Двоюродная восьмидесятилетняя тетушка оставила мне наследство, и я вступил во взаимодействие с вещами и предметами, мало мне понятными, а то и вовсе чужими. Я открывал и закрывал бесчисленные ящички допотопной мебели, разбирал и перечитывал старые письма, выбрасывал рюшечки и пуговки, листал альманахи, уснащенные ятем и ером, — и тому подобное. Со старинных портретов на меня укоризненно поглядывали незнакомки и незнакомцы. Древние ковры окутывали меня облаком пыли.
Желание сбыть с рук лишнее, чуждое мне, овеществленное бытие и привело меня в комиссионный магазин, обретавшийся у черта на куличках, где я и свел поневоле знакомство с любителями старины, коллекционерами, скупщиками и перепродавцами антиквариата, подпольными маклерами и снобами просто. Это был жизненный срез, доселе мне неизвестный, своеобразный мирок, параллельный из параллельных, отличавшийся своими правилами и законами, имевший свой жаргон и свое эсперанто, и без толмача сюда соваться не следовало.
Маленький сероглазый коршун в джинсах снабдил меня телефоном двух братьев-коллекционеров, мы договорились о встрече, и в урочный час в скромном моем обиталище, превратившемся волею судеб в какую-то лавку древностей, появились два совершенно одинаковых лысых человека в белых хлопчатобумажных перчатках.
Открыв им дверь, я ошалел и решил, что у меня в глазах двоится. Зрелище близнецов всегда слегка смущало меня; но когда речь шла о молоденьких девушках в одинаковых новомодных шапочках, я еще как-то примирялся с наблюдаемой моим ортодоксальным взором игрою природы; тут же очам моим предстали люди немолодые, крючконосые, узкоглазые, с карикатурными маленькими ртами, одинаково немигающие, уставившиеся на меня из-под одинаковых очков. В отличие от девочек в тиражированных шапочках они, по счастью, одеты были по-разному.
Как это часто бывает с близнецами, один из них исполнял роль ведущего, другой — ведомого. Ведущего звали Эммануил Семенович, ведомого — Валериан Семенович.
Они рыскали по моей квартире, бесшумные, внимательные, печальные, в одинаковых перчатках, напоминающие криминалистов или врачей, — они ощупывали и выстукивали ручки стульев, ножки диванов, дверцы шкафов и готовы были поставить старому креслу градусник или прописать микстуру. Оба они, и ведущий, и ведомый, принесли по одинаковой огромной лупе в латунной оправе.
Быстрые пальцы бегали по завиткам рам. Братья подносили свои полные грусти лица к лицам старинных портретов, и казалось — изображенные и рассматривающие вглядывались друг в друга, пытаясь понять хоть что-нибудь в ставших для нас привычными и необсуждаемыми тайнах: тайне нейтральной полосы между бытием и небытием и тайне искусства, обманувшего время или впитавшего его в себя.
Братья переговаривались, перебрасывались словами; звучало: «рокайль», «чепендейл», «наборное бюро крепостной работы», «под Рентгена?», «доска или холст?», «ампир».
Они быстренько находили то, что им надо, с легким вздохом отстраняли ненужное.
— Погляди, Валериан, — говорил Эммануил Семенович, — какая прелестная подделка под китайскую вазу.
— Да, — соглашался Валериан Семенович, доставая мятый разноцветный, некогда шелковый носовой платок и сморкаясь, — хороша.
Эммануил Семенович решительно оставлял вазу на подоконнике, отставлял, словно отрывал от груди утомившую его перед дальней дорогой любвеобильную экономку.
— Хороша, — говорил он наставительно, — да только нам она сейчас не нужна.
— Ты прав, Эммануил, — вздыхал Валериан Семенович, — зачем она нам?
Я устал от них до умопомрачения. Они начали называть цены, записывая названия вещей в маленьком дрянненьком пожелтевшем блокнотике. Эммануил Семенович потребовал, чтобы и я все себе записал: вещь и цену.
С грехом пополам найдя обрывок кальки и огрызок карандаша я подчинился, чувствуя, что меня охватывает немотивированная тоска тщеты бытия.
— Пишите: «Буль», — диктовал Эммануил Семенович.
Мы с Валерианом Семеновичем безропотно заскрипели грифелями, он в блокнотике, я на обрывке.
— Теперь поставьте тире, — требовательно говорил ведущий.
Мы с ведомым, как два дебила, высунув кончики языков выводили кривые тире.
И Эммануил Семенович торжественно и удовлетворенно завершал строчку:
— Четыреста рублей.
За пару подсвечников, толстую бесформенную лиловую китайскую фарфоровую пучеглазую собаку, сидевшую в бронзовой травке держа косматую лапу на шаре с дырками, а также за подставку для цветов из красного дерева в виде колонны я получил деньги сразу.
— Знаете ли вы, как зовут эту собаку? — спросил Валериан Семенович, помогая брату запаковывать купленное в принесенные им ветошки, тряпки и рюкзак.
— Нет, — ответил я.
— Угадайте, — сказал Эммануил Семенович.
— Мопс, — сказал я.
— Ни в коем случае, — сказал ведомый.
— Каштанка, — сказал я.
— Ее зовут Собака Фо, — сказал ведущий.
Объяснив мне, что теперь они пойдут домой изучать свой список, а я, оставшись, должен буду изучить свой и через три дня мы созвонимся, чтобы торговаться, расстаться или ударить по рукам, они забрали приобретенное (ведомый нес мини-колонну на плече) и двинулись к двери. По дороге они остановились еще раз перед совершенно зачаровавшим их диваном.
— Рыбий клей придется прикупить к эпоксидке, Валериан, если он у нас окажется.
— Вы подумайте, молодой человек, зачем вам этот диван? Мы его отреставрируем. Он будет как игрушка. Он попадет в хорошие руки. У вас он пропадет. Эммануил, приглашай молодого человека к нам. Пусть посмотрит коллекцию. Пусть убедится.
— Ну да, ну да. Валериан прав, вы должны к нам прийти, и не откладывая, как только изучите список. Мы созвонимся.
Наконец-то они ушли. После их ухода неизъяснимая тоска моя усилилась. Я бродил по комнате без цели и смысла, и ощущение запыленности и безвыходности пространственного мира не покидало меня. Маленький паучок из верхнего левого угла комнаты сидел в своей паутине. Из крана капало, словно клепсидра отсчитывала время. Под звуки капели нелепые сочетания слогов как в детстве пришли мне на ум, сложились в песенку, соединились с образами ушедших близнецов и с моим мучительным и малопонятным настроением:
Сниббери Снип,
Снаббери Свам,
Сваббери Снам,
Снуббери Снап,
Сниббери Снуп,
Снуббери Снип,
Снип,
Снип!
Я умылся, утерся. Что, собственно, произошло? Как я и мечтал, дряхлые, старые и ветхие предметы постепенно стали уплывать от меня; я получил деньги; в перспективе ожидался еще один прилив нужных мне десяток и двадцатипятирублевок и еще один отлив ненужной рухляди. Все шло хорошо, убедив себя в «хорошо», я пошел гулять.
Когда Эммануил Семенович позвонил мне несколько дней спустя, я не был готов к разговору; точнее, я не был готов к тому, чтобы поддерживать беседу на одном уровне с собеседником: я-то с трудом отыскал свой клочок с перечнем предположительных цен предположительных предметов купли-продажи и глядел в него как баран на новые ворота, а для Эммануила Семеновича список был чем-то живым, вместо каждой буковки каракулей его братца виделись ему извивы резьбы по дереву, бронзовые завитки или отблески былой полировки; я же, в лучшем случае, вместо цифр, стоящих в графе «цена», мог вообразить лодочный мотор или кассетный магнитофон. Беседа наша, очевидно, напоминала безнадежный, но весьма продуктивный диалог сумасшедших с разными диагнозами; продуктивный в том смысле, что через все препятствия каждый вышел к намеченной им цели. Назавтра мы должны были встретиться у них дома.
— Обязательно захватите свой список с пометками, — сказал, наставляя меня, Эммануил Семенович привычным тоном ведущего.
Никаких пометок в моей филькиной грамоте не было, но настроение мое было превосходное, и я решил доставить братьям удовольствие и что-нибудь на своем клочке накорябать, что свидетельствовало бы о моих раздумьях по поводу торга и об участии в их любимой игре, составлявшей смысл их существования.
Как всегда чувствуя счастье освобождения, вышел я из своей обрыдлой проектной конторы и втянул ноздрями воздух. Тротуары, уже освободившиеся от снега и грязи, были сухими, но кое-где поблескивали затянутые льдом пленки бывших луж. Мимо меня с непроницаемым оскорбленным профилем проплыла чертежница Тома; с ней крутил я роман в прошлом году. Я был у нее не первый, она у меня тоже, всякая охота встречаться с ней у меня быстро прошла и виноватым я себя в этом не считал. Тома обычно раздражала меня так же, как покосившийся скрипучий кульман, настоятельный баритон начальника и школярские чертежи; но сегодняшний воздух весны и ожидающиеся переговоры делали Томины минусовые чары недействительными. Все было чудно, даже мои стоптанные сапоги.
Миновав Невский, пройдя пешком через сады и мосты, срезав угол мимо Преображенского собора, отшагав пять кварталов, два двора и полтора лестничных марша, оказался я перед обитой черным кожзаменителем дверью близнецов. «Прошу повернуть!» — потребовал звонок, я выполнил исправно его заявку, шарканье, бульканье засова, оживившийся глазок, «кто там?» — я назвался, забрякал крючок, затрюхали цепочки, задвигались засовы и защелки.
Дверь отворилась. При свете свечном в зеркале напротив двери увидел я себя и лысый затылок Эммануила Семеновича.
— У нас света нет, извините, — сказал он. — Мы уже звонили, скоро починят. Входите.
Всю их прихожую заполняли бра и зеркала. Одно зеркало меня просто поразило, хотя мне на эти красоты было наплевать: вокруг лиловатого дымчатого стекла светилась огромная рама стекла венецианского, перевитые подробные стебли, ветви, грозди, все серебрилось как в сказке и отражало нас, непохожих и значительных.
Вышел ведомый с огарком, меня повлекли в кабинет, потом в столовую, останавливаясь, дабы поведать биографию шкафа или дать характеристику автору еле видного на стене пейзажа. Потом включился свет. Одновременно послышался звук: ключ в замке, открываемая дверь, стук каблуков. Братья переглянулись.
— Пришла, — сказал Валериан Семенович и вышел.
Мы достали наши записи, будь они неладны, и немного их пообсуждали, причем я очень старался. Договорившись, за чем они сами придут, что надо отправить на машине, а что помогу привезти им домой я сам, мы вернулись в прихожую.
Когда я брал свой плащ с вешалки, я увидел, что рядом с ним висит небольшое, складненькое и, по-моему, очень модное и дорогое женское алое пальто.
Валериан Семенович не появлялся. Я откланялся и удалился. Спускаясь по лестнице, я вдруг ощутил неодолимое любопытство и притяжение; мне хотелось вернуться под любым предлогом, увидеть хозяйку пальто; зачем, собственно? как всегда, я не внял внутреннему голосу, дал себя уговорить своему грошовому умишке, выкинул все из головы и отправился домой.
Однако весь следующий день на работе я думал об этом маленьком алом пальто на вешалке, об этой красной свитке, благоухающей свечным дымком, духами и лавандой. К концу дня я уже смотреть не мог на наших несчастных кое-как причесанных и одетых сотрудниц, громко переговаривающихся о всякой чуши, от летающих тарелок до скороварок. Тома явилась на службу в серебряном свитерке из люрекса и в клипсах в виде бабочек. Она мазала себе ногти вонючим лиловым лаком, всячески подчеркивая, что, мол, молода, хороша, ведет личную жизнь, а я мерзавец и плевать ей на меня, подлеца. Начальник отчитывал завсектором, отчитывал нехотя; тот слушал скучая. Лампы дневного света жужжали. На лестничной площадке курящие и болтающие укурились до одури, дым плыл слоями. По радио надрывалась не первой молодости Алла Борисовна; когда она взвыла: «А ты такой холодный…» — Тома украдкой глянула на меня. И все, словно по команде, повернулись ко мне. Я чертил, чертил, чертил, как в анекдоте; чертил муфту — и бровью не повел. И все думал про то пальто: клиентка, пожелавшая приобрести люстру или серьги? дальняя родственница, на любовницу они оба были неспособны; невеста? Это рассмешило меня — и я рассмеялся. Тома вспыхнула, встала и вышла курить. Раньше существовало раздельное обучение; я бы и службу в учреждениях такую ввел: «М» и «Ж».
Я позвонил братьям: меня так и подмывало снести им побыстрее очередной предмет роскоши или — для них-то! — первой необходимости: ломберный столик, например. Или шандал. Впрочем, может то был поставец? я их путал. Эммануил Семенович понял меня не совсем правильно: он решил, что мне срочно нужны деньги, и объяснил мне — можно встретиться в любом удобном для меня месте и деньги мне отдать, а с вещами придется чуть-чуть подождать, у них перестановка и небольшой ремонт, да нет, они мне верят, само собой, они мне заплатят сначала… я открыл было рот, но тут же и закрыл, поскольку он сказал:
— Можно было бы подвезти вам деньги в метро рядом с вашей работой, вам это удобно, а нам все равно, мы не сами поедем, а наша… племянница.
Перед племянницей он сделал маленькую паузу. Вот как. Это их племянница. Конечно, я согласился.
Сотрудницы, у которых сказочное чутье на всякое матримониальное и сексопроизводное, с большим интересом разглядывали меня в день свиданья в метро с племянницей близнецов. Не то чтобы я принарядился, а так, причепурился, отгладился, побрился, свежий шарф нацепил и к случаю купил себе новые ботинки. Тома отворачивалась с плохо скрываемой ненавистью и все время звонила какому-то Ленечке. В порыве вдохновения я закончил сборочный чертеж раньше времени в полном несоответствии с графиком. В приступе эйфории я долго развлекал курящих на лестнице, в том числе двух хорошеньких молодых специалисток. Потом меня разобрал трудовой энтузиазм, я спустился в лабораторию и помог там слесарю-сборщику, мучившемуся с новым прибором, который сначала спроектировали как умели, а затем как смогли в цехе изготовили. Вообще-то я на все руки, но в таковом качестве не осуществляюсь, лень, да и никому не надо, мне первому. Еще я успел напиться кофе в буфете, выслушать десятиминутную речь тренирующегося диссертанта, смотать нашей ветеранке-конструкторше синий мохер (обсудив попутно проблемы макраме и фриволите), начать деталировку для соседа по кульману и разгадать с секретаршей начальника гробовой кроссворд из «Науки и жизни». Едва мы вписали последнее слово НАТУРФИЛОСОФИЯ, как рабочий день кончился, и я устремился прочь из прошлой жизни, скача через ступеньку, провожаемый понимающими взорами сотрудниц и испепеляющим взглядом Томы; нет, нет, никаких смешанных коллективов, и так нравственность в стране падает вместе с рождаемостью, только «Ж» и «М»!
В метро я прискакал на пятнадцать минут раньше, да она на десять опоздала. Мы встречались в торце станции. Никогда я не чувствовал себя так неуютно. Скамеек не было. Я слонялся от эскалатора к торцу, забредая то на ту, но на другую платформу, гадая, откуда она появится. Она появилась сверху, скользнула с эскалатора в момент, когда я в очередной раз дотрусил до торца и успел повернуться к ней, еще далекой, лицом.
В своем вызывающе алом пальто-разлетайке с вздернутыми плечами она летела по мраморному полу словно бы и не спеша, летела ко мне, испытывая при этом и ко мне, и ко всем окружающим полнейшее равнодушие. Безразличие, неколебимое и невозмутимое, было бы обидным, не будь она такой, какой я ее увидел тогда.
Глядя в ее широко расставленные козьи глаза, я выслушал произнесенный без пауз и выражения период:
— Извините — опоздала — мне дядюшки вас описали — но все-таки дело денежное — вы уж скажите как вас зовут — имя, отчество, фамилия.
Я сказал:
— Мишеев Михаил Гаврилович.
В школе меня звали Мышаев или Мешаев.
Она кивнула, склонив розовое лицо, порылась в сумочке, достала деньги и потребовала, чтобы я их пересчитал.
— Вы не продавец, — сказал я, — а я не инкассатор. Мы же не в магазине, не в кассе, не в банке, а в метро. Считать не буду. Вы лучше скажите, как вас зовут. Фамилию не обязательно. Можно имя и отчество. На худой конец просто имя.
— Я не продавец, — сказала она, — продавец вы. Пересчитайте. И худой конец тут ни при чем. Конец должен быть хороший. Хеппи-энд. Зовут меня Зоя… Витальевна.
Перед Витальевной она сделала паузу как ведущий перед племянницей. Самое занятное в ней было несоответствие поведения и внешности. Она была дьявольски сексапильна (странное все же слово, похоже на лесопилку), все в ней было соблазн, даже родинка на щеке, а вела себя она сухо и как бы бесполо, как мои сотрудницы.
— Зоя… Витальевна, — сказал я, — что вы делаете сегодня вечером?
У нее все время были удивленные глаза, словно она смотрела фильм ужасов невидимый или будто перед ее лицом — между нами — летал нетопырь.
— У меня деловое свидание, — отвечала она; возможно, не врала.
— Я могу вас проводить, — сказал я, — вам в какую сторону?
— Провожать меня не надо, — сказала она, нетерпеливо натягивая маленькую черную кружевную перчатку. — Дядя вам позвонит. Всего хорошего.
Отделавшись от меня как от отслужившего предмета, она полетела к эскалатору, и встречных и соседствующих с ней мужиков охватывал ветер побывавшего вокруг нее воздуха: сквозняк с алым отблеском и с запахом дорогих духов.
Поскольку жизни, в общем-то, не было, у меня, как у любого, даже и мало читающего современника и соотечественника, имелись любимые литературные и киношные кумиры; эта Зоя… Витальевна, их… племянница напоминала мне любимую мою героиню Манон Леско. Разумеется, не итээровец в новых ботинках должен был ее провожать, а шикарный жулик с импортным мотором. Мне стало донельзя скучно, и я углубился в изучение флоры и фауны ближайшего пивбара, где пока подавали к пиву бутерброды с последней семгой и остатние снетки, аминь.
Для вечерних променадов после работы избрал я себе район, в коем обитали близнецы-коллекционеры с племянницею. Крадучись подходил я к кварталу их в разное время и с разных сторон; я надеялся на Фортуну, на случай: вдруг появятся спаренные фигуры братьев, и я смогу напроситься к ним как бы невзначай и завести о ней разговор; вдруг мелькнет в будничном мучительно тягомотном пейзаже контрастное и неуместное пятно ее алого пальто. Вряд ли это было случаем при столь упорной ежесуточной слежке, но однажды издали я увидел со спины Валериана Семеновича (все же они были отчасти различаемы, и я их дифференцировал) и пошел за ним, не приближаясь и не отставая как заправский частный детектив. Мы вошли в подворотню и проследовали через первый двор. За нами в подворотню вбежал человек, я слышал шаги, он обогнал меня и поравнялся с близнецом.
— Вечер добрый, — сказал он. — А вот и я. Вы не раздумали?
Видимо, то был очередной клиент: продавал или покупал очередную музейную мульку.
— Вы меня напугали, — сказал ведомый. — Здравствуйте. Нет, не раздумали. Куда вы пропали?
— У меня затруднения — отвечал нагнавший его и обогнавший меня, — я не могу найти сплав Вуда.
«Реставратор», — подумал я.
— А что это такое? — спросил Валериан Семенович.
И они вошли в парадную.
Я помедлил и дав им завернуть за угол первого марша последовал за ними.
— …непредсказуемо, конечно, — сказал неизвестный. — А о какой эпохе идет речь?
— Мы ведь руководствуемся наличием, мы антиквары, а не историки, — сказал Валериан Семенович.
— А я, — сказал неизвестный, — даже и не антиквар, драгоценнейший, мой интерес почти платонический.
Смех его мне не понравился.
— Брат говорит, что второй заход будет последним, — сказал ведомый.
— Это почему? — спросил неизвестный.
— Он сам вам скажет.
— Из-за нее? Вам что-то не нравится?
— Нам цвет ее пальто не нравится. И многое другое.
Дверь отворилась; я узнал ее голос.
— Наконец-то ты пришел, — сказала она. — Думала, они меня уморят.
Дверь захлопнулась.
Она была с реставратором на ты. И с дядюшками отношения у ней были отнюдь не идиллические. «Уморят»? Очевидно, на меня нашло: я ходил по двору взад и вперед и лихорадочно соображал, под каким предлогом войти. Ревновал ли я ее к реставратору? примерял ли роль спасителя-избавителя бедной девочки от злых дядей? Наваждение было так велико, что я решил вломиться без предлога: вот шел и зашел! Разогнавшись, у самой парадной я решил пожертвовать диваном.
Открыл мне Эммануил Семенович и очень удивился.
— Это вы, Михаил Гаврилович? — спросил он словно не веря глазам своим. — Что это вы… без звонка?
— Я потерял ваш телефон! — вдохновенно соврал я. — Я насчет дивана.
Эммануил Семенович изменился в лице. Он порозовел, помолодел, похорошел и выпрямился.
— Проходите, пожалуйста! — воскликнул он. — Раздевайтесь. Сейчас мы чаю……
Взяв меня под руку, он ввел меня в гостиную, говоря:
— Можешь себе представить, Валериан, молодой человек решился!
Валериан Семенович поднялся мне навстречу, тоже розовея и молодея.
— Да неужели?! — воскликнул он. — Неужели вы надумали насчет дивана?! Как мы счастливы! какое счастье, Эммануил! Садитесь, садитесь, Михаил Гаврилович! Сейчас мы чаю!
В углу на низеньком канапе сидел развалившись немолодой человек, на коленях у которого примостилась как капризный ребенок Зоя Витальевна. Нимало не смущаясь, эти двое разглядывали меня. Я глядел на них раскрыв рот.
— Ах, Боже мой! — воскликнул Эммануил Семенович. — Зоя, Зоечка, да поставь же ты чайник!
— Здравствуйте, Зоя Витальевна, — глупо сказал я.
— Привет, — сказала она и, нехотя слезши с колен реставратора, направилась на кухню.
Реставратор только взглядом ее проводил и уселся поудобнее.
— Представьте же меня, — вымолвил я фальшиво и напыщенно.
Братья переглянулись.
— Юрий Николаевич, — сказал лениво реставратор, — друг дома.
У меня быстро заработал в дурной голове маленький старомодный арифмометр: жулик, покупает девчонку, сорит деньгами, ей лестно, а близнецов давно купил, подсунул им пару Гутьеров или подделку под Фаберже, они и смотрят сквозь пальцы.
Вернулась Зоя, руки в карманах ярко-зеленых атласных брюк, белокурая, позвякивающая бранзулетками. Поразмыслила секунду — сесть ли реставратору на колени, да отвлеклась, направилась к буфету, распахнула створки и из зеркальной глубины стала извлекать чашки, сахарницу, вазочки с черносливом в шоколаде и печеньем.
— Зоя, — сказал Эммануил Семенович поморщившись, — я уже тебе говорил не единожды: для чаепития у нас посуда в другом буфете. А это севр и сакс, сервизы музейные.
Она уже накинула на стол вишневую кашемировую скатерть с кистями и молча расправляла складки и отцентровывала рисунок.
— И это не скатерть, — вымолвил Валериан Семенович, — это цыганская шаль середины девятнадцатого, мы ее на стол не стелим.
— Ну и не стелите, — сказала Зоя спокойно своим голосом электронной флейты, — а я вот стелю.
И расставила на середине шали севр и сакс. После чего повернулась к реставратору и произнесла:
— Так вот с утра до вечера, веришь ли, эти крохоборы из-за всякой ерунды треплют нервы. Севр, сакс, ну и что? мы ведь не в тюрьме — из оловянных кружек кипяток хлебать. По-моему, у них не все дома.
И ушла. Реставратор стал хохотать. Братья явно смутились и покосились на меня, свидетеля нечаянного сцены семейной.
Я встал и благородно от чая отказался. Они благородно стали меня усаживать. Реставратору наш диалог надоел, и он сказал:
— Мне недосуг, я вас оставляю; Эммануил, приду, когда сплав Вуда достану.
— Подожди, Юрий, — Эммануил Семенович последовал за гостем, — может, ты ее вразумишь? Мне только не хватало покойника на площадке.
— Да не застрелится он, — сказал реставратор, — грозится, болван влюбленный. Вразумляйте ее сами.
Дверь хлопнула. Зоя опять возникла с медным чайником в руках.
— А — где Юрий? — спросила она.
— Ушел, — отвечал ведущий близнец.
— Ну и я с ним пойду, — сказала Зоя.
— Куда ты пойдешь, сама подумай, — сказал Эммануил Семенович.
— Ночевать к нему. Вы мне надоели. То нельзя, это плохо. А он веселый.
— Зоя, что ты говоришь, ведь неприлично, — сказал ведомый.
— Неприлично? — она удивилась до чрезвычайности. — Жена-то у него в отъезде. И дети отдельно живут. Что же тут неприличного? Да вы меня за женщину не считаете.
Ведомый вдруг вспылил.
— Да! — воскликнул он. — Да! Я — не считаю!
— Что ты в женщинах смыслишь, старый гриб? — сказала она.
— Юрий высказывал свое недовольство, — вставил Эммануил Семенович, — тем, как ты обращаешься с влюбленным в тебя человеком; он опасается, что тот выполнит свою угрозу и застрелится у нашей двери.
— И все ты врешь, — сказала она, — Юрий не такой дурак. Какое еще недовольство? Да и пусть себе стреляется. Тебе-то что. Ведь за дверью, а не в квартире. И никак я себя особенно не веду.
Тут я опять встал и сообщил, что мне пора, а диван они могут забрать в любой момент.
— Молодой человек! — воскликнул Эммануил Семенович, немедленно переключившись на диван, — мы его так отреставрируем, вы его не узнаете! Вы потом придете его навестить.
Зоя рассмеялась.
— Я вам приглашение пришлю, — сказала она. — На чай. За подписью… А как лучше подписать: Диван Эммануилович или Диван Валерианович?
— А почему вы сами будете его реставрировать? Разве ваш знакомый… Юрий Николаевич… не реставратор?
— Он научный работник, — сказал Эммануил Семенович.
— Юра маг и волшебник, — сказала Зоя, — а вы городские помешанные. Что он только в вас нашел?
— Для Юры он слегка староват, — сказал я.
Зоя оглядела меня с долей слабой заинтересованности и дернула плечиком.
— Что за глупости, какое значение для мужчины имеет возраст? Что вы так смотрите? Влюбились? И вы тоже? Да подождите, не кидайтесь к дверям как угорелый, я вам розу подарю.
Она двумя пальцами стеблем вверх вынесла мне розу в каплях воды.
— Осторожно, не уколитесь, — сказала она. — Это вам на память обо мне. Если встретите на лестнице психопата в кожаном пальто, передайте, чтобы стреляться не смел, лучше повеситься, нечего шуметь, я спать хочу.
И я вымелся с розой, совершенно алой, как ее пальто. Психопат сидел на нижнем лестничном окне.
Я сказал:
— Зоя Витальевна велела вам вешаться, стреляться запретила, шуму много, а время позднее.
Он отвечал:
— Может, у меня пистолет с глушителем.
— Тогда-то что, — сказал я.
— А розу вам она подарила? — спросил он.
— Она.
— Отдайте мне. Или продайте.
— Что я вам, цветочница? — сказал я. — Берите.
— Вы — человек! — сказал он и убежал с розою.
В городских сумасшедших в нашем-то городе родном, начиная с основателя, никогда недостатка не было.
Засыпая, я думал о научном работнике, диване, Манон Леско и немного о падении нравов.
Думаю, что у каждого человека есть любимый день недели. Мало кто любит понедельник, день тяжелый; но даже и воскресенье на любителя. Знавал я поклонников среды и четверга. На мой взгляд, четверг сильно напоминает вторник. Лично я люблю пятницу: предвкушение выходных. От самих-то выходных ничего хорошего ждать не приходится, кроме отсутствия присутственных мест. Именно в пятницу раздался телефонный звонок чуть ли не в полночь, и услышал я голос насмерть перепуганного Валериана Семеновича.
— Михаил Гаврилович, — сказал он мне. — Брат в отъезде. Кроме вас, обратиться мне не к кому. Вы такой порядочный молодой человек и внушаете мне доверие. Я вас умоляю приехать немедленно. Если сумеете поймать такси, я оплачу. Или частника, оплачу вдвое дороже. Только такси не вызывайте, ожидание в течение двух часов. Михаил Гаврилович, я вас заклинаю. Мне просто плохо с сердцем. Очень плохо. Скорее.
Он бросил трубку, а я впопыхах кое-как оделся и выбежал под дождь. Нашелся и частник на допотопной провонявшей бензином «Победе». Я поднялся на темную площадку и увидел щель света, обрисовывающую прямоугольник двери; ведомый тотчас впустил меня. В прихожей разило валерианкой, мятой и корвалолом. Вид у близнеца был совершенно обезумевший.
— Брат за городом, поехал к знакомому антиквару в Озерки и заночевал, чтобы поздно не ехать. Телефона там нет. Какое несчастье. Я сам не смогу. Ведь придется вызвать милицию. Или кто-то вызовет и без меня. А в кармане может оказаться письмо. Помогите нам, Михаил Гаврилович. Спасите нас. Нас засудят.
Он вытирал слезы, снимая очки, у него тряслись руки.
— Да что случилось, Валериан Семенович? — спросил я.
— А разве вы не видели, вы не видели, когда входили? Ах да, ведь свет-то не горит. Ведь он там… висит…
Поклонник Зои, которому намедни отдал я дареную розочку, повесился у них на площадке, открыв щиток и каким-то образом зацепив веревку за кронштейн под электрику. Мы вышли с Валерианом Семеновичем на лестницу, он с черным бронзовым канделябром на три свечи, я с тяжелым трофейным фонариком со сменными светофильтрами. Ненароком я крутнул светофильтр, повернулся зеленый в тот самый миг, когда навел я фонарик. Зеленый висельник. Повешенный — это вообще не зрелище, доложу я вам. Ребятишки с нашего двора, особенно те, что постарше, ходили смотреть как вешают немцев; но я и тогда был не охотник.
— У него может быть предсмертное письмо, — шепнул Валериан Семенович. — Я прошу вас, залезьте в карман пальто. Я не могу. Я пытался, но не могу.
Перед тем как выйти на площадку, он нацепил на тапочки полиэтиленовые мешки, а мне таковые же велел натянуть на ботинки. Мы долго завязывали мешки веревками на щиколотках, чтобы не было следов. Криминалистов близнец боялся пуще повешенного. Он принес две пары резиновых перчаток, и мы их надели, как воры.
Когда я полез в карман висящего, он закачался, а наверху, над нами, открылась дверь и послышались шаги. Ведомый задул свечи и мы замерли в кромешной тьме рядом с качающимся трупом. Наверху звякнула крышка помойного ведра, дверь захлопнулась, стало тихо. Я зажег фонарь и с первой попытки достал листок бумаги: «В соответствии с вашими, Зоя Витальевна, пожеланиями, вешаюсь около вашей двери».
Мы вернулись в квартиру. На ведомого было страшно смотреть, наверно, и на меня тоже, потому что он вдруг вынес мне рюмку коньяку, как в старину мастеровому.
— Вы уходите, только мешки с ног не снимайте, — шептал Валериан Семенович, хотя никто нас не слушал. — А через двадцать минут я позвоню в милицию.
— А письмо?
— Ох, какой же я рассеянный! Письмо уничтожить.
— Сжечь, — сказал я.
— Где? — спросил он.
— На кухне в рукомойнике.
— Ни в коем случае, — сказал он важно. — Криминалисты обнаружат пепел.
— Пепел мы спустим в унитаз, — сказал я.
— Криминалисты найдут его в унитазе, — упавшим голосом сказал он.
— Письмо я заберу с собой, — сказал я. — Спрячьте перчатки.
— Нет, — прошептал он, — заберите их с мешками.
Выходя я чуть не задел тело во тьме.
Зоя, очевидно, ночевала у своего доктора наук; поколебавшись, Валериан Семенович дал мне номер его телефона. Я должен был позвонить ему с просьбой оставить Зою до утра, чтобы не ездить ночью, да к тому же чтобы близнец мог закрыть дверь на крюк.
Добираясь до дома, я все время думал о том, где сжечь письмо и куда девать пепел, пока не сообразил, что так же, вероятно, происходит и с преступниками: у них и мысли не мелькнет о жертве, заняты они всякими немыслимыми сюрреалистическими мелочами, то есть с сути дела перешли на второстепенные детали, как если бы человек, которому оторвало руку, стал, истекая кровью, причесываться и поправлять галстук. Письмо я решил сжечь за городом, уехав туда рано утром, а пепел закопать; для чего приготовил для маскировки удочки, ведерко, жестянку и лопату якобы для червей.
Потом я позвонил Юрию Николаевичу, поднял его с постели и произнес текст о двери на крючке и племянницыной ночевке.
Он терпеливо выслушал.
— У меня в гостях Зои Витальевны нет, — сказал он. — И еще. Мне хотелось бы сообщить вам, что у близнецов отродясь ни племянниц, ни племянников не имелось. По всем автобиографиям, документам и анкетам они абсолютно одинокие люди. Приятных снов, молодой человек.
И повесил трубку.
Я не спал до утра и как в дыму с большого перепоя с первым поездом, вцепившись в удочки, поехал жечь письмо этого несчастного, сказавшего мне напоследки, что я человек. Всю дорогу я обдумывал, зачем сказал мне научный работник о документах и анкетах близнецов; и пришел к выводу, что для тех же следователей или криминалистов. Мол, о племяннице ни гу-гу.
Резиновые перчатки и полиэтиленовые пакеты закопал я на свалке в лесу над заливом, где все рыбаки копали червей; для отвода глаз — Всевидящего, не иначе, Ока, — и я накопал несколько штук в проржавевшую консервную банку. Зайдя в лес подальше в песчаной яме, в которой добывали песок и на краях которой извивались корни еще живых сосен, я сжег письмо. Оно не хотело гореть, но сгорело, скорежась, и пепел втоптал я в песок, словно живое топтал, чувствуя себя преступником, каковым, несомненно, и был, и забросал пепел песком. Воровато озираясь, забросил я подальше в папоротники банку с червями-переселенцами и, ощущая смертельную усталость, поволок свои никчемные удочки к автобусу. Автобуса долго не было, и мне так намяли в нем бока, что никаких угрызений к въезду в город во мне не осталось, одна пустота и мечты о пирожках на солярке под суррогатный кофий. Капля этого суррогатного кофе с сублимированным молоком еще не обсохла у меня на губах, когда вошел я в свой двор и увидел, подняв взор, алое пятно в лестничном окне. Зоя ждала меня сидя на подоконнике. Соскочив с подоконника, она звякнула подковками каблучков о грязный лестничный кафель, остатки коего еще составляли некий узор, придуманный любовно архитектором начала века.
— Они меня к вам послали, — сказала она. — Вот записка. Только прочтите в квартире. Мишеев, я хочу сесть или лечь. Я не могу больше видеть эту заплеванную лестницу и ваш чертов задрипанный двор.
У нее дрожали губы.
Вешалка у меня была напротив двери, и яркое пятно ее пальто выглядело прямо-таки невыносимо на фоне ярко-зеленых обоев прихожей.
Она сидела с ногами на тахте, забившись в дальний угол, теребя то кисти на шали, то свои кудри, бесцельно вытаскивая со стеллажей книги и запихивая их обратно. Братья умоляли меня приютить Зою на неделю; их просьбы сменялись грубой и неловкой лестью в мой адрес и уже слышанной мной фразою, что, кроме меня, им просить некого, — видимо, это было правдой. Перспектива жить с Зоей на пару в моей захламленной квартире смущала меня; то ли я был недостаточно европейским человеком, то ли дело было в ханжеском воспитании, которого никакими похождениями было мне не перешибить, то ли давала о себе знать первоначальная влюбленность, а может, удавленник вкупе с сожженным по-подлому письмом его, до нее не дошедшим, присутствовал незримо; но пока я варил кофе, а он выкипал, заливая и без того немытую плиту, черви в проржавевшей банке особо не давали мне покоя, и все думал — на кой черт я их выкопал из родного болота, отправил, как космонавтов в капсуле, полетать и заставил приземлиться в другой стороне света?!
— О чем вы так угрюмо размышляете, Мишеев? — спросила она.
— О червях, — отвечал я честно.
— О могильных, что ли? — спросила она. — Вы философ? Натурфилософ? Или идеалист? Или, может, материалист?
— Я экзистенциалист, — отвечал я. — Кто это вас так образовал? Юрий?
— Да какой он вам Юрий? — презрительно повела она вздернутым носиком. — Я уже вам объясняла: он маг и волшебник. Профессор. Отчество у него есть.
— У всех нас что-нибудь да есть, у него отчество. У меня имя. У вас фамилия.
Она засмеялась.
— Да уж, — сказала она, — насчет фамилии моей можете не сомневаться. У меня и в паспорте фамилия.
— Что тут смешного? — спросил я. И добавил ни к селу ни к городу: — Я ведь ездил письмо его жечь.
— Письмо? Чье письмо? Ах, вот оно что. Было письмо. А они мне не сказали, трусы проклятые.
— Как же это вы так о дядюшках?
— Да оставьте, какие дядюшки, — она поламывала руки, крутя пальцы, дергала кольца. — А что в письме было?
Я повторил текст — прочитал: он словно бы повис передо мной в воздухе, текст этот, я его видел, вплоть до помарок.
— Господи, вот идиот, — сказала она жестоко. — В соответствии с пожеланиями. Что за канцелярский стиль. Даже помереть по-хорошему не могут. Ни помереть по-хорошему, ни жить по-плохому. Ну ничего не могут.
— Что его теперь критиковать? — сказал я. Он, между прочим, в морге, а вы тут у меня на тахте.
— Дайте закурить, — сказала Зоя. — Что это с вами?
— У нас с ним беседа была, — отвечал я. — Я его живым помню. Я ему вашу розу передарил.
— Тоже мне цветочница, — сказала она. — Фиалка Монмартра. У вас есть телефон?
— Да дрыхнет ваш Юрий, дрыхнет, — сказал я. — Я ему намедни звонил в это же время и разбудил.
— Он не мой, — отвечала Зоя. — Это я его.
Она улеглась на тахте, а я на короткой кровати в бывшей теткиной комнатушке. Утром она постучала в спинку моей кровати — до будильника.
— Вставайте, Мишеев, — сказала она. — Кофе горячий, яичница на столе. Я ухожу, у вас есть второй ключ?
Она была уже в пальто. Я отдал ей теткин ключ и посмотрел в окно. Она летела через двор. Пахло кофейком, яичницей, французскими духами, ржавым болотом и письмецом покойника. Очевидно, и пиджак мой, и я сам, и мы оба пропитались этим шлейфным ароматом, потому что боковым взглядом, идя к своему кульману, я увидел, как Тома повела носом наподобие сеттера или спаниеля и уронила угольник. Но впереди ее, бедняжку, ждало еще одно испытание. В конце дня секретарша крикнула меня к телефону:
— Мишеев! Возьмите трубку! Приятный женский голос!
— Когда вы придете? — спросила Зоя.
— После работы сразу, — отвечал я как дурак.
— Я не знаю, что это значит.
— В восемнадцать тридцать.
— Я уже здесь. Мишеев, когда придете, не бойтесь, я тут не одна.
— Только этого еще не хватало, — сказал я. — Что же, явлюсь я домой, и полон дом гостей?
С Томиного места пошла на меня некая ультразвуковая доза ненависти, даже в трубке защелкало.
— Нет никаких гостей, — сказала Зоя. — Только Юра.
— Я понял, — сказал я.
И пошел курить вслед за Томой.
Едва я распахнул дверь, как встретило меня это невыносимо алое пятно на зеленом фоне. Я почувствовал смутное понимание быка в этот момент. Смутную охоту поддать пятно рогами.
Однако влюбленную пару они не напоминали. Зоя сидела перед столом, запустив пальцы в белокурые локоны. Перед ней на столе насыпана была горка драгоценностей, как из сказки Шехерезады. На них она и глядела, на блестящие камешки. Юрий Николаевич стоял у окна и смотрел во двор.
— Это что ж такое? — спросил я вместо приветствия.
Доктор наук обернулся. Маг и волшебник.
— То же и я спросил, — сказал он.
— А это подарочек от покойника, — сказала Зоя.
— Сам принес? — спросил я.
— Прислал, — сказала она. — Прислал обещанное. И три года ждать не пришлось. Нравится? Между прочим, не бижутерия. Ювелирка натюрель. Можно на бал. Можно в ломбард. Можно в комиссионку.
— Можно закопать, — сказал профессор. — В качестве клада.
— Закопать? — Зоя расхохоталась и указала на меня пальцем. — Вот он — большой специалист.
Нацепила серьги, ожерелье, диадему, надела браслет.
— Зеркало — только в ванной? — спросила. — Юра, — сказала, — купи мне шкатулку, надо же куда-то сложить.
— Шкатулку? — спросил он.
— Малахитовую, — сказал я.
Юрий Николаевич подумал и спросил ее:
— Это что же он, расплатился с тобой, что ли?
— Выходит, так, — сказала она легко. — Расплатился и удавился. И как ты думаешь, почему? полное отсутствие чувства юмора. И чувства меры. Что я, камушков купеческих не видала? Да на кой они мне? Сейчас не модно. Пусть лучше Мишеев закопает. К чертям. К червям. Бедные черви от блеска ослепнут. Или там, под землей, не блестит?
— Тебе лучше знать, — сказал профессор зло.
— Ревнуешь, что ли? — спросила она, подкрашивая ресницы. — Глупо. Сам не гам и другому не дам. Собака ты на сене, Юра, хоть маг и волшебник. Своди меня в театр. Я в театр хочу. Я все время хочу в театр. Только не на оперу. Поют плохо и очень страшные. И плесенью с пылью со сцены несет.
— Мне пора, — сказал профессор.
— Проводить тебя можно? — спросила она.
— Проводи, — сказал он.
— Подари жене брошку, хочешь? — спросила она.
— Ты рехнулась?
— Сделай ей приятное. Или мне. Или покойнику. Да ну тебя, в самом деле. Подари. Смотри, какая симпатичная. Сапфир и жемчуг. Сапфир — камень редкий.
Он вынул у нее из пальцев брошку и швырнул на стол.
— Бить тебя некому, — сказал он.
Они ушли, а я остался, уголовник с лопатой и драгоценностями от висельника, укрывающий у себя на квартире племянницу близнецов, которой у них нет.
Вернулась она очень быстро и очень сердитая. А может, расстроенная. И просила меня:
— Что такое шиллер?
— Шиллинг?
— Нет, шиллер.
— Не знаю, — сказал я. — Киллер?
— Ты глухой? — спросила она враждебно. — Или ты не местный? У тебя есть словарь? посмотри в словаре. В тол-ко-вом.
— Из какой хоть это оперы?
— При чем тут опера? — спросила она. — В опере поют плохо, визжат, все старые и страшные и пылью пахнет.
— Из какого ряда слово? Торговые операции? специальность? радиодеталь? ну?
— Имеет отношение к любви. И к коварству.
Все-таки я почему-то уставал от нее страшно. И от своей роли — то ли хозяина отеля-мотеля, то ли евнуха. Сводный брат племянницы от первого брака деверя.
— Это драматург, — сказал я, — с большой буквы — сечешь? Шиллер. Фамилия такая. Звали Фридрихом.
— Звали — значит, умер?
— Помер, болезный, — отвечал я. — Спился и помер.
— Давно? — спросила она.
— Давненько, — отвечал я.
— Еврей? Немец?
— А кем вы, Зоя Витальевна, работаете, если не секрет? Немец, немец.
— Меня Юра в свою контору пристроил, — бездумно сказала она, крутя кудряшку. — На ниве науки состою. Лаборанткой. Завтра на работу не пойду, надоело. Никто ничего не делает. Все курят, совсем обкурили. И я там только время теряю драгоценное. А у вас, Мишеев, произведения Шиллера Фридриха этого есть?
— Есть.
— Найдите.
Я достал книжку. Она глянула в оглавление.
— «Коварство и любовь». Вы ангел, Мишеев. Я вас обожаю.
Когда утром я уходил на работу, она еще спала. Закрывая дверь, я обернулся и посмотрел на вешалку; пальто было маленькое, взъерошенное, в глубоких тектонических складках, в которых еще таился холод ночной мглы.
Три дня она не ходила на работу, остервенело читала с утра до вечера, и ночью тоже, разворотила все мои книги, а потом потребовала, чтобы я нашел для нее школьные учебники: историю, географию, литературу и биологию.
— За какой класс? — спросил я.
— А сколько их всего? — спросила она.
— Вы с Марса, что ли? — спросил я. — Всего их для кого сколько. Четыре. Семь. Восемь. Десять. Одиннадцать.
— Мне по максимуму, — сказала она.
— Химию и алгебру не надо? — спросил я.
— Обойдусь, — сказала она.
К выходным она совсем помрачнела и меня разговорами не удостаивала. В субботу вечером нас посетил доктор наук. Он заявился с тортом, бутылкой шампанского и клеткой с двумя неразлучниками. Неразлучники дрались как бешеные. Зоя развеселилась, принарядилась, настроение у нее переменилось, как ленинградская погода: моментально и абсолютно.
— Юра, — сказала она, — я теперь знаю все пьесы Шиллера.
— Поздравляю, — отвечал тот. — А от пьес Мольера ты их можешь отличить?
— Могу, — отвечала она. — Еще я могу отличить их от пьес Шоу Бернарда, и от пьес Шекспира Вилли, и от пьес Софокла, а также Чехова Антона и Метерлинка Мориса.
— Блистательно, — сказал Юрий Николаевич. — А кого же из вышеназванных авторов ты предпочитаешь? какая пьеса произвела на тебя самое глубокое?
— Шоу, «Пигмалион», — сказала она. — Метерлинк, «Синяя птица». А твое «Коварство и любовь» — нудная мура. Ни любви, ни коварства. А почему попугаи дерутся?
— Не пара она ему, — отвечал доктор наук. — Или он ей.
— Зачем же ты их в одну клетку посадил? — спросила она с интересом.
— Я их по цвету подбирал. Голубое с зелененьким.
— Может, это две самки? — предположил я. — Можно свозить их на птичий рынок и прикупить кого надо.
— Вот завтра с утречка и займемся, — сказал Юрий Николаевич. — Заеду за попугаями на машине.
Зоя аж в ладоши захлопала.
Но когда мы к этим самцу и самочке прикупили еще одного желтого джентльмена, они стали драться еще ожесточеннее; пришлось купить и вторую клетку, и в конечном итоге в отдельной клетке очутилась у нас попугаиха с зеркальцем для бритья, в которое любовалась она с утра до ночи на себя, дуру; а два придурка в другой клетке миловались целыми сутками, чистили друг другу клювы и перышки и жались друг к дружке; может, впрочем, продавец мальчиков от девочек не отличал, а нам и вовсе ни к чему было. Это лирически-зоологическое отступление прервано было звонком Эммануила Семеновича. Он сказал, что Зое можно вернуться домой. Я передал ей сие известие и получил в ответ:
— Видеть старых дураков не могу, мне и здесь хорошо. Да не пугайтесь так, Мишеев, ох, даже зрачки расширились, съеду, съеду, вот только энциклопедию с собой дайте почитать.
— Может, лучше детектив? — спросил я.
— Детектив попозже, — отвечала она.
И набрала номер телефона, но трубку дала мне:
— Юрия Николаевича мужским голосом, — прошептала.
Что и было исполнено. Обладательница контральто пошла за профессором.
— Юра, — сказала моя квартирантка, — привет, в среду переезжаю к двойняшкам, ты перевезешь нас? Нас — это попугаев, энциклопедию и меня. Что? В каком еще кабинете? А куда Семеновичи подевали мой будуар? Зачем? Опять? Кого? Я не хочу. Касается. Ты не посмеешь. Я в гробу видела твою науку.
Она швырнула трубку. Оделась и ушла. И в час ночи мне ее занесли — натуральным образом, на руках, потому что пьяна она была в стельку.
Занес неизвестный мне нетрезвый гражданин в шляпе внахмурку, глаз не видать, качавшийся на каблуках взад-вперед на расставленных ногах, как Маяковский на диспуте. Он протянул ко мне руку и молча так стоял. Молчал и я. Тогда он проартикулировал:
— Трешку.
— Не допил? — спросил я.
— Трешку, — упрямо выговорил в шляпе пришедший. — Трешку на тачку.
Едва трешка оказалась в ладони, как пальцы сжались в кулак, он чуть не свалился, но в дверной проем попал и, кажется, полетел с лестницы только в конце марша, — на слух я так его отбытие расценил.
С Зоей Витальевной я намыкался изрядно. Ибо она порывалась встать и уйти бить стекла то ли дядюшкам, то ли профессору, я не понял. Потом она выпустила попугаев из клетки, приговаривая, мол, дайте только срок, вырвется из клетки и она. Попугаи летали как в тропиках и гадили на книги. Я стал ловить их и плесканул из стакана водицы с валерьянкой на настольную лампочку, лампочка взорвалась. Зоя стала рыдать и говорить — сейчас выйдет в окно, я не смею удерживать ее, кто я такой, проклятый Мешаев, откуда я взялся на ее голову, хоть бы мы повесились все четверо, и дядюшки, и я, и Юрий, вот счастье было бы, она полезла на подоконник, я стащил ее, дал ей по заднице и бросил на тахту. Тогда она затихла, свернулась комочком, как кошка, закрыла голову шалью и скулила тихонько и попискивала, пока не уснула. Я уже готов был свернуть попугаям шеи, но тут они вернулись в клетки самостийно, жрать вернулись, а я захлопнул за ними дверцы. Только стал я засыпать, как ее опять разобрало. Она поднялась, влезла в ванну и стала поливать себя из душа прямо в платье, чулках и туфлях.
— Долго ли ты будешь маяться дурью, чертова кукла? — заорал я.
Она уже протрезвела и, продолжая стоять под дождем, вымолвила:
— Ты со мной на брудершафт не пил и меня не тыкай, вахлак, быдло итээровское. Я-то и впрямь чертова кукла. Но хуже всего то, что ему одной мало.
— Тебя в детстве драли редко, — сказал я. — Промашку дали твои родители.
— А я вообще сирота, — сказала она, направив душ на меня.
Наконец, она угомонилась. На полу валялась мокрая одежонка. Зоя спала на тахте в моем пиджаке, в колготках и тапочках. Соседей снизу, похоже, она залила. Утром она встала тише воды, ниже травы, убрала все; меня ждал завтрак и смирная Зоя Витальевна, сказавшая мне:
— Чует кошка, чье мясо съела.
— Ты действительно сирота? — спросил я за кофе. — Детдомовка?
— Я никто, — сказала она, прихлебывая и зыркнув на меня невинными глазами. — Меня Юра из воздуха сотворил во славу науки. Пигмалион хренов.
Я подавился. Врать она не умела. Хамить умела. А врать — нет.
— Что выпялился? — спросила она. — Не веришь? Спроси у двойняшек. Двойняшки ему антураж подобрали, мебеля и цацки одного времени. А он считал с них информацию. Отпечатки пальцев там, следы биополей, временные срезы изображений в зеркалах, — ну, и материализовал как в голограмме. Я и вышла. Зоя — это по-гречески жизнь. А вита — жизнь по-латыни. И фамилия Жизнева. Вкус-то дурной. Еще бы Анастасией назвали. Анастасия — воскресшая из мертвых. Как я у тебя тут грамотность повысила, а Мишеев? Да очнись ты, Мишеев, обмер прямо. Ну нынче и мужики, на мужиков вовсе не похожи.
— В твое время лучше были? — спросил я.
— Мое — это какое? — спросила она. — По-моему, у них с хронологией хренотень вышла. И я никакая не воскресшая из мертвых, а натуральный продукт Юриных экспериментов. Он мне заместо отца, матери и Господа Бога. А он мне то про жену, то про науку, то про нравственность; а по-моему, просто брезгует, я для него вроде монстра из Кунсткамеры. Я даже про Кунсткамеру знаю. Вот только не знаю, что было в позапрошлом году. Но если газеты подчитать — только в путь.
Она уже мазала ресницы.
— И все бы ничего, — сказала она, — но они опять за свое. Дядюшки фиговы и профессор мой. У них еще одна эпоха на сносях. Опять мульки в комнатушке подобрали. Еще одно привидение хотят сварганить. Еще одна галатея будет за Юрой бегать. А ну как мы с ней драться начнем? А как ты думаешь, можно меня прикончить в случае чего? Буду ли я стареть? Или имидж-то — нетленка? Все это оч-чень, оч-чень интересно. Для науки, мать ее.
— Может, они тебе в пару принца произведут, — сказал я.
— Умный ты, Мишеев, — сказала она, крася ногти, — сразу видно — человек; мне и в голову не пришло. Вполне вероятно. Попугая по цвету, так сказать.
— А дядюшки твои… — начал было я и осекся.
— Дядюшки? да я для них вроде статуэтки. Тасука Накомоде. Они меня и любят по-своему, что правда, то правда. Они так же диваны любят, ширмы, бюро, бра, люстры. Как они там выражаются? «Патина времени». Романтика, а? Патина времени ожила — и еще, сучка, характер показывает. Дядюшки за чепендейл задавятся, а тот дурачок удавился из-за меня, выходит, он был по-гу-ман-ней; но поскольку я не человек, кто он был? некрофил? ничевок? Ладно, Мишеев, какие наши годы, захлопни рот, муха влетит, сударь мой. Хочешь, поцелую?
— Воздержись, — сказал я.
— А когда думал, что я человеческая тварь, только и мечтал. А я нечеловеческая; слабо?
— Ну, хрен с тобой, целуй, — сказал я.
— Да уж пощажу, пощажу, чмокну в щечку, живи, Мишеев.
В щечку чмокнула, духи французские, роза пахнет розой, хоть розой назови ее, хоть нет, мелькнула, дверью хлопнула, затихло эхо шагов во дворе-колодце. А туман сгустился, словно были мы в Лондоне и крутили кино из английской жизни или из английского романа. Я позвонил в свое конструкторское бюро; подошла Тома.
— Тома, — сказал я.
— Я тебе не Тома, — отвечала она, — у меня отчество есть.
— Тамара Филипповна, — сказал я, — гражданка Уварова, Мишеев вас беспокоит. Передайте, пожалуйста, шефу, прошу день за свой счет.
Молчание.
— Меня слышно? — спросил я. — Все понятно было? Я повторю.
— Все понятно, — с ледяным презрением ответила Тома.
Только я положил трубку, телефон заблажил.
— Салют, — сказала Зоя, — Мишеев, а если выйдет не принц, а старушка-завирушка? или мышка-норушка? или неведома зверушка? Ладно, несущественно. Прошу тебя, умоляю, брякни дядюшкам, скажи, Юрий просил их зайти. Немедленно чтобы шли к нему. Он подскочит с минуты на минуту. Чао.
И ведущий, и ведомый выслушали меня и, очевидно, ринулись к профессору. Ринулся к нему и я. Почему-то я боялся, что Зоя Витальевна Жизнева уже болтается в петле перед дверью профессорской квартиры на площадке. Но на площадке было пусто, чисто и тихо. Жена профессора, полная дама в лиловом халате, открыла мне дверь и улыбнулась. Я вошел.
— Юрий Николаевич пошел с собачкой погулять, — сказала она. — У нас чудная собачка, и его обожает. Меня тоже любит, но к нему у нее просто необычайное чувство. У вас нет собачки?
— У меня попугаи, — сказал я.
— Мы бы завели птичек, — сказала она, — но у нас еще три кошки.
Из двери как по команде вышли три абсолютно черные кошки и вытаращились на меня с явным неудовольствием.
— Да вы раздевайтесь, — сказала жена, — вы, наверно, новый сотрудник? А наши кошечки просто чудо, это бабушка, мама и внучка, бабушке двадцать лет, а внучке два годика, а мама у нас очень болеет, у нее хронический тонзиллит и воспаление придатков. У вас нет кошечки?
— У меня птички, — сказал я.
— Ах, да, — сказала она, — да вы проходите.
У них было чисто и уютно, но от количества предметов, начиная с фотографий, картин и открыток на стенах, кончая ажурными салфеточками всех размеров и мастей, рябило в глазах. Я вошел, сел и утомился, хоть засыпай.
Кошки тут же тоже вошли и разлеглись у моих ног.
— Сейчас мы будем пить чай, — сказала профессорская жена. — Я как раз испекла торт. А у вас есть семья? Вы женаты? Вы еще такой молодой.
— У меня попугаи, — тупо повторил я.
— Ну, еще успеете жениться, — сказала она.
— Пока не собираюсь, — сказал я.
— Кто же собирается? Никто никогда и не собирается. Однако все женятся. Детишки сызмальства приучатся любить животных. Ведь у вас попугаи?
— Трое, — сказал я.
— Большие? — спросила она.
— Волнистые, — отвечал я.
— Вы их не разводите? — спросила она.
— Пока нет, — сказал я.
— Ничего, — сказала она. — Они сами расплодятся. Вы для них гнездышко в клеточку купите.
Я представил себе два гнездышка: в клеточку и в косую линеечку. Кошки мурлыкали как мясорубки, и я прямо-таки титаническими усилиями удерживался от того, чтобы не повалиться на ковер и не захрапеть. Вдруг они перестали хрюкотать, повскакали и трусцой ринулись к входной двери.
— Это Юрий Николаевич внизу в лифт вошел, — сказала жена. — Они его чуют. Сейчас чай будем пить. Я только собачке ножки помою шампунем, а то у нас в садике грязно.
Профессор вошел и брови поднял.
— Это вы? — спросил он. — Добрый день, Михаил Гаврилович. А жена сказала — кто-то из моих учеников.
— Боже упаси, — сказал я.
— Что-нибудь случилось? — спросил он чуть нахмурившись.
— Я хотел с вами поговорить, — сказал я.
Хотя и не знал, о чем с ним говорить.
— Я вас слушаю.
По счастью, вбежала огромная собака, потом три кошки, потом — жена с тортом. Жена, правда, не вбегала, а спокойно и плавно вплыла.
Пока давился я тортом, преувеличенно толстым и преувеличенно сладким («Птичье молоко», — сказала жена; вот именно птичьего молока-то мне и не хватало), прибыли братья. Оба в белых перчатках, как водится. Слегка взволнованные. Они пошушукались в прихожей с Юрием Николаевичем, и тот спросил меня:
— Что это значит?
— Не знаю, — отвечал я.
После сонливости на меня нашло полное безразличие и глубокая беспечность: мне было до фени. Как будто все прошло, вся жизнь, и ничто уже не имело значения, оставалась роль зрителя, — досматривать спектакль, который тебе скучен и непонятен, но даже и не вежливость заставляет досмотреть, да и не лень, а так: сидишь, да и сидишь.
Все молчали. Я спросил:
— А у Зои Витальевны ключи от вашей квартиры есть?
Близнецы переглянулись.
— Конечно, — сказал Валериан Семенович.
— Разумеется, — сказал Эммануил Семенович.
— В чем дело, Мишеев? — спросил профессор.
— Ей не нравится ваша идея сварганить ей попугая под цвет пальто.
— Вот как, — сказал Юрий Николаевич, — стало быть, вы в курсе.
— В общих чертах, — сказал я.
Он вез нас сквозь внезапно возникший редкий и скорый реющий снег. Было темно от этой запоздалой, налетевшей на город тучи.
— Как же вы сразу-то не сказали? — спросил профессор зло. — Какое-то чертово поколение. Дети-цветы.
— У меня рот тортом был залеплен, — сказал я.
— Там уникальная аппаратура. Изготовленная вручную.
— Вы еще скажите: «изготовленная подпольно мною лично».
— Зачем я тогда ей все рассказал? Идиот. Десять лет работы.
— Зачем вы вообще это затеяли? — спросил я.
Он обернулся. Братья заахали.
— Ой, Юрий Николаевич, не нервничайте, вы же за рулем.
— У вас гуманитарное образование? — осведомился профессор.
— Да полно вам, — сказал я, — при чем тут мое образование.
— Вы не понимаете, какое гениальное открытие…
Он чуть не врезался в грузовик. И резко тормознул. Нас тряхануло.
Когда мы прибыли, три пожарные машины уже были на месте. Плюс любопытствующие, творящие свои устные предания, свое произведение, вот именно увидевшее свет, но как бы без фиксации. Профессор остался в машине. Братья со сдавленными стонами ринулись во двор. Я некоторое время посидел с Юрием Николаевичем, мы помолчали, потом и я пошел во двор через ряды зрителей и борющихся со шлангом или пожарным рукавом пожарников, напоминающих о Лаокооне. Полквартиры выгорело дотла. Пожарные разворотили паркет своими орудиями — пиками? топориками? алебардами? ледорубами? Клочья пены. Потоки грязной воды. Вид у близнецов был такой, словно они уже побывали на том свете: заострившиеся носы, запавшие глаза, голубые губы, бледные лица; давно не видал я, чтобы люди так убивались в наше ко всему привычное время. Эммануил Семенович раскачивался из стороны в сторону сжав руками виски. Я подошел к Валериану Семеновичу и увидел взаправдашние слезы, стираемые белыми некогда перчатками, потеки размазанной по щекам копоти. Братья как бы внезапно потеряли огромную семью; столики маркетри, картины в золоченых рамах, кресла на львиных лапах представляли для них совершенно не то, что для меня; мне вдруг стало стыдно и странно, что мне абсолютно чихать было на тетушкино наследство, воображение мое не вмещало ни искусствоведческих порывов, ни трепета перед красотами музейных реликвий прошлого, ни этих самых гипотетических предков, десятков людей, из следов прикосновений которых, дыхания, царапин на шкуре древесины состояла «патина времени». Я не мог разделить горя коллекционеров; мое тупое равнодушие было еще более неуместно, чем интерес собравшихся поглазеть, в общем-то все-таки живой интерес. Я ушел.
Машины Юрия Николаевича и след простыл. В доме моем на вешалке было пусто. По дороге домой я стал нервничать, очень обеспокоившись — что же мне теперь делать с Зоиными вещами, ее чемоданом и с драгоценностями повесившегося? То есть опять во мне проснулась дремлющая и взявшаяся невесть откуда психология преступника. Но ни чемодана, ни шкатулки я не обнаружил. Вторые ключи лежали на кухонном столе. Вскоре завел я новую записную книжку, и телефоны братьев и Юрия Николаевича переписывать в нее не стал.
Много позже наткнулся я на цитату Гёте, в коей говорил он о людях, раздражающихся без меры при виде человека, одетого в алое пальто в пасмурную погоду. Я вспомнил, что близнецы, несомненно, относились к этим гетевским раздражающимся; и еще я подумал, что в наших местах, полных тумана, снега, слякоти, морока и мороки, где народ норовит одеться в серое, черное, защитное, слиться с затерханными фасадами и бесцветной жизнью, подобных людей должно быть большинство, потому как дожились мы до такой точки, что любая нежить нас поживее, а существование, скажем, Африки или какого-нибудь Лазурного берега для нас прямое оскорбление и смертная тоска.