго осматривал комнату всеми восемью глазами, не нашел никакой пищи и уполз на восьми своих ногах за картину “Ахматова, гладящая индюка”.

— Мне бы восемь глаз и ног! Ничего не успеваю! Диплом, да еще сутки через сутки работаю в кафе!

Агния взрыднула и вдруг замерла, как природа у Гоголя, которая словно спит с открытыми глазами (есть ли более гениальные слова в мировой литературе?!).

Тут-то мы и поняли: не отсидеться! Если уж наших гонораров не хватает, чтоб доучить младшую дочь, то надо помочь ей диплом написать.

И полетели имейлы в Москву — Софье Мининой, в Париж — Наталии Горбаневской, в Израиль — Аркадию Бурштейну: для диплома по Гоголю отсканируйте нам “Семиотику страха”, умоляем!

В ответ обрушились Гималаи электронных импульсов, несущих нам страницы Зощенко о страхах Гоголя, стихи Кальпиди — для эпиграфа и — конечно — эссе Набокова.

— Мама, Набоков сравнил Гоголя с мотыльком!

— Не обращай внимания, Набоков в каждом писателе видел такого же Набокова.

А Наташа прислала из Сети интервью Гуревича, который по средним векам! И спасибо!!!

Нужно добавить, что наши друзья обратились к своим друзьям, а те — к своим, так что только папуасы Новой Гвинеи не участвовали в дипломе нашей дочуры. Зазевались.

Как у Гоголя в штанах

Поселился сильный страх.

Ростом выше он горы,

Это все метафоры.

Мария Ивановна Гоголь-Яновская! Спасибо вам, что родили нам Колю. Но зачем вы ему, пятилетнему, сказали с такой фамильной яркостью неумолимые слова о Страшном суде? Бедный гений представлял всю жизнь адские сковородки, чертей, а мы теперь расхлебывай!

Дочь сказала:

— Каждую ночь вижу во сне Гоголя... Какая ты бледная, мама, сегодня.

— Да я тоже всю ночь Николая Васильевича искала. Якобы я хотела узнать, чего он больше всего боялся. Тайну личности... Куда ни приду, везде говорят: сегодня изволили съехать. А на последней квартире говорят: вчера он скончался. И все служанки, которые мне отвечали, развешивали сушиться нижнее белье. Словно говоря: тебя нижнее белье интересует — вот тебе нижнее белье!

— Гоголь, Гоголь, ты могуч, только все же нас не мучь! Ну чего ты вдруг пристал к двум женщинам: моей жене и моей дочери! В жизни — вроде — ты к женщинам не приставал.

— Папа! да, его эволюция: от страхов мифологических перед нечистью до страха Божия... через страх женитьбы! — закричала дочь и опять взрыднула. — В конце жизни он так боялся Страшного суда, что заморил себя голодом! Но у меня просто времени нет это все напечатать!!! Сменщица заболела, я каждый день в кафе, каждый день!

— Агния, все наоборот! Он от страха Божия шел к гордыне — в “Выбранных местах переписки с врагами”...

— Дайте подумать! В “Вечерах на хуторе” — да — черт всегда побежден то молитвой, то чудом, а потом Гоголь впал в прелесть, просил слушать его как самого Господа. Вот — смотрите: я подчеркнула в текстах все о страхах, но... но! Зашиваюсь я! Время, где тебя брать?!

Мы сразу кинулись к двум компьютерам — набирать пятьдесят страниц цитат, при этом перебрасывались мечтами: у нас скоро, скоро наступит безоблачное послегоголевское время! Можно будет открыть кафе, назвать его “Об Гоголя!”. А на стены кафе — эти цитаты все...

Но про то, что известный парижский гоголевед Шварцбайн запил после усердного изучения нашего Николая Васильевича, мы не сказали дочери ни слова.

Нас уже, кстати, тоже подмывало чего-нибудь дерябнуть. Потому что Гоголь все время мелькал в глазах и в ушах. Идем по проспекту: ель похожа на Поприщина — так же безумно скорчилась. А ясень, кажется, сейчас свои пропеллерные семена включит и умчится от всего женского пола, как Подколесин.

Спасались частушками.

Как по речке, по широкой,

На моторке без руля

Выплывает Коля Гоголь —

Вместо носа — два х.я...

— Слушай, Агния, а есть — наверное — параллельный мир, где Гоголь не родился?!

— Ну, папа, зачем ты? Я люблю Гоголя. К тому же ты сам говорил, что все другие варианты истории — хуже...

К тому же иногда мы находили и утешение:

— Такие вчера огурцы плохие купила.

— А, Гоголь бы еще хуже купил.

Как на речке на Днепру

Возле тихой рощи

Коля Гоголь поутру

Огурец полощет.

Агния в это время ставила на полку том Мережковского: мол, полночи его перечитывала — у оппонента диссертация по Мережковскому, — ой, задаст много вопросов, сил нет...

И мы запели на два голоса:

Коля Гоголь — что такое?

Мережковский вопросил.

Неужели что-то злое?

На диплом уж нету сил...

И ведь знали же, что, если запоем дуэтом, с другого конца города сразу же прибегает Камилла! Но не удержались.

Камилла Красношлыкова — это ее псевдоним, а настоящие имя и фамилию мы вам не скажем. И не надо нас подпаивать. Бесполезно!

Появляется она так: скользнет умной тенью за соседом нашим по кухне, прошелестит по диагонали комнаты, несмотря на свои каблучища, и сразу:

— Всегда у вас в каждом углу то внук, то щенок шевелится!

К счастью, внуки (сыновья старшей дочери) еще так малы, что не обижаются на такие слова. Да и мы тоже не обижаемся, потому что в руках у гостьи — как обычно — благоуханный узелок, а там... о-о-о! что-то новое — сморчки, томленные в сметане!

Но с другой стороны, сморчки — это русская рулетка, ведь на миллион один встречается ядовитый...

— А, будем самураями. Самураям не страшна смерть! — браво воскликнула Камилла.

И погрузились мы в этот смак волшебный. Ну, знаете: стоны, вздохи, причмокивания. Разложив всем еще по одной порции, Камилла и говорит светски так:

— Кстати, я наконец-то развелась с мужем.

Вы когда-нибудь слышали, чтобы сообщение о разводе начиналось со слова “кстати”? Вот и мы тоже.

— Со своим мужем? Как? Ты еще недавно твердила: без мужа — как без помойного ведра!

— Он женился на мне по заданию КГБ.

Мы тут сразу бросили переглядываться, а то она подумает, что мы тоже из КГБ.

— Да зачем ты нужна им? Слушай, Мила, ты же была нормальной журналисткой, писала о передовиках.

Она снисходительно закурила и сказала:

— От ваших слов сердце забилось как-то по диагонали. А вы знаете, что все повести Юрия Полякова написала я?

— Ты? Да как же это?

— Так. Я посылала рукописи в журнал “Юность”, а он...

— Ну... где бы ты взяла материал для армейской повести “Сто дней до приказа”?

— Так я ведь в газете работала — с людьми встречалась.

Тут какая-то штора отдернулось, и нас понесло в другой мир, где Гоголь крадет рукописи у Платонова, а тот — у Чаковского. Мы стали отчаянно выгребать против течения: Камилла, ты нам НИЧЕГО не приносила, мы ни одной рукописи у тебя не украли...

— Ну, кроме двух-трех гениальных идей, брошенных у вас вот так же, в застольной беседе.

Мы немного ошалели: Мила-Милочка, назови хотя бы одну гениальную идею — захотелось побыть гениями.

Она посмотрела строго, покачала головой:

— Вы все, все исказили в своем “Романе воспитания”. Вздумали написать, будто с Настей вы не справились, а на самом деле я ее вам перевоспитала. Пару раз побеседовала, и девку как подменили!

“Узнаешь Гоголя!” — просигналили мы очками друг другу (как он просил Аксакова: “Обращайтесь со мною так, будто я драгоценная ваза”).

— Все-таки зря ты развелась с Дмитрием — керамисты сейчас хорошо зарабатывают.

— Керамист! да вот, увидите: похоронят его в форме полковника ФСБ и целая колонна будет нести за ним ордена на подушечках...

— Мила, зачем ты так! Пусть человек живет до ста лет.

И тут нас спасли родные и друзья. Сначала Лена шла мимо и свернула к нам, потом Лана с мужем. Затем средняя дочь вошла с сыном, мужем и свекровью, то есть нашей любимой сватьей.

Лана тотчас принялась резать овощи на салат, поводя знатными плечами.

— Такой приступ астмы вчера у сына был — начала она рассказывать.

— Ой, я знаю новое средство от астмы! — вскричала Лена. — Берешь килограмм цветков белой сирени...

— Ну уж нет, — взмахом ножа остановила ее Лана. — Нам сейчас нужны приступы астмы. Чтобы от армии откосить.

В это время как раз и вернулась из университета наша Агния.

— Почему мне так мало задавали вопросов? — спросила она.

Повисла тишина. Мы со страхом спросили:

— Ты защитилась по Николаю Васильевичу?

— Да, четверка. Но почему они не задавали вопросов? Я всю ночь не спала, приготовила сорок ответов.

В это время под симфонию мобильных телефонов поднялась наша валюта — настроение.

Когда эсэмэски были прочитаны, все, кто накопился к этому моменту в квартире — мы, дети, внуки, зятья, одна сватья и друзья, — заплясали и запели:

...Танго и вино

Любви недаром нам дано!

В самозабвенном семейном танце мы с треском сошлись лбами!

Посыпались разноцветные искры, и в их свете стали видны:

Софья Минина, волшебно скачущая в юбке с зебрами одновременно и здесь, и в Москве,

Наталья Горбаневская в фартуке, выплясывающая одной ногой в Перми, другой в Париже возле плиты,

Аркадий Бурштейн выглянул из города Цорана, что в земле Израильской, посмотреть, что за шум с Урала, и не удержался — тоже оглушительно свистнул и заплясал.

Не вставая с дивана, плавно покачивались на пышных ягодицах две подруги, Лана и Лена, каждая со своим счастьем: одна беззубая, но с мужем, другая без мужа, но с зубами.

И даже коммунальный сосед выпал из своей комнаты, гремя квадратными плечами и подхватил хмельным голосом:

— Аааааааааааа! Никто меня не любит! Водка с неба не падает!

Примерно мы знаем, кого надо жалеть. Всех.



* * *

Журнальный зал | Новый Журнал, 2006 N242 | Нина Горланова

Он уже подъезжал к Перми, но мы не знали об этом, хотя знаки были, которые я разглядела задним числом: так, дочь вдруг спросила, кто такой миссионер, и мы рассказали про свет, который он несет, например, отсталым племенам Африки, про Швейцера, конечно, который построил больницу в джунглях, а сын уже придумал лозунг для первомайской демонстрации: «За наше нитратное детство – спасибо, родная страна!», и щит с ним стоял на лестничной площадке, и я исключительно удачно купила девочкам новые кисточки, правда, совсем бедные – дух облысения уже витал над ними, но самое главное – мы ходили по магазинам (в школе дали материальную помощь) и вдруг напали на шампунь, правда, красящий, но все равно – моющий, каштановый колер, то есть всей семьей мы сделались рыжими, но все равно, мы на это были согласны, потому что вши хуже, вроде тоже божья тварь – вошь, но почему-то ее не хочется заиметь...

В тот день мой муж с другом обсуждали, какого погребения будут достойны ботинки Володи – он на них уже молится, каждый день боясь, что с работы до дому они не дотянут, но они всегда дотягивают, а ведь пермского производства, может быть – молебен отслужить, предложила я, но опять же неизвестно, какого они вероисповедания, стали уже, как плетенки, сплошная вентиляция, несмотря на мех внутри, загадка: «Мех и вентиляция – что это? Ботинки Володи». Муж: мол, нужно огненное погребение устроить – сжечь, это благородно, а пепел в мешочек и носить на груди, чтобы он стучал в сердце, но Володю мучает вопрос, даст ли это им успокоение? Чтобы вещь переправить на тот свет, ее нужно сломать, так считали первобытные люди, значит, ботинки попадут прямиком в рай, но тут же оба мужика задумались: вдруг левый ботинок – марксист, при слове «марксист» Володя зачем-то делает руками квадрат вокруг головы, чертит его так в воздухе, мне это кажется особенно подходящим для пьесы или сценария, кинематографично выглядит – рисовать квадрат вокруг головы при упоминании марксиста, но как это воспримет американец? Нам вчера Боря сказал, что придет с американцем, да что об этом думать, американец увидит наш сломанный унитаз, упадет в обморок, вызовем «скорую», и его увезут. Сын вдруг кричит нам из детской: «Я покажу американцу наш советский компьютер, он упадет в обморок, вызовем «скорую», и его увезут». Мужики уже было начали служить мессу (ботинкам), бряцая высоким слогом, как Володя вдруг спросил: «А кто такой Боря?» – Это неомарксист, из неформалов, наш новый друг марксист! (квадрат руками вокруг головы), да и марксизм был бы, может, хорош, если б не отгораживался от других учений, а находился бы с ними в каком-то кровообращении, Нина с ним где-то в народном фронте подружилась, и как он ни увезет ее рассказы, чтобы передать за рубеж, все оказывается, что они попадают в руки стукачу, не слушай его, Володя, он просто меня ревнует к Боре, и тут звонок в дверь, входит Боря (я уже не могу называть его имя без мысленного квадрата вокруг головы), а с ним американец, который к тому же негр! Знакомьтесь, Гарри, а это Нина, Гарри при этом высок, красив и свеж, как ананас, а я – рыжая от шампуня, и вся семья моя – рыжая от шампуня, но в меня с детства вбивали, что белый ест ананас спелый, а черный – гнилью моченый, кстати, у нас сейчас продают свежемороженые ананасы, вкусом похожие на мороженую картошку, но для моей семьи и они не по карману, в общем, пока Гарри раздевается, в моей груди зреет тон разнузданного восхищения – так я подсознательно думала продемонстрировать, что отношусь к нему, как к равному, пока в замешательстве делала комплименты Боре и его загару: куда он ездил, где успел так прекрасно загореть, потом еще раз о том, как он божественно выглядит, чудесно, о, южный загар, куда же Боря ездил? Муж: «Если ты еще раз скажешь это, Боря снова уедет туда и больше не вернется – я буду частями его тебе оттуда присылать, сначала более загорелые части, а потом – менее». Американец сел и от смеха рассыпался грудой, значит, он так свободно понимает русский язык, этот американский негр, к которому я решила относиться, как к равному, для чего улыбалась более широко, чем обычно, на запас, чтоб все сомнения отринулись, но вряд ли он будет относиться ко мне, как к равной, ведь я не могу свободно выехать из своей страны, как он, не знаю свободно его языка, даже чаем не могу напоить, нет ни песка, ни заварки, но оказалось, что Боря все предусмотрел и принес, и они с моим мужем уже заваривают что-то на кухне, пока я развлекаю гостя, вдруг дикий грохот на кухне, «что случилось?» – удивляется Гарри – ничего-ничего, просто два философа на кухне собрались. В это время пришел Сережа, художник, и наша кошка Мирза сразу же стала нарасхват, и как объяснить Гарри, что у нас в доме кошка – индикатор, она никогда не садится на колени к стукачу, поэтому гости наперебой ведут борьбу за право подставлять колени кошке, как на заводах у нас борются за переходящее красное знамя, не знаю, как это все объяснить, но это неважно, главное, что я отношусь к нему, как к равному и немножко лучше, на запас, чтоб ничего не подумал. У нас вообще-то была четкая иерархия, когда я говорю с бюрократом любого ранга, я чувствую, знаю, верю, что я – выше его по культуре, поэтому нужно относиться снисходительно, в то время как любой бич, деклассант, пьяница – выше меня по смелости разрыва с общепринятым, значит, с ним нужно разговаривать уважительно. Примерно, такая схема:

бич

я

бюрократ

Куда поместить Гарри, негра, писателя из Америки? Я не успеваю решить, как в этот миг наш сосед по кухне, в доску пьяный, залетает в нашу комнату. Он направляется в туалет, но его качнуло, и он решил сделать вид, что просто зашел поговорить. Сын мой сразу же спросил Гарри, знакомо ли тому понятие «коммунальная квартира»?

Гарри сейчас сидит здесь, рядом со мной и не даст соврать. Он тогда ответил сыну так: «Я жил в Гарлеме, у меня было одиннадцать братьев и сестер». – «О, мама, слышишь, нам давали бы килограмм сыра и еще сто грамм».

– Не понял, – сказал Гарри.

Дело в том, что в Перми многодетным семьям раз в месяц выдают на каждого ребенка по сто грамм сыра, а если бы у нас было не четверо, а одиннадцать детей, то нам выдавали бы целый килограмм и даже еще сто грамм!

– Не понял.

Я достала из сумки книжку многодетной матери и показала гостю. Он пролистал ее, недоуменно пожал плечами и очень осторожно положил на стол, на мгновение тень его матери с многодетной книжкой – средь изобилия продуктов в США – промелькнула в воздухе, в тонком плане, и тут я быстро начинаю задаривать Гарри значками, картинами дочери (жаль, что лучшие на выставке в Японии, но кисточки уже пущены в дело, готова такая вещь, как «Даешь сто процентов коллективизации», там букет из колосков, плакат про сто процентов и череп как напоминание о голоде – результате коллективизации). Гарри посмотрел на предложенные картины, на выбор, и сам сразу же оценил эту, с черепом, «мементо мори», сказала я, он кивнул, сразу же приколол значок Пушкина, спросил: Пушкин как бы отнесся к перестройке?

– Исходя из своих имперских взглядов, он вряд ли бы одобрил перестройку, – с тоской сказал муж.

– Но он наверняка одобрил бы гласность? – спросил Гарри.

– О, да, – поспешно киваю я, укоризненно глядя на мужа: – С чего ты затосковал?

– Тоска, которую ты видишь в моих глазах, это тоска самопознания, – сказал муж.

Как объяснить Гарри, что муж – фантаст, а в союзе публикуют фантастику в одном издательстве «Молодая гвардия», где засел Щербаков и его щербакоиды.

– В США каждый штат имеет свой журнал по фантастике, – говорит Гарри.

– А нам хоть бы один на страну, – ною я.

– Еще скажи: один на галактику, – бросает муж.

«Ну и как выглядел негр-американец в вашем доме?» – будут спрашивать меня друзья. Он выглядел, как миссионер, несущий свет темным массам белых дикарей в нашей стране. И вдруг с улицы вбежала Агния, наша четырехлетняя дочь, в колготках задом наперед и в свитере наизнанку, сразу видно, что на улице она бегала раздетая, а перед приходом в дом так ДОГАДЛИВО оделась опять.

– А что ты хочешь! Она похожа на обоих дедов. Один дед – молдаванин, в шестнадцать лет увидел танки на улицах своей деревни (сталинская оккупация), а другой дед вообще был сдан в детский дом, чтоб жизнь его сохранилась, чтоб не ехал он с раскулаченными родителями в Сибирь (сталинская коллективизация). С тех пор оба деда делают все невпопад, две жертвы сталинизма. Гарри, – обратился муж к гостю. – Мы так нашу Агнию и зовем: две жертвы сталинизма, в дедов она...

Я прямо восхитилась вылуплением мысли из самой себя – тело мысли, такое прекрасное, могло быть совсем не видно Гарри, но тут, к счастью, Боря разлил чай, и разговор переключился. Муж мой начал: Гарри, вот Боря – неомарксист, он и литературу любит, но не взаимно (намек на неудачные стихи Бори – понятен ли он Гарри?). Главное: они мечтают захватить власть в свои руки, семьдесят лет марскизм-ленинизм ставил эксперимент на выживание, им все мало...

– Воды в туалете нет, – на ходу сообщил мой сосед, проходя по коридору мимо нашей двери.

– Эксперимент по выживанию продолжается, – ответил муж.

Надо перевести разговор, думаю я, вот на полке томик Огдена Нэша, кто ваш любимый поэт, Гарри?

– Я Набокова, между прочим, люблю. Дело в том, что я учился в ФРГ, и хотя русский мой основной предмет, я люблю и немецкий...

– Берите икру минтая, – предлагает сын, – или вы ее не едите?

– Я все ем, но мое любимое блюдо – орвл... такие желтенькие, растут, едят с солью, не знаете? Словарь можно найти в доме? Я вам покажу в словаре...

Он произносил нечто вроде ОРВЛ, мы не понимали, словарь не нашелся, русско-американские отношения висели на волоске, и я решила относиться к нему еще на порядок более, как к равному. Гарри не знал, чего от него хотят, потому что равность моего отношения в тоне выглядела так, словно от него чего-то хотят, наконец он что-то понял и в свою очередь врубил ответную равность, и в воздухе бешено закружились сталкивающиеся потоки прав личности и этнического самосознания, на мгновение показался и исчез Авраам Линкольн, но почему-то загорелый очень-очень.

О Сэлинджере может спросить? А где наш Сэлинджер? Я помню, в книготорге всем победителям соцсоревнования раздавали по Сэлинджеру (чувствуете, дзен-буддистский момент – Сэлинджера за соцсоревнование!), и в том числе бухгалтерше, старой деве, любящей детективы, то есть она не старая дева, она каждое лето ездит в Грузию, то Грузия и забастовала, опять она едет, надо ее удовлетворять, может, ты, Гиви, займешься, а? Нет, я лучше под танк, погибну, как мужчина... в общем, у нее я выменяла Сэлинджера, а его не видно на полке. На нашей убогой книжной полке, ободранной, но ведь если идет продукт духовной деятельности, то вокруг дворец, и какая разница, какого вида полки стоят вокруг, в то время как никакие полки не украсят лачугу, в которой нет продукта духовной деятельности.

– Как же вы живете, если сто граммов сыра на ребенка в месяц?

– Друзья бесплатно деньги дают, вот Боря в том числе, помогают.

– Это результат вашего обаяния или человеческий фактор? – спросил Гарри.

«Человеческий фактор» – что имеется в виду? Мы никогда в своей жизни не пользуемся этой языковой единицей.

– Человеческий фактор, – спешит ответить мой муж, и слава Богу, а то недавно в одних гостях я похвасталась, что собачка ко мне кинулась, мол, вот как далеко я продвинулась по пути самоусовершенствования, что животные меня выделяют, а потом оказалось, что собачке просто захотелось моего пряничка.

– Я езжу по следам Кеннона, который сто лет назад был в вашей стране и написал книгу... Хочу тоже написать.

– Гарри, у нас есть друг, Рудик Веденеев, он хотел лепить Кеннона, очень увлечен, вам нужно с ним встретиться. Это удивительная судьба, он сидел – много – строгий режим – годы застоя – диссидент – распространял письма Раскольникова Сталину – суд...

– Но я через час в гостинице должен встретиться с одним человеком, я завтра могу с Рудиком... Как вы можете охарактеризовать Пермь? Что стало самым главным за последнее время?

Нитраты, все время отравляемся, феномен Перми изучают даже социологи, почему так тихо, ни митинга, ничего, а пещерный быт отнимает все силы, самый голодный город, был всегда закрыт для иностранцев, поэтому не заботились, нет шампуня, мыла, порошков, а наш Капитолий! Вы видели это здание в центре, похожее на цементный завод! Обкомовцы вот вокруг своего жилого дома на Швецова нарастили забор, боятся возмездия, которое к ним, им кажется, идет медленно, но неумолимо, как взрыв в Чернобыле, собираем подписи против строительства АЭС, угроза землетрясения из-за плохой дамбы, СПИД...

– СПИД в Перми? А говорили: закрытый город. Значит, зря все на иностранцев ссылались? – Гарри очень спешил это записать в свою огромную записную книжку.

– Два смертных случая, говорят, но нет ни одноразовых шприцов, ни стерилизаторов.

– Смотрите: мне вырвали зуб – два сантиметра крови вышло, – похвасталась Даша.

Да, была эпопея на днях с этим зубом, с таким трудом вымолили в больнице одноразовый шприц, что дорогой от волнения его потеряли...

– А что хорошего? – спросил Гарри. – Что радует?

Мы запереглядывались, Антон вдруг вспомнил, что из-за отсутствия телевизора он приучился читать и теперь увлечен фантастикой, сам пишет фантастику. Гарри переспросил: не ту фантастику, которую пишут журналисты о советской жизни? Нет, не ту, наш сын – нет... И тут мужа осенило: моржевание! Он же моржует с девочками – это большая радость.

– Что есть моржевание?

– Это зимой во льду прорубается дыра, прорубь, и туда ныряешь – голый, то есть в трусах...

– Это ужасно, – поежился Гарри и отхлебнул горячего чая.

– Что вы – так себя чувствуешь хорошо после этого! Настроение сразу меняется в лучшую сторону...

– Сумасшедшие, – буркнул Гарри как бы сам себе. – Нина, а что является импульсом для борьбы?

– Ну, я ведь дитя первой оттепели, наше поколение выросло на повестях Аксенова в «Юности», и потом, в годы застоя, уже этого из меня ничто не могло выбить...

– О, Василий Аксенов, – перебил меня Гарри, – Он живет со мной в Вашингтоне на соседней улице, я часто вижу его...

А где же наш том Аксенова? Нет тоже на полке... Вечно с этими запрещенными книгами проблема, когда нужен Аксенов, а он запрятан, ищешь, находишь Солженицына, если же ищешь Солженицына, то находишь Виктора Некрасова, и так появился закон нашей квартиры: чтобы найти что-либо, нужно искать что-то другое. Но вроде ведь недавно выставляли Аксенова на полку...

– А что можете сказать о Перми, скажем, в сравнении с другими городами? (Я думаю: как Гарри хорошо владеет русским! И вводные...)

– Пьяниц больше, – бухнул мой муж. – Очень много.

– В Свердловске был Ельцин, и это надолго изменило атмосферу города, а у нас в Капитолии никто и отдаленно не напоминал свободомыслящего человека...

– Ну, а еще какие можно назвать радости?

Да что он зарядил: радости да радости... Какие радости-то у советского человека: как в анекдоте про склеротика: забыл – вспомнил – радость. Подписку на журналы запретили – разрешили – радость. В общем, как в анекдоте про козочку и старого рабби (взять, намучиться, выгнать – хорошо-то как!)

Одна-то радость есть: переплавлять беды в рассказы. У нас прошлой весной атомную тревогу сыграли – смерти, инсульты, сумасшедшие, – я рассказ написала. И так всегда. Вот его взяли в эту книгу, которая выйдет в Москве, но аванс обещали пять месяцев назад, я уволилась, голодаем, а они все не шлют и не шлют...

Муж мой махнул рукой в мою сторону и стал жаловаться Гарри, что я не понимаю, как через этот аванс в издательстве, далеко в Москве, подпитываются энергией, они знают, что я нервничаю, привязана к ним мысленно, и пьют мою энергию, пьют, как коктейль, и чем больше Нина нервничает, чем чаще им звонит, тем больше она подпитывает их. Ее энергия уходит, а их прибывает. И это понятно: они ведь мало удовлетворения получают от своей работы на государство, вот и питаются таким образом... Праножоры они.

Гарри, кажется, понял все верно, смеется.

– Да и вся бюрократия, – завелся муж, – подпитывается энергией народа, который привязан, нервничает, когда ему не так делают, они всегда не так и стараются, и рады – пьют нашу энергию.

Гарри забирает две огромных папки рассказов: моих и мужа.

– Аванса не ждите, – предупреждает он нас. – Если опубликуют, то все сразу заплатят...

– Но вряд ли, – говорим мы. – У нас слэнг. Знаете, что такое слэнг?

– Русский язык – мой основной предмет, я стараюсь знать...

На самом деле-то я понимаю, что кому это будет понятно? Все народные частушки, афоризмы, словечки, которые я так обильно использую! Кофе растворимый привезли на базу – привезли на базу – растворился сразу, и этот апогей, то есть апофигей, Ленин и теперь жалеет всех живых... и так до бесконечности. Здесь почти не печатают, и за рубежом это будет никому не понятно...

Антон на прощанье пригласил Гарри в детскую и все-таки показал ему свой компьютер. У Гарри такой же, только маленький и легонький, выяснилось там. Но Гарри, видимо, не понял, что у его маленького и легонького компьютера есть пара каналов, которые связывают его с центром, с библиотеками, а у нас-то ничего нет, наш компьютер – это все равно что «Волга» в тундре. Можно включить фары, можно погудеть, но поехать нельзя, дорог нету... Можно поиграть в компьютерные игры, можно написать учебную программу, но информация не идет...

И все-таки прошел почти целый вечер, а Гарри давно должен был находиться в гостинице, где назначена встреча. Американцы – точные люди? – спрашиваю я, нет, не точные, а русские? – нет, тоже нет.

– И все-таки, что хорошего можете вспомнить за последнее время? Как к выборам отнеслись?

Ах вот чего он ждал, что мы начнем восхищаться новой свободой выборов, но, во-первых, я уже об этом написала рассказ и позабыла, во-вторых, выбор между плохим и плохим – это не выбор.

– А о пермских митьках вы не хотите узнать, Гарри? – донеслось из угла, где сидел художник Сережа, митек до мозга костей.

Но Гарри, оказывается, уже в Питере встречался с «главным» митьком, а в Москве – с главой «Памяти» Васильевым (четыре часа записывал на магнитофон).

– «Память» – это природный процесс, – спешит заверить Гарри мой муж. – С нею нужно бороться, как с наводнением, ураганом – без эмоций. А если моя жена срывается и приписывает «Памяти» человеческие качества, то это ее личные заблуждения...

Таким образом мне и не дано было возможности горячо возмутиться «Памятью», но моя горячность была, видимо, как-то связана с образом некой поэтессы из Москвы, потому что Гарри вдруг спросил, знаю ли я Татьяну Щербину? Нет, мы не слыхали. Это друг – большой и давний – Гарри. Очень жаль, но мы не знаем, нам мало о московском авангарде известно. А Гарри сам пишет прозу? Да, и прозу, и стихи. Антон уже зарядил свой фотоаппарат, надо идти фотографироваться на улицу, там еще светло. Муж против – он не любит дешевую популярность, он любит дорогую популярность. Но Гарри рассмеялся (прекрасное знание русского языка!), он понимает мои доводы: сыну тринадцать лет, он в школе хочет показать, что был у нас в гостях американский писатель. Муж согласен фотографироваться, но только моржом, то есть босиком, и мы высыпаем на оставшийся лед тротуара, малыши подбегают и повисают у Гарри на руках. «Папа, не простудись!» – визжит Даша. – «Позвольте это считать заботой обо мне! Эти вот визги...» Гарри смеется, ах, как я завидую его знанию языка! Осечка, опять осечка. Антон нервничает. «Осечка, значит, еще поживем!» – говорит муж. Гарри смеется. Я вся иззавидывалась его уровню понимания! Боря берет у Антона фотоаппарат, пермский снег закрывает солнце, щелк, и мы навсегда застываем – равные перед будущим проявлением на пленку, причем моя семья вся в рыжем варианте – из-за шампуня. Прощание, а дома, оказывается, лежит свежий номер «Даугавы», в котором есть выступление Татьяны Щербины на конференции по новому искусству, прекрасно-свободное выступление, Татьяна кажется мне почти родной, ведь она – друг Гарри, впрочем, у меня после этой встречи с Гарри стали в сознании проступать любопытные мерещенья, как у космонавтов в невесомости проступают новые силы зрения (землю они видят с точностью до отдельного домика, в то время как сложнейшие приборы не могут так видеть). Гарри все время как бы рядом со мной – в тонком плане. Вот он сидит на стуле, с чашкой чая, посвистывая, а мне подруга объясняет, как можно отличить хорошую курицу от плохой. Если жир белый, то курица хорошая, а если желтый, то она черствая, неотзывчивая, но как это перевести для Гарри – «неотзывчивая», о курице, вообще – как это объяснить американцу, у них нет проблем с едой, они в этом смысле уж точно более РАВНЫ, но разве мир – не одно тело, а люди – его части, какая разница, что одни части более свободны, если мы – единое целое? Одни чувствуют свою несвободу, другие – нет, это как одни чувствуют магнитные бури (головные боли, приступы), а другие – нет. Но какое рабство – этим утешаться! А что делать? По-чеховски, по капле выдавливая из себя раба? Но зачем тогда были семьдесят лет советской власти, если итог столь печален?.. Гарри все время со мной, и когда объявили про повторные выборы, я вспоминаю его неизменный вопрос: «Что хорошего?» Вот добились, что меньше морочат народ, карандаши убрали из кабин, а то были и ручки, и карандаши, бабули карандашом зачеркивали, а потом... Почти весь город заметил-запомнил плакат моего сына на первомайской демонстрации, мне в очереди приходится слышать, что один мальчик нес «За наше нитратное детство...» Как много может значить поступок одного человека. Это хорошо, Гарри. А еще что? Принесли свободную газету из Прибалтики со статьей В. Ерофеева, там цитаты из Ленина: то о любви к Арманд, то о терроре. Муж слушал меня, задремал, бледный вскочил:

– Приснилось, что я иду в Мавзолей, а там золотыми буквами написано: «Ленин + Арманд = Любовь», и очередь, и слухи, что он завещал забальзамировать их тела в позах, в которых они получали наибольшее удовлетворение, а поскольку Мавзолей перевели на хозрасчет, то теперь каждый входящий бросает монетку, от чего тела приходят в движение... Неужели у меня такое испорченное воображение? Или это газета виновата? Свободная печать?

Вот так, Гарри, как можно американцам рассказывать наши сны и наш страх перед своим воображением? И чем сильнее страх, тем страшнее сны, – парадокс... Ведь у Апдайка Салли свободно идет мимо Белого дома и думает: «Каков наш милый президент в постели? А наверно, хорош...»

Поэтому я решила на этом проститься со своим Гарри, ибо хватит трепать тонкие тела моих близких, как бы сказал Володя, тот самый Володя, у которого потрясающе стойкие ботинки, мех и вентиляция, и с которого я начала свой рассказ.

* * *

Между прочим, митек художник Сережа тоже словно знал о приближении Гарри, потому что у него с собой был удивительный рисунок Америки в виде прекрасной женщины, слегка повернувшей нижнюю часть тела – в профиль. Очень оригинально.

– Почему ты не подарил это Гарри для его книги, а?

– А почему он не захотел встретиться с пермскими митьками?

Я решила написать о существовании такого рисунка, а если удастся – выпрошу у Сережи его для иллюстрации своего рассказа.

Пермь





Sat, Apr 7th, 2012, via SendToReader

Загрузка...