— Ну да. Пока они не прошли инициацию. Паспорт не получили. — Помпи сделал движение как бы к нагрудному карману, где как будто лежал его документ. — Конечно, пацаны первобытные могли убегать в буреломище куда-нибудь, за стоянку... упражняться там в мате. Но тайно.
Вязин молнией посмотрел на друга: ведь ты угадал.
— Мы из нашей автобазы номер два, которая посреди степи стояла, уходили далеко и уже во все горло орали и плели самые дикие комбинации из запретных слов.
— В рот тебе малину сорок пять гвоздей? — спросил Помпи.
— В очень смягченном варианте можно сказать, что так.
Вася начинал: дети сейчас начинают рано материться...
— Да, — завершал Вязин, — это стремление по-легкому стать взрослым.
Время буквально сжиралось разговором. Когда Василий посмотрел на круглые часы, висящие в холле, то они изумленно раскинули руки своих стрелок. Без пятнадцати два.
Весь мир такой дурак — спит, а они с Вязиным развернули веер разговора. Состояние это он запомнит навсегда. В груди затеснило, потому что вот так и происходит самое лучшее в жизни. Это все ненадолго, до края сего мига. Вязин защитится, оквартирится. Будет гулять-бродить по комнатам Влад со своими детьми, успокаивая по ночам их недоумевающий плач о своих болях.
Вася и Влад еще тут наскребли остатки сил для обсуждения прошедшего дня.
— Софья видела стильную женщину с тобой — это мама?
— Софья, конечно, тебе сказала, что на лице матушки крупными буквами изложена неустроенная личная жизнь?
— А где ты видел красавиц с устроенной личной жизнью, — зевая, сказал Вязин. — НЕДОДАНО, написано на их лицах.
Василий ужаснулся: с каждым днем у красавиц долговой список растет, жизнь должна уже матери и то, и се, и восемьдесят пятое.
Из женской умывалки выбрел пьяненький Баранов. Никто ничего плохого не предполагал. В подсобке там жила биологиня, подрабатывающая медсестрой в студенческой поликлинике. Она, видимо, угостила Баранова сэкономленным спиртом. Он, конечно, отблагодарил ее очередной историей, кудреватой такой. Сейчас он завершал какую-нибудь сто тринадцатую апокалипсическую серию, обернувшись к благодетельнице и осторожно пятясь:
— Куры госпожи Кузяевой, мутировавшие от пси-излучения, сегодня утром растерзали свою хозяйку. Вы слушали последние известия.
— Алеша, иди, мне спать совсем ничего осталось, — умолял слабый женский голос.
В то время все боялись атомной катастрофы, но скрывали этот страх. Юмором припорашивали или оптимизмом. Но в третьем часу ночи Вязин и Помпи не хотели застрять еще на час в беседах с Барановым. К тому же ему мерещится, когда подквасит, что все ходят с карманами, набитыми рублями.
А Баранов их увидел и закричал:
— Приготовиться к транспупенции!
Помпи сделал вид, что приготовился, и исчез в своей комнате.
— Я замерз, меня уже трясет в дециметровом диапазоне, — пожаловался Баранов. — Чем-то согреться надо, — и он посмотрел с таким удивлением, как будто не знал ни одного согревающего средства, но надеялся, что Влад подскажет.
— Софья вот сейчас выйдет, — зловеще сказал Вязин, — и ты закувыркаешься до своего Кирова.
Он говорил это с таким видом, словно не прочь поддержать мужское братство, но есть твердая и прямая, как клинок, жена. И он освободил плечо от трясущихся пальцев.
— Ну, Вязин, будешь всю жизнь себя клясть!
После этих грозных слов Алексей Баранов, девятнадцати лет, по неоднократным своим заявлениям — сын кэгэбиста, десантного генерала, академика и обкомовского работника, повернулся и побежал в женскую умывалку. Вязин нехотя повлекся за ним. “Спать хочется, мудак”, — шептал он. Услышал треск раздираемых рам — побежал скачками. Ужас был пополам со злобой: Баранов в какое-то говно втянул! Прыжком Влад вылетел на середину умывальной комнаты: банка из-под сардин еще падала, сея веером окурки с помадными метками. Баранов висел уже по ту сторону окна, отклячив тощий зад. Руками он держался за полуоткрытые створки рам.
— Прощай, Вязин, — залихватски крикнул он.
— Подожди, я тебе чо скажу... я вспомнил: бутылка-то есть! — Вязин сделал два тихих шага, как по воздуху. — И деньги есть, вот, — он протянул руку.
А после этого он немилосердно, грубо, бесчеловечно схватил Баранова своей длинной рукой и дернул внутрь, чуть не разорвав плечевой сустав Алексея. Потом поставил его на ноги и несколько раз ударил своей согнутой, железной, как совок, ладонью.
— Ну ты глупец, Вязин, сексуальный придаток к Софье, — грассируя от удара по челюсти, бормотал Баранов (он твердо знал, что Софья верит только в него, Алексея Баранова, ведь он единственный, кто может вытащить ее из уютной, но безнадежно провинциальной ямы по имени Пермь).
Вдруг в нем появилась лощеность, словно кто-то впрыснул ее. Его выцветшие навсегда брови неуловимо поднялись, и Алексей будто блеснул моноклем:
— Мистер Дуболом, а не убрались бы вы от моей избранницы?
После этого Вязин вымыл под краном разбитый нос Баранова и повел его укладывать на пол в их с Софьей комнате. В семь утра Алексей продрал глаза и снизу смотрел на вошедшую Марту: в самовязаном отцовском свитере ниже колен и чуть ли не в материных комсомольских ботах она все равно выглядела утонченно-декадентски и засасывающе. Он со стоном и стуком уронил голову на пол, но Марта грубо сунула ему под нос картон с саламандрами.
— Вся квартира выгорела! — гневно шептала она ему под ухо.
Вязин уже сидел, тоскуя, на краешке кровати.
— Можно, я внесу неделикатное предложение? — спросил он сипло. — Сейчас Алексей оденется, и вы вылетаете ворковать в коридор. Или клекотать. А мы с женой поспим еще.
Пришлось Баранову превратиться из узла, сваленного на пол, в белесого Боярского. Он смотрел на Марту умоляюще сквозь распухшие веки и дышал выхлопом. О, как красив ты, проклятый... “Сейчас же перекрась саламандр в зеленое, — засверлила Марта голосом. — Чтоб ничего не горело у нас”.
— А ты говорила: вся квартира уже выгорела. — А Вязину он сказал: — Ну и оставайтесь в своей глупой и мерзкой сонливости!
Но Вязин уже ничего не слышал: за ним сомкнулись просторы сна. Приход Марты оторвал его от тяжелой работы: он был сверхновой звездой и обеспечивал насыщение Вселенной разными атомами...
На улице Баранова буквально разрезало морозом. Он согнулся в приступе кашля, наконец совсем скрючился до замерзшей воды, которая решительно хотела пуститься в весенний путь, но жестоко обманулась. Алексей отдышался и сказал: мол, нужна внутренняя примочка, чтобы хрипоту эту выгнать.
— Ты мне дашь, — вскинул он на нее жадно, по-детски, глаза застоявшейся воды.
— Конечно, — сказала Марта. — Дома никого нет. Но сначала перекрась все!
Баранов долго точил карандаши. Его припухшее от побоев лицо приняло нежное выражение.
— Десять вязинских ударов, — сказал он весело.
Огненные саламандры стали зелеными, потом он положил сверху синего для гармонии, и вот зашевелились подводные духи на картоне. А самая главная саламандра, очень такая ломкая, с короной на чешуйчатой голове, так на Марту походила — она имела в ящеричном лице что-то от ее бедер. Это ведь мои скулы, подумала Марта.
Она не знала, что Элементали воды еще более необузданно вырвались в этот мир, чем перводухи огня. За следующие десять лет эту квартиру будут несколько раз заливать соседи.
Алексей надеялся, что холодильник нечто содержит для него, но Марта повлекла его все дальше и дальше. “До встречи, холодая и огненная жидкость!” Еще с завистью прослушал, как за окном старушки громко и вкусно готовятся к весенним дачным работам.
— А вы, когда помидоры подвязываете, — трескучим голоском вопрошала бабушка, — два или три раза веревочку вокруг колышка обвиваете?
Алексей думал: он первый оценил всю телесную лепку Марты, а этот глупец Василий Помпи... с его скорлупками слов... дальше мысли пошли рывками и вообще исчезли в лучистой энергии.
Потом Баранов увидел выгоревший телевизор, похожий на череп. А Марта говорила.
— Какой этот каммунизм пративный, — жеманно-столично тянула она. — Не дадут ведь нам жить втроем, замучают на всяких бюро, а то бы я вас вдохновляла каждый день! Муза двух гениев!
— Марта, где пуговица?
Она смущенно призналась: “Я ее откусила, не знала, куда деть, и проглотила”. Смутно она догадывалась, что у мужиков такая безоглядность высоко ценится.
Но Баранов ничего не оценил:
— Ну, когда она выйдет... ты ее не выбрасывай — перламутр чистый!
И озадаченно наблюдал, как тухнут ее глаза.
— Да ты что — это просто кусок пьесы, которую я сейчас пишу. И примериваюсь иногда, разыгрываю вчерне, — неуверенно добавил он, не веря, что будет принято к рассмотрению (но ведь барахтаться нужно до конца — и в самом деле, во! Глаза Марты снова включились).
* * *
Расим Хайрулин говорил Василию Помпи: боязно идти к Серафиме Макаровне домой — вчера она словно разочарована была нами... она ведь ждет от всех сверхреализации!
Помпи орошал одеколоном свежепоглаженную рубашку:
— Это против литературного настоя в ее квартире, мне прошлый раз мерещилось, что у нее под столом старушка раскольниковская лежит.
Первоапрельский номер стенгазеты делался на квартире декана. Свой беспощадный гнет деканский Серафима маскировала пирогами, бесконечной чередой тянувшимися из духовки: мясными, рыбными, ягодными. Даже Баранов — уминая пирог с черемухой — смирялся, что отвергались его иеремиады против военной кафедры.
— Из-за военрука школу бросил знаете кто: Бродский! — бурчал Алексей между двумя закладками пирога во вдруг обнаружившуюся у него большую пасть.
— Да бросьте вы, ребята! Против вояк... Сервантес вообще был солдатом-наемником, а потом написал “Дон-Кихота”. — И Серафима хитро смотрела: слабо вам что-то возразить мне...
Ну, сейчас читатели понимающе перемигиваются у нас за спиной: вот, под видом описания ужасного тоталитаризма с его цензурой они, Горланова и Букур, тоскуют по старому, по ушедшей юности: о, где ты, свежесть?
Да сейчас этих стенгазет полно — в интернете, они только по-другому названы. Платишь за страничку и трясешь на нее, что голова намолола.
Да мы сами видим, что слово как было напоено таинственными энергиями и любимо сердцем нашего человека, так и нынче!.. Вспыхивают названия фирм — причудливые, колдующие. “Колизей”, “Динара”. Что им Колизей этот? Все эти звучные напевы? А раскидывают звуки, как тенета, чтобы удача запуталась в них, приворожилась сюда, не пролетела мимо...
Но вернемся к той — не виртуальной! — стенгазете 1975 года. Помпи сказал: мол, Сервантес до этого в мусульманском плену был, там и стал человеком (все время Вася сидел на корточках, но не как заключенный, а как готовый к прыжку боец).
Тут бесцветный Валуйский, муж Серафимы, стал заметен. Он окрасился в цвета интереса к разговору, как любопытный осьминог.
— По неписаному протоколу... мусульмане предлагают пленному стать сторонником Магомета. — Он быстро сбился на ровный тон лектора-атеиста.
С его изысканным профилем, аристократическим назальным призвуком в речи и продуманным откосом щек муж Серафимы был сразу вознесен в общем мнении как утонченное украшение ее. Умные вещи он говорил с видом дарения. Он ведь не сам их выдумал, но произносил так, словно они только что завелись внутри его сознания. Невидимый шлем колонизатора среди невежественных туземцев — вот что слегка раздражало. Когда же Вязин вякнул, что “информация — это вырожденная истина”, Валуйский поджал сочные губы, что на языке обычного человека выражало: “Я просто взвился на дыбы”.
— Не понимаю, какая еще истина может быть поставлена против фактов, — отрезал он.
Это все было вчера. Несмотря на шероховатость с Валуйским, всем было очень ничего — в то время свирепствовала эпидемия сдержанности (они стеснялись признаваться в собственной великой удаче, что вслепую нашли друг друга). Серафима в конце сказала:
— Древние греки могли всплакнуть, расставаясь на ночь и нисколько не стесняясь, потому что ночь для них...
— Одна из личин хаоса, — продолжил Вязин.
По предложению Вязина все тут же всплакнули друг у друга на груди. И лишь один Баранов рыдал искренне, самозабвенно, выкладываясь: сегодня ничего так и не было, хотя универсам по-прежнему стоял в нескольких шагах от этого дома со своим заманчивым винно-водочным отделом.
— А где барышня? — поинтересовался Вася (барышней он звал пятилетнюю Серафимину дочь).
Моника вышла из детской, встряхивая два коробка спичек (самодельные маракасы) и напевая “Естедей” — нудно, без слуха.
— Я хочу порыдать у тебя на груди, — сказала Марта Монике.
— Не надо! — надевая на Марту пальто, сказал Валуйский. — Мы ее сейчас будем загонять в постель. Она, конечно, знает, что вы завтра все придете, но для этого надо поспать. Сон для того и есть, чтобы “завтра” пришло!
Все начали тут же уверять Монику: да-да, конечно, сон — это такие силы, которые притягивают “завтра”... Все знали, что Моника плохо спит.
Когда проходили мимо универсама, Баранов прикинул: завтра, в случае чего, если пошлют — беспочвенная надежда никогда в нем не умирала. Если пошлют гонца...
Марта шла с острой надеждой: завтра она снова увидит Васю в неожиданной роли. Сегодня он взял Монику на руки и сказал: “Барышня, вы нам нарисуйте свою маму, а мы ее приклеим на самое видное место в газете”. От неожиданного бархата этого голоса Марте показалось, что у нее внутри уже завелась своя Моника.
Софья шла со злобной энергией, форсируя все лужи на пути. Ей не нравился последний лист в газете, посвященный молодоженам:
Не позволяй жене лениться...
...Жена обязана трудиться
И день и ночь, и день и ночь.
Надо терпеть, что поделаешь, а то прослывешь человеком без юмора.
Сергейчук, Кондеева, Расим и Брусникин, самые легкие элементы компании, катились, как рассыпанное разноцветное драже. С дурной романтикой они голосили: “В последний троллейбус сажусь на ходу...” Так и тянуло бросить родных и близких, махнуть куда-то на стройку, чтобы воздвигнуть ряд голубых городов. Среди раскисших просторов Вязин вдруг начал серьезный разговор с женой:
— Вот что! Чтобы заработать деньги на кооператив, я сейчас завербуюсь...
— Куда? — со злобой спросила Софья.
— На рыбные промыслы Дальнего Востока.
— А для чего ты женился на мне? Лучше б тогда я за Баранова...
— Так я буду деньги присылать.
— Деньги вместо мужа — держите меня! — закричала Софья. — А Серафима что подумает? Зачем ты к ней в аспирантуру-то поступил?
— Уже пять минут первого, это была первоапрельская шутка. — Влад показал часы.
Но Софью уже не обмануть: износились, истончились под ней те небеса, на которые она поднялась в браке. И она полетела, оглашая округу характеристиками мужа. Одновременно она шла походкой Серафимы Макаровны, как будто все время в гору.
Вася Помпи вдруг решил, что ощущает всю поверхность города, как свою кожу. А впереди, за Слудской площадью, стылое тело Камы.
Отвернув носы, все быстро прошли мимо заброшенной Феодосьевской церкви, которая отчаянно жаловалась, что ее красоты превращены в дракона с тремя головами (так без крестов выглядели маковки). Почему же ее до конца не порушили, думал Вася, это было бы гуманнее, чем стоять обгаженному храму посреди города и быть приютом бичей. Может, здесь что-то специально-воспитательное задумано? Вот, поход в первый отдел как-то продрал мозги освежающим сквозняком, и теперь многое стало заметнее, некоторые слепые пятна во взгляде отпали.
Брусникин оглянулся: где же его Лида. А она, крупно выгребая ногами, так же как и Софья, шла с другой стороны с Пашей Суровцевым.
В 1998 году Паша Суровцев, уже автор нескольких книг о гонимых после революции пермских иереях, приехал в Белогорский монастырь на чтения “Женщина в православии”. В этот день, крупно и истово шагая, к монастырю приближался крестный ход. И была у всех такая походка, как будто бы шло триста Серафим!
* * *
Все ушли, а разговор остался.
“Этот Баранов со своим талантом уже задолбал нас. Мы не будем терпеть, что он самых красивых под себя подгребает”. — “Ха-ха-ха, да он пропил все, давно импотент, физический и творческий”.
Алексей думал: ничего себе — стена-то пропускает звуки! Не замечал до сих пор. Ну, послушаем, интересно о себе со стороны узнать. Только вот что-то сердце трепещет, а пот прямо заливает глаза, выедая. Чифирку бы сейчас! Да и броситься к картону и пещрить его, пещрить карандашами, доказать им сейчас, этим соседям, что я не кончился! А они, соседи, вдруг резко изменили разговор: “Это из-за него, Баранова, меня в КГБ вызывали”.
— Кабачковой икрой хорошо бензобак заправить сейчас!
— Пора бы его, падлу, выбросить в окошко.
Баранов даже не находит слов! Какие!.. Ведь они же спокойные там жили всегда, историки. А оказывается, эти... сейчас я их разнесу! Он кинулся, а комната соседей встретила его прямодушной пустотой. Дверь была не заперта на ключ и отлетела от легкого толчка. Может, вышли курить? Или сбежали, струсили? Вот как быстро они выбежали!..
На кухню! Баранов решил: соседи там. Курят. Лишь бы отогнать от себя догадку, что голоса раздавались в голове. Это хуже всего! Пусть лучше на самом деле все вокруг говорят, какой он гадкий пьяница... Но на кухне были только кастрюли. Алексей открыл кран, чтобы пот смыть, а вода мучительно потянулась через тесное медное горло, забормотала:
— Не лей меня! Не лей мня!
Надо коменданту сказать: пусть починит, если воде тесно, больно, может быть. Мало ли что она там говорит не лить, вода-то нужна всем! Пусть починят водопровод... трубки эти.
— Вагиф, — требовательно начал Баранов, — сделай что-нибудь. — Он взмахнул руками дугообразно, чуть не задев за кавказский нос Вагифа. — Вода из крана что-то все жалуется, прямо так натурально сказала мне: “Не лей меня — больно”. И еще про то, как в плен взяли из речки!
Вагиф ужаснулся, но — конечно — виду не подал никакого! Сейчас же бежать к ректору с докладной, а то подумают, что наркотики через меня из Азербайджана идут.
— Разбэромся, — твердым голосом вождя, берясь за ручку, сказал комендант. — Иди, везде разберусь. Ляж аддыхны.
Но это была не травка. Вагиф ошибся. Это было то, что ласково называют “белкой”, чтобы как-то приручить ужасное сочетание слов “белая горячка”. А приручить, чтобы не изменять себя, ни-ни. Много есть таких попыток. Вместо “алкоголик” говорим “алконавт” в надежде, что сразу возникает романтическое “космонавт”. “Белая горячка” — это не болезнь, не окисление мозга, а белка, отдельное существо. Разумное. Оно не дает бросить пить. Поэтому оно и появляется, когда человек хочет выйти из запоя и не пьет день-другой. Баранов был месяцами в легком поддатии, а тут два дня делал газету в квартире Серафимы и не брал в рот ничего. И вот существо, которому было поручено взять в разработку Баранова, сияло своим витым панцирем, нависая над ним со всех сторон. Оно выпускало щупальца бредов. Главной задачей белки было — испугать. Тогда от страха человек бежит и выпивает. И голоса страшные уходят... Некоторые видят белую горячку в виде чего-то зелено-мохнатого с рогами, с копытами, с хвостом. Но это не она сама, не белка. Это ее рабочий орган!
— Где он, давай-ка его найдем! У тебя все припасено? — И раздалось металлическое звяканье. — Ну, закрой чемодан, пошли. Захвати сверло.
Баранова озарило: надо выпить! И все это исчезнет. Он представил, как те, что подбираются к нему, звеня чемоданом, исчезают на полушаге.
— Опрокину милую стопочку и поцелую ее в жопочку.
Но выпить не было, денег тоже — под рукой одни сигареты. Он закурил. И тут через него прошла конвульсия, стянула колени к животу. Он едва добежал до раковины в умывальной комнате. Ну, думает, теперь уж все равно: нужно разбиться, но достать. Достать. Что делать? Придется портрет Софьи толкнуть. Потом выкуплю его, посулил он себе и даже на миг поверил в это. Получив от Вязиных пять рублей, Баранов понесся в магазин, не обращая внимания на весну, которая хотела изо всех сил ему понравиться (уж он-то мог ее написать, перенести мокрыми карандашами на картон). Что-то купил душистое, крепкое, выпил глоток за углом, привычно хоронясь. Дальше не шло. Подумал: ничего. Сейчас соберусь с волей, все преодолеем... Судорога! Бросает его чуть не под трамвай! Вагоновожатый бешено зазвонил, этот звон превратился в пот, в котором он начал липко бултыхаться.
Баранов чувствовал, что ноги — температуры самого тротуара (ледяного). Но руки еще держали бутылку, неподъемную. Она выворачивала все суставы. Он губами уже не мог шевелить, но мыслями еще что-то выражал: “Донесу цистерну эту... самое главное”. И, тяжко кренясь на одно крыло, по лестнице протянулся до Вязиных.
Софья сидит со словарем. Софья ищет градусник. Во все стороны летят порошки, таблетки. Надо схватить Вязина за руку, а то можно умереть.
— Вязин, Вязин, не уходи!
Все сложилось отлично, воспаление легких пришло, точно по намеченному свыше расписанию, не опоздало, молодец. И сущность “белки”, изгнанная голодом из Баранова, приготовилась нехотя улететь, предвкушая еще большую добычу впереди.
Софья смотрела на свой токсикоз как на технические неполадки в себе. Она с равнодушным терпением ждала, когда муж соберется вытащить ее на шампанский весенний воздух. Шел второй день легочного воспаления у Баранова, и температура уже не давала брызжущего во все стороны пота. Антибиотики особенно не понравились этому существу в мерцающем панцире — см. выше.
— Вязин, Вязин, Влад, ты куда? — К Баранову вернулся страх, что сейчас снова заговорят за стенкой. — Не уходи! Я умираю.
— Конвульсий не вижу.
— О, как ты гнусен и груб!
Софья закричала о воздухе, уже не в силах терпеть. Баранов, с другой стороны, в слезах:
— Влад, я тебе расскажу, признаюсь, как я сделал женщинами всех крошек: Марту, Катю, всех. Но Софью я даже не... Будь спокоен, подойди!
Вязин загрохотал могуче:
— Ко мне, носки мои родные, вы не оставите меня, и ваши песни боевые...
— Меня волнуют, как коня, — заключил Баранов, кисло наблюдая, как Вязин обувается.
— Конечно, есть такая профессия — Баранов, — начала Софья и не закончила, как часто делают женщины.
Баранов занудил, потея вновь: “В тебе, Софья, шевелится будущий Вязин... а я ждал от тебя свершений, где эта трепетная женщина, что с тобой сталось! Ты променяла меня на этого дуболома!”
Некоторые слова тогда были так переиспользованы, что к ним можно было мысленно подставить добавку картонный. Картонно-трепетная Софья. Каких картонных свершений он от нее ждал? Слово “свершения” вообще было таким пыльным, что из каждой его поры вырывались миллионы мертвых семян. Вязин чувствовал, что слово живое, что у слова внутри есть узелки и трубочки, по которым циркулируют силы, что каждое слово — сложноустроенное существо. Сказал слово — породил существо, состоящее из летучих трепыханий, а каждое трепыхание силу несет. Да слово — это чуть ли не разумное существо, каждое! В нем есть проблески сознания. Но когда его перенапрягаешь, слово, оно начинает болеть и потом летать в виде теней звуковых...
Вязины ушли, а их раздражение продолжало тут ходить. Вдруг (читатель, проснись!) начали выступать шепоты из пустоты: Вязины сейчас едут — в Америку — ты им надоел. А в густом киселе застоя никакой поездки в Америку не могло быть. И одним боком себя Баранов понимал, что снова слышит бред. Его виноцветные глаза остекленели от страха. Он опять лежал, как отключенный механизм, только вздымались дыханием желтоватые усики. Никто. Никогда. Не придет. Но... Серафима наша как говорила на лекции по Пушкину: “СНАЧАЛА в душе настало пробужденье, а ПОТОМ уже явилась ты!” С себя нужно начать, с насильственным юмором подумал Баранов. Он взял сигарету и хотел закурить, но руки так дрожали, что спичка вся сгорела, а до сигареты не добралась. И сгоревшая спичка, в виде чуть ли не Богоматери с иконы “Деисусный чин”, упала на тумбочку. И тут внутри такой вопль раздался, без всяких шуточек — Баранов воззвал: “Не допусти этих страшных голосов снова!” Руки его сами зашевелились, сами взяли ножницы, раскрыли их крестообразно, и вот “белка”, то бишь белая горячка, вылетела из него вон и умчалась вон.
В это время явились Вязины и принесли такие запахи, будто Баранову приставили новый нос. “Значит: весна и я выздоравливаю”.
* * *
Возле ректората стоял глобус в два роста вышиной. На одной шестой части суши была белая, как от ярости, надпись наискосок: СОВЕТСКИЙ СОЮЗ. Баранов старался приосаниться в ожидании Серафимы: то одно плечо приподнимал, то другое, но в это время упустил грудь, и она начала заваливаться между плеч. Он увидел себя в зеркале — попытки автосборки, и, оказывается, каждый, кто желал, мог наблюдать все его мучения. Они реяли из него и, как ртути пар, витали между лицом и зеркалом.
— Ну что, Алексей, человек Божий, вперед. — Серафима появилась внезапно. — Но я вас прошу: никому ни слова! Молчите там, понятно?
В глазах ее мелькало что-то материнское. И Баранов знал, что тут нет никакой подделки, ибо на сегодняшний день это было лучшее лицо в городе Перми. А если не получится, если его исключат из универа? Нет, об этом думать нельзя. И Баранов заскакал за своим горячо любимым деканом по лестнице. Серафима же шагала широко (ее великолепно-уверенная походка бодрила Алексея):
— Пермяки повально гипертимны...
— Гипер-что, Серафима Макаровна?
— Ну, чересчур возбудимы. Это от нашей воды. Йода нет в ней. Щитовидка без йода дает повышенную повальную нервозность.
— Между нами, мутантами, говоря: эта пермская гипер-что-то... мне вот и нравится, — лихо отвечал Баранов, снова пытаясь взбугриться.
Пятница — это маленькая суббота, думала Серафима, все стараются пораньше уйти с работы. Только бы он принял нас, бормотала она. О, родная, родная, думал Баранов, зачем я был гадок, пил, слушал эти голоса, грозные... если меня оставят... пусть меня оставят в универе! Я тогда...
— У вас этих гениев, Серафима Макаровна, таскать — не перетаскать, — улыбчиво встретил их ректор. — Вы уж скажите сразу: сколько их там, на факультете, накопилось?
— Искусства много не бывает, Александр Иванович. И знаете: рисунки Баранова в стенгазете — это же двадцать первый век.
Все у тебя двадцать первый век, думал Пикчурин, не убирая улыбки. Новый век еще далеко, а все уже стараются забронировать в нем местечко!.. Юноша тревожил его тем, что походил на оперного витязя, а “витязь” — это откуда?
— Серафима Макаровна, “витязь” — откуда?
— Из скандинавского викинга... что значит “бродяга”.
Серафима начала плетение словес: без звучащего слова нам все равно не построить нового общества, Александр Иванович, дорогой, вот тут-то филологи и пригодятся, да-да! Пикчурин в ответ качал розовым лицом и не перебивал. На самом же деле надежды Серафимы тут были на стыдливую тягу Пикчурина к таким вот золотистым витязям и эллинам, эх, еще бы сейчас посвежее выглядел Алексей, как хотя бы год назад!.. Ректор в ответ даже не убрал улыбку:
— Жизнь так устроена, что человек не властен в некоторых делах.
Она сразу все поняла. Если кто-то говорит, что жизнь такая плохая, это значит только одно: он заранее принял решение поступить погано. “Уеду в Смурновск, поступлю на журфак”, — пронеслось в мозгу у Баранова. Смурновском обзывали тогда Свердловск.
— Комендант в докладной написал, что вы, Баранов, были в наркотическом дурмане. Я здесь ничего не могу поделать. — Ректор навел на последние слова ну траурный оттенок.
В то время наркотиков боялись больше, чем диссидентов. Эти вещества сильнее и успешнее уводили людей от идеи всеобщего счастья. Наркоман счастлив в одиночку, у него власть внутри захвачена другим хозяином. Власть компартии кончалась на поверхности кожи морфиниста или анашиста. Лечить нужно, но это уже не дело ректора. Его дело: исключить.
— Не было никаких наркотиков! — закричал Баранов.
— Молчите! — отрезала Серафима. — Что же вы мне по телефону не сказали, Александр Иванович...
— Не мог. Об этом вообще много не говорят, вы знаете.
Ничего я не могу изменить в твоей чадящей судьбе, юноша нежный, думал ректор, вспомнив вдруг: “...но боюсь, среди сражений ты утратишь навсегда то ли прелесть робкую движений, скромность неги и стыда, то ли наоборот”.
Он, Баранов, не помнил, как очутился у Вязиных, и сказал лихо:
— Кошка бросила котят — пусть е...тся, как хотят!
Мать Баранова находилась далеко, в Кирове, и роль ее сейчас взяла на себя Софья, запричитала: советская армия тебя же сразу загребет, загребет. К картошке она достала банку грибов, грустящих в рассоле.
— А что, — сказал Алексей карамельно-хрустким тоном, — настоящий мужчина должен побыть воином... все дворяне — это воины... господа офицеры...
Он подкрутил серый ус и стал гоняться за грибом по тарелке с вилкой наперевес, думая: “Почему это не вся жизнь так устроена — говорить, что мужчина должен быть настоящим, храбрым, а в то же время уютно поедать все, что женщины ему мечут справа, слева, и все такие рафинированные”.
— Давай, нарисуй подарок Васе и Марте на свадьбу!
Глаза его начали распускаться навстречу алкогольному дождю, не только возможному, но и обязательному на свадьбе. Поэтому Алексей яростно рисовал всю ночь в холле. Девушки-студентки подходили, жаждущие опыления, а он им рассказывал про зубастых кур госпожи Кузяевой после ядерной катастрофы. Он не просто повторялся, а тут же описывал еженедельник “Определитель новейших тварей и растений, опасных для человека”. Особые приметы: у кур третий глаз, агрессивность и зубастый клюв. Охотятся стаей. Зачатки разума. Тогда казалось, что все это очень смешно. Госпожа Кузяева! А какие в будущем могут быть господа! ...И какие могут быть такие уж взрывы... Но мы теперь после Чернобыля — в общем, все понятно... охотятся там, говорят, куры — стаями на лисиц... ну, и господа появились вкраплениями, так вот.
Мусоля красный карандаш во рту, а потом касаясь им осторожно разных точек ватмана, Баранов развивал сюжет: картинки в “Определителе” будут голографические, и каждое изображение страшилища можно рассматривать со всех сторон... Вдруг сами собой плавной колонной прошли в голове пышно одетые мысли, как средневековые испанцы. Во-первых, надо у Вязиных взять на память альбом Модильяни. Я ведь их никогда не увижу, Вязиных-то! Прощай, Пермь, где каждый второй похож на Мармеладова! Я найду такой город (и хитренький голос спросил изнутри: “Где каждый первый похож на студента с топором?”)... такой город... Мысли, куда вы меня? Эй, мысли! Подожду, перекурю, пусть прекратятся. Но они оказались похитрее. Одетые в свои разноцветные рваные камзолы, они скрылись за холмом грусти о Вязиных, обошли его и вернулись еще большей толпой: “Мопассана бы двухтомник, барин. И кольцо”. Да-да, кольцо хорошо... Софья его не носит, у нее пальцы распухают.
Карминовая пыльца как бы осела на всем вокруг. Весна, но внутрь почему-то она не проникает, загоревал Баранов. День вставал очень веселый. “Озолочу всех!” — кричал он, разгораясь. Облака были в блестках, как любимые жены гарема. Надо сделать промоины в душе, тогда весна заструится внутрь. Ну, конечно, мне придется на свадьбе Помпи и Марты... в пять раз больше двигаться и шутить, чтобы походить на прежнего легкого Баранова.
На свадьбе Баранов так смотрел на простоватых Вязина и Софью: не смогу у них взять... рука не двигается в загребущем направлении.
— Софья, ты когда-то обещала отдаться мне, — громогласно начал он.
Вязин показательно захохотал. А Софья как несла стопку тарелок, так и пронесла мимо. Тут и заплодоносило право взять Моди и кольцо. Потом выяснится, что пятьдесят рублей он взял у Василия Помпи, а у Кондеевой умудрился дюзнуть несколько серебряных полтинников двадцатых годов с ужасным молотобойцем.
Когда Вязин хохотал, Василий Помпи понял, что друг его задет. Вдруг у Влада Вязина сделалось непроницаемо-мужественное лицо. Вася для друга торопливо сляпал защитную словесную конструкцию:
— Художники часто бывают ненормальными, но обратное неверно!
Новоиспеченная его тещечка добавила: мол, нормальный, что ли, Баранов — нарисовал Марту и Васю словно в тюрьме! Просовывают друг к другу руки сквозь стену. Она даже прикидывала: когда уже можно будет выбросить это злое кишение красок, чтобы вместе с ним ушла сила, которая приказывает...
— А что? — Баранов взрывообразно развел руки. — Так уж легко мы разве друг к другу прорываемся!
— Народ-то понимает, что искусство — это не игрушки, — полуспорил-полусоглашался Вязин.
— Все хорошо, все это правильно, — кивал Помпи. — Только само слово “народ” — мы уже не видим, как оно оскорбительно! Что такое — народ? Это то, что народилось. Подчеркивается одна биологическая способность размножаться.
“Ну, не понравился вам мой подарок, ну и что — он сам по себе хорош, без вас. Надо за него у Марты еще парочку чего-нибудь взять”. Вдруг потерял Баранов решимость взять у Марты что-то... надо стакан-то направить в себя, чтобы решимость влилась.
Половину стола захватила родня Марты. Там выбраживались древние ферменты плодородия. Они выплеснулись вдруг таким вот требованием:
— Будем прятать щас невесту.
Помпи из итальянца превратился вдруг в половца: лицо стало бешеным. Но и в бешенстве он выглядел как Мастрояни, играющий половца. Мать и брат Петя повели его успокаиваться на кухню. И сообщили новость: купили БЕЛЫЙ РОЯЛЬ! Бешенство — это камнепад, распад самого себя на грохочущие жернова. Изумление от белого рояля остановило распад и осыпание. В прошлом году мать покрасила полы в изумрудный цвет. Слишком много зелени получилось. Решила разбить это белым пятном. И аристократически не жалела на это никаких денег.
Брат тут стиснул мышцастой рукой локоть Васи: молчи! Но через двадцать лет, когда мама потребовала оплатить покупку норкового пальто, Вася был уже очень обстуканный:
— Я могу лишь оплатить твой визит к частному психиатру.
— ...Жених, жених! — скандировала родня невесты. — Отгадай загадку! За! Гад! Ку! (И тут подхватили все.)
Вязин думал: кто спорит, обряд нужен, плодитесь и размножайтесь, но если весь человек уходит только в это — тут Влад с Розановым и схватился...
— Василий, взгляд синий, — дружка с заляпанным томатом полотенцем через плечо развернул ватман. — Вот помадные отпечатки: найди здесь губы своей Марты!
Вася ошарашено смотрел на этот соцарт. А Баранов, изгибаясь по-кишечнополостному, кричал:
— Вот если бы это были отпечатки других ее губ!..
Тут шестнадцатилетний, но уже хорошо подкачанный Петр закипел, схватил Баранова и вытащил его на площадку. Тот почувствовал, как часть лица вспыхнула и отяжелела. Да вы без меня пропадете, изумился он такому повороту. И уже не мог уйти. Разрывая на груди рубашку и активизируя таким образом сердечную чакру (по примеру предков-прарусичей), он вытянулся и сократился до самого стола, крича:
— Со скуки! Пропадете без меня! Пропадете!
Многие не обращали на него внимания, потому что уже самого внимания-то у них не было. Остальные искренне попытались помочь жениху в разгадывании губ. Вася решил прекратить это и нагреб по карманам несколько рублей — заплатить штраф за недогадливость. Все такие добрые: брат Петя Баранову заехал — только из доброты, синяк об этом извещал на догорающей физиономии... мама тоже добрая! Давала в детстве Пете по двадцатчику, чтобы он каждый Васин поступок доносил до мамы — она хотела воспитать передвижное материнское око. Но несмотря на то, что Петя три года получал по двадцатчику, потом он сам отказался: “Ма, я больше не буду”.
Серафима Макаровна окольцевала сильными губами сигарету и посмотрела на Марту, “спрятанную” невесту. А с той стороны двери бушевала стража из гостей, охваченных первобытом. Они жаждали выкупа за условную девственность.
— Почему мужчины хотят девственницу! — возмущалась Марта.
— А чтобы он на всю жизнь у нее один был, сравнивать не с кем! Чтобы ценила то, что есть. А ведь это не-хо-ро-шо.
Серафима не знала, что через двадцать лет Марта будет в кругу подруг ее, Учительницу, винить в своих семейных осложнениях...
— А где же ваш Валуйский, Серафима Макаровна?
— Он сказал, когда я выходила: “Пошурую-ка я в Канте — неужели я у Канта ничего не найду на свадьбу... в терминах”.
— Да, — подхватила Марта. — Зачем же Кант и жил тогда, если у него ничего нет для свадебного тоста.
— Главное, — прорвалось вдруг у Серафимы. — Вы там побольше иньянствуйте друг возле друга!
— Инь-ян, инь-ян!!! — заорал ворвавшийся жених, наклоняясь вправо-влево, вправо-влево.
Андрюша Немзер, читающий сейчас это повествование! Ты ведь, конечно, догадался и можешь далее не читать о том, что Валуйский всего за час до конца свадьбы был уже здесь. Произвел все охорашивающие движения, включая извлечение записной книжки.
— Брак — среди категорий, которые жаждут этики, — тянул он стеклянную нить рассуждений. — Кант говорил... я тут немного разовью...
— Мы с Кантом, — громко прокомментировала Серафима Макаровна.
— Прожить всю жизнь с одним человеком — это безумие. Значит, это абсолютно нравственно!
Валуйский надежно был зафиксирован в пузыре безвременья и казался старшим братом кого-то из молодоженов. Ни у кого не было сомнений, что он будет верен Серафиме всегда. “А как же народное седина в бороду — бес в ребро?” — поиграла сдобными руками Кондеева. Василий сверкнул молнией между Мартой и Маринкой:
— Должна быть рифма: в бороду серебро — бес в ребро.
...Вася пробыл в ванной время немереное — оно кубометрами протекало и утекало, промывая от какой-то мути.
Толпа поклонников галдела,
Стремясь урвать кусочек тела,
А ты, по аду проходя,
На них глядела...
Он объелся своей свадьбой. А вот сейчас, пока Вася сидел на ребре ванны, счастливо потеряв себя, Марта сказала гостям:
— Он заперся, потому что всегда вот так прячется, когда строчки идут.
— У меня тоже идут: “Я возношусь к зенитной фазе — ты в газе!” — ответила Кондеева.
Марта сделала вид восхищения, чтобы открыть тайну и еще сильнее от этого почувствовать, что они подруги:
— Уже устраиваюсь дворником, чтобы Вася всегда был свободен для таких минут.
О, если бы у жизни были синие или красные карандаши — для подчеркивания важных мест!
* * *
Серафима прикидывала: успеем ли до двух часов. Она, впрочем, была уверена: сейчас ректор не пойдет ей навстречу. Помпи исключат. Ноль целых, а после запятой еще много нолей, и в конце замученная единица — вот такая была вероятность чуда. Но ради него всегда стоит трепыхаться.
У земного шара в холле встретились Василий Помпи и Евдокия Стерховская. Она всем рассказывала — медленно, тягуче, утомительно, загадочно замолкая в самых случайных местах, — как мама, беременная ею, трагически поругалась со свекровью, чуть не скинула от нервного срыва, испугалась и поклялась: “Если родится девочка, назову в честь свекрови!”
Все звали ее: “Дустик”.
Вася Помпи был еще в том возрасте, когда все встречи делят на случайные и неслучайные.
Он не понимал, что весь мир без передышки одна большая неслучайность. Внутреннее чувство сказало: эта встреча зачем-то нужна в его жизни. Внутри у него вилось облако пушинок, и он пытался приспособить свою плодовую нежность к тому, что они стоят возле крутящегося шара. А смысл такой, что не исключат!
— Дустик, — позвал он нежно, — а ты зачем к ректору?
Евдокия во все стороны излучала вызов “а слабо тебе меня завалить”. Она была в чем-то полумонашеском, черно-длинно-широком, но вблизи оказалось: в полутьме просвечивают таинственные холмы. Вечнотягучим голосом она начала говорить про звонок своей маман к ректору: надо забрать документы на лето, ехать в ГИТИС на режиссерский поступать.
— А кто твоя родительница?
— Ну, она входит вообще-то в пятерку лучших адвокатов Перми, — сказала Дустик и дышать прекратила вовсе, но это не пугало, а наоборот, возбуждало. (Она еще делала взмах рукой, состоящей из смуглого тягучего меда...)
Дустик рассказала ему в пятнадцатый раз историю, которую он воспринял так: кишащая со всех сторон (от повторений). Да и все ее так воспринимали, эту историю. Сокращенно, отжатые от повествовательной жижи, факты выглядели так: после школы Дустик не поступила в ГИТИС и устроилась гардеробщицей в один театр. Знаменитый московский актер Н. к ней приставал с простым мужским предложением. Старый козел. Она отказала. А он в ответ: “Да кому ты нужна, чего ты ломаешься!” Думали мы все, что знаменитость должна вести себя более-менее, но ведь любой человек... в общем, это не зависит от уровня знаменитости. А все почему-то думают: знаменит — значит, благороден!
Амальгама породы светилась в каждом ее, Дусином, полудвижении. Временами она умирает, но даже в этом состоянии ухитряется звать за собой в другие, более возвышенные стаи — это вам не просто воробышек, а другая, более крупная и благородная тварь.
— А знаете, никакой всемирной славянской отзывчивости и не было, — говорила, приближаясь, Серафима Макаровна. — Арабский путешественник Ибн Фадлан удивлялся: славяне-язычники, охраняющие купцов, не доверяли друг другу. Они отдыхали по очереди, спать уходили в лес по одному! В тайное для других место.
И тут Вася понял, что его уже нет в университете. Не числится. Удар был так силен, что мир стал закукливаться вокруг Серафимы, пытаясь спастись. Какие у нее густые волосы — на двоих с избытком хватит, ума же на троих.
— С Гачевым виделась этот раз в Москве, так у него получается, что у русских отзывчивая душа как-то завелась... Я ведь говорила вам, что мы однокурсники?
...Эта полуматеринская любовь, которую Вася чувствовал в Серафиме, теперь излучается мимо него, к двум часам сегодняшнего дня и к телефону, она будет звонить в Москву, но не к Гачеву.
Ректор показал, как он спешно надевает пальто:
— Вызывают в обком. И все равно я ничего не смогу для вас...
Пока он застегивал пуговицы на аэростатном животе, с Дустика мигом слетел томно-ленивый налет, она спросила, как простая студентка:
— Александр Иванович! Вам звонила Стерховская о документах в ГИТИС?
— Я подписал, возьмите у секретаря.
Вдруг Серафима поняла, что пушистый Вася Помпи кристаллизуется и становится непробиваемым слитком, адамантом. Непроницаемым голосом он спросил:
— Значит, вы положили Гачева на лопатки?
— Да ну... вы все спрямляете...
— Положили-положили! И знаете, почему? Потому что на вашей стороне истина. Не было и нет никакой славянской там... русской там... отзывчивости. Вот когда получу Нобелевскую, тогда они все пожалеют.
— Тем более, что у многих нобелевских не было высшего образования: у Бунина, у Шолохова...
— Не говоря уже о Еврипиде и Гомере, — разговор звякал о броневые плиты Васиного горя.
— Вас сейчас заберут в армию. Там ваш язык до полу... несколько укоротится. Ну согласитесь: ляпнуть о Троцком на семинаре по истории КПСС!
На Васю накатила бесстрастная злоба, какую, наверное, испытывали самураи. В армию! Надо попасть в десантные войска! Беспощаднее чтобы... бороться за свободу слова. И увидел себя в пятнистом комбинезоне, стрельба там, парашют, работа ножом, спецприемы (задушить, свернуть шею).
Но, слава Богу, ничего этого не случилось. Через двадцать лет он так вспоминал:
— Кэгэбня позвонила в военкомат. И я загремел в психушку. Даже в стройбат не рискнули отправить, чтобы я их Солженицыным не мог заразить.
Сережа! Костырко! Ты уже понял, наверное, что Серафиму будут мочалить. Шестидесятники никак не хотели растворяться в липком киселе застоя. Серафима лишилась и деканства, и заведования кафедрой.
Но сегодня, в два часа, у нее будет счастье (горе). Она услышит в телефонной трубке московский — с отлетающей челюстью — говорок:
— Получил твое письмо. Ты двенадцатое мая зачеркнула и написала двадцать первое. Эта ошибка меня встревожила: ты боишься идти в будущее. В наше общее. Будь ты смелее! Ведь победителей не судят, Серафим!
— Победителей не бывает, Боря.
— Я тебя очень прошу: делай быстрее свой выбор.
— Экзистенциалисты, конечно, хорошие ребята... Но иногда выбор требует... Моника же плохо спит, я тебе говорила, а любой стресс, сам понимаешь...
“Простоять бы всю ночь у телефона и разговаривать с тобой”, — ноги Серафимы чувствовались как состоящие из невесомых нежных зерен. Любовь ведь не мужчина и не женщина, но и не евнух. Любовь пользуется телом для своего проявления.
На том конце провода Борис как нормальный человек подчеркнул свою значимость:
— Вчера Дэзик приехал. Говорили о выезде. Он против.
Серафима рассердилась на Давида Самойлова: будь тот хоть в сто раз талантливее — какое право он имеет укорять ее Бориса!
Звонок в дверь означал, что пришла Марта со своей курсовой работой.
— Подожди, Боря, я впущу свою студентку.
— Даю тебе только три секунды!.. Или вот что: я кладу трубку, а ты мне перезвонишь... и через три месяца мы будем в Риме.
— Какая вы красная, Серафима Макаровна! Заболели? — Марта почувствовала себя как старшая сестра, ведь кто такой Валуйский по сравнению с ее Васей (пусть его исключили, он все равно будет великим, великим).
Серафима думала, что Марта усажена в другой комнате. А на самом деле Марта стояла и смотрела, как ее научный руководитель несколько раз поднимает трубку и кладет обратно. “Вот есть Пермь. Она — часть нашей Серафимы. И если Серафима уедет, все содержимое города вытечет, как из разбитого яйца”. Марта как раба любви сразу поняла смысл этой сцены.
Серафима еще раз протянула руку к телефону и уронила ее на фартук глазоломной расцветки.
— Так я пойду, Серафима Макаровна?
Выбрела кошка-богатка с гноящимся глазом. Она сразу поняла, как Марту можно использовать, и стала тереться об нее, сильно подталкивая к креслу: садись быстрее — я на тебе развалюсь.
— Купили мазь для несчастной нашей Гейши, так Моника сначала на собственном глазу ее испытала, чтобы выяснить: жжет или нет. — Серафима заварила черный, как безлунная ночь, чай.
Кошка Гейша с удивлением обнаружила, что ее бросили гладить и говорят о чем-то невыразимо мелком: типическое или личное важнее в романе.
Серафима брала каждое печенье через раскаленный чайник.
— Давайте я подвину поудобнее. — И Марта взялась за псевдомодерную вазу на стебле.
Серафима начала: один знакомый из Москвы звонил, он хочет эмигрировать... работал на радио, у него сложности, наподобие того, что у вашего Васи. Госбезопасность в претензии к нему, в общем...
Над ними в это время, помогая разговору, висела картина нашей знаменитости Ослябина. На ней, картине, пейзаж и люди составлены словно из лучинок, щепочек, душа ушла из мира, это плач...
Серафима волевым усилием переключила разговор:
— Ну что, поставим вашу защиту курсовой на девятое?
.............................................................................................................................
Серафима вылетела на кухню и увидела гуляющие по воздуху сполохи. Что-то горит. Посмотрела в окно: церковь когда-то успели отремонтировать, стекла вставили. Купола зеленые, кресты болью в глаза блестят. Она взяла машинку и стала печатать статью: “У главной героини конфликт между любовью и долгом...” Если бы не было церкви, церковь страшно мешает, все бы зависело от меня, только от меня.
— Выключите телевизор, выключите, — кричала во сне Моника.
А Валуйский тоже стонал рядом о чем-то, что обнаружил, спустившись в свои колодцы видений.
Теперь она на самом деле встала, погладила дочь и прошла на кухню. Внимательно поглядела в окно на давно пустующую церковь. С двенадцатого этажа и ночью она выглядела, как игрушечка. Для чего это разумному и образованному человеку снится действующий храм? Наверное, из-за Валуйского: столько лет он преподает атеизм, так и набралась церковных ассоциаций. “Я иду к всенощной”, — сказал Серафиме Шкловский в пятьдесят седьмом. Он не боялся быть откровенным, хотя она была послана от комсомольцев МГУ, которые хотели его пригласить...
Увидела бумажку между тарелками. Это, наверное, очередная “диссертация” Моники. “Праздность — мать всех пароков”. Видимо, Моника представляла: такие пароки идут за матерью, как будто из пара они — “пароки”... Как облака? Нужно за собой-то следить, Симуша, а то ребенок что слышит часто, то и пишет. Вчера Серафима встречала у Моники в “диссертации” такие каракули: “Идеалаф нет”.
Серафима завладела кофейником и заставила его поливать засохшие цветы в горшках. И запел какой-то стеклянный сверчок: цвик-цвик. Откуда это цвиканье? Сейчас-сейчас... найдется разумное объяснение. Вот оно: цветы настолько были неглавные в ее жизни за последние две недели, что сейчас жадно втягивают воду, а пузырьки воздуха, уже с удобством расположившиеся в почве, теперь вытесняются наружу и сердито попискивают. Везде борьба. А как там у Помпи:
Жизнь не борьба, а синий череп неба,
Помноженный на зов любви и хлеба.
Взял он у скандинавов “череп неба” (луна один глаз, а солнце — другой)? Или само у него получилось? Раньше, пока не вспыхнул в ее жизни Борис, Серафима долго думала о Баранове, Помпи, поэзии, критике. А сейчас мысли сносило, как с полдороги машину, юзом, на скользком повороте...
На кухню выбрел Валуйский, держа перед собой руку в теплой шерстяной варежке.
— Ну как запястье? — спросила Серафима. — Вот поливаю цветы, совсем засохли, — и она предъявила кофейник, как увесистый кулак.
— Если бы только цветы были заброшены... даже не то еще будет, — не ровным и не звучным, не лекторским тоном заговорил как будто и не Валуйский, хотя никого больше на кухне не было. — Вот так вот, Симуша, была у меня одна удача в жизни: когда ты была моей женой...
Руки у нее разжимаются, кофейник хочет выпасть. Раньше Валуйский говорил: “Иосиф в сущности — родоначальник ордена рогоносцев”, и сам-то улыбался, как будто бы ему выдали патент, что он-то рогоносцем никогда не будет. А теперь из того Валуйского выглядывал какой-то новый... как порой из твердого заклепанно-угрюмого танка появляется усталый красавец танкист.
(Валуйский, конечно, взращивал свою судьбу фразами про “рогоносца” Иосифа. А мы-то все! Его ученики! Ведь послушно тогда бежали вслед за его атеистической свистулькой в светлую обрывистую даль... Сейчас, в 1998 году, нормальное состояние стыда разлито внутри, а тогда мы даже и подражали суровым шуточкам Валуйского: “50 молодых атеистов, своевременно воспитанных вами, приглашают на выпускной вечер...”)
— Ученые провели опыт, — сказал Валуйский. — Больных с одинаковым диагнозом поместили в две разные палаты. В одной окно выходило на бетонную стену, а в другой на РАСКИДИСТОЕ дерево... так во второй палате люди выздоравливали в два раза быстрее.
— Подумаешь! А Достоевский сто лет назад это знал: “Разве можно видеть дерево и быть несчастливым”.
Муж опешил и задраил оставшиеся смотровые лючки: опять она показывает, что ее литература выше науки... Тут Валуйский привычно задремал, и Серафима вспомнила шутку Моники: “Папе так подходит фамилия Дремлюга”.
Любовь — это будущее сейчас. Появился в жизни Серафимы Борис — появился жар, и вся старая жизнь трещит и корчится в этом жаре и вот-вот отпадет. А там, на Западе, с Борисом, все новое нарастет: новая работа, новые звезды, Моника повзрослеет. А старый мальчик Валуйский переживет. Серафима стояла посреди ночи и посреди жизни. Все слова, чтобы отделиться от Валуйского, были готовы. Они уже поступали на голосовые связки, но по пути разваливались и превращались в гнилушки, осыпаясь.
Толстой и Достоевский скакали на конях по Ясной поляне. Крестьяне шапки перед Левой и Федей ломают, кланяются. А Федор Михайлович-то не служил в кавалерии и стер себе всю... все седалище! А Толстой все скачет и скачет, как Хаджи-Мурат. И проповедует без конца: “Опрощаться надо, опрощаться”. После, конечно, поддали. Достоевский тощее лицо на бидермайеровский стол уронил, развезло его, горюет: “Эх, широк человек, я бы, батенька, сузил...” А Толстой кулаком костлявым как грянет — рюмки аж посыпались: “Сузим, Федя!”
Вот такую историю наплел ей Баранов когда-то, рисуя что-то мифически-краснознаменное к седьмому ноября в газету... Да, широк был сам Баранов, красавец, гений, а обворовал почти всех своих друзей перед тем, как уехать из Перми. Не успел себя вовремя сузить... А я ради Моники должна себя сузить, Федя! — усмехнулась Серафима.
Моника утром, чтобы оттянуть поход в садик, попросила чаю и начала плотно устраиваться на стуле (теперь-то меня не выковыряют до вечера):
— Американцы открыли, что аппендиск опасно вырезать у маленьких, в больнице, в родильной...
Серафима выковыряла дочь из убежища, стала обувать, а внутри все остановилось: оказывается, она навеки остается здесь. Смирилась же она в детстве, что умрет когда-нибудь.
Валуйский в это время показался снова в варежке. Серафиме захотелось сорвать эту теплую рукавицу, растоптать. Спасти Монику от этого лопуха, увезти и сказать: отец твой безалаберный, ты от него ничего не видела, кроме занудных рассуждений — “ученые установили”, “японцы открыли”. А Моника бы ответила: неправда, он другой. Она без сомнений видит отца другим, таким, каким его запланировали там, в вышине, а не то, что получается всегда. И все дети любят родителей именно так, а не по Фрейду.
Для Моники отцовские сказки про Создателей-ученых и Создателей-японцев (русских, американцев) были так нужны! И даже если бы она спала хорошо, сказки все равно нужны... любому ребенку — нужно подтверждение со стороны взрослых — людей, которых они боготворят, — что мир чудесен, чтобы родители говорили им это... пусть даже умными словами.
* * *
Через двадцать с лишним лет, когда Борис приехал по приглашению Помпи и его фонда “Евразия”, слова представления звенели веско:
— Перед вами выступит поэт, эссеист, комментатор радио “Свобода” Борис Ранжеев.
Слушатели недоумевали: зачем Борис несколько раз говорил, что у испанских поэтов любовь и смерть приравниваются друг к другу. А за окном Смышляевского дома синее небо и желтая листва такие яркие, словно синее и желтое не могут перекричать друг друга. Но ведь ничто и не может быть красивее другого, лучше другого! Серафима поняла это непонятно когда... во всяком случае, сейчас она уже не жалела, что не уехала тогда с Борисом. И вдруг снова — жалела. Через минуту опять не жалела. Она с легким презрением отнеслась к этим вибрациям...
Помпи спросил:
— Легко ли было оплодотворить зарубежье?
Борис издал несколько звуков настройки (ы, э) и коснулся галстука-бабочки:
— Там уже нельзя было списывать свои неудачи на КГБ, партию... Не было социального алиби, если ты не состоялся. До сих пор мои некоторые знакомые живут на пособие в шестьсот марок.
Рядом с Серафимой сидела Кондеева в ярко-красной чалме. В этом головном сооружении ей бы на презентацию автостоянки или магазина “Заходи!”. Борис говорил, а Серафима смотрела на его волосы, зачесанные слева направо по лысине — ей хотелось, чтобы какая-нибудь сердобольная моль залетела и выела эти диагональные остатки волос. Они так страшно портили умное лицо Бориса! Ну вот, опять у меня начались эти бабские вердикты, как любил говорить Валуйский. На самом деле он один раз сказал “твои папские вердикты”, а они с Моникой ослышались... и это имело в семье необыкновенный успех, хохотали все долго.
Все, что говорит Борис, непредсказуемо. А вот Помпи сейчас предсказуемо спросит о Бродском. Он и спросил. А Борис ему ответил:
— Я успел сделать с ним три интервью. Не согласен! Язык — не лучшее, что есть у нации. У народа есть и святые, и гении. И просто добрые сердца. Кстати, в быту Иосиф был очень грубый человек.
Помпи, довольный таким внутренним родством с гением, кивнул.
— А я слышала, что Бродский всем помогал, — вырвалось у Серафимы.
— Помогал своим, питерским, как отец мафии...
Пьянка — это как рамка, в которую наш человек помещает приятную ситуацию, чтобы потом повесить в своем эрмитаже памяти.
Они все вышли из Смышляевского дома. В воздухе пахло снегом и льдом. Чувствовалось, что разбитная осень, потирая руки, приблизилась вплотную. Декоративные кусты желтели изнутри, а снаружи был слой зелени. Золотая подсветка такая. А асфальт лежал в серой печали: он ничего не мог добавить.
Затянулась пауза, которую раньше называли мхатовской, а нынче — ельцинской.
— Водка, которую вы сейчас увидите, я купил в беспошлинной зоне. В Праге. В аэропорте...
В номере-люксе гостиницы “Урал” Борис поставил бутылки на хлипкий столик, по полированному лицу которого была разлита досада: опять нужно притворяться роскошью — иностранцы пожаловали. Хорошо было, когда Пермь для них была закрыта! Не нужно было ничем прикидываться. Столик все время колыхался, от этого водка, льющаяся из покрытых льдистой коркой... нет, не так — из бутылок, стекло которых было сделано под иней... Это Помпи думал: вот, остается только нагромождать и подыскивать эпитеты!
“Наверное, Борис волнуется, водку проливает”, — подумала Серафима. “Да нет, дождешься от него”, — он устремил на нее твердый серый мрамор глаз.
Борис думал, что Серафима, живя в смрадной империи, очень сдала. Но и любой бы на ее месте сделался таким... Но у нее такие счастливо-ошалелые лучи из глаз! Неужели я до сих пор такой подарок, если она на меня такими глазами?
— Ты заметил, Борис? Все мне теперь говорят, что у меня такой взгляд — просто сделали очень удачно операцию. Я подозревала, что уже — занавес! а оказалось, что еще поживем. И дождалась внука — Моника наконец-то расщедрилась.
— Серафима Макаровна, за вас! — крикнула вечно-пышная Кондеева (вечно пышная-то пышная, но и вечно не расползающаяся).
“Так-то, я думал, что этот свет идет сквозь ее глаза еще с 75-го года, а это послеоперационные прожекторы, бьющие через глаза. И непонятно, как еще глаза выдерживают такой напор. Как хорошо, что ее выхватили из абсолютной темноты, откуда не надеялась выбраться”.
Помпи сказал: мол, не думал, что доживет до необрежневизма!
— Зомбушка наш, — горько как-то, сокрушенно ответила Серафима, пожалев Ельцина, впрочем, скользом.
— А теперь давайте выпьем за Россию, чтобы в ней все наладилось! — бесконтрольно вскрикнула Софья Вязина.
— Это сколько же надо выпить-то, — грустно взглянул на жену Влад. — Нам столько не осилить!
Георгий Дмитриевич Гачев, путешественник между культурными мирами! Ну вы-то хорошо знаете свою однокурсницу Серафиму! И догадываетесь, что такие встречи, как у Серафимы с Борисом, ничего не добавляют, но — слава Богу! — ничего и не отнимают. Впрочем, добавляют уверенности, что ты живой...
* * *
Снова отмотаем назад светлую ленту годов. Марта и Вася живут в однокомнатной квартире. Марта варит борщ со зрелой самоотверженностью на лице. Так, капуста свежая, значит, надо добавить уксуса. Кисло! Добавить соды! Сыпанула. И последовал белесый взрыв, затем второй, и борщ свободолюбиво выбросился из круглого узилища на плиту, на полкухни, на Марту, наращиваясь какой-то бело-розовой шкурой по всему. Он измучен был этими экспериментами над собой, бедный борщ! А Помпи смотрел, как жена сдергивает платье, чтобы тут же замочить.
— А ну его, этот борщ! — процитировал Вася.
Но тут звонок в дверь известил о приходе Речкина со слайдами, а следом теща уже поднималась по лестнице, ведя за руку Бутю. В нем соединились золотые волосы матери и прежние Васины глаза: ждущие чего-то, каленые. Бутя (он же Бемби, Сережа и Насос) сурово изложил свою программу:
— Буду пускать мыльные пузыри.
Мыльные пузыри, запах борща и конус слайд-проектора дружно создавали мимолетный шедевр, еще они как-то любовно уступали место друг другу в общей композиции квартиры.
— Эх, щас бы на стадион все это вытащить! — сказал Помпи Речкину. — Это же штука такая новая...
Вася читал свою поэму, так называемую “зырк-поэму”, потому что в это время Речкин отщелкивал свои слайды, а теща посмотрела на них довременным взглядом:
— Только если уж судом присудят, я буду такое искусство любить!
— Да что ты, мама! — закричала Марта. — Будут полные залы это слушать.
— Полные залы? Да кандалов не хватит... без кандалов нас не пригнать... нет!
Речкин вручил Васе замасленный сверток: “Это завтра вынесете?” Еще один сверток он собирался выбросить на мусорку сейчас, когда выйдет. Таким образом там не смогут собрать все фрагменты картины, которая не удалась. И не загонят Речкина в лагерь.
Конечно, они оба сидели в психушке: Помпи и Речкин. Но здесь мы не будем историю их знакомства размусоливать. Это уже знает каждый первоклассник... Речкин потом не поверит в перестройку, будет говорить, что за ним все еще следит КГБ (ФСК, ФСБ). Ему будут предлагать выставку в Европе, Шенгенскую визу, место преподавателя в одной парижской студии, а он на все это будет смотреть как на провокацию. Но зато его коричнево-зеленые старушки и распиленные, но очень бодрые философы, наблюдающие за полетом густонаселенных шляп, по-прежнему будут излучаться в разные стороны по всему миру. Это уже выглядело очень просто и незатейливо: забредает человек к нему в мастерскую, достает килобаксы и ходит, как в лесу, выбирая себе, как грибник-эстет, подходящий груздь...
Когда Речкин пришел в первый раз в магазин “Евромода” на Комсомольском проспекте (раньше там был магазин “Ткани”, любовно называвшийся “Тканюшки”) — как будто бы он пришел из мира других размеров, где все уменьшено в полтора раза. Огромный охранник в пятнистой форме словно вывалился из другого обиталища — где тропические лианы и ливни. Он колебался, юноша пятнистый: а не вынести ли вообще, этого... в спортивных выгоревших штанах. Но пригляделся: вокруг вошедшего как бы какая-то оболочка мерцает, многослойная. Скорее всего, у него есть деньги. Это не покупатель? Или покупатель? Охранник переливался из одного состояния в другое: выкинуть из магазина — оставить, выкинуть — оставить! Но вот навстречу Речкину ринулся продавец, чуть ли не падая, головой вперед, а этот Андрей уж точно все знает, недаром у него фамилия Беневоленский (Андрей сам ему объяснял, что у него прадед был священник, а фамилия сначала была — Добров). Этот Беня-Воля словно уютным мхом пророс вокруг покупателя, зажурчал чистым ручьем, в общем, такой пейзаж вокруг собой изобразил, что Речкину захотелось тут надолго остаться. Он купил два костюма, пальто, шляпу и десять шарфов, расписанных в индонезийском стиле.
Теперь, когда у него не удается картина, он надевает драгоценную коричневую шляпу, укладывает красивыми складками шелковый шарф и разрезает на пять-шесть частей неудавшийся холст. После чего он, как и в 78-87, так и в 97-м, идет к разным мусорным ящикам в своем микрорайоне. Уже и КГБ поменяло несколько раз свою фамилию, а недоверие художника к миру осталось. Люди не могут быть другими, был твердо уверен Речкин. Звали его Георгий, но это нигде не всплывало. В кругах тех, кто считал себя тоже художником, было у Речкина прозвище-кличка “Лука”.
* * *
Марта кинула в него утюгом. Горячим. Вася играючи уклонился:
— Пролетела стая утюгов — жди теперь нашествия гробов!
— Бездарь! Был бы ты гений, так... спившаяся бездарь! — Она даже скомкала выглаженное полотенце и бессильно, по-женски, бросила в сторону мужа.
— Я же не виноват, что не печатают, Марта.
— Да гений бы на одних отбросах творчества семью прокормил... Я и не ждала, что тебя сразу признают, за твои откровения зацелуют... Но есть ведь кроме гениального... крошки гениальности: эссе, газетные рецензии, всякие лекции, курсы — золотая пыль, летящая от обрабатываемого шедевра! И что я в тебе нашла?
— Как что: ...уй. — Вася выпрямился с достоинством. — Ты ведь живешь по принципу: ни дня без ...уя.
— Да он у тебя уже редуцировался, как краткий гласный переднего ряда... сверхкраткий ли, не помню.
Ссора, как хороший океанский прибой, накатывала и отбегала. Марта уже думала, что все: откат, но тут еще пришел какой-то неведомый девятый вал (мутный, весь в водорослях, с ракушками грязными, вырожденными).
— Тогда я его отрежу окончательно, — захохотал Помпи. — Чтобы он тебя не мучил никогда!
И Вася не шутя начал манипулировать сечкой для капусты возле ножной развилки.
Марта закричала с ужасом, немодулированно: “А-а” — и побежала вызывать психиатрическую помощь. Хорошо, что нет сына — на даче у родителей. Когда она шла обратно, молнией вжикнул Вася, весело крикнул:
— Прощай, моя козочка!
Многочисленные воскресные прохожие думали: какое трогательное прощание. А Помпи от Стерховской звонил Вязиным и говорил мусорно в трубку:
— Послушай, старик... я раньше презирал так называемую народную мудрость, с ней ты вечно ко мне лез, отравлял! А сегодня понял: она есть, точно! Мудрость! Я же думал, что это ничто, а это НЕЧТО!!! Помнишь, в анекдоте, эта же народная там... Раввин советует взять старому сапожнику козочку, потом выгнать, и тот задышал счастливо: “Хорошо-то как, ребе!”
Вязин-то помалкивал на той стороне связи, и только по потрескиванию в трубке Вася знал, что Влад слушает.
— Марта мне уже перед тобой звонила, — наконец заговорил он. — Она не нашла там твоего мужественного придатка. Он с тобой? Ты где сейчас, откуда звонишь... Ну, привет Дустику!
— Слушай, я же на содержании у женщины не потому, что я сладострастный червь, сволочь... мне КГБ не дает нигде задержаться, ни на какой работе (он говорил “ке-ге-бе”).
Вязин подумал: козлиный прононс у Помпи в слове “ке-ге-бе”, такой козлиный, словно это слово трехбуквенное придумал большой ночной козел, руководящий шабашами.
— Ну, Вязин, тут в дверь звонят, я пойду открою, Дустик сейчас в ванной, привет твой, Влад, я ей просуну...
— На кончике отростка, да? — Вязин глумливо уточнил.
...Вася открыл дверь.
— Доброслава Александровна дома? — Это был человек, желающий быть безликим и сразу стереть после себя все пятна воспоминаний, но тут произошло столкновение с Васиным желанием сунуть свой римский нос внутрь любой души, и в результате мы знаем, что кратковременный посетитель этих страниц был подпольный цеховик, спасенный от тюрьмы мамой Дустика (адвокатом).
— Вот шоколадку передайте Доброславе Александровне. — То, что Вася был в халате, внушило ему самые уютные мысли, и он по-родственному, с намеком на тепло, кивнул шершавым лицом.
Вася почувствовал, что безумно хочет кусок сладкого. Он, дрожа, начал разворачивать нежно и слабо динькающую фольгу, думая с удивлением: запах какой-то несъедобный. И вдруг в глаза ударило: слабого грибного цвета — сторублевки! Слюнные железы, которые уже готовы были пуститься в работу, испуганно заверещали за ушами, страшно тормозя. Он бросил фальшивку, “шоколадку” со сторублевками — одна к одной, — не подумав, что делает. И тут вошла Дустик, голая. Она протяжно, всесторонне блестя своей смуглой кожей, перелилась к плотной хрустящей пачке. У нее было грибосборное выражение лица. Но Помпи было куда отвернуться: в окно видна Кама. От внезапного броска взгляда все дома разбежались и легли по сторонам, а река встала вьющейся загородкой, но плотной такой. Когда он повернулся к Дустику, уже не было заметно никаких признаков денег.
— Надолго ты? — спросила Дустик. — Ко мне...
— Ну, лет на десять, а потом сядем и обсудим.
Дустик спокойно потекла головой вниз:
— Правильно, Марта пожила с гением, хватит, уступи...
— Доброслава Александровна когда придет? Кстати, бери ручку — пиши: отчества есть только у восточных славян! Значит, до сих пор еще — как бы сказать — память человека без границ плавно переходит в память рода. Странно... рудимент. Прогресс — это состояние духа, а не количество игрушек, облегчающих жизнь. Значит, мы не можем говорить об отсталости... По вертикали — слияние с предками, по горизонтали — страсть к беседам...
Невинные вещи сгрудились, они стояли, лежали, висели, тяжело стеная от ненужного соперничества, которого они сами не хотели. Серебряный восьмисвечник, видимо, давно унесенный каким-то комиссаром из разграбленной синагоги, недоумевал рядом с иконой Николая Угодника, а коврик с первой сурой из Корана был наполовину закрыт индийскими сандаловыми слониками. Трехкомнатная квартира была как бы вообще бескомнатной из-за толп и стай вещей, которые, казалось, уже вот-вот начнут висеть посреди единственно пустого пространства жилой кубатуры. Узорный кумган дагестанский... и Вася стоял на равных с ним, только узоры его были внутри. Бесшумно вошедшая Доброслава Александровна стояла и смотрела на Васю, как на очередную игрушку своей дочери. Не самую лучшую. “Не слишком он дорого мне обойдется”, — твердо решила она и дружески сказала:
— Ну, ребята, разгружайте сумку — будем ужинать.
Первые полтора года Дустик играла в то, что она записывает: хватала первый попавшийся продолговатый предмет и делала вид, что записывает мудрейшие высказывания Васи. Чтобы проявить смех ситуации, она сразу становилась маленькой, суетливой, каким-то жалким секретарским придатком. А потом снова вплывала в свое медовое бесконечное струение, и Вася был доволен почти до счастья.
А когда Вася в первый раз засобирался (это выглядело почти невинно: “Хватит, пожила с гением — дай другим!”), Дустик схватила настоящую ручку и эти слова записала. И дальше, не разгибаясь, несколько лет записывала за ним. Все же он был недоволен:
— Ты не производишь первичную селекцию. Скоро ты будешь урчание в животе моем записывать. — И колыхал всеми своими красивостями: экономно редеющими волосами и лицом с опрятно кристаллизующимися морщинами.
От Дустика он ушел к Лучику, у которой в паспорте стояло имя Любовь. Это случилось уже во время перестройки: тогда Вася издал свой первый сборник стихов и воссиял на весь регион, лучась на противоположные скаты Уральской гряды. В белых джинсах и белой рубашке, в моднющем пальто колоколом с одной пуговицей величиной с блюдце и со смуглотой лица, дающего отблески — теплые, чайные! — на белую одежду... он закидывал друзей, бывших жен, сына, жадно растущего ему навстречу, мелкими, но очень дорогими подарками: кольцами, часами, икрой. Это с его стороны был фонтан, а на каждого проливалось по дорогой капле, и поэтому не было впечатления пошлости.
Он открыл клуб поэзии “Орфей”, организовал фонд имени Смышляева, театр моды “Ганимед”, клуб любителей кино “Скамейка”, кооперативное издательство “Орфей тож”, мифологический театр, так и называемый “Мифотеатр”, издавал ежеквартальник “Урановый век”.
Пил он реже, но больше и страшнее. В это время в Перми у Помпи появился соперник: Автомедонтов. Сквозь него мерцало что-то дымно-светлое. Казалось: внешняя сдержанность обуздывает могучую натуру. Это впечатление подкреплялось сине-черной шершавой огромной бородой, самой мудрой частью его облика. Потолкавшись два года в Москве на каких-то литературоцентричных курсах, он привез бумагу с грифом Министерства культуры и с настоятельной просьбой выделить средства на театр-студию и еще на какое-то тоже издательство и даже галерею. Ходили слухи, и все их с удовольствием повторяли, что в столице Автомедонтов подвлюбился в зама министра, но вы не вздумайте подозревать нетрадиционную ориентацию: он подсыпал с женщиной, увядшей в своих надеждах и временно ожившей, когда мудрая борода склонилась над ее жизнью.
И бумага с грифом принесла Автомедонтову много средств от администрации города и области, все газеты напечатали интервью с новоявленным культуртрегером... Не появилось никаких студий, галерей или издательств. Недаром предки предупреждали, что буйное покрытие волосами имеет волшебность, так вот, Автомедонтов волшебным образом втянул все эти деньги в себя так, как будто бы они к нему никогда не поступали.
Помпи был приятно возбужден, когда появился Автомедонтов: конкуренты украшают жизнь — но он и не расстроился, когда Автомедонтов исчез, потому что не заметил этого (был в белой горячке).
Вообще Вася был последним, кто в нашей компании переболел ею. Однажды он увидел огненные полотнища за окном. Они были скомканы в виде голов. Эти три головы сначала подошли к нему яркой текучей поверхностью, а потом по рассеянности развернулись тылом и сзади оказались пустые, как гипсовые отливки. Они не могли к нему пройти сквозь крестообразные переплеты и с той стороны спрашивали: “Ты нашел нам игрушку?” Вася боялся, что в эти минуты Лучик повернется к нему спиной — а внутри она тоже выеденная! Лучик оказалась сзади целой, но это нисколько его не успокоило — ведь любой мог оказаться с той стороны пустым. Это ожидание было нестерпимее всего. Тело Васино, ничего не понимая, реагировало на опасность, добросовестно потея, чтобы охлаждать кожу...
Эти пустотелые головы все-таки пустотелый-то ум имели: они оставили свои попытки проникнуть через окно и решили сочиться через стены. Они были какие-то деловитые, и от этого становилось еще невыносимее внутри, эти вспыхивающие головы, с канцелярскими гримасами. Словно они пытались пробиться к Васе, чтобы перелистать его, как картонную папку. И от этого перелистывания ему бы не поздоровилось. Одна, главная, голова распласталась по стене и образовала фреску, нарисованную как бы светящимися мелками. Ну, так мне и надо! А одна подчиненная голова хриплым голосом обвиняла: “Марту ты ударил тогда, помнишь, нет?! А сыну-то ни копейки не давал, пока с Дустиком жил!” — “Но я, я позавчера купил ему дубленку!” — заорал Вася.
Власти только-только дали ему двухкомнатную квартиру, он еще не знал соседей... Длинный бесконечный железный стрекот начал раздирать воздух во всех направлениях. Вася подошел к двери и распахнул. А сосед, в пижаме, оплывший слегка, видимо, только начинающий свой путь к “мультикам” алкогольной зависимости, спросил:
— У вас что тут — расчлененка? Кто кричал?.. Ну, пойдем и примем на грудь. Николай. Я тут вагон сахара обмываю. — И уже совсем понимая, сочувственно: — Пошли, полечимся!
В ту же секунду Вася понял: он не будет никогда уже больше пить... что он организует группу анонимных алкоголиков, где всех вылечит (желающих и не желающих). А за окном два последних трансцендентных жителя, подергивая обрубками шей, сделали последнюю попытку вломиться к Васе, но гримасы размазались, и их развеял ветер.
* * *
Все началось со щелчка диктофона. Московская гостья, поуютнее устраиваясь, расцвела детским счастьем: “Сижу в хорошей пермской компании, а этот предмет японский за меня сам всю работу делает”. Но Екатерина Лях тут вся взорвалась:
— Что можно записывать — какие вечные истины у Помпи! Вася, — обратилась Екатерина, — я вижу, вы сегодня не пьете, в чем дело?
— Я теперь никогда не пью и вам не советую. — На лице Васи двигались тени нежности ко всем, сожаления, ожесточенности.
Уже третий час ширилась вечеринка в доме Вязиных. Она уперлась в стены, пол и потолок, а потом беззаботно стала шумами по всему дому разливаться.
— Ну, а вспомните брак в Кане, где Сын Божий превратил воду в вино... если бы он был сторонник Горбачева, то превратил вино бы в воду! — Вязин собрал компанию, чтобы московская гостья, зам редактора журнала “Мета”, пообщалась с пермской мыслительностью, да и назрела уже гроза веселья, которая должна была разрядиться через людскую густоту. (Были все свои, включая университетских Расима и неизбежного во всех компаниях Брусникина, а также Екатерина Лях, с которой Софья дружила редким пунктиром — через полгода. Кроме того, Помпи пришел с заметно покрупневшим во все стороны братом Петей, который заглянул в Пермь на своем отпускном пути до Карловых Вар.)
— Помню, — Екатерина сделала взмах рукой, будто извлекла высшую ноту из арфы, — лежали вы, Помпи, посреди теплой лужи в парке Горького и читали свои стихи. Вы были так человечны тогда. Ивы, как райские видения, тихо струились над поэтом. А сейчас! Какой у вас монолитный голос. — Она трубно пыталась воспроизвести Васю, взревев: — Я НЕ ПЬЮ, и ВЫ НЕ ПЕЙТЕ! Нет, в луже вы были гораздо милее.
От нее повеяло победой: Екатерина кинула окрестный взгляд, призывая всех потихоньку потягивать из бокалов и слушать ее дальше. Тут Помпи сказал:
— Мадам, вы сейчас в климаксе, поэтому в кризисе. — На слове “сейчас” его голос дрогнул, давая надежду, что потом вся эта спесь у нее пройдет (и она присоединится к непьющей партии Василия Помпи).
Ну, столкнулись два меча: лязг, искры и молнии! Они с мучительным удовольствием отдались полуспору, полувойне. По-гречески, кстати, полемос — это и война, и дискуссия.
— Да надо распять братца на диване да влить в него двести граммов спирта “Рояль”, — с густым смехом предложил Петр — работа начальником частной охраны склоняла его всегда к простым и резким решениям.
Влад Вязин пошел на кухню и прополоскал мозги раскинувшимся на полмира закатом. Природа, как домашнее животное, словно говорила: смотри, как я хороша. Природе был нужен Вязин-человек, и Влад начал стыдливо чиститься от бурьяна, проросшего в нем от мутных перепалок. Вязин вернулся, когда Софья кудахтала:
— Нет, нет, ничего не надо вливать. — Она то приседала низко к земле, то с хлопаньем взлетала к люстре. Вязину тут же захотелось закогтить Василия и Екатерину и слегка полетать, а потом усесться на утесе шкафа и...
А Маринка Кондеева звонко и умиротворяюще пела:
— Не надо обижаться на Помпи! Это поэт, это творец, завтра же все будет выложено в стихах! Он просто все сейчас проговаривает сырой прозой.
Брусникин грустно бормотал:
— Выпил я “Роялю”, и стал я роялист.
Тут солнце заходящее вмешалось, как заботливый врач, и немного удалило излишки спирта испарением, а то уже компания начала створаживаться. Московская гостья сидела, оказывается, с рюкзачком за плечами и мигала аристократически-бесцветными веками.
— Ну и жара, — сказала Екатерина низким голосом, трогающим мужиков за гениталии.
— За такой жарой люди ездят на юг, большие деньги платят, — пискнула Лучик. — А здесь задаром берите!
— Люди не ценят, что даром дается, — не утерпел Расим.
— О русский мятущийся человек, это его качество привело к расцвету русской литературы, за которую давно пора выпить!
Вязин не успел опрокинуть рюмку, как Помпи выдал встречную истину:
— Россию пропили! Оглянитесь вокруг, посмотрите на эти тела — павших от алкоголя!
И как будто все вокруг стало прозрачным, и все увидели: по покатой поверхности России тут и там лежат проспиртованные тела, иные еще слабо шевелятся, пытаясь выразить особенность русской души.
— Но с радости-то можно выпивать? — поддержала мужа Софья. — Радость реже, чем горе, поэтому с радости не сопьешься.
Помпи построил наступление так: ах, радость, дионисийство безразмерное, а вы знаете, Дионис — какой дух? С рогами! Чем заканчиваются вакханалии? Разрыванием живых существ!
— Все-таки в луже вы, Василий, смотрелись репрезентативнее, — протрубила Екатерина. — Да и врачи советуют для здоровья... принимать по сто граммов.
— Я же советую: вот рука... если она потянулась к рюмке, то бери топор и отрубай ее!
У Екатерины выпала рюмка из испуганных пальцев и тихо начала кувыркаться, на ходу из нее начали выползать бугорчатые прозрачные щупальца спирта.
Брусникин взял ножницы с телевизионного столика и стал смотреть на московскую гостью сквозь кольца: “Можно вас полорнировать, мадмуазель?”
— Да, у вас тут, в глубинке, просто шекспировские страсти, — сказала столичная дива, вставляя новую кассету в “Филипс”. — Так что вы, Влад, говорили про двадцать первый век в Америке? Будет индейское Возрождение?
— Будет! Из “Деяний и хроник” ХХI века: “И встретился Питер Честной Реактор с магнатом биоинженерии Альбертом Могучий Чип”...
Влад мягко ходил по комнате, а руками выгребал, как опытный пловец в тяжелых водах идей:
— Это будет вариант восстания масс, все пойдет по накатанному уже в ХХ веке сценарию отказа от культуры — в пользу энергичного примитива...
...Шли по Компросу, между стаями лип, и один комар нападал на Васю то справа, то слева.
— Кого-то он напоминает мне, — медленно сказала Лучик, как бы увесисто отдыхая на каждом слове.
— Да, в самом деле! Что-то я сегодня вечером всех жалил, — быстренько покаялся Помпи, чтобы освободить время для полезных слов и поступков. — Язык до полу...
— Да какое там до полу! Как у трехрогого африканского хамелеона, который может выбросить язык в два раза длиннее себя!
Возле магазина “Хлеб—Кофе—Торты” лежал пьяный, а рядом сидела собака со смесью пород в своем теле. Если бы у нее были плечи, она бы ими пожимала: “Чего он упал? Странно”. Помпи вырвал из записной книжки листок и написал: “Если ты проснешься, друг, не испытывай испуг! Лоб от пота промокни и скорее позвони”. И оставил номер телефона общества анонимных алкоголиков. Не успели ступить несколько шагов, как из-под арки вывернулся какой-то маленький, измученный, а на нем со всех сторон обвисает туловище друга, почти закрывая его. Они падают, поднимаются, но сантиметр по сантиметру двигаются в каком-то ломаном направлении.
— Почему вот всегда маленький пьяница несет рослого? Никогда я не видел, чтобы наоборот.
А Лучик с ее наклонностью к дедукции сообразила:
— Рослый быстро уносит своего мелкого друга домой, а вот такие сцены надолго затягиваются.
Помпи дал бы этим двоим телефон общества анонимных алкоголиков, но маленький носильщик был абсолютно неконтактен.
Помпи увидел Марту. Она выскочила из дежурной аптеки. Она двигалась в светящемся летнем воздухе, как в жидкости. Если б не белые ночи, она б меня не узнала! А плохая же она мать: наверное, опять Сергей заболел! А я столько денег на них даю и всю жизнь буду давать.
— Какой же ты отец! Думаешь, откупился, да? — Марта физические стремительные перемещения превратила в атаку. — Вчера Сережа спросил: “Мама, у тебя бывает так, что хочется на улице всех перестрелять?”
— Лучик, иди домой, я зайду к сыну. Видишь, надо срочно...
Марта зачастила:
— У него жар, понимаешь, за сорок, а для тебя ребенок — только повод написать стишок.
“Ты писал давно мне “Я хочу целовать твои туфли...” А вот уже сколько лет в нецелованных туфлях хожу — и ничего, не умерла!” На самом деле она чувствовала, что давно почти умерла, только барахтанья вокруг Сережи выносили ее на поверхность.
В квартире было столько комаров, словно весь воздух — один большой комар. Надо помочь им с обменом, мимоходом подумал Вася, я доплачу, сколько нужно будет.
Сережа сразу стал рассказывать, быстро, с жаром, подстегиваемый температурой:
— В три года я мечтал в песочнице... клад найти! В детсадовской группе. Первый бежал после тихого часа в свой угол песочницы и копал, копал, мечтал найти папе брюки и рубашку! Мама говорила, что нет денег, у тебя все износилось. А я уже знал: клады на свете бывают. Правда, смех какой?
— Я буду чаще приходить, — пообещал Вася.
Марта сунула таблетку сыну:
— Это литическая смесь — сейчас температура упадет, сухое белье дам — переодеться, когда вспотеет...
Родители вышли на кухню успокоительно отравиться куревом. От волнения Марта держала сигарету за горло, возле самого огонька:
— Видела во сне Баранова. Он сказал: Найдите меня. — И она вопросительно посмотрела на бывшего мужа.
— Да, я найду его. Сон — это ведь не просто сон, это телефон навсегда, который нельзя отключить за неуплату.
Но так до Баранова руки и не дошли — подвернулась новая одиссея.
Серафима ведь не только внушала: “Я жду от вас духовных свершений” — причем слово “свершений” она выговаривала серьезно, без этого кривого отлета иронии. Она и следила за успехами своих учеников. Новые их книги своими лицами прижимались изнутри к стеклу шкафа и завистливо смотрели на ту, которую Серафима брала в руки:
— Называется “Голоса”. Написала Аня Бердичевская.
Придет беда,
Уйдет беда,
Вы их услышите тогда,
Как я их слышу иногда.
Они все только что пришли оравой: Помпи с Лучиком, Вязины, Маринка Кондеева, Расим и Р-в, который был главный пермский диссидент и говорил, что сидел в одиночке вместе с Натаном Щаранским и учил с ним иврит. “А как же вас вдвоем в одиночку затолкали?” — спрашивал, бывало, Помпи. В ответ Р-в показывал таинственными движениями лица: вот, такое изуверство было со стороны этих органов. Помпи готовил к изданию стихи Р-ва “Под колючей сенью”, где рифмы были такие: ГУЛАГ — кулак, Помпи за спиной его морщился. Но никогда не жалел потратить фонды, выделенные властями. Через три года Р-в повесится, одиночка его догнала.
Серафима продолжала угощать пришедших строчками: у нее был такой обычай — сначала духовное, а потом из духовки пироги. Но вдруг вся ее внутренность возопила: “Вот она и пришла — беда”.
В подтверждение ее предчувствий Помпи достал диктофон и поставил его на середину стола:
— УстрИца попал в вытрезвитель, а он ведь — делегат на девятнадцатую партконференцию.
Серафима уперто заявила:
— Алкоголики нами править не будут!
— А от этой конференции многое зависит, — с жаром сказал Р-в.
— Что там многое — все! — сердито добавила Софья.
Решили собрать все усилия и спасти БУДУЩЕЕ, единственное наше достояние. От этого пьяницы, дурака, пошляка и чуть ли не насильника УстрИцы. Щелкнула кнопка, пошла запись беседы с начальником вытрезвителя.
Вопрос. Как к вам попал член обкома? Никогда ведь ранее их сюда не привозили, а сразу домой.
Ответ. Ёт-тройлять! Откуда я знал, что он член. Привезли без документов, обосцанного.
Вопрос. Так вы разве не знали его в лицо? Это же УстрИца.
Ответ. УстрИца-УстрИца, а ПРОИЗВЕЛ РАССТЕГИВАНИЕ В ОБЛАСТИ ШИРИНКИ — перед женщиной, ёт-тройлять!
Вопрос. Перед какой женщиной?
Ответ. Перед гражданкой Тереховой. Она и вызвала наряд.
Серафима не удивилась:
— А Викочка мне вчера еще звонила. Которая там, на пленке, гражданка Терехова. Она отменила стрижку, потому что в этот момент к ней рвался пьяный УстрИца. Вика пожаловалась: вызвала милицию, а они не спешат. Вика обещала: в ближайшее время позвонит и выделит время для меня, пострижет.
Серафима не знала, что в ближайшее время ей не только не удастся сделать стрижку, но и не захочется.
— Так этот красный Казанова раньше знал Вику? — спросил Вязин.
— Да, знал и познавал регулярно, — в своем регистре сказал Вася.
— УстрИца? Мы его Моллюском звали в общежитии, — скривилось свежее лицо у Маринки Кондеевой. — У него нижняя губа, как присоска.
— Викочка раньше его боялась, пускала. — Серафима не хотела, чтобы ее личную парикмахершу осуждали. — А теперь, во время перестройки, Вику осенило: она может и не отдаваться члену обкома.
— А только члену с человеческим лицом, — не удержался Помпи.
Мы тоже видели эту парикмахершу Вику — она практически не менялась: такая же головка в виде украшения на большом точеном теле. Даже волосы у Вики всегда зачесаны так, словно выплавлены заодно с головой из массива благородного металла, будто она так и родилась — с гладкой, твердой прической. Сейчас, в 1998 году, ее приватизировал один из самых крупных пермских мафиози. Он тоже ей не нравится, однако Вика его так же страшится, как раньше — УстрИцы. Правда, денег он приносит все-таки в сто раз больше, чем обкомовец. Помпи говорит всегда, когда заходит о Вике разговор: “Раньше ее трахала партия, а сейчас — рынок”. А может, Вика не виновата, что вокруг нее, как реклама, мерцает всегда вызов: “Да, я холодная — попробуй, растопи меня”.
...Диктофон продолжал воспроизводить озабоченный голос начальника вытрезвителя:
— Вы там не пишите “в области ширинки”, а лучше замените... “в районе мотни”. Покультурнее! Все-таки сейчас гласность, ёт-тройлять!
Быстро распределили обязанности: Р-в дает телеграмму во “Взгляд”, а Серафиме выпало телеграфировать в областную газету “Звезда”. А Валуйский взялся всех обзванивать и создавать фоновое общественное мнение. Организовать митинг вызвались Помпи, Р-в и Кондеева.
Как альпинист в критической ситуации выбрасывает крючья, цепляется ледорубом, делает судорожные и малопонятные со стороны движения, а каждой клеткой чувствует яму внизу, — для Серафимы это был страх перед органами. Нет, не перед органами, а разлитой в воздухе страх вообще. Такое ощущение, что те, кто сгинул в лагерях, выделили частицы ужаса, которые продолжают носиться по стране в воздухе, как вирусы, которые размножаются, попадая в человека, с огромной силой.
Мельчайшими атомарными буквами Серафима вписала на бланке телеграммы: “Если в течение недели обком не заменит алкоголика УстрИцу на более достойного кандидата на партконференцию, в Перми состоится митинг протеста. Организаторы: Разина, Помпи, Вязины, Валуйский, Кондеева, Р-в”.
У нее дрожали руки. Ей было стыдно за дрожащие руки. К счастью, приемщица устало, скучно переспрашивала почти все слова:
— Помпа? Нет? А как? Буква И в конце, а-а...
Вот это и успокоило Серафиму. Внезапно она почувствовала себя крепкой и здоровой, как бывает после того, как выболеешься.
Жалко только душу стукача, она же пропадает.
Брусникин — явная антиреклама богатства. Отчетливый миллионер по сравнению с окружающими, из обкомовской династии, а вид такой, словно последний нищий. Умудряется так все время жаться, как будто скрывает драную подкладку. Этот жмущийся Брусникин был бледен, как мучной червь. Или как Пьеро, потерявший Мальвину навсегда.
— Гласность вредит, — ровным голосом говорил он. — Люди не знали об ужасах коллективизации и были счастливы.
— Продолжительность жизни падала, — рубила ему навстречу Серафима, — значит, объективно они не были счастливы!
— Да... если продолжительность падала, то да-а... Но почему мне сейчас неуютно, не как раньше?
Серафима усмехнулась:
— Вы прямо Гамлет наоборот! Все было вывихнуто — вам казалось нормальным, а теперь только-только все становится на свои места, так вам неуютно. Лучше идемте на митинг против УстрИцы, еще один сустав времени вправим на место!
— Ну, этому митингу грозит большая опасность, я слышал в редакции, что конная милиция будет разгонять... топтать. Затопчут!
Серафима как-то дала Брусникину совет: убрать с лица вывеску “Не подходите ко мне — вы все равно не развеете мою скуку!”—“Олег, а никто и не обязан вас развлекать”. Но сейчас на лице не было никакой вывески, да и лицо было в какой-то уже исчезающей степени. Только жмущееся, словно совсем желающее исчезнуть, сколлапсироваться, худое тело его подрагиваниями острых плеч пыталось выдать за вспышки души, за вдохновенную заботу эти слова:
— Вы представляете, что за зверь — этот конь! Он руку может откусить... А милиционер, сросшийся с конем — это же кентавр... Истопчут!
— Кентавры не победили богов-олимпийцев. — Серафима сначала сказала это строго, как двоечнику, а потом уже сокрушенно добавила: — Вот так ученик учителю — семь раз... или восемь?.. говорит: “Конями вас, затопчут вас!” Ученик — учителю!
И вдруг, без перехода, само собой легко добавилось у нее:
— А ведь вас послал КГБ.
Он грубо вспотел. И в каждой капле пота отражалась электрическая лампочка. Она запомнила это на всю жизнь — необыкновенное явление!
Он попытался изобразить плач, торопливо пользуясь исчезающими остатками лица:
— Да что вы, Серафима Макаровна! Да я... я сам рискую! Да я пойду на этот митинг тоже. Как вы могли — я хотел помочь! Сам слышал в редакции... хотел предупредить.
— Идите вон, — усталым голосом выдавила она.
И Брусникин метнулся, как страус-мутант, далеко откидывая назад свои тонкие ноги.
“А вдруг это ошибка? Он смотрел на педикюр, упорно, как бы удивляясь тому, что в моем возрасте можно холить ногти на ногах... А просто он глаз не в силах поднять... номенклатурность из него бьет в десять струй”.
На другой день вечером Валуйскому позвонили из общества “Знание”: срочно нужно прочесть лекцию! Серафима выключила телевизор, где певица обнимала по очереди деревья. Так и кажется, что вот-вот побежит за какое-то дерево пописать.
— Странно, какие лекции вечером, среди лета, все в отпусках!..
— Но я уже согласился, Симуша. Минуту назад бы это вспомнить.
Он шел через двор, и вдруг в открытую, в северном ярком свете, на дорожке, по которой он каждый Божий день ходил (слово “Божий” впервые сейчас выскочило без обычной прикрепленной улыбки), две машины закрыли ему дорогу. Это были два “Запорожца”. Валуйский без всякого удивления обнаружил у себя в голове это народное название: “Мандовошки с мотором”. Так вот, в этот миг эти жестяные вошки стали гонять Валуйского по пустырю, искусно тормозя и разворачиваясь. Двор с каждой секундой расширялся и расширялся, и нельзя было добежать до его края за всю жизнь. А жизнь становилась все короче и короче... и когда она совсем превратилась в тусклое пятнышко и померкла от удара и хруста... Он открыл глаза в тишине. Машин не было и следа. Он какое-то время не понимал, как его зовут и как он здесь оказался. Под кустом. Залюбовался цветком странной зеленой окраски, плодом усилий Горзеленстроя, любовался, пока не стало поташнивать. И тут он вспомнил себя. Увидел над головой разлипающиеся блинья лиц — где-то уж совсем в бездне над кустами: “Просто срамота! Нажрались, гоняют на машинах!”
Видно, кто-то уже сбегал за Серафимой, потому что ее лицо склонилось над ним.
— Сима, у меня ноги как? — Он ничего не чувствовал ниже пояса.
— С виду все в порядке.
И Валуйский поверил: точно, в порядке. И встал. Он сделал один шаг, вдруг споткнулся, и по спине побежали мураши вот с такими челюстями огненными!
— Надо всем позвонить — организаторам митинга. — Неведомая бодрость охватила Валуйского. — Все-таки какая-то Сила за нас, если так повезло...
Серафима озабоченно посмотрела на мужа: наверное, голову-то сильно сотрясло!.. Так, кого из знакомых врачей вызвонить? Павла Ивановича. И вот что: в клуб “Диалог” Смирину позвоню, он поможет, у них там все активные люди собрались, подскажут.
На другой день вдруг начался ремонт фасада их дома.
Все рабочие сошли с плакатов: бодрые, со здоровой загорелой кожей, в новеньких спецовках. И самый из них красавец неубедительно играл бригадира. Он постучал в балконную дверь:
— У нас тут люлька застряла, будем ходить через вашу квартиру! Материалы-то надо носить.
А Валуйский спросил: как это так — начали ремонт дома с середины фасада? Ни справа, ни слева!
— Особо аварийная здесь стена, — объяснил могучий “бригадир”, а взглядом причислил их то ли к причине аварии, то ли к ее результату.
— Вы с ума сошли — топать через нашу квартиру! Один раз пройдите, а потом обходитесь как хотите.
Бригадирская злоба, видимо, была расписана по служебному сценарию:
— Тогда вас будут шесть, десять машин гонять по двору.
Серафима выступила с ответным злобным словом:
— На такой высоте работаете сегодня и ничего не боитесь! Бога вы не боитесь — он с вашей люлькой знаете что может... сделать?
После разговора “ремонтники” продолжали болтаться в люльке, чем-то громко шаркая в стену, а в это же время приходили из домоуправления с пожарной инспекцией, потом заявились газовики, к вечеру пришли трезвые сантехники. Чтоб сантехники, к вечеру, трезвые? Страшный прокол! Сколько же они “жучков” навтыкали, говорил Валуйский.
Вязин, Помпи и Р-в приехали к восьми вечера и предложили:
— Может, нам здесь остаться на ночь?
— Да у меня “Карбозоль” припасен: сразу в глаза, и все. — И Валуйский слабым колесом выгнул грудь, а взглядом, как грозным гвоздем... ну, тут все сразу замолчали.
Тогда Вязин и Помпи начали сладострастно бить в стены и кричать: ничего, господа стукачи, если оглохнете, то вам дадут пенсию!
Потом они замечтали, каждый о своем. Вася: вот бы найти хоть один жучок и загнать. А на эти деньги можно издать книгу молодого какого-нибудь пермяка. А Вязин: вот бы исследовать процент больных вуайеризмом в КГБ... в детстве, наверное, эти мерзкие подглядывали за родителями в постели.
На партконференцию вместо УстрИцы поехал глава “Саланга” Т-ник. Потом на клубе “Диалог” он рассказывал своим безликим, но громким голосом (будто он все, кроме силы, оставил в Афгане):
— Ельцин слезно попросил реабилитировать его еще при жизни. Тут само собой что-то случилось. Без всякого сигнала люди пошли к Борису Николаевичу. Много! Я тоже вне себя выскочил и побежал с балкона по лестнице... Но сразу бодрые ребята в штатском профессионально выкрутили руки и бросили в комнату без окон. Там таких дверей много — по бокам лестницы. Представляете: меня — представителя миллионной Перми — затолкать в комнату без окон, практически — карцер! Но и других в это же время заталкивали. Всех рассосали по одиночкам.
— Так вот вы лично-то... зачем к Ельцину пошли?
— Ну как... защитить, тепло свое передать.
— А когда вас выпустили из комнаты без окон?
— А в перерыв... молча. Бешенство кипело, не помню: сидел я там или ходил, вроде ходил... и сразу побежал Бориса Николаевича искать: пусть не думают, что афганца можно запугать! Руку ему пожал.
Вот какое пересечение сил было, выходящих из груди — из множества грудных клеток, из сердец высоковольтные токи к Ельцину тянулись: на, включай, где твои провода?! А он, сами знаете...
Мы потом хотели подойти к Т-нику, узнать все в мелких деталях: была ли у него только мысль сопротивляться, когда заталкивали в комнату без окон, или он в самом деле начал дергаться в крепких руках. Но вокруг него на два метра стоял все время словно фрагмент афганского боя, который он выломал и унес с собой из-под Кашгара. Казалось — приблизишься и услышишь взрывы, дикие крики, стоячая волна ужаса исправно продолжала им выделяться. При внешнем спокойствии и сухой уверенной силе. Мы не смогли через это прогрестись — через невидимое дрожание и воздуха, и неба, в общем — через эту портативную часть Афганистана, которую он носил с собой...
Лестница в Домжуре роскошная, в имперском мраморном стиле, пока спускались (после “Диалога”), тоже наговорились. Десять человек в ряд шли, с удобством заглядывая в лицо друг другу. Вязин дал камертонный настрой: читали ли поэму Кальпиди “Правила поведения во сне”?
— Это голый Бродский, — сказал Помпи.
— А я вот о своем сне расскажу, — прервала его Серафима. — Странный сон. Я — шар такой, текуче-твердый, плавающий в океане. В бескрайнем. Изнутри на полюсе рождается вещество в виде лица и стекает вниз. Много лиц. Живых. Они все рождаются, выпукло спускаются, касаются поверхности океана и начинают плыть, как пена... К чему бы этот сон, странно?
— А все просто, — сказал немного невнятно Помпи, вдруг разволновавшись. — Все эти лица — мы... жаль только, что начали расплываться в океане жизни.
* * *
Вязин смотрел на зуб Маринки Кондеевой. Лет двадцать тому назад на верхнем резце была уже маленькая притягательная червоточинка. Казалось, что скоро чернота захватит весь зуб и он рассыплется. Но прошло вот сколько лет, а он по-прежнему притягивает взоры.
— Нулевая ты наша, — ласково сказал Вязин, наливая гостье чай.
Кондеева была пострижена очень коротко и очень модно.
— Я порвала с Борей, — это был Боря, который был после Кости, а Костя — после Ивана.
— А дети где?
— У бабушки... А мне негде ночевать. У тебя Софья с дочерьми у матери? Ну так пусти меня на диван.
— Извини, но у меня не гостиница. — Вязин понял, что она хочет принять дозу его, Вязина, как наркотик.
Это был девяносто четвертый год, все помешались на МММ.
— У меня денег нет на такси, все в МММ вложено, — весело пожаловалась Маринка. — А то бы я к Марте уехала. Ты знаешь, что она сейчас — почти глава пермского отделения МММ?
— А я тут при чем? Я не увлекаюсь этими игрушками.
— Влад, что с тобой жена сделала: где твоя романтика?
— У каждого своя романтика. У меня жена. У тебя — Мавроди. Скорее всего, МММ лопнет. Это пирамида, деньги из воздуха не могут поступать бесконечно...
— Легко вам рассуждать, не участвуя в строительстве капитализма! — Маринка легонько стукнула чашкой по блюдцу. — А я не халявщик, я партнер. Для детей... все будет.
Влад никогда не видел ее такою: горящие глаза, стучит чайной чашкой... Да, Помпи не зря твердит: деньги имеют темную энергию.
Маринка же знала одно: вот эти жалкие слова про пирамиды — они неудачниками придуманы еще тысячи лет назад. Слипшиеся толпы неудачников окружили эту вот соль земли: мавродиевцев! Это все она уже думала, сидя в такси — Вязин все-таки напрягся и дал ей денег.
А Влад долго ходил по квартире неуспокоенный. Есть же такие! Кондеева с сочной кожей и медленно расходящимися коленями (когда она сидела) мелькала то на стене, складываясь из трещин, то в полировке шкафа.
Зачем они стараются как можно больше знакомых вовлечь в мавродство? И с презрением смотрят на тех, кто отказывается. Мифологема мировой горы встала перед Владом, окутанная облаками надежд, и бьют молнии, в которых сгорают тысячи жизней враз. А на вершине — боги, в подножии — по преданию — злые духи. Вязин не сомневался, что пирамида МММ рухнет на днях. А ведь Мавродиевая Маринка с ее воздушной раскосостью и хорошо вылепленной грудью чуть не втянула его в этот курган. Ради успокоения он вдруг начал красить оконные рамы... “Хорошо, что меня тошнит от краски”. Он уже знал эту эмаль: однажды промучился сутки после ремонта. И теперь думал с облегчением: сутки-то мне обеспечены отдохновения от всяких мыслей.
На следующий день заглянул Помпи. Вязин лежал отравленый. Голос плавающий, щеки ослабли, слова застревают. Вася сбегал за молоком, чай заварил, отпоил.
— Вчера красил рамы, отравился, была Кондеева...
— Ну, Влад, ты бы так сразу и сказал! А то краска-краска...Что такое химия рядом с Кондеевой! Милая эмаль, — берет банку, целует, — досталось тебе зря! Да ты амброзия по сравнению с некоторыми... Маринка на диван к тебе просилась, да?
— Кроме того, она еще призывала меня вложить деньги в МММ и идти в первых рядах строителей капитализма.
Вася бросился бурно закрывать все окна: поедем отсюда! Надо продышаться. Только к Марте заедем — сыну деньги передать.
Вязин поднялся. Он все еще выглядел, как массивная колонна, но уже покосившаяся слегка от времени. А Помпи почти не изменился в своей хворостинности, только волосы стали пегого оттенка, на грани с серебром. Они остались волнистыми, но это было уже море, уходящее туда, в сумеречную сторону. Он надел свое пальто об одной пуговице, но это было уже кремовое пальто с такими вкусными крупными строчками. К нему имелась аспидного цвета шляпа. Все было на один размер больше, чем нужно, что придавало Васе какую-то особую ловкость внутри одежды. Вязин никогда так не выглядел, как Помпи: на его раздутых мышцах вся одежда мучительно трещала и собиралась в горестные массивы.
Медленно, но неукротимо, с помощью Вязина, они прошли сквозь сбитую, как масло, толпу у офиса МММ. Раньше в этот кинотеатр люди ходили, чтобы зачумить себя волшебными картинками, а теперь... очередной миф рушится: МММ закачался! Сам же кинотеатр стоял бодро: еще одно сказание — не последнее, я их готов принять сколько угодно!
— Вчера ведь только сказано было Кондеевой: скоро лопнет пирамида эта!
— Ну, если ты в момент оргазма это говорил, то неудачно выбрал время, — зубоскалил Вася.
Деньги не взять, а передать кому-то там? Это страшно удивило охрану, их пропустили. Та часть кинотеатра, которую арендовали под сказку о всеобщем богатстве, была отремонтирована в стиле “евро”. Марта взяла у Васи деньги из конверта, а конверт бросила в урну, которая была похожа на оргтехнику: со скошенными углами, умными полосками черного цвета на сером.
— Урна с компьютерным управлением у вас? — спросил Вязин.
— Да нет, просто рукой открываем, — ответил начальник Марты, у которого один глаз был с желтизной, а другой блистал небесным здоровьем и проницательностью — он был искусственный.
Наши друзья не удивились, что тут же объявилась Кондеева с потной шерсткой на голове: она хотела немедленно получить свои суммы от Марты.
— Слушайте вы, там дураки ничо не понимают, — с болью сказала Марта, тряся перед собой своими красивыми пальцами. — Но я-то здесь, мне-то верьте! Это все сделано для того, чтобы свои могли по дешевке скупить! Я бы на твоем месте, Маринка, прикупила еще на миллион, а ты бросилась на меня!
Снова втроем они миновали охранника в пятнистой форме: мысленно он давно убежал, каждый в толпе был жиже его, но вместе, навалившись своими некачественными телами, они могли превратить его в слякоть.
Люди кишели вокруг, как эмульсия из мелких капель надежды и разочарования. И каждый сливается с другом, соседом и мыслит себя как что-то мощное, величиной во все тела сразу. Все за него! Я, мы — большое тело, которому все дозволено. Там было и несколько оргазмов, впрочем, непроизвольных, случившихся, когда появился человек с портретом Мавроди и горячо говорил, что виновато государство, которое преградило, как всегда... Крики боли и сладости участились, и Вязин с дрожью почувствовал, как челюсти толпы начали сжиматься вокруг него, Васи и Маринки, но тут Кондеева быстро-быстро стала прикупать пучки “мавродок” у сомкнувшегося вокруг них тела, бормоча: “Послезавтра они втрое вырастут”. В конце она уже запела, камлая: “Близнецам — по дубленке, а старшему — компьютер”.
Примчалось ошарашенное послезавтра. Из телевизора выпадали грубые и каменистые новости. По сравнению со сказанием о счастье они были несъедобными. Мавроди скрылся. Марта не звонит. Еще этой ночью Маринке грезилось: будущее обнимает и проникает в нее, ласково шепча, и обещает, обещает.
Она все же пыталась проломиться к Марте в офис по телефону. Занято. Вечно занято. Навечно? Понятно: у каждого там своя родня, нужно ее спасти от разорения. “Я поеду!” Автобус полз так медленно, будто ехал в обратную сторону. Марты в офисе не было. Зачем же тогда Маринка дала охраннику пятьдесят тысяч?! На эти деньги можно было бы до САМОЙ ЦЕНТРАЛЬНОЙ КОНТОРЫ В МОСКВЕ доехать.
Прошло трое сплошных суток без разделения на дни и ночи. У Кондеевой пропала чувствительность левой ноги и левый глаз стало резко, с болью, дергать. Но это лишь усилило манкость ее красоты в сочетании с чернотой на резце, потому что намекало на другие, сокровенные судороги. Дальше произошло совсем неправдоподобное: из слипшихся человеческих тел возле МММ вышел красавец и широким жестом посеял в воздух веер “мавродок”. Он показал, что умеет достойно проигрывать. Облапошили так уж облапошили. Пойдем жить дальше. Не пропадем. И видно было, что он в самом деле не пропадет. Маринка обгоняла его, ничего такого не думая (клянусь! клянусь!), пробегая по своим делам, но получилось так, что левый глаз дернулся, спасибо ему, и мужчина сказал:
— Не плачьте! Пойдемте, давайте обсудим, что с нами сделали...
Он оказался разведенным преподавателем политеха — похож на артиста Ширвиндта. Маринка была разбита, нога приволакивалась, как будто кусок чужого мяса пристегнут вместо нее, но... в будущем-то захочется красавцев, и если сейчас не пошевелиться через силу, то он уплывет в свои бескрайние жизненные воды. Она еще раз весело мигнула больным слезящимся глазом и пошла с ним в бар...
Через три недели позвонила вдруг Марта:
— Приезжай с билетами! Мавроди разрешил своим сотрудникам вернуть... Только быстрее!
Маринка словно вылетела прямо через стенку кухни в логово МММ. Марта сказала:
— Нечего было ночей не спать! Через день мне звонить... Кстати, проценты я беру себе. За услугу.
— Пол-лимона? — вскликнула Кондеева и спохватилась: — Ладно... Миша как раз просил меня добавить: машину будет нам покупать (и подумала: прощай, Марта!).
* * *
Родители говорили: отдыхай на даче с нами, а Марте вдруг странно захотелось домой. Оставив сына на даче, поехала в субботу вечером — на автобусе. Причем что-то цепляло ее за джинсы внизу, у туфли, но некогда — надо в этой давке забраться в автобус! Она стояла в гуще статных мужиков, но думала: что же там, в брючине, внизу? Живое? Переливающийся мешочек, не мышь ведь? На осязание все кажется бОльшим или ОНО на самом деле такое огромное? Марта пыталась стряхнуть ЕГО, изогнуться, сложиться, чтобы достать этот ужас, но мужики вокруг чувствовали, как хорошо им от ее движений — они еще упорнее спинами вжимались в Марту, громко жалуясь на тесноту. Автобус на остановках подбирал еще энное количество дачников, и Марта поняла: надо терпеть до города! Но ЭТО пробиралось по ноге — все выше и выше! Похоже... на мужской половой член, но этого не может быть... Конечно, она знает про размножение осьминогов, например, когда у него нога с органом отрывается и плывет в океане в поисках... а когда же осьминог получает удовольствие? Когда нога отрывается? “Я отрываюсь! Отрываюсь!” Не сошла ли я с ума, думала Марта.
Когда она вышла на конечной остановке и сильно затрясла правой ногой, из брючины выпала... огромная гусеница, вся в глазках! Пушистая, можно залюбоваться, и Марта бы залюбовалась, не заползи она в джинсы! А так — превратила ее в лепешку, и все. Только что была упругая и какая-то скрипящая гусеница, вся в переливчатых глазках, и вот уже лепешка. Марта зашла в кафе и выпила два коктейля, чтобы успокоиться.
Подъезд в доме Марты был недавно покрашен в ярко-желтый цвет — от него во рту появлялся вкус пирожного из бисквита. Это все благодаря МММ она смогла переехать в новую двухкомнатную квартиру! И вдруг сегодня вместо кондитерского вкуса — во рту резкая кислота, ощущение судорог за ушами, как от щавеля. Зияющий вход в квартиру, как в могилу, она заметила еще с нижней площадки... не может быть... Может, еще как... Марта не знала, как перешагнуть через границу, ведущую внутрь.
Вынесли все: ковры, мебель, аппаратуру. Одни стены.
Значит, так: гусеница дала знак поспешить. Ну, поспешила бы я, и что? А то: лежала бы сейчас, как сломанная мебель! Как раз подошла бы в “удобный” момент. Чтоб грохнули... Нет-нет, гусеница была послана, чтоб спасти меня, отвлечь, в кафе отправить, задержать. Вдруг Марта почувствовала гадость в животе, как во время промывания печени оливковым маслом. Воры своими клейкими погаными пальцами дотрагивались до стен!
Пыль какая-то не золотистая, а золотушная напротив окна стоит после их шарканий. Марта наконец позвонила в милицию. Ей бодро рявкнули: “Выезжаем!” Ну, это значит, что еще несколько часов она будет здесь сидеть одна. Кому бы позвонить? Кондеевой. Но ведь у нее сейчас уже нет Кондеевой! Она Марте взглядом тогда сказала: “Прощай!” Но так нечестно. “Я взяла у Маринки только проценты, а воры взяли все”. И железную дверь вместе с упроченным косяком выдавили. Недавно телевидение просветило пермяков, как это делается. Марта видела, как на экране пухловатый капитан ловко собирал устройство для выдавливания дверей и беспрерывно говорил: “Распорку они приносят просто в сумке, раскладывают ее на две части, смотрите вот... одна упирается в дверь, а другая — в противоположную стену. Оригинальная, видите, гидравлическая система: масло по принципу домкрата подается...” Марта даже запомнила, что его работа сопровождалась эротическим чмоканьем нагнетаемого масла.