ПЕНАТЫ

Нет ничего более ценного в мире и ничего, требующего большего бережения и уважения, чем свободная человеческая личность.

В. И. Вернадский

Каждое поколение уверено, что ему суждено переделать мир.

Альбер Камю. Нобелевская лекция

Все пути одинаковы — они никуда не ведут.

Дон Хуан (со слов Карлоса Кастанеды).

Глава первая

Ручей в Териоках. — Дом-близнец. — Письма с чердака. — Любитель пространства, убоявшийся парадов. — Лара Новожилова, которая сперва тонет, а потом плавает, как первоклассная пловчиха.

Он приехал в Териоки (все признавали старое название, к новому не привыкли пока, с трудом припоминали — что за Зеленогорск? о чем речь?), сошел с электрички и не спеша двинулся к центру. В двух шагах от вокзала ему надо было пройти под железнодорожным мостом. Не доходя до виадука, он остановился, заметив мостик над ручьем. Ручей почему-то привлек его внимание. Метрах в пяти над резво струящейся водою горбился еще один мостик, каменный, видимо, старый финский. Он смотрел в темную воду, в зеленый просвет под вторым мостиком. По другую сторону шоссе ручья не было, водяной ток возникал под дорогою, точно ключ, и убегал куда-то за насыпь. Оказавшись под виадуком, он, по обыкновению, загадал желание: над головой его застучал товарняк; кроме общих примет, у него были в ходу и сугубо личные. Миновав звенящую конструктивистскую арку железнодорожного моста, он оглянулся на насыпь.

Ручья не было.

«Странно», — подумал он. Он ясно видел проем, воздушное окно под старинным мостиком, зелень, в которой, виясь, ручей удалялся в неисповедимое. Он прошел дальше, надеясь на возникновение струй ручейных поодаль; где-нибудь ведь должны вынырнуть они из-под земли. Но пришлось ему вернуться.

Фрагмент ручья продолжал струиться, беспечно унеся обрывок билета, брошенного им в воду. Он спустился по крутому склону, снял тапочки, засучил брюки и, ступив в холодную волну, пошел под мостик, сам не зная, зачем.

Как только что проходил он под высокой крышею железнодорожного моста, прошел он под низенькою кровлею маленького мостика; ему пришлось пригнуться в обманчивом пространстве; на самом деле и в полный рост бы прошел. Вода была темна, золотиста, оттенок ржавчины или йода, векторы водорослей беззвучно указывали направление довольно сильного течения. Ручей привел его в уголок бывшего парка, еще не успевшего окончательно превратиться в лес. Вдали, за деревьями, маячили двухэтажные дома, вероятно, коттеджи какого-нибудь ведомственного санатория. В воде попалась ему болтавшаяся медузой перегоревшая лампочка. Он бросил ее в заросли папоротника. Лампочка взорвалась, должно быть, попав на камень.

По берегам ручья росли низкие мелкие цветы, лиловые, как фиалки, напоминавшие пролески, с дурманящим южным запахом. Может, одичавшие и обмельчавшие садовые экземпляры. Никого не встретив, дошел он до пляжа, где бывший парк обрывался, повисал в воздухе. Чтобы оказаться на песке, пришлось ему спрыгнуть, преодолеть метровый перепад высот. Он разглядывал стенку, подпирающую и образующую террасу парка, стенку гранитных камней циклопической кладки, напоминавшую о набережных и фундаментах; некоторые камни покрывал ярко-зеленым бархатом мох. У самой стенки прилив образовал полосу сухого серого шелковистого тростника, двустворчатых раковин, опустевших домиков улиток. Перед кромкой залива тянулись по песку еще две такие параллельные полосы, видимо, помечавшие владения разных приливов в разные годы.

И слева, и справа, сниженный, где он стоял, песок повышался, переходил в дюны; кусты и прибрежные сосны скрывали от него продолжение берега; он колебался — куда пойти, потом побрел рассеянно направо, просто так, гуляючи, почти недоумевая — куда это его несет? Тростник шуршал под ногами тревожно, бесприютно, нелепо. Взгромоздившись на дюну, он увидел дом-близнец, состоящий из двух зеркальных половинок, объединенных единой кровлею.

Несколько позже, побывав внутри, он понял: как у большинства близнецов, различия были разительные, даже беспорядок на левой веранде не напоминал беспорядок на правой; левое крылечко подгнило, правое стояло как новенькое.

Теперь открылась ему перспектива берега, пляж с песчаной, переходящей в каменную, косою и соснами. Камни выступали из мелеющего залива, замерли на камнях чайки с отмороженными глазами.

Ему казалось — все это уже маячило у него перед глазами когда-то: песчаная коса, валуны, чайки, слипшийся в единое целое бинарный дом, напоминавший ему объемную горизонтальную игральную карту; так же шуршал под ногами тростник, так же шелестели шины автомобилей на угадываемом, отгороженном кустами и прибрежными соснами участке шоссе; когда? никогда; словно бы так и не так все выглядело, вместо дома находилось иное строение, хижина ли, лачуга, небо ярче, воздух теплее, — игры ложной памяти, забытых снов.

На чердаке дома-близнеца лежали груды писем; пока он их не видел, не ведал о существовании маленького склада конвертов, старых и новых, целой коллекции, кстати, постоянно пополнявшейся…

Дорогая Веточка!

Мои любимые цветы в старом парке цветут как ни в чем не бывало, хотя уже лето, а они обычно возникают и отцветают весной. Но лето нынче прохладное (хотя обещают жару), а весна — поздняя. Хорошо, что вы едете на юг, там так тепло, теплое море, в отличие от нашего. Я тебе завидую: ты увидишь пальмы! Купи мне — знаешь, что? камешек, голыш с цветной фотографией или с нарисованным пейзажем, ярким-ярким, пейзаж с пальмой, вкус ужасный, я их обожаю, помнишь, как мы умоляли нам их купить в детстве, в Анапе? Нам покупали всю эту прекрасную дрянь нехотя: бусы из крошечных раковин, пузатые шкатулки из открыток, такие вот камешки. Какие были сокровища! какой немыслимой в глазах наших цены! Какой дивной красоты! Куда все потом подевалось? Куда деваются детские сокровища? Мне иногда представляется целое хранилище ожерелий, камешков, блюдечек с ладошку, перочинных потерянных ножичков с мизинчик, брошек в виде собачек, гребешков, почем сотня гребешков, любимых кукол, крошечных мячиков; ходишь и выбираешь, как маленький Мук, но не знаешь, какой предмет волшебный; да они все волшебны, потому и выбрать не можешь… Увы, в их детское царство из нашего девичьего государства дороги нет.

У нас новость! Наш ближайший сосед сдал комнату новому жильцу, тот явился внезапно, с рюкзаком, босиком, должно быть, романтическая личность. Он меня старше намного, лет на шесть. То ли он журналист, то ли геолог, точно не знаю. Имени не знаю тоже. В нем что-то есть, ты бы в него влюбилась. Может, и я еще влюблюсь, я пока не решила. Во-первых, больше не в кого, во-вторых, давно пора влюбиться, в-третьих, у него красивые глаза. Как ты понимаешь, шучу, шучу. У нас все по-прежнему. Адельгейда решила посадить в парнике дыни; я не удивлюсь, если они вырастут. Не забудь написать мне с юга. И чтобы открытка была непременно с пальмами!

Любящая тебя подружка

Лара

P. S. Интересно, куда на самом деле деваются исчезающие бесследно любимые игрушки? Может, их выбрасывают потихоньку любящие наши родители? Помнишь, как менялась наша школьная мода? Мода на бумажные гармошки, на ходящих по наклонной плоскости треугольных человечков, на надувных бумажных чертей, на колечки из консервных банок. А поветрие записочки друг другу на уроках писать? целая почта! с парты на парту перебрасывали, передавали. У меня хранились целые горы записочек от Н. К. и Т. А. Н. К. писала я о виконте де Бражелоне, я в него тогда была влюблена. Мы все время влюблялись в литературных героев, словно тренировались влюбиться на самом деле. Я писала Н. К., какая дура эта Луиза Лавальер. Н. К. отвечала: ей не до старья, она влюблена в современного человека, в Саню Григорьева! Я обиделась, и мы с ней неделю не разговаривали. Наивность, ребячество. Исчезли и записки, и гармошки, и латунные колечки. Растворяется бесследно все, из чего мы вырастаем, правда? Напиши мне о море. Будешь собирать раковины, сердолики и морских чертей, — привези и на мою долю. Целую. — Лара Новожилова.

В доме постоянно пребывала полутьма, открытые на залив окна почти не добавляли света. Замусоренный тысячью мелочей интерьер, напоминавший комнаты начала века, как бы находился в постоянном, неведомом ему самому, споре с японским, полупустым, где в чистых стенах жил воздух, привычный к чайным церемониям без самовара, розеток, разносортных варений, салфеток, сахарниц, вазочек с дешевыми карамелями, стопочек и длинных русских разговоров, прикрывающих марианские впадины молчания, собственно, и составляющие суть загадочной, глубоко довербальной и издревле полевой славянской души, âme slave. Почему полевой? разве ты не помнишь вполне темной по смыслу статьи в журнале «Наука и религия» (какое странное название!) о доисторических полевых людях, людях единого поля (ох уж эти поля! экстрасенсорные луга! и таковые же болота!), якобы общавшихся на расстоянии и знавших друг о друге все без слов и изображения? Ты в Тамбове, я в Яссах; говорить не о чем, и так все понятно беспроволочно и без проволочки. Страшная отчасти картина. Общение не требовало языка, цивилизации и ее технических ухищрений, напряжения ума, воли; естественно, они вымерли. Если уж Homo, пусть будет Faber. Faber «ж» и Faber «м», О поле, поле, кто тебя (…)? «Кто кого», — отвечало поле.

Сухие пыльные охапки осоки украшали темные комнаты, никто не помнил, откуда охапки взялись, они почти не замечались, никто ими не интересовался, даже Адельгейда никогда не пыталась выбросить их или заменить живыми цветами; были всегда, пусть будут впредь. Осоки было полно за порогом свежей.

Дом, несомненно, отличался мусорной памятью.


Милая Лара! Почему ты мне не пишешь?

— эта полоска бумаги, очевидно, представляла собой начало письма и была аккуратно отрезана ножницами. Полоска завилась в локон и цеплялась то за один конверт, то за другой.

Уважаемый Виктор Сергеевич! Вы спрашиваете, как продвигается работа над романом. Никак не продвигается. Потому что я пью. Только не спрашивайте: зачем? почему? Не повторяйте, что я гублю себя, свой дар и тому подобное. Не могу я не запивать время от времени: видимо, нужна разрядка, сброс нервного напряжения, в которое повергают меня в равной мере окружающая действительность (разумеется, в силу впечатлительности моей) и литературная работа. При том соцветии совершенств, кои и составляют мою натуру и украшают меня, должен же быть у меня какой-нибудь недостаток? Шучу. На мой взгляд, есть недостатки куда противнее пристрастия к рюмочке.

В Ваших словах по поводу моей статьи о современной прозе я заметил некоторый оттенок упрека. Вам «кажутся слишком резкими» мои «выражения в адрес собратьев по перу». Во-первых, статья сия явно не будет напечатана, останется в архиве и изначально является достоянием потомков, а не обиженных собратьев по перу. Во-вторых, истина дороже друга Платона, а они мне не друзья, да и не собратья по перу, гусь свинье не товарищ. В-третьих, истина дороже и вежливости, особенно если учесть плачевное состояние нынешней российской изящной словесности; в нем, кстати, не в последнюю голову виноват и редакторский корпус издательств (т. е. и Вы лично), столь рьяно выполняющий указания неких чужих дядей, к тому же указания достаточно расплывчатые. В-четвертых, — как может человек, принадлежащий к высшему разряду «литературных работников», как Вы выражаетесь, относиться к потоку халтуры, к самим халтурщикам, к пошлости, серости и бездарности? Разумеется, резко и небеспристрастно. Мне бы не хотелось больше это с Вами обсуждать. Давайте обсуждать не мой тон, а непосредственно текст статьи, ее аргументацию, а также тексты приводимых в ней в качестве примеров литературных произведений, что гораздо продуктивнее.

Кроме того, что я пью, я тут еще и отдыхаю, бываю в весьма своеобразном обществе, впрочем, люди как таковые — поголовно крайне своеобразные существа, как известно, оптом и в розницу.

Одного из наших соседей, живущего в самом большом доме на побережье, почти особняке, зовут Николай Федорович. Он крайне собран и расфокусирован напрочь одновременно. Волосы всклокоченные, взгляд в точку, видели бы Вы его. Он прислал мне официальное приглашение в гости заходить. По почте!!! Подписывается он, можете себе представить, латинскими буквами: Fiodoroff! Только в паспорте и в официальных бумагах ситуация заставляет его перейти на обычный алфавит: не положено. Подписываться по-русски для него непривычно, и русская его подпись всегда выглядит поддельной, напоминая изменившийся почерк тяжело заболевшего человека. А свой огромный дом именует он «Пенатами», как репинский музей; у него и надпись над дверью есть накладная деревянная: ПЕНАТЫ. Так в конце письма и подмахивает, даже и в кавычки не ставит название собственной мызы: Пенаты, Fiodoroff. Почему, спросил я осторожненько, латинскими буквами? Ответил: «Чтобы не путали с другими». Кто его может путать с другими? С какими другими? Был, кажется, в конце прошлого столетия городской сумасшедший с такой фамилией, оставивший некое философское наследие, довольно-таки туманное; его идеями увлекались Толстой, Достоевский и Циолковский; суть сих идей мне неведома.

Вы меня спросили о начинающем поэте Икс, я его не знаю. Кажется, он из подпольных интеллектуалов малосоветского пошиба, подражает римско-греческим классикам, пишет стихи в таком духе: мол, государство прогнило, всё дерьмо, все бабы — бляди, а приходи-ка ты ко мне, друг Саллюстий, на террасу, хлопнем фалернского. Как всякое подражание и культуртрегерство, его творчество — доморощенное и канет в Лету.

У нас тут появилось новое лицо: забрел дачник. Явился он босиком, с рюкзаком, в брезентовой куртке, этакий итээровский Челкаш, сама свобода, небось и под гитару может спеть со значением. Я таких встречал неоднократно. Романтические, доложу я Вам, натуры. Больше всего на свете любят болтаться по туристским тропам. Дома лень пол подмести. Бродят по зарослям, жгут костры, катаются на байдарках и не в природе живут, наподобие индейцев, а имитируют: в конце путешествия ждут их ванна в коммунальной квартире и лампочка на шнуре в неуютной комнате. Кстати, имитируется и путешествие, ибо у истинных путешественников имеется цель — ну, составить карту, наладить торговлю, проверить научную гипотезу; а у этих цель — болтаться на фоне фона из осинок и березок, лучше чтобы скалы.

Прибывший экземпляр, по счастью, без гитары. Как следует я его не разглядел; однако глаза у него карие, того мягкого, светлого, ровного оттенка, какой встречается у молоденьких хохлушек, круглолицых и миловидных. Заметно в нем и некое притяжение, животный кобелиный магнетизм; независимо от степени распущенности и вообще независимо от манеры поведения, он должен нравиться женщинам, всем подряд.

Теперь о романе, ежели говорить серьезно. Роман мой, дорогой Виктор Сергеевич, почти завершен. Правда, предстоит еще работа над текстом, правка, эта гадость, которая так нудна и носит затяжной характер. По графику я должен управиться к Новому году.

Засим позвольте откланяться, пожелав Вам всего наилучшего, а Вашему издательству… ну, не буду, не буду, не обижайтесь. Тем более, что оно (?) собирается меня издать.

Уважающий Вас Т.

P. S. Вы интересовались, с кем из литераторов я общаюсь. С живущим неподалеку поэтом Б. Он старательно играет роль поэта, я имею в виду даже не стихи, все признают: почти классик, — но личное поведение. Поэт в идеале — ведь как бы всеобщий родственник и свойственник, при этом — круглый сирота и, хоть и бобыль, непременно бабник. Б. разыгрывает непосредственность, но уж слишком собственную значительность осознает, что мешает ему войти в роль на полную катушку. Однако мы с удовольствием беседуем с ним о литературе и о дамах.

Т.

Письма валялись на чердаке дома-близнеца, по непонятному, на первый взгляд, принципу проклассифицированные и разобранные по кучкам. Некоторые оставались распечатанными, и судьба им была пылиться на чердаке дале либо последовать в одну из печей дома; иные запечатывались снова и, вероятно, отправлялись по назначению (тут же лежал клей и несколько фолиантов, служащих грузом для свежезапечатанных перлюстрированных посланий), некоторые подвергались своеобразной цензуре: от них отстригались листы, части листов (рядом лежали и ножницы). Странному занятию предавался на досуге Fiodoroff из «Пенатов».

Драгоценнейшая моя корреспондентка!

Все-таки удивительно, что мы переписываемся так давно, — и продолжаем писать друг другу. Я полагаю, это потому (кроме родства душ, само собой), что у нас не было романа; все мои дамы романические исчезали, таяли в пейзажах и интерьерах прошлого, все убывали с обидой на личиках, сменялись другими, чья участь тоже была предрешена изначально. Вы для меня — скромный символ постоянства (моего в том числе). У Вас нет ко мне претензий, у меня к Вам тем более; Вы не желаете меня исправить, женить на себе, спасти, создать мне условия, помочь мне и т. п. У Вас нет соперниц, коих следует Вам ненавидеть и поносить, что женщины производят абсолютно аналогично, совершенно поразительный дамский штамп поведения, шаблон, клише, удивительным образом даже слова совпадают, независимо от возраста, образования, семейного положения, характера и проч. За Вами когда-нибудь следили? За мной следили все мои дамы по очереди. Выглядывали из-за киосков, проезжали мимо дома в трамвае, прятались на лестничной площадке выше этажом, глядели в окно мое в бинокль и так далее. А сцены! а упреки! а обманутые ожидания (не мои, само собой, я ничего никогда и не ждал)! Ведь ничего особенного, скажу я Вам по секрету, мне и делать не приходилось, дабы пользоваться успехом. Вот — знают, что талантлив, читали стихи, видят — живу небогато, одинок; и так и летят меня выручать, понимать, скрашивать одиночество, аки мухи на мед. Вы намедни проехались насчет моих свойств донжуанских. Вы не замечали, что я несколько похож на Пушкина? внешне, разумеется; о даре и о душе не мне судить. Не исключаю, впрочем, что сходство внешнее может означать и некоторое сродство внутреннее. Я искренне влюбляюсь в своих спасительниц и избавительниц, мне нравятся их парикмахерские кудри, их ручки, их плечики, их озабоченные легкомысленные личики, их несхожие и столь схожие тела, рифмы их одинаковых фраз, поз и укоров. Мне нравится, как они, крадучись, бегают ко мне на свиданье. Иногда мне мерещится: со мной, в сущности, одна и та же женщина: Женщина. Должно быть, при Вашем отношении к жизни Вы не поймете, о чем я, сочтете за безнравственность… и потом меня простите… мне простите… Надо сказать, здесь я отдыхаю не только от городской суеты, сажи и шума, но и от романов, не считая романа прозаика Т., который слушаю небольшими порциями; прозаик где-то вычитал (в ЖЗЛ?), что литераторы должны читать друг другу свои произведения, вот и читает мне вечерами свое; в ответ и я иногда читаю ему свои опусы; мы культурно общаемся. Здесь вовсе не видать женщин, имею я в виду побережье (выше, на линии домов отдыха, их пруд пруди, но среди них нет читательниц стихов, они из другого слоя слоеного пирога; еще выше, на полосе дач, за железной дорогою, они матери семейств, глубоко сумчатые, то есть увешанные кошелками, обремененные заботами существа), если не считать прехорошенькой барышни (едва достигшей совершеннолетия, кажется) по имени Лара Новожилова, настолько ребячливой и своенравной, что я в герои ее грез не гожусь, — и женщины в летах со странным именем Адельгейда, проживающей в самом большом из приморских домов с весьма чудаковатым хозяином на роли то ли экономки, то ли домоправительницы, то ли одинокой дальней родственницы, за крышу и угол ведущей хозяйство (слышал я от молочницы и версию о бывшей любовнице, показавшуюся мне неправдоподобною), возможно, лет тридцать тому назад Адельгейда была очень даже ничего себе, но представляла собою то, что принято именовать порядочной женщиной и что почитается за некий архетип. Я правильно употребил сие ученое слово? хотя поэт — я, Вы значительно меня грамотней и можете при случае меня поправить.

К тому же маленькая Новожилова положила глаз на приблудного дачника, недавно появившегося на прибрежной полосе нового лица. Кроме дома с экономкою, тут в обозримых пределах есть еще домишко и необитаемая хижина. Появляются время от времени молочница, трубочист, ассенизатор и мастеровые типа плотников и лесорубов, знакомые всё лица.

Приблудный дачник моложе меня, но старше Лары. Он несколько лишку широк в плечах и скулах и костист, но, несомненно, не лишен мужского обаяния, бабы к таким липнут, я хочу сказать: дамам такие нравятся. У него прелестные карие глаза при вполне мужской, то есть отнюдь не смазливой, даже простоватой, внешности. Думаю, он увлекается туризмом, умеет зажигать костер от одной спички, ставить палатку и т. п. Телосложение у него спортивное, я его видел на пляже.

Страничка, начинающаяся словами: «К тому же маленькая Новожилова…» до слов «на пляже», — была из письма изъята и переложена в соседнюю кучку писем и фрагментов, от писем отрезанных.

Итак, на летний период Вы можете быть спокойны за мою нравственность. Я читаю Транквилла, купаюсь в Маркизовой Луже, которая в отлив (да и в прилив) так мелка, что каждый раз, заходя в воду, я надеюсь добраться по морю, аки посуху, до Кронштадта. Кронштадтский собор в ясную погоду хорошо виден, я смотрю на него, лежа на животе, и думаю о Николае Степановиче…

Под ногами на пляже шуршит сухой тростник, ближе к соснам шелестит острая голубоватая осока; вспоминаю попеременно то «Шумел камыш», то «Поедем, красотка, кататься» и полагаю, что при желании тут в сарае и лодка отыщется; все ингредиенты жестокого романса налицо, окромя красотки.

Мне симпатичны смены приливов и отливов, обнажающиеся свежие, чистые и невинные отмели, возникающие у воды раковины, приотворившие створки, гряды валунов, уходящие в воду, когда веришь, глядя в безоблачное небо, голубое до горизонта, в существование мирового океана, и, если бы да кабы, можно было бы, плавая на яхте, достичь Скандинавии, Нового Света, любых закоулков и побережий, мало ли их на шаре земном.

В дни тишины залив напоминает о море и океане; в бурю он становится меньше, как ни странно. Я не люблю его взъерошенных грязно-черно-бурых волн с бурунами, пронизывающих порывов ветра; по счастью, в данное лето он редко выступает в подобном обличье и, если верить прогнозу, собирается даже побаловать нас жарой.

Вообще-то лето лучше проводить на Черном море. Вот где мне хорошо-то! и не только мне. «Мы оба северяне, нам сродни чудачества и хмель, и пасмурные дни, и одиночество, и пыльный запах юга». А какие девушки в цвету и медоносные женщины бродят по черноморскому побережью… но довольно, я и так Вас утомил.

Посылаю Вам два свежих стихотворения, за неимением возможности послать цветы; как видите, перед Вами автографы: пишущая машинка осталась в городе. Не забывайте меня, грешного, пишите мне.

Ваш Б.

Он смотрел на дом-близнец, как на сгустившийся в явь образ из старого сна, как на некий феномен собственного сознания.

Надо сказать, в сознании его все, или почти все, обретало пространственность и вещность. В фамилии «Карвасарская» дремали кабинеты и библиотеки прошлого века, почивала маленькая аптека, полная тинктур, полых реторт, колеблемых аптечных весов, неколебимых колоссов-шкафов. Ленты исторических периодов напоминали даже не ряды цифр на сантиметре швеи или рулетке плотника, но частоколы, изгороди, заборы, стены разного сорта. Строфы стихов, страницы книг, все прочитанное (а он был не любитель чтения) разворачивалось в низменности, плоскогорья, страны, наполнялось воздухом. Даже детский бред выглядел как волны по отмелям, серые по светлым: игра, затеянная складками подушек и одеяла с затейливыми извилинами его маленького, отуманенного температурой мозга.

В детстве в романах попадалось ему «упала в обморок»; он читал: «упала в обморок», — обмаралась, ляпнулась в грязь, в луже лежит.

Песни представлялись ему пейзажами, сценами; видел он в воображении своем долины и взгорья, белые кости в ковыльных степях, омулёвую бочку бродяги в грязно-зеленой мутной воде, так мало напоминавшей воду натурального Байкала.

Зрительные образы комками пространства роились вокруг него, никаких абстракций, все конкретно до безобразия; несуществующее оплотнялось, воплощалось моментально, хоть щупай. Он очень уставал, читая, потому что персонажи толпились, главы оживали, городя городьбу своих селитьб; он не любил читать книги. Редкие из них удавалось ему одолеть; например, Сетон-Томпсона он одолел не без удовольствия.

Он предпочитал кочевье оседлости; пространство оставалось за окном поезда, преодолевалось, скользило мимо. Больше всего любил он равнину с бесконечными прямоугольниками полей да еще, пожалуй, пески Средней Азии, где однообразие ландшафта даровало ему, наконец, успокоение, направляло взгляд к горизонту, к воображаемой сией линии, удаляющейся по мере приближения. Он засыпал в палатке в полном умиротворении, зная, что под рукой нет книг, а там, вдали, пребывает спасительное ничто горизонта.

Его, потенциального беглеца, узника евклидовой клети, очаровывали погнутые прутья, изъяны, провалы и пустоты пещер, таяние льда, осевшие обреченные снега, туманы, оползни — все то, в чем трехмерное подтачивалось четвертым измерением: временем.

Он представлял себе кубатуры квартир, звоня незнакомым: коридоры, закоулки, прихожие, преодолеваемые в телефонной паузе подозванным к телефону человеком. Иногда, увидев в реальности эту воображаемую квартиру, он удивлялся совпадению представления и действительности; иногда удивлялся полному несоответствию их.

Видимо, изначально он был подготовлен к появлению на отрезке песчаного берега с домом-близнецом.

Уважаемый Николай Филиппович! Я полагаю, настало время продолжить нашу совместную работу. Если Вы готовы к тому, дайте мне знать. Конечно, я понимаю сложности Ваши по обретению необходимого материала для наших экспериментов. Однако, думаю, что сии препятствия преодолимы. Надеюсь на Вас, как всегда.

Пенаты, Fiodoroff.

Это краткое послание лежало в груде писем, подлежащих отправке, но пока не отправленных, видимо, просто из-за отсутствия конверта либо марки.

Привет, Сергей! По обыкновению, собираясь в одно место, я попал в другое. Только не остри по поводу выражения «одно место», я представляю себе, что ты можешь произнести; но я не мастак письма писать, да и не любитель, ты знаешь. На сей раз в центре людного курортного района я нашел очень и очень заповедный уголок. Тебе известно, что у меня обостренное чувство места, ощущение души той области, того района, где нахожусь, куда заносит меня судьба; верю я втайне и в леших, и в духов. Для меня Валаам целителен вправду, Онега — сущая тайна, приносящая успокоение, Ладога — сжавшийся в комок океан со всеми марианскими впадинами чохом и так далее. Это компенсация за полное отсутствие чувства времени; время мое то тянется бесконечно нудно, то летит, то прерывается, то отсутствует, являясь, как ты выражаешься, сущей метафизикой; для меня дни то коротки, то длинны, в сутках моих не всегда двадцать четыре часа, я никогда не могу определить без стрелочного прибора с циферблатом, который час.

Меня приковал к себе отрезок побережья залива, — не знаю чем; тут все так несуразно, что мне хочется разобраться, в чем несуразность состоит; словно посреди обжитого и заезженного материка нашелся необитаемый остров, даже не удосужившийся отделить себя водою от прочей суши.

Я попал в белое пятно на карте, в бермудский прямоугольник, со стороны омываемый волной Маркизовой Лужи, с другой — прохладным, впадающим в залив ненастоящим ручьем, с третьей — обведенный лентой приморского шоссе с будничными грузовиками, автобусами и легковушками, с четвертой — незаметно переходящий в обычный пляж для загара. Тут стоят три дома и маленькая развалюшка на некотором расстоянии друг от друга. Доминирующий дом (я тебе уже сообщил, что стилист я никудышный) — дом-близнец, большой, нелепый, из двух сросшихся одинаковых половинок с одинаковыми верандами и крылечками. Когда я подошел к темной его махине и загляделся на стекло веранд с вкраплениями маленьких цветных стеклышек, на крыльцо (то ли правое, то ли левое) выскочил немолодой человек, востроносый, с клочком торчащих на затылке (птичка такая…) седеющих волос, и заорал на меня визгливым противным голосом: «Что вам тут нужно? для чего вы тут стоите? что за привычка заглядывать в окна? Вы и шпионить-то толком не научились, а туда же!..» — и так далее. Я подождал, пока проорется и выдохнется. Он выдохся; тут я с ним поздоровался. И спросил — неожиданно для себя, — не сдаст ли он мне на лето комнату или хотя бы веранду? и добавил, что я и на койку согласен, если он запросит за нее дешево. Ему мои вопросы были явно не по душе. Однако он отправил меня в один из ближайших домов, где я, к собственному удивлению, действительно снял верандочку в домике-прянике, весьма неказистом; предполагаю, в шторм домик так и ходит ходуном и продувается насквозь. Моего хозяина зовут Маленький (то ли фамилия, то ли прозвище), он и вправду росточком не вышел и так же неказист, как его халупа, зато весьма покладист и приветлив. Похоже, он из работяг, к тому же художник-любитель и пишет картины масляными красками, картинами весь домишечко провонял. Между его домом и домом-близнецом стоит уютненькая дачка семьи Новожиловых, отец и мать в летах, их почти не видно, а дочка их, Лара Новожилова, чуть не десятиклассница, очень даже хороша, смейся сколько захочешь и говори: «Свинья грязи найдет».

К Маленькому иногда заходят гости, два литератора, пьющие в доме-близнеце чай, а у Маленького молочко из-под бешеной коровки.

Иногда ночью я слышу, как над моей головой по чердаку носятся крысы, крупинки шлака чердачного утепления скользят по обоям, осыпаются из щелей деревянного потолка под их стремительными лапками. Волны тихого крысиного топота. Куда они бегут так одновременно, всей шоблой, всем кублом? Загадка. Но крысиные чердачные бега для меня не новость, я уже слыхивал их прежде, только не могу объяснить себе их смысл и цель. Как не вижу смысла и цели в собственных экспедициях, в безумной моей тяге к перемещению, к туризму, одиночному ли, в малой ли компании, в большой ли — все едино. Помнишь, ты однажды назвал меня дикарем в цивильной куртке? Я и сам с тех пор сомневаюсь — не назад ли в пещеру стремлюсь?

Пойду загорать. Будь здоров.

Твой старый друг и вечный бродяга.

На самом деле у него была своя версия собственного «одинокого туризма», то есть даже и не версия, не объяснение, он не пытался объяснять свои действия кому бы то ни было, в том числе и самому себе, — а так, ассоциация. Для него одинокий ночной костер в чаще (чей дым ест глаза, ан не стыд, не выест и, не выев, поднимается, цепляясь за ветки, к звездам) был как бы антитезой первомайскому (и ноябрьскому, то есть октябрьскому, путаница между ноябрем и октябрем его отчасти смущала) параду. Там полные улицы — тут никого; там музыка из репродукторов — тут разве что гитара, да и то не всегда, впрочем, под «мухой» будучи, постоянно пели; но не «Интернационал»; хотя «По долинам и по взгорьям» любили, ведь и вправду шли по долинам и взгорьям; там несешь знамя (ему всегда доставалось нести знамя, либо портрет члена правительства, — либо фанерную звездочку, увитую лентами; и в то время как сотрудники, притомившиеся от бесконечного шествия, непривычные к дальним туристским переходам люди, опьяненные балтийским ветром и холодом, уже рассаживались за столом в доме одной из сердобольных лаборанток, и прекрасные сотрудницы уже успевали наладить винегрет, украсить селедку колечками лука и сварить картошку, и бескозырки водочных бутылок уже развевали свои железные ленты, он все еще пристраивал свою звезду или знамя в кладовку на службе, где подобных звезд и портретов был целый арсенал, — и вечно приходил в числе глубоко опоздавших; впрочем, винегрет, селедка и картошка ждали его с нетерпением, не говоря уже о прекрасных сотрудницах) — а тут удочку; там цветы бумажные, такие яркие, такие неувядаемые, пылящиеся потом дома, особенно пугали его ромашки с мужественными негнущимися лепестками — а тут живые, да какие! орхидеи лесные типа башмачков; там ораторы — а тут болтуны; но особенно потрясали его толпы; там толпы (напоминающие муравейники, рои ос, диких пчел, кишенье змеиных весенних ям, живое шевелящееся вещество, сколько раз снилось как проваливается в гадючью яму, силится выбраться, выскочить, хрупая сучьями и проваливаясь в месиво из сучьев и змей, ни разу не выбрался: просыпался!), — а тут никого.

Люди парадов стекались ручьями улиц в реки проспектов, в этом было нечто колдовское, магическое, превышающее разум и воображение. Маленьким он даже побаивался парадов (примиряли его с ними заманчивые свистульки, шары, китайские веера, анилиноворазноцветные пучки ковыля из сказочной несуществующей степи, трещотки, раскидаи), потом пообвык, хотя был вполне храбрым дворовым мальчишкой, а не каким-то там изнеженным гогочкой со скрипочкой; чего бояться-то?

Завод, на котором работал отец, был в самом начале войны эвакуирован на Урал; война чуть не стала перерывом в парадах, однако на заводе народу было много, и на парады ходили назло врагу, со слезами на глазах, почти у всех родные были на фронте. Но там впечатление от парада скрадывалось ожиданием почтальона, обилием снега зимой, кадрами кинохроники, которую взрослые, тыловики, оружейники («Всё для фронта, всё для Победы!») смотрели с замиранием сердца, а детей и вовсе было от экрана не оторвать. В сорок шестом у него было два сильнейших впечатления: первый парад после войны в Ленинграде и трофейные фильмы.

Иногда у костра он молчаливо думал: почему люди любят собираться в такие толпы? И не находил ответа, но что-то его тревожило и в том, что он вообще об этом думал, словно нехорошо поступал, отделялся от друзей, сотрудников, сослуживцев, всех девушек знакомых, от народа вообще, и в том, что ответа не было. Он никогда никому не рассказывал о своем отношении к парадам.

Те его сверстники, которых он, вернувшись в Ленинград, застал живыми, несколько отличались от него; им приходилось перешагивать через трупы обычным будничным образом, чтобы пройти по двору или улице, для них трупы не были чем-то чудовищным, представлялись отчасти знаком дня, повседневности. Но и его цифры, обозначавшие число погибших, число потерь, не смущали, — они были только числами. Он никогда не думал о смерти, был глубоко к ней равнодушен, не впечатлялся ее соседством. Он принадлежал к поколению, для коего добро и зло гуляли за ручку, не всегда различались, менялись местами.

Модно было презирать быт, уют, вещизм; любимый поэт Маяковский тоже презирал, например. Пусть мещане сидят у оранжевых абажуров среди мягких кресел и вышитых салфеточек! А у нас вот рюкзак, палатка, котел закопченный, миска, кружка эмалированная, видавшая виды, — а не ваши подлые буржуазные фужеры; мы люди свободные. Кочевье, скитанье. Особенно по выходным и в периоды отпусков. Можно было превратить кочевье в специальность; он и превратил. Он пошел в геологи из-за экспедиций.

Дорогая Веточка! Почему ты мне не пишешь? Как море? Какие новые знакомые? Как вы доехали? Я обожаю поезда дальнего следования, особенно люблю чай с рафинадом, когда в стакане с подстаканником ложечка дрожит. Где вы живете? Много ли фруктов и какие? Мне все интересно. Засуши для меня что-нибудь экзотическое.

Наш пришелец живет на веранде у Маленького, совсем по соседству. Я в него влюбилась, как и обещалась. Он романтический и нелюдимый. У него красивые карие глаза. Я срочно шью себе новое ситцевое платье. Я подсматриваю за нашим дачником и стараюсь выйти загорать с ним одновременно. Он не пытался со мной познакомиться. Придется мне самой знакомиться с ним. Что-нибудь подстрою, еще не придумала. Может, буду тонуть. А он станет меня спасать. Как ты находишь, идея удачная?

Бывают ли на юге ситцевые балы? Ходишь ли ты на танцы? Или там на танцах, как у нас в парке, сплошное хулиганье? Ходишь ли ты в кино? На юге чудо что за кино под открытым небом! Небо черное, звезды крупные, тепло, деревья свешивают листья, фильм еще лучше делается. Какие фильмы ты смотрела?

Мама подарила мне тоненькую ниточку кораллов. Она мне очень идет. Я надеваю ее на пляж.

Не забывай свою подружку

Лару

Драгоценнейший ученый муж! У меня сложности: явился некий тип, как бы дачник, поселился неподалеку. Я не знаю, кто он такой и за кого его и принимать. Мне нужна ваша помощь. Я Вас жду.

Пенаты, Fiodoroff

Николай Федорович склонен был всех принимать за шпионов, сотрудников НКВД и иностранных спецслужб.

P. S. Само собой, жду и Вашего соседа по Академгородку.

F.

Он лежал на песке головой к заливу, лениво разгребая попавшуюся под руку полосу сухого тростника, раковин, мелких камешков, обкатанных стеклышек, отбирая понравившиеся камешки и раковины. Маркизова Лужа играла в океан, и он играл с ней в океан. Вглядывался вдаль, в голубое до горизонта водное поле. Пляжи напоминали ему театр, в который он ходил так редко: сцена, комнатка без одной стены, вместо четвертой стены каждый раз другое время; полоса песка где обрывается материк, распахивается окно в моря, в простор. Вода очаровывала его особо, древнее божество Океан, рыбонька Венера из пены морской именно из-за пены вышеупомянутой были ему не просто не чужды, а как бы свои в доску, не говоря уж о сиренах и остальных наядах. Он мечтал когда-нибудь купить лодку. Надувную. Или деревянную. Иногда мечты шли по восходящей, желания старухи, куражащейся над стариком и золотой рыбкою: моторка! катер!! яхта!!! Яхта, впрочем, отдавала буржуазной роскошью; но, если, изучив вопрос, сделать яхту самому… Можно баркас с парусом. Карбас. Он перебирал песчинки, вспоминая лиловый (из-за крупинок речного граната) песок Вуоксы. По сравнению с Черным, Каспийским и другими настоящими морями это почти не выбрасывало на берег мазута. Чистый дюнный песок, родственный песку сестрорецких дюн, собранный ветром с больших площадей, омываемых и овеваемых свежим ветром, полный космической пыли тысячелетий, прячущий пылинки сернистого хрома и зеленоватого стекла.

Он услышал шаги. Мимо него к воде проследовала Лара в голубом купальнике с красной каемкой. Длинноногая Лара с еле-еле позолоченной солнцем русалочьей белизны кожей. Не спеша Лара закрутила у воды волосы в косу и надела резиновую купальную шапочку, придавшую ей сходство с марсианкой: маленькая голубая (лысая или в шлеме) голова Аэлиты («Аэлита» была одна из немногих прочитанных им книг). Она заходила в воду, пересекая отмели, минуя дежурящих на валунах чаек. В руках у Лары красовался малиновый надувной круг. Он лениво смотрел, как медленно и неторопливо она удаляется, уже вода ей по пояс, и едва ее видно: мелко, на приморском пляже давно бы плыла…

Наконец, уцепившись за свой малиновый круг, Лара поплыла в сторону Выборга, как бы вдоль берега, медленно, очень медленно. Он перестал на нее смотреть: на горизонте появился пароход, крошечный, неразличимый. «Эх, жаль, военно-полевого бинокля нет, дома остался». Тут Лара закричала; ее надувная игрушка каким-то образом выскользнула у нее из рук, и Лара то уходила под воду, то выныривала, крича. Он бросился ее спасать, само собой. По счастью, она находилась недалеко от самой дальней отмели, ее отделяли от повышающегося дна метров пять. На отмели она стащила шапочку, тяжело дыша; волосы рассыпались по спине и по плечам.

— Вы меня спасли, — сказала она, — Я Лара Новожилова и живу вон в том доме. Приходите к нам на чай, я вам обязана жизнью, только не говорите маме, что я тонула. Ой, круг забыли.

Он сплавал, благо совсем рядом, за ее кругом. Он бы и далеко сплавал — из вежливости, дама все-таки; к тому же Лара была очень хорошенькая.

— Вы совсем не умеете плавать? — спросил он. — Вроде немного на воде держитесь.

— Я учусь, — отвечала Лара. — Просто думала — неглубоко, встану, а ушла с головой, хлебнула воды, растерялась, сбила дыхание, выпустила круг.

Они уже были на берегу.

— Как это вы лежите прямо на песке без подстилки? Пойдемте, у меня бо-ольшое покрывало, не стесняйтесь, мы поместимся.

Он послушно отправился к покрывалу. Лара, тяжело дыша, растиралась махровым полотенцем. Ему пришлось поведать, что он геолог, и выслушать, как это романтично. Она угостила его маленькими пирожками, так и таяли во рту, и повторила приглашение на чай; он обещался, просто так, для приличия.

Вечером Маленький отправился в дом-близнец, а он остался один в домике-прянике со скрипучими ступенями и облезлой краской на рамах. Он сидел на своей верандочке и глядел на залив, было уже очень поздно, белая ночь разлила мерцающий полусвет и тишину. Кто-то шел вдоль берега. Собака зарычала, не очень громко. И — тоже негромко — собаке сказала Лара:

— Тише, Дельфин.

Плеск воды. Похоже, Лара с собакой направилась в воду. «Она собирается тонуть здесь по два раза в сутки?» Пять минут, десять. Там вдалеке, стараясь говорить тише, она беседовала с Дельфином, голос удалялся, все стихло совсем. Он подождал немного, потом покинул свою насиженную старую кушетку и направился к кромке воды. У первой полосы тростника валялся Ларин ситцевый халатик, все то же махровое полотенце, собачий поводок; стояли ее маленькие бежевые босоножки. Он посмотрел на часы — трофейные, дядин подарок, цифры и стрелки светились. Через двадцать минут он стал нервничать, закурил. Лара с собакой были далеко, он еле их видел. Еще через пятнадцать минут он услышал ее дальний голос. Собака, выбегая на одну из отмелей, залаяла на него, отряхиваясь.

— Фу, Дельфин, — сказал Лара. — К ноге! Фу, свой.

На сей раз малиновый круг отсутствовал.

— Что все это означает? — спросил он. — Вы плаваете лучше меня?

— Ну, не лучше… — сказала Лара.

— А днем? днем-то вы что изображали?

— Если честно, — сказала Лара, — я хотела, чтобы вы меня спасли.

— Зачем?

— Чтобы с вами познакомиться.

Он рассмеялся. Она тоже. Огромная псина, отряхиваясь, обдавала их брызгами.

— Ваш пес?

— Я его напрокат беру у знакомых. Мы с ним купаемся. Он очень любит плавать. Меня ночью одну купаться не отпустили бы нипочем, а с ним можно. Он вообще-то помесь. У него в роду был водолаз. И немецкая овчарка. Вы на меня не сердитесь?

— Нет, — сказал он, хотя ему не нравились женские выкрутасы.

Но то, что она плавает по ночам с собакой и заплывает так далеко, ему понравилось.

— Лунной ночью лучше, — сказала она, — как-то веселей. Пошли, Дельфин. Домой! А на чай приходите. Можно утром к девяти, можно к шести вечером. Вы ведь нам сосед теперь. Познакомимся.

— Когда мы знакомились, вы тонули. А если я приду на чай, может, вы пожар устроите.

— Нет, не устрою, не бойтесь. Я огонь не люблю. Костры разве что ночью или свечку. Вот вода — моя стихия.

Он смотрел на удаляющуюся Лару и на вальяжно переступающего рядом с нею огромного черного пса. Что-то в Ларе смущало его. Он не знал, как себя вести. Она не походила ни на веселых туристок, ни на геологинь, каждая из которых — свой парень, и не напоминала девушек, с которыми он легко начинал знакомиться, целоваться и обниматься, которые спали с ним и в слезах с ним расставались, когда он уходил, а иногда и без слез, расставались, и всё, даже не ссорясь вовсе, а как будто относило в сторону, как лодку от берега относит. Она была какой-то третьей породы, ему неведомой.

Глава вторая

Туман. — Человек с грудным ребенком. — «Пенаты». Младенец в стеклянном гнездышке. — «Нет ли у вас соли?» — Привет тебе, приют священный! — «Ты останешься тут навсегда».

Он проснулся ни свет ни заря от смутного чувства чьего-то присутствия. И сначала не мог понять, где находится: «кто-то» оказался туманом, лившим свою потустороннюю муть в распахнутое на залив окно. Он было подумал — обещанный пожар, видимости никакой, дымом подернуто, но гарью не пахло, холод, сырость, колдовство. Он выглянул в окно. Ни залива, ни пляжа, ни сосен, ни соседних домов; разве куст шиповника под самой стеной, под самым окном наличествовал, слегка развеществленный. В комнате сгущалось ничто, шиповник мерцал почти дискретно, туман шел и шел с залива огромной массой клочковатых волн и корпускул. Одновременно светало и дематериализовывалось вконец, его это заворожило. Он видел туманы в Прибалтике, именно утренние, но как бы в готовом качестве, в наличии уже, без пришествия с моря. Туман среднерусский, скажем, валдайский, впрочем, как и староладожский, преимущественно вечерний, возникал в низинах, еле касался холмов, наливался в пиалы воронок и ямин, полз по оврагам: прибывал ниоткуда. А тут стена небытия откровенно порождалась Маркизовой Лужей и завоевывала берег.

Не торопясь, он оделся и вышел на полосу песка, наугад, улыбаясь, думая о слепцах, играя с туманом в его игру. Интересно, как на самом деле у слепых? Темнота и мрак? красноватый полусумрак наших прикрытых на солнце век? красно-зеленые кущи? А может, именно белая мгла тумана — мир слепого? Под ногами хрупнули раковины зашелестела одна из сухих тростниковых полос, он не видел ее, он уже и на вытянутой руке плохо различал пальцы.

Шоссе, очевидно, все же существовало; машины проезжали мимо, замедлив ход; вот одна затормозила неподалеку; дверца хлопнула; и тут услышал он приближающийся плач грудного ребенка. Пожилой человек в очках, с переходящей в усы короткой бородкою, придававшей ему сходство с китайцем из андерсеновской сказки (Андерсена он тоже прочел в свое время), неуверенно продвигался сквозь марево, неся на руках завернутого в голубое одеяльце плачущего младенца. Человек прошел рядом с ним, но его не заметил из-за сценического эффекта встречи невидимок, порожденного метеоусловиями. Плач то удалялся, то приближался, человек с ребенком плутал, послышалось чертыханье и плеск, видимо, заблудившийся в тумане ступил в воду. Его негромко окликнули на два голоса, он обрадованно откликнулся, детский плач и голоса встретились, женское ляляканье и сюсюканье, плач смолк, хлопнула дверь, — похоже, в доме-близнеце.

Он сел на песок в нулевой почти видимости, в полном молоке, и закурил, улыбаясь; он не боялся тумана, хотя данный производил впечатление внушительное.

Ему хотелось проверить, как туман рассеется, как управится режиссер с такой сложной задачей: начнет ли пелена таять и редеть? подниматься в небо? уплывет ли туда, в гору, за шоссе, к электричкам, подобно горному облачку? Но сон сморил его внезапно, едва добрел он до верандочки, чуть не потерявшись в двух метрах от нее. Он упал в кровать не раздеваясь, отключился моментально, сны видел, да забыл, проснувшись. Никаких следов призрачной лавины; летнее солнечное, чуть отчужденное, не вполне прогретое солнышком северозападное прибрежное утро. Он было подумал — не примерещилось ли ему? Да, идя к воде, нашел на песке голубую соску, единственное, но вполне убедительное доказательство того, что младенчик был, а стало быть, и туман тоже.

Дорогой Сергей! Почему ты мне не пишешь? Единственное полученное мною тут послание было от матушки-Природы и именовалось туманом. Старик, туман вплыл в мою веранду, просочился через щели, вломился в форточку. Послание составляла матушка-Природа в тот период изготовления бумаги, когда листа еще нет, когда весь перевернутый чан (свод небесный, плоскость земная, круг горизонта) наполнен холодно кипящей бумажной массою; то-то вышел бы рулончик по завершении процесса! что там изобретшие бумагу китайцы со всей их Великой Китайской стеною, которой отгораживали они изобретения свои! всех нас, оптом и в розницу, можно было бы упаковать и отправить малой скоростью. Однако именно из-за незавершенности процесса я не понял текста предназначенного мне письма, не различил слов; слова как бы ожидались в будущем, но к тому моменту, как им бы на загадочной палимпсесте проступить, туман рассеялся.

До того, как ему довелось рассеяться, он послал мне романтическое видение в лице вынырнувшего из марева пожилого помятого дяденьки с орущим грудным дитятей на руках. Не заметив меня, персонаж малость пометался вслепую, не видя округи, залитой Природой ее личным материнским молоком, а потом пристроил подкидыша в дом-близнец с неизвестной мне целью, разве что хозяйская домработница или родственница Адельгейда согласилась на роль няньки, каковая ей вполне впору.

Мне захотелось посмотреть на младенца, чье пребывание в доме сумасшедшего хозяина по имени Николай Федорович казалось мне нелепым, и, когда солнце пригрело прозрачный воздух, изжив из него остатки сырости, следы непроницаемой утренней пелены, я отправился в дом, подыскав и предлог проще простого: иду к Адельгейде, чья хозяйственность и домовитость прямо-таки написана у нее на лбу, одолжить, то есть занять, то есть попросить соли. Тем более что двери дома Новожиловых были заперты, хозяева, видимо, отсутствовали, — просить больше не у кого. Подойдя к обращенному к шоссе парному темному крылечку, я обнаружил над дверью внушительных габаритов подкову, под которой, выполненная накладными деревянными буквами, обреталась надпись: ПЕНАТЫ. Заполошному хозяину спать не давали лавры Ильи Ефимовича, жившего, как известно, в одноименной усадьбе в Куоккале, то есть неподалеку. Я позвал Адельгейду. Никто не ответил. Дверь превежливо отворилась под моей рукой, я вошел, миновал малюсенькую прихожую, узкую комнатушку, чьи две двери (из четырех, просто двери вместо стен, симпатичное помещение) выходили на диаметрально противоположные веранды, небольшой коридор, по обеим сторонам которого располагались еще две комнаты, и оказался в центральном зале с печью в середине. Вся кубатура с пола до потолка уставлена была шкафами и полками; самый большой, в целую стену, шкаф напоминал каталог большой библиотеки, сплошь ящички с этикетками, цифры, грифы, буквы помечали этикетки. В углу располагалось сооружение типа перегонного аппарата, стеклянные трубки, иные в виде змеевиков, иные под углом; прозрачная жидкость перегонялась по трубкам. Я бы решил, что имею дело с подпольным самогонщиком; однако в центре аппарата, в специально для того предназначенной емкости, спал младенец. Я не заметил, был ли младенец, как в реанимации, как-нибудь к установке подключен (через капельницу либо маленькую трубочку, забравшуюся в ноздри); по-моему, он лежал автономно и дрых в стеклянном гнездышке. Особо вглядеться была мне не судьба — в комнату вихрем влетел хозяин, выволок меня за рукав через зеркальные помещения на крыльцо, ведущее к заливу, и вытолкал взашей. Я в паузе вымолвил было про соль и Адельгейду. Он меня не слушал. Зато выслушала возникшая Адельгейда. Она вынесла мне соль в розовой, с рифлеными боками, видавшей виды, однако идеально чистой чашке и сказала хозяину: «Тише». Хозяин тут же смолк и ушел в дом. Я понес не нужную мне соль на свою веранду, где розовая чашка очень даже украсила бесцветный интерьер. Как бы ты прокомментировал мой сюжет? Может, Николай Федорович изобрел инкубатор для недоносков? Мои предчувствия, что нахожусь я в месте бермудском, начинают обретать материальность. Что ты обо всем этом думаешь? Жду ответа.

Написав письмо и бросив его в синий почтовый ящик у шоссе, он побрел по пляжу в сторону каменной косы, своеобразного природного (или отчасти рукотворного, кто их, финнов, разберет) мола. На отшибе, прижавшись к прибрежным соснам, поблескивая парой крошечных окошек, стояла серо-черная лачуга, в прошлом, видимо, сарай при рыбачьей хижине или сама хижина; на крыше торчала маленькая печная труба. Дверь была заперта. Он поднял руку, пошарил почти машинально, в деревнях часто прятали ключ на верхнюю притолоку. Ключ там и лежал.

Белая небольшая печь, маленькая металлическая, совершенно проржавевшая печурка, старая табуретка, обшарпанный стол, топчан. Неожиданно большое зеркало на стене. Никто тут не жил и не спал. Однако пол был подметен, а на зеркале не увидел он слоев пыли.

Выйдя, он водворил ключ на место и только и успел броситься за угол и замереть у стены: к лачуге шел задумавшийся Николай Федорович с листами бумаги в руках.

Он боялся отойти, чтобы не быть увиденным в окно; замерев, он выслушал сначала, как тот запел противным дребезжащим голосом: «Привет тебе, приют священный! Привет тебе, приют смиренный!» — и откашлялся. Далее последовал шорох бумаги. Потом Николай Федорович произнес монолог. В середине монолога удалось подслушивающему поневоле и подсмотреть, по воле уже: подобно провинциальному актеру, Fiodoroff стоял перед зеркалом, выверяя осанку, поворот головы, даже жесты, временами поглядывая в листы бумаги, где, очевидно, был написан произносимый им текст. Происходящее напоминало репетицию, когда актер еще нетвердо знает роль.

— Есть некий перст судьбы в том, что именно российской науке предназначена была честь совершить данное открытие, способное перевернуть весь ход развития человечества как космогонического феномена, доселе существовавшего в покорности законам Природы, а отныне долженствующего жить с ней на равных, а может быть, и более того.

«Какой дурацкий оборот», — подумал он.

— Российская наука, представлявшаяся прежде ученому миру задворками, по которым изредка проходит настоящий ученый, теперь займет по праву принадлежащее ей место. Я горжусь только тем, что на мою долю выпало подтвердить сию роль отечественного разума, а не личными скромными заслугами моими. Ибо честь Отечества для меня превыше личных заслуг, хоть я их и не умаляю. Русская научная мысль уже дала миру немало славных имен, начиная с Михаилы Ломоносова. Мы не можем не вспомнить тут известных всему миру Лобачевского, Менделеева, Бутлерова, Павлова, Циолковского, Вернадского, Ухтомского, Вавилова. Ученого российского всегда отличала бескорыстная преданность делу, фанатические однолюбы были по сути своей все они, почти подвижники, почти монахи, почти аскеты всегда — не просто собиратели и изыскатели, но души высокого полета, именно великие сердца в первую очередь — а после уже и великие умы. Не рационалистические выкладки, но безумные озарения провидцев составляли истинный смысл и ценность всякого ученого мужа, рожденного землей русской. Не местническими, не современными минутными интересами дышала всегда наука на заповедной нашей земле, чье высокое предназначение еще не выявлено до сих пор, но начинает проясняться постепенно, в том числе и стараниями вашего покорного слуги. Нашу науку всегда привлекали заоблачные дали, космогонические сны, неоглядные горизонты и глубинные сущностные тайны бытия.

Все попытки привить русской науке европейскую ментальность, расчетливость, умность, прикладное начало — потерпели поражение.

Мы — Академия гениальных безумцев, будящих полусонное бытие обывателей от науки. Одни лишь вечные истины, сопредельные самой жизни, интересуют нас по-настоящему.

Российский ученый, господа, не смотрит под ноги; но он и не вдаль глядит, не за горизонт, смею вас уверить; взгляд его обращен горе, а не долу, на звезды и планеты, которые становятся ближе родных полей и отчего дома, которые и есть грядущий отчий дом человечества. Я провижу эти слившиеся воедино, устремленные в космогонические выси прошлые и будущие поколения, вкупе и влюбе, рука об руку, в просторах неведомых нам Галактик поющих славу Человеку как таковому и полных благодарности давшей им сию возможность российской науке. С заснеженных полустанков, с уездных городков, с саврасовских грачей начинается столбовая дорога человечества в бесконечность.

Речь закончилась. Открывшийся ему в одну из щелей вид оратора, репетирующего перед зеркалом плохо удающийся ему взмах длани, долженствующий подчеркнуть слово «бесконечность», рассмешил его настолько, что он заткнул нос и рот, чтобы не расхохотаться, свалился на колени, пригнулся к самому песку и чихнул.

Николай Федорович вылетел из лачуги и в ярости схватил его за шиворот.

— Шпион! Проклятый шпион! Все подслушиваешь и подсматриваешь! Думаешь, тебе это так сойдет с рук? Я не позволю тебе помешать мне завершить дело моей жизни!

— Я и не собираюсь, — сказал он, вставая с колен и отряхиваясь. — А что это за дело?

— Ты еще и издеваешься! Запомни раз и навсегда: тебе не удастся помешать мне! Ты никому и никогда обо мне не расскажешь! Ты останешься тут навеки.

Он смотрел вслед всклокоченному убегающему человеку. Потом улыбнулся, воздел руку и театрально произнес:

— …дорогу в бесконечность!

И показал убегающему язык.

— Как это — останусь навеки? — дидактически спросил он захлопнувшего дверь дома Николая Федоровича; точнее, спросил облако песка, поднятое суетливыми прыжками незадачливого артиста из лачуги. — Пристукнешь меня, что ли, бешеный старичок?

Плач разбуженного младенца, приглушенный стенами дома и приговорами Адельгейды, был ему ответом.

Глава третья

Плохие люди и хорошие писатели. — Поэт в роли поэта. — «Вы хотите меня поцеловать?» — Пляжный флирт. — Еще одна речь в лачуге. — Перст Адельгейды. — Подпольный педиатр.

К Маленькому заявились под вечер гости, прозаик Т. и поэт Б. Сидели за столом, покрытым клеенкою, пили «Агдам» и самодельную наливку из черноплодки. Маленький показывал гостям свои новые этюды. Прозаику понравилась цветущая яблоня, поэту — вечерний залив.

Слово за слово, заговорили, конечно же, о литературе. Прозаик с жаром стал утверждать, что плохой человек не может быть хорошим писателем. Поэт возразил: за прозаиков, мол, не поручится, но вот стихотворцы все до единого были люди так себе, с придурью; и вообще, дар даром, а натура натурою.

— Вон постоялец ваш идет, выкупался уже, — сказал прозаик, глядя в окно. — А вы-то как считаете — может ли гений быть дрянью?

— Я не знаю, — сказал Маленький, — с гениями как-то общаться не доводилось. Да вы в качестве третейского судьи постояльца спросите. Он к искусству отношения не имеет, лицо незаинтересованное, беспристрастное, зато простая душа, дитя природы.

Когда он вошел, ему налили «Агдама» и спросили:

— Бывает ли плохой человек хорошим писателем?

— Не исключено, что плохому человеку хорошую книгу не написать, — сказал он, — да только и хорошему человеку такое занятие вовсе ни к чему.

Прозаик поперхнулся «Агдамом». Маленький и поэт засмеялись.

Поэт слегка подыгрывал, изображая поэта, привычно, почти естественно, однако штампы наличествовали. А также и клише. На белой рубашке пуговка у ворота постоянно была небрежно расстегнута; поэт изящно закидывал руку за спинку стула или задумчиво опирался о спинку локтем, подпирая кистью лоб, вспоминая вольно или невольно позу царскосельской статуи Пушкина.

Улыбаясь, поэт легонько скалился, хохоча, хохотал чуть громче, чем нужно, подчеркнуто непосредственно, этакая артистическая натура, ни дать ни взять…

«Неужели все одного Александра Сергеевича и читали? если поэт — должен быть Пушкин! Нарицательная такая литературная фигура», — думал он, разглядывая поэта, непривычно с голоду окосев от пустякового «Агдама», а скорее, от смеси его с хозяйской наливкою на неведомом спирту.

Прозаик, разгоряченный вином и разговорами о литературе, стал напирать на морально-этические темы, понося известных и безвестных, имея в виду, надо полагать, некий идеал. При этом как бы переживал несовпадение идеала с человеческим материалом, переживал очень остро, чуть не плакал.

Маленький глянул в наливающееся прохладой окно.

— Лара Новожилова следует по пляжу со своим черным кобельком.

— Грузин, что ли? — спросил поэт, лениво потягивая наливку.

— Собачка, — отвечал Маленький.

Прозаик тоже посмотрел в окно.

— Нервная какая девушка, — сказал он. — С гонором. Как, говорите, ее зовут? Аглая?

— Лара.

— Да что вы, — сказал Маленький, — ничуть она не нервна, она просто очень молодая и впечатлительная.

— Все молодые необъезженные кобылки нервные, — заметил поэт.

Оставив поэта, прозаика и Маленького обсуждать свойства юных барышень, писателей всех возрастов и человека как такового, так сказать, вообще, он вышел к заливу и побрел за шедшею невдалеке вдоль воды Ларою.

Она знала, что он идет следом; миновав дома, оставив их за дюною и островком осоки, она остановилась, обернулась, подождала его.

Он рассматривал ее золотистые волосы, собранные наверх в старомодную прическу, нос с горбинкою, щеки и скулы с легким золотящимся пушком, ниточку кораллов на шее.

— Вы хотите меня поцеловать? — спросила она.

— Конечно, хочу, — отвечал он.

— Вы ведь не станете врать про любовь с первого взгляда?

— Не стану.

— Я даже не уверена, что вы в меня влюблены.

— А вы в меня разве влюблены?

— Может, и да. Чуть-чуть.

— Какие мы искренние люди, — сказал он. — Как все лгуны. А куда делся Дельфин?

— Я его отправила домой. Я знала, что вы за мной пойдете.

Незнамо чем, она заставала его врасплох.

— Вы хотите, чтобы у нас был роман?

— Боже упаси, какой роман, — сказала Лара, — ни в коем случае. Только пляжный флирт.

Он не стал спрашивать про пляжный флирт.

Все смешивалось воедино, в некое нераздельное целое, вкус Лариного рта, нежные волосы на девичьем затылке, холодок коралловой нитки, крики чаек, шелест осоки, белонощное сияние песка, воды, неба, вспыхивающие фары летящих совсем рядом по шоссе автомобилей.

— Ларочка, не пора ли вам домой? — спросил прозаик, проходя мимо.

А поэт добавил:

— Молодые люди, вы бы хоть к соснам отошли, обнимаетесь посреди пляжа у всех на виду.

— У кого это — у всех? — спросила Лара, поправляя прическу и отстраняясь от него.

Рот ее ведьмински потемнел, щеки горели, глаза сверкали.

— У нас, например. А вы, молодой человек, не сбивайте с толку самую хорошенькую барышню Териок. К тому же вас Маленький дожидается наливку допивать.

Он пошел провожать Лару до дома.

— Мы слишком долго молчим, — сказала Лара.

— Я не знаю, что и сказать.

— Это дурной знак, — сказала Лара.

— Плохая примета?

— При чем тут примета? Просто у нас даже пляжного флирта не получится. А жаль!

— Жаль? — переспросил он.

— Я еще никогда ни с кем не целовалась, — сказала Лара, и мне очень понравилось. Вы, должно быть, бабник отчаянный, вам этого не понять.

— Кто вам сказал, что отчаянный?

— Видно. Невооруженным глазом. Отчаянный и оч-чень серьезный. Все понимаете грубо, в лоб, по-солдатски. А флирт — дело тонкое. В особенности пляжный. А вы заметили, на кого похожи поэт Б. и прозаик Т. при вечернем освещении? здешние современные Пушкин и Достоевский. Похожи, как карикатура на оригинал. И, не стесняясь, сходство подчеркивают. Смешно, правда?

— Д-да, — согласился он неуверенно.

— Какую вы гадость пили? — спросила Лара. — Впредь целуюсь только с трезвенниками.

Он крикнул ей вслед:

— Лара, бросаю пить!

Она обернулась, улыбнулась, ушла.

Ему захотелось пройтись.

Следуя мимо лачуги, он увидел в ее подслеповатом оконце слабый свет. Осторожно, стараясь держаться вне поля зрения окон, разувшись, ступая по-индейски бесшумно, он приблизился.

В лачуге снова репетировал перед зеркалом Николай Федорович. Роль, вероятно, имелась в виду та же, но монолог отличался от предыдущего; впрочем, то могла быть просто другая часть монолога

— …существует ли на самом деле загадка русской души? существует ли в русской душе нечто, не подлежащее ни анализу, ни воспроизведению, ни толкованию, ни определению словами?

Я полагаю, существует загадка, и пока она остается такой, то есть не разгадана никем.

Хотя загадочность присуща человеку как феномену, и заключается она в присутствии на равных началах добра и зла в одном существе, как бы в деликатесе присутствовали одновременно яд и противоядие, — только в разных пропорциях в разных порциях, прошу прошения за каламбур; такой, с позволения сказать, десерт за столом Екатерины Медичи.

Как известно, в Библии о человеке сказано все. Данный феномен особенно ярко представлен возгласами: «Распни его!» и: «Варавву!»

Что же касается человека русского, в нем вышеупомянутое свойство выглядит особо ярко, вследствие того, что добро и зло на широтах наших особые, и добро более щедрое, высокого полета, и зло страшнее, то есть перепад высот головокружительно велик, и горнее с дольним образуют престранную чересполосицу, да и ангельское не просто соседствует с бесовским, а словно на одних качелях качается.

Другая образующая загадочной души нашей — некоторое недоразвитие рационального, прагматического, логического; притом для балансу наличествует переизбыток иррационального, — интуиция обострена, имеют место видения и вещие сны, как бы введенные в обиход, а с ними озарения и прозрения. В некотором смысле мы страна гениальных недоумков, этнос юродивых.

Разумеется, на пути, на который мы вступаем, подобное личностное своеобразие представит собой определенное препятствие. Поскольку внешние проявления (типа альбинизма или хрестоматийных свойств обоняния и т. п.) мы, судя по всему, сумели увязать с типологией структуры, проследив разнородные качества по сводным таблицам, о коих я уже имел честь вам рассказать, дело за тем, чтобы попытаться связать внутренние, душевные свойства со структурой; я полагаю, именно это будет следующей стадией большого пути, ныне открытого для человечества.

Николай Федорович ораторствовал перед зеркалом при керосиновой лампе. Лампа стояла на полу, освещала оратора снизу, подсвечивала подбородок, еще более заостряла и без того вострый птичий нос, оттеняла посеребренный вихор на затылке.

Кто-то взял его за рукав. Адельгейда, приложив к губам палец, показала ему перстом указующим другой руки — прочь, быстро, туда, в кусты ольховника и шиповника, к шоссе! Он подхватил свою обувку и ретировался, подчиняясь.

Адельгейда, стоя на пороге лачуги, сказала громко:

— Николай Федорович, Андреев приехал за младенцем.

— Иду, — отвечал оратор, видимо, чуть раздосадованный.

Fiodoroff шел впереди, в хлопающих сандалетках, в полудетских старомодных очках, с керосиновой лампою, которую он забыл прикрутить. Адельгейда следовала за ним; выходя из дома, она забыла снять весьма кокетливый передничек в мелкий цветочек; по обыкновению, она шествовала на каблучках, в черных лодочках на босу ногу. («Как испанская дуэнья», — подумал он, в своем ольховнике и шиповнике сидя.) Впереди идущий исчез в доме. Адельгейда задержалась, обернулась к кустам. Поймав его у стены лачуги подсматривающим и подслушивающим, она поначалу палец к губам приложила; потом указующий ее перст разъяснил ему, куда надлежит ему спрятаться; теперь она продолжала изъясняться с ним тем же образом: укоризненно покачав головой, покрутила пальцем у виска, а потом, заторопившись в дом, снова обернулась к нему с порога, улыбнулась и пальчиком-то погрозила, как нашкодившему ребенку.

Он вылез из-за кустов и отправился на свою верандочку. Маленький еще не спал, дописывал этюд с чайками на камнях белонощной Маркизовой Лужи, хотя этюдов с чайками уже и так было полно.

— Сегодня утром в дом-близнец принесли грудного дитятю, — сказал он Маленькому.

— Эка невидаль, — отвечал тот. — Их туда время от времени приносят.

— Зачем? — спросил он.

— Не знаю, — отвечал Маленький, изображая на переднем плане тускло-бирюзовый островок осоки. — Может, наш Николай Федорович — подпольный педиатр?

Глава четвертая

Манипуляции с почтовым ящиком. — «Какой я ворон, я здешний цензор» — Приступ бессонницы. — Кое-что о Луне, отливе и приливе. — Адельгейда плачет, a Fiodoroff сравнивает женщину с метеостанцией. — Странности благодарности как таковой. — Все, наконец, засыпают.

Ему не спалось. Он вспомнил Лару с потемневшим от его поцелуев ртом, плач младенца в тумане, керосиновую лампу на полу перед зеркалом. Дверь неподалеку хлопнула. Он глянул в окно. Николай Федорович все в тех же хлюпающих босоножках с холщовым мешком в руках спешил к шоссе. Неопределенное время белой ночи достигло апогея — шло к четырем. «Рановато. Интересно, почему он с мешком? За сморчками пошел? за строчками, старый сморчок?»

Fiodoroff словно провоцировал его; он отродясь ни за кем не подсматривал, но тут исправно отправился следить — просто так, из вредности, как школьник в переходном возрасте, поскольку Николая Федоровича слежка, даже воображаемая, выводила из себя.

Так и двигались они парой вдоль Приморского шоссе (первый — в открытую по пешеходной дорожке, второй — по кустам, по кустам, дорожку обрамляющим), пока обладатель холщовой сумы, перебежав шоссе, не достиг присобаченного к невыразительному забору почтового ящика. Картинно, словно провинциальный актер, поозиравшись, Fiodoroff привычным жестом почтальона приладил свой мешок к днищу ящика, вывалил все содержимое, все письма до единого, в торбу свою, после чего днище ящика захлопнул и украденную корреспонденцию заменил вытащенными из кармана тремя письмами, которые с удовольствием в опорожненный ящик и шваркнул. И рысцой, трусцой, очень довольный, поскакал со своей добычей домой мимо затаившегося в кустах.

«То-то мне Сергей не отвечает. Старичок-то бисов небось письмами моими камин подтапливает».

В доме-близнеце и вправду, кроме печей, имелся и камин, старинный, финский, лилово-коричневой керамической плитки, напоминавший таинственным отливом майолики Врубеля.

Некоторые письма в самом деле предназначались на растопку. Некоторые, перлюстрированные, прочитанные, признанные невинными подозрительным Цензором, отправлялись обратно в почтовый ящик и следовали к адресатам. Кроме сведений о посещающих дом-близнец, изымалось из обихода всякое упоминание о вновь прибывшем дачнике. У Николая Федоровича была своя логика, мало напоминавшая логику классических цензоров (хотя каждая эпоха несла свою моду на цензуру; знавали мы унтеров, неусыпно преследовавших все не являвшееся штампом, канцеляризмом, общим местом, газетным оборотом, всякое свободное излияние чувств, опасное именно своей непосредственностью, бесконтрольностью, непредсказуемостью). «Какой я ворон, я здешний цензор», — мурлыкал он на своем чердаке распечатывая письма, — безо всякого, впрочем, удовольствия, сурово, нахмурив брови, по-деловому исполняя не очень приятную, но совершенно необходимую работу.

Опера была единственной любовью Николая Федоровича, — кроме дела его жизни, самой собой; но в оперу давно он не ходил, не до того было.

Когда он спускался с чердака, из своей комнаты вышла Адельгейда в длинном, до полу, халате (райские птицы и адские цветы на черном фоне), с чашкой в руках.

— Чай пить? — спросил он. — Не спится?

— Вам ведь тоже не спится, — отвечала Адельгейда. — Опять за письмами ходили?

— Да, опять, — отвечал он. — А что прикажете делать?

Она покачала головою и, распахнув рамы на залив, села перед самоваром в маленькой комнате, заставленной этажерками, бюро, письменными столами, вазами с сухими букетами, в которых было полно сухой, пыльной, недатированной осоки. Хозяин дома, налив и себе в стакан с подстаканником, уселся в качалку и, качаясь, стал смотреть на печальный, прозрачный в отмелях, занятый белонощным отливом клочок мирового океана.

Он тоже глядел на залив с верандочки домика-пряника и лениво думал: правда ли, что у Земли было когда-то несколько лун? и правда ли, что Луна находилась некогда ближе к Земле и приливы и отливы в те времена были сильнее? и не ошибаются ли ученые, утверждая, что Луна отделяется от Земли, уплывает неуклонно, и настанет будущее, которое не будет знать вздохов океанов и морей, а ночи станут безлунны? Он читал мало, и прочитанные им научно-популярные книги производили на него не меньшее (а может, и большее) впечатление, чем на читателя-эстета, читателя-сноба интеллектуальные бестселлеры литературного потока (ручей, водопад, горняя стремнина имеется в виду, а вовсе не конвейер и не поточное производство!), а на любителя детективов — остро закрученный сюжет.

В прочитанной им книжке о приливах и отливах, названия которой он не помнил, приводились слова Аристотеля: «Всякое живое существо умирает только во время отлива». Иногда в сознании его, кроме (и вместо) сведений, сообщаемых в тексте, сохранялись фразы, — пугающие, впечатляющие, приводящие в восторг (каждая из фраз, как китайский иероглиф, сопровождалась для него зрительным образом: пейзажем), он даже завел было общую тетрадь для подобных цитат, да, изведя около трети тетради, занятие сие, как большинство своих занятий, бросил.

Кроме вызывающего легкую дрожь Аристотелева замечания, он помнил из той же брошюры почерпнутые слова некоего достопочтенного последователя Магомета об огромном ангеле, опускающем ступню в океан, что вызывало прилив; потом гигантская ступня поднималась — и наставал отлив; на грандиозного мусульманского ангела, подумал он, улыбаясь, распространялся физический закон, сформулированный для российских учеников так: «Всяко тело, вперто в воду, выпирает на свободу силой выпертой воды телом, впернутым туды».

Он пытался вспомнить еще хоть что-нибудь из труда неведомого ему ныне автора; «Time and tide wait for no man», английская поговорка, «Время и прилив никого ждать не станут», время не ждет. Потом он припомнил: каждый день колебания вод настают в разное время, сегодня чуть позже, чем вчера. Полная вода, малая вода. Приливы сизигийные и квадратурные; помня непривычные слова, он не мог восстановить их значения. Слово «сизигийный» ему нравилось, вызывало ассоциации с изюмом (сабзой, что ли?) и с Сизифом. Полнолуние — безумие — прилив… Лунные волны, цунами. Маркизовой Луже цунами были неведомы. Последнее, что удалось ему вытащить из эфемерной кладовки памяти: лунный свет и прилив должны совпадать во времени. Однажды он это видел и чувствовал, купаясь в черноморской ночной воде; солоноватый вкус теплого моря, подобный вкусу ранки, если ее лизнуть, кровь солоновата; потом ощутил он и вкус губ девушки из Сочи, с которой они купались тогда вместе, карамель ее губ.

Николай Федорович отхлебнул чаю, куда перебухал сахара, и спросил Адельгейду:

— Я вам говорил, что на той неделе ожидаю гостей?

Она покачала головою.

— Ожидаю. Люди известные. Костомаров и Гаджиев.

— Николай Федорович, сделайте милость, оставьте молодого человека в покое, — сказала Адельгейда после некоторой паузы.

— Лучше бы он оставил меня в покое. Я его сюда не звал. Я не знаю, зачем он сует нос в то, что его вовсе не касается. Даже если он не секретный сотрудник, не агент, не шпион, а просто молодой дурак, — он для меня опасен, поскольку глуп, любопытен, прямодушен и болтлив. Я хочу себя оградить — и только. Вернее, не себя одного. В некотором смысле он представляет угрозу для будущего. Для пути, открывающегося человечеству. Что с вами?

Адельгейда вытирала слезы, особенно не торопясь, потому что унять их не могла.

— Мне снова снился Новониколаевск.

— Вот как, — сказал Fiodoroff.

— Я проснулась и не понимала, где я. Я уже вам говорила, этот дом так похож на нашу дачу тогдашнюю, и я довершила сходство своими руками, — стол туда, фотографии на стену, букеты и так далее. Зачем вы только все это затеяли.

— Я много раз вам объяснял. На благо человечеству.

— Мне нет дела до человечества, — сказала она, комкая платок с кружевами по краям и вышитой в уголке анаграммою, — я не подопытная мышка. Вы ведь меня не спрашивали, согласна ли я для блага человечества мучиться вот так?

Он резко встал, оттолкнув качалку.

— Адельгейда, не будем обсуждать одно и то же до бесконечности. Вы не правы. А я прав. Сие однозначно. Вы не выспались и пребываете под влиянием женских переменчивых настроений. Женщина ведь подобна флюгеру, на нее влияют и норд-ост, и зюйд-вест, и малейшее колебание атмосферы. Полнолуние, отлив, туман — и тому подобное. Женщина даже и не барометр, а натуральная метеостанция. Спасибо, вы улыбнулись. Хотите спросить — влияет ли погода на существо мужеского пола? Очень, очень слабо. Разве что неудобства создает. Мокрые ноги. Сломанный зонтик. Обострившийся артрит. Мужчина подвержен флюидам ноосферы. Про ноосферу, если хотите, расскажу в один из вечеров за чаем. И мне иногда снится Новониколаевск. Я уж вам говорил, что тоже когда-то жил там. Знаете, когда стал сниться чаще?

— Знаю, — отвечала Адельгейда; она уже не плакала. — Когда мы съездили в Москву смотреть во МХАТе «Дни Турбиных».

— Конечно. Идите спать. Отдохните. Все пройдет.

— Все и так прошло, — сказала Адельгейда, стоя в дверях. — Поэтому я и не знаю, что я тут делаю.

Fiodoroff стоял у окна и смотрел на залив. Светало; впрочем, и не темнело; просто менялось качество света, свет приобретал иной оттенок; ожидалось солнце.

«Благодарность — странная штука. Возможно, некоторым она просто претит. Адельгейда должна быть счастлива жить; а вместо того вижу я слезы и чуть ли не обвинения. А благодарное Отечество… только высунься — на цугундер, и в Сибирь закатает. Прячься как хочешь, чтобы не отблагодарили. Чудеса».

Он вопрошающе посмотрел на барометр; «Ясно!» — ответил барометр.

С приближением солнца бессонница испарилась. Адельгейда уплыла в свой Новониколаевск, коснувшись вышитого коврика в изголовье. Николай Федорович долго перечислял мысленно все, что надлежит сделать ему в ближайшие дни, потом предложения стали наползать одно на другое, он отвлекался ежесловесно — и провалился в сон без сновидений, в темноту. Выронила книжку Лара, у нее блаженно закружилась голова, она убыла опрометью в девичьи грезы, длинные цветные истории без начала и конца. Он успел погасить «Беломор», ткнув его в консервную банку возле кровати. Маленький задумал новый этюд: белая сирень белой ночью. «Трудная задача, — бормотал он, — трудная задача…» Взошедшее солнце застало спящими всех, кроме чаек и нескольких сумасшедших рыбаков, тащущих к заливу свои волокуши с резиновыми лодками, дабы предаться тихому пароксизму рыбной ловли, ее ледяному, рыбьей крови, азарту, ее снотворно-мечтательной ауре, — с вполне прагматическим, весомым и съедобным результатом.

Глава пятая

Кофе по-гречески. — Скульптор Н., поивший Лару необычайным зельем на черноморском побережье. — Жестянка с кофе. — Гибель яхты на Ладоге. — «Мы видели другой мир».

Поэт Б. и прозаик Т. заявились к Маленькому под вечер. Т. торжественно выставил на стол жестяную банку явно иностранного происхождения с пресимпатичными картинками на крышке и на боках изображающими белоколонные храмы, голубое небо, пальмы, берег моря. После чего рядом с банкою поставил подобие ковшика с длинной ручкою и крышкою.

— Сейчас, — сказал прозаик торжественно, обращаясь к Маленькому, — мы разведем костер и на углях будет готовить кофе по-гречески.

— Фантастика, — сказал он, — я пил такой кофе на Алтае. С весьма интересными последствиями.

— Слушайте, — сказал Маленький, — а ведь и я знаю одну историю, связанную с кофе по-гречески; я тоже его пил.

— Вот и у нашего витии, — сказал прозаик, — одни знакомые тоже его пили, и добром не кончилось. Я его историю уже запомнил. Может, пока костер наш разгорается, вы расскажете ваши? Я собираю занимательные истории. И коллекционирую устные рассказы.

— Чтобы потом превратить их в письменные? — спросил поэт Б.

— Да, и для этого в том числе. Я типичный плагиатор, принципиальный эклектик, стащу все, что плохо лежит; профессиональная клептомания; прозаики все такие. Неутомимые пчелки. С цветка на цветок. Пчелка летала с цветка на цветок, прыгал сверчок с шестка на шесток. Не зря с поэтом общаюсь, а?

Ртутного цвета залив, неколебимая вечерняя ртуть Маркизовой Лужи, залив, занятый собой, луной, небом, был отдельно от людей, но манил их неким магнитом, бывших рыбок, сманивал далью.

«Надо как-нибудь на отпускной месяц пристроиться в морскую экспедицию. А может, и не в отпускной. Вплоть до увольнения, — думал он. — Как я до сих не сообразил? Почему я еще не был в плаванье? Условия несущественны. Цель тоже. Плаванье — цель сама по себе. Не все ли равно — куда, главное — плыть».

Угли уже алели, прозаик водрузил первую порцию зелья в угли и в раскалившийся песок под кострищем.

— Особый кофе? особый сорт? или имеет значение только технология изготовления? — полюбопытствовал Маленький.

— Сдается мне, некие добавки имеются, — сказал Б., — наркотического характера. Травки-муравки. Кофейные зернышки смешиваются с беленой, мандрагорой, молотым мухомором, например.

— Поэты любят преувеличивать, — заметил прозаик, — но по сути всегда отчасти правы.

— Как — отчасти? — возразил Б. — Более чем правы. Поэт точнее правды, он ближе к истине, чем все правды мира.

— Кроме центральной, кроме центральной, — заулыбался прозаик.

Подошла Лара в бирюзовом ситцевом сарафанчике, мильфлёр, вся в мелких незабудках.

— Что это вы делаете?

— Мы собираемся пить кофе по-гречески, — сказал Б., — присоединяйтесь, очаровательная, к нашей неказистой компании.

— Откуда вы знаете про кофе по-гречески? — спросила Лара.

— А вы откуда знаете? — спросил Б.

— Что у вас за привычка отвечать на вопрос вопросом? — сказал Т.

— Я пила его на юге прошлым летом, меня угощал им чрезвычайно странный человек, я даже решила было, что мне встретился дьявол.

— Фантастика! — воскликнул он. — Лара, тут у всех есть что рассказать про кофе по-гречески, выходит, и у вас тоже.

Лара даже запрыгала и захлопала в ладоши.

— Кто первый рассказывает?

— Кто первый рассказывает, тому первую чашку, — сказал Маленький, успевший сходить в дом и принести разноцветные разнокалиберные маленькие чашечки, две со щербинками, одна с отломанной ручкой, но все кофейные, поместившиеся на видавшей виды деревянной доске.

— Мы пропустим вперед даму, — заявил прозаик. — Лара, рассказывайте первая. Маленький, приготовьте для дамы чашку понаряднее.

Лара уселась на перевернутую лодку; хоть было светло, легкие отблески костра мелькали по ее лицу.

— Я отдыхала с родителями на Черном море. Мы жили в Доме творчества, папа мой — архитектор, мама — художница. Я брала на лодочной станции лодку и плыла куда глаза глядят, предположительно, в сторону Турции. И в один из дней увлеклась, ветерок гулял, жара у воды не чувствовалась, я забралась далеко, ветер возьми и сменись, пошла волна с зыбью, толчея. Лодка тяжелая, морская, а не речная либо озерная, к берегу не выйти. То есть выхожу, конечно, но не к лодочной станции, а под углом, в полное безлюдье. Билась, билась, мозоли на ладонях от весел, сил нет, еле выбралась. Устала, измучилась, провела под солнцем на ветру с непривычки несколько часов. К вечеру стало мне плохо. Родители напугались, прибежали медсестра и физрук, а у меня судороги и давление шестьдесят на сорок, верите ли; сестра мне ампулу с кофеином дает выпить, выпиваю, толку никакого. Побежала она «скорую» вызывать, но тут ее в коридоре остановил один из отдыхающих, проходивший мимо, привлеченный шумом; он вошел, пощупал мне пульс, зрачки посмотрел, велел высунуть язык, а потом сказал — никакой «скорой» не надо, он сейчас поднимется в свой номер, сварит кофе по особому рецепту, и, выпив это зелье, я, по его словам, совершенно излечусь, только в течение двух дней мне надо будет его кофе пить утром и вечером. С этими словами он вышел. Надо сказать, фигура он был примечательная, ни с кем из творящих и отдыхающих не общался, держался в стороне, и не раз мне бывало не по себе от его тяжелого темного взгляда, которым мельком оглядывал он меня и моих сезонных южных подружек, играющих в настольный теннис или хохочущих в столовой. Широкую лысину его обводили черные с проседью кудри, прическа его напоминала тонзуру монаха из трофейного приключенческого фильма. Он был крепок и жилист, как старое дерево, и ходил, слегка сутулясь и втягивая голову в плечи. У него были глаза без бликов, сплошная тьма. Никто не знал, кто он, откуда и как его зовут. Что-то восточное присутствовало в облике его, и говорил он с легким акцентом.

Минут через двадцать он вернулся с термосом и белой фарфоровой чашкой, напоминавшей по форме маленькую вазу из Летнего сада, налил в нее кофе и велел мне выпить, я повиновалась. Вкус кофе показался мне необычным. «Как будто с вермутом», — подумала я. «Нет, — сказал он в ответ на мою непроизнесенную мысль, — но кофе с травами; одни из них смолоты с зернами вместе, другие завариваются отдельно и вливаются в чашку. Сложный рецепт. Кофе по-гречески». «Вы врач?» — спросила мама, наблюдая, как он считает мой пульс и разглядывает мои ногти. «Нет, я не врач, — отвечал он, — я скульптор. Увлекаюсь травной медициной». Он назвал свою фамилию: Н., фамилия была армянская. Моя подружка спросила, в Ереване ли Н. живет; тот отвечал — в Москве. Он обратился ко мне, отпустив мою руку: «Я оставляю вам термос со второй порцией; через три часа вы должны ее выпить. Назавтра вы будете чувствовать себя великолепно; но я уже говорил: два дня вы должны будете пить кофе по-гречески. Я живу в четвертом номере. Приходите с барышнями, с которыми дружите и ходите загорать. Жду вас у себя в четыре часа». Превежливо откланявшись и поцеловав маме ручку, он вышел. Я действительно почувствовала себя хорошо, прошли слабость и сухость во рту, даже сожженные плечи, обгоревшие на солнце, болеть перестали. Выпив вторую порцию напитка, я уснула глубоким сном.

Назавтра встала я полной сил, как в жизни не вставала, я сова и разгуливаюсь к ночи, а поутру постоянно носом клюю. В четыре часа мы с подружками поднялись в четвертый номер. Н. уже ждал нас: на электроплитке кипел причудливый прозрачный кофейник. Скульптор стал молоть кофе, зайдя за створку шкафа и беседуя с нами оттуда. На веревочках висели в комнате его пучки трав. На столе на листках бумаги с надписями, очевидно, на армянском…

— Или на арамейском, — вставил Б.

— На каком-то экзотическом, но ведь он отрекомендовался армянином; лежали коренья, ракушки, водоросли… «Я давно увлекаюсь травной медициной», — сказал Н., выходя из-за шкафа, и, глядя на нас тяжкими черными глазами без бликов, добавил: мы даже представить себе не можем, какие манускрипты, какие инкунабулы довелось ему читать в связи с его увлечением.

Пока мы пили кофе, а он угостил и подружек, разговор у нас был преинтересный. Хозяин отвечал не на слова наши, а на наши мысли. В какой-то момент повернулся он к нам спиной, и мы втроем, не сговариваясь, сделали большие глаза и состроили пальцами рожки за затылком.

Он, стоя спиной, усмехнулся и спросил, верующие ли мы; мы ответствовали: мы комсомолки, как можно.

Он произвел сильное впечатление на моих подружек. Мы поспешили откланяться.

Веселились мы после его зелья до вечера неуемно. Одна из моих подружек полезла в нарядном платье в море и вышла из вечерней воды как русалка со струящимися волосами и мокрым хвостом шлейфа.

Мне словно глаза промыли, словно прежде я смотрела на мир сквозь пыльное окно; ни до, ни после я не видела красок таких и таких лиц, как в те дни, всё в первозданном виде на свежий взгляд, звуки глубже, солнце теплее, звезды крупнее.

Мы с подружками резвились почем зря, ездили в горы, бегали по кафе, плясали до упаду на танцах, катались на катерах, хохотали денно и нощно. Какие-то несусветные, невесть откуда бравшиеся ухажеры приносили нам дурацкие подарки, среди которых были медные браслеты, букеты вениками, судейские свистки, соломенные шляпки.

Встречаясь с моими новыми подружками в Ленинграде (первое время мы виделись, затем сезонная дружба шла на спад и таяла к елке), мы долго говорили друг другу при встрече: «Н. в городе!» — что означало преддверие нелепых, немыслимых событий. Тогда мы переехали с родителями на новую квартиру, я навеки рассталась с одноклассником, считавшимся моим женихом, бросила заниматься музыкой. В мою последнюю встречу с Н. на террасе нашего Дома творчества, обведенной южным розарием, он спросил, как меня зовут. «Лара», — отвечала я. «О! — сказал он. — Для призрака вы слишком розовы и вещественны». — «Почему для призрака?» — «Вы знаете, кто такие лары? Духи дома, призраки, тени забытых предков».

Постепенно жизнь моя превратилась в обычное существование, после безумного веселья настало затишье, ноты легкого помешательства отзвучали, все вернулось в привычную колею.

Да, вот еще что. Однажды я спросила знакомого моей матери, скульптора, армянина, знает ли он московского коллегу и земляка по фамилии Н.? — армяне ведь держатся вместе, у них негласное братство и необъявленное землячество. Знакомый ответил: под такой фамилией было два скульптора, один из них умер пять лет тому назад, а второй уехал из Москвы и ничем не напоминал описанного мною человека.

— Не иначе как, — сказал поэт, — вы познакомились с тем, который умер.

— Ничего подобного, — сказала Лара с горячностью, — я прекрасно поняла, с кем познакомилась! И зелье из его рук пила. Так что можете меня остерегаться.

Тут она глянула на него.

— Да ладно, — сказал он, — остерегаться, скажете тоже. Я сам пил кофе по-гречески. Ежели его источник тот, о котором вы говорите, тут все меченые.

— Так уж и все, — сказал поэт.

— Лара, вы заслужили первую чашку, снимите пробу, — прозаик налил в белую с золотом старенькую посудинку дымящийся ароматный напиток. — Маленький, мы вас слушаем, вы хозяин, мы гости, хозяин — барин.

— Однажды, — начал Маленький, — зашел я в мастерскую к знакомому своему, профессионалу художнику. Шел я с халтуры, занимались мы ольфрейными работами, устал я как собака, еле ноги волочил. У друга моего сидел, в свою очередь, его приятель по фамилии… ну, хоть Пастухов. Был он человек деловой без бюрократии, из молодых начальников, кандидат наук, с людьми умел обращаться ровно, корректно, обходительно, всем он нравился, нравился и мне. Увидев мою усталость, а я лыка не вязал, он пригласил меня в свою мастерскую по соседству, где обещался напоить чудодейственным напитком, который усталость как рукой снимает.

Я думал, какая-нибудь настойка самодельная.

По дороге прихватили мы с собой идущую домой с работы его бывшую сослуживицу, прелестную такую особу, и поднялись втроем на его уютный чердачок, залитый люминесцентным сиянием (редкого вида освещение), обнесенный встроенными полками и наибелейшими шкафами, увешанный афишами и плакатами и уставленный макетами, мульками и бирюльками. Мы превесело болтали, пили «Цинандали» и «Мукузани»; наконец Пастухов, удалившись на крохотную кухоньку и некоторое время там поколдовав, вынес три чашки горячей ароматнейшей жидкости, отрекомендовав данное питье как кофе по-гречески. По его словам, он получил в подарок огромную банку смеси молотых зерен и трав от отца одного из опекаемых им студентов, так дело обставившим, что Пастухов банку вернуть не смог и остался при сией, невинной, в общем-то, взятке; даритель предупреждал о существовании дозировки и нежелательности пить кофе каждый день, как обычный. Кажется, Пастухов сказал: даритель был скульптор, причем армянский…

— Вот! что я говорила! — воскликнула Лара. — Н. и вправду был в городе!

— Но я могу ошибаться, — продолжал Маленький. — Короче усталость мою и впрямь как рукой сняло. Пастухов же был превесел, заикаться (а он иногда заикался) перестал вовсе, смеялся, сыпал анекдотами, начал приударять за дамой и по-гусарски ринулся ее провожать; всё, вместе взятое, ему было мало свойственно.

Прощаясь, он сказал, что через три дня уезжает кататься на яхте. Больше я его не видел. Дальнейшее рассказываю со слов вдовы его, а также очевидца происшествия, сторожа с маяка.

Сводка погоды всем была известна: на Ладоге ожидался шторм. Озеро Ладожское — водоем бермудский, коварное озерцо, ничуть не спокойней океана, опытные рыбаки с ним ухо востро держат. Итак, ожидался шторм, выходить им не советовали, но Пастухов только смеялся и говорил: «Н-ну что ж, п-поборемся с-со с-стихией!» Жена отговаривала его. «Р-раз ты т-такая трусиха, — сказал он, — с-сиди в каюте внизу и н-на палубу н-не суйся». Она спустилась в каюту; это ее и спасло.

Кроме Пастухова и жены его, на яхте находились его четырнадцатилетний сын и пара молодых преподавателей с его кафедры, молодожены.

Сторож с маяка на молу видел все, но сделать ничего не мог. Они тонули недалеко от берега. Надо сказать, вся волынка с яхтой придумана была Пастуховым, чтобы укрепить здоровье мальчика, слабоватого и болезненного. Мальчика смыло в воду волною; Пастухов бросил ему канат, сын схватился за канат, но волею судьбы и по небрежности команды конец каната был не закреплен, и мальчик ушел под воду. Пастухов нырял, пытаясь его спасти, пока не утонул сам.

Руль яхты запутался в рыбацких снастях, яхта потеряла управление, легла парусом на воду. Молодожены поплыли к берегу. На волнах плясал топляк, полно тяжеленных бревен, в такой-то шторм. Молодого мужа оглушило комлем бревна, он утонул первым; молодая жена, то есть уже вдова, выходила из воды, но волной сбило ее с ног, и ее настигло одно из пляшущих по воде бревен; видимо, она потеряла сознание, сторож больше ее не видел, подняться она не пыталась.

Яхту выкинуло на берег с полубезумной женщиной в каюте, потерявшей сына и мужа; долго болела она, пережила и пневмонию, и нервное потрясение, — и выжила. Ее не раз спрашивали — трезвыми ли вышли они на яхте перед штормом? Она отвечала — ничего не пили ни в тот день, ни накануне, кроме кофе; кофе, правда, особого изготовления, пили его помногу.

— Какой ужас, — сказала Лара.

— Стало быть, сие питие, — задумчиво сказал прозаик, передавая Маленькому белую со щербинкою, с полустершимся золотым ободком посудинку без ручки, — вызывает неадекватное поведение, неадекватные реакции. То ли токсикология, то ли наркомания.

— В моем случае, — сказал он, — никаких неадекватных реакций ни у кого не было. Мы увидели другой мир. Или нам показалось, что мы его увидели.

— Как интересно! — вскричала Лара.

— Может, вас посетили коллективные галлюцинации?

— Говорю вам: мы видели другой мир.

Глава шестая

Кофе по-гречески (продолжение). — Рассказ поэта Б. о бич-холле на Камчатке. — Снежные люди. — «Воздух пропитан временем, а время одето в числа». — «Почему-то все истории эти связаны с водой».

— Прекрасно! Прекрасно! — воскликнул прозаик. — Про другой мир вы расскажете под занавес. Пусть сначала наш поэт поведает нам про данный мир, про наш; история, конечно, маловеселая (так и про яхту была не очень), но имеющая прямое отношение к нашему зелью. Лара, как вам, кстати, напиток-то?

— Он в точности такой, какой пила я у скульптора Н.! Вкус особенный, забыть невозможно. Я словно слышу голос скульптора, шум ночного моря, где подружка моя купалась в вечернем платье, меня дурманит запах южных цветов, всё, как тогда.

— А вы, Маленький, находите ли этот кофий похожим на тот? Вы смакуете, как дегустатор.

— Со мной происходит то же, что с Ларой. Я все вспомнил — аромат, весь букет, тот вечер у Пастухова, даже номер такси, на котором ехал домой.

— Итак, мы переходим к третьей истории, — начал поэт Б. — Место действия ее — край света, полуостров, полный гейзеров, горячих источников, сопок, вулканов и тюльпанов. То бишь, Камчатка. Однако дело было отнюдь не среди водоемов с живой водой, и не в поле цветов, и даже не на берегу тихоокеанского моря, а в некоем здании городском, убогом, полугостинице, полуобщежитии, именуемом местными жителями «бич-холлом».

— Что-что? — спросила Лара. — Что это значит?

— Бичи — моряки, списанные на берег за провинность, навсегда или на время. Бич-холл — гостиница для бичей, место неспокойное, где дерутся, пьют, веселятся, где лучше не задевать незнакомых, да и знакомых не стоит, если те пьяны в хлам. Большая таверна, современная корчма для разбойников с большой дороги. Итак, два молодых столичных жителя поехали на край света малость подработать и, за неимением мест в других гостиницах, остановились в бич-холле. Прибыли они, как известно, по делу, как бы в командировку, хотя пару, по правде говоря, составляли неудачную, и, ежели бы не стечение обстоятельств, и в пирожковую бы вместе не пошли; впрочем, будучи парой неподходящей, были они вечной парою, ибо один был в своем роде Моцартом, а другой Сальери, — имею в виду пушкинскую маленькую трагедию. Странное название «Маленькие трагедии», не так ли? Рыцарь не может быть скуп, гость не бывает каменным и так далее; а ежели трагедия… — но это я так, к слову. Кроме наших… назовем их М. и С…. в номере обитали двое: массовик-затейник с аккордеоном и моряк с чемоданом. Именно у моряка имелась жестянка с кофе по-гречески. Правда, в первые три дня совместного пребывания в одной казенной комнате они поддерживали беседу при помощи водки, коньяка и «Солнцедара», дело привычное (я вообще считаю: в наших краях водка — средство общения); а на четвертый день моряк выставил на стол свою жестянку, о которой чуть не запамятовал, да первые три дня память освежили. И начали они вместо чая пить кофе по-гречески.

Моряк усиленно рекламировал свое зелье питейное; и прочие, попробовав, пришли в восторг. Затейник тут же достал аккордеон и стал музицировать. По правде говоря, что было дальше, никому толком не известно.

Вернувшийся в столицу С., чем-то смертельно напуганный, всякий раз рассказывал новую историю, изрядно расходившуюся в деталях с предыдущей. Постоянным являлся только факт гибели М. — в час ночи он выбросился (или выпал) из окна номера, ударился головой об обводящий дом узенький асфальтовый поребрик (хотя более вероятно было угодить на широкий свежевскопанный газон) и умер в «скорой» по дороге в больницу, не приходя в сознание.

В одном из устных повествований С. фигурировал некий запоздалый прохожий («это путник запоздалый у порога моего, гость — и больше ничего…»), возникший за полночь у бич-холла, дабы увидеть в окне пятого (или четвертого, даже этажи в рассказах С. менялись) этажа, не по сезону распахнутом настежь окне, сидящего человека в белой рубашке. Прохожий якобы зашел к дежурной по гостинице — рассказать о человеке в окне; хотя местные жители предпочитали к ночи район бич-холла не посещать, обходили стороной, а уж внутрь зайти после одиннадцати вечера и не помышляли, хоть все окна расшиперь и на каждый подоконник поставь по портовой невесте в чем мать родила. По доброй воле, это точно, никто бы не зашел. После визита сердобольного прохожего, тут же растворившегося бесследно во тьме ночной, словно его и не бывало, дежурная (или дежурный) якобы поднялась на четвертый (пятый) этаж, прихватив с собой пару дюжих сердобольных постояльцев (вроде трезвых, что само по себе, ежели учесть время и место действия, достаточно фантастично), которые, ничтоже сумняшеся, высадили дверь в номер и заботливо попросили М. сойти с окна, на что тот ответил: «Не подходите ко мне, иначе я прыгну». Дюжие постояльцы тут же к нему и кинулись, и М. выбросился из окна. Геометрия прыжка была не совсем ясна, потому как поребрик, на который попал он головою, на котором то есть сделал стойку на голове, был не шире полуметра, тогда как вскопанный газон — метра два с половиной шириною.

Вот когда за полгода до случившегося с М. в бич-холле выкинули из окна проигравшего (или проигранного?) в карты (то ли за неуплату долга, то ли чтобы ему не платить, но тогда он должен был бы быть выигравшим, — то ли за дерзость), тот угодил как раз на газон, отделался тяжелым переломом и легким испугом.

В другом рассказе С. срывался в половине двенадцатого провожать на аэродром затейника, а моряк, поивший их кофейком по-гречески, уходил в другой номер к приятелям. В третьем повествовании С. пребывал в гостях у дочери высокопоставленного чиновника в доме напротив и видел из окна драку, то ли в бич-холле, то ли на улице; в четвертом сообщении драка происходила накануне, причем четверо били одного головой об стенку, а проходящий мимо М. будто бы сказал: «Какая дикость, Господи, какая дрянь…» — очевидно, имея в виду сцену как таковую.

Следователь приехал в бич-холл утром, а не ночью, почему — неясно, все свидетели до утра могли договориться, сочинить любую легенду и вызубрить ее назубок, — если только и про следователя С. говорил правду. Когда М. хоронили, на переносице слева была у него отметина, словно от удара. Вскрытия почему-то не делали вовсе. В общем, история моя даже не является, строго говоря, историей. В ней известно начало — четверо в белых рубашках за столом с воблою, водкою, полной окурков пепельницей и дымящимся в стаканах кофе по-гречески — и конец, то есть похороны М. блистательным весенним солнечным днем.

Да, через полгода С. уехал работать на Камчатку, пребывает там по сей день, сделал карьеру и благоденствует.

— Ваша чашка, прошу, — сказал прозаик. — Как грустна и темна провинциальная жизнь.

— Ваша чашка с эликсиром сатаны, — сказала Лара, передавая поэту дымящуюся зеленую чашечку.

— Мало того, — сказала подошедшая Адельгейда, — что вы балуетесь эликсиром сатаны, вы еще и молоденькую девушку им спаиваете. Лара, что тут происходит?

— Мы пьем кофе по-гречески, — отвечала Лара, — я уже допила, моя чашка свободна; Б., вы нальете кофе Адельгейде? А то она и впрямь думает, что мы пьем невесть что.

— Но мы и вправду пьем невесть что, — сказал он.

Прозаик обратился к Адельгейде:

— А вы никогда прежде не пробовали кофе по-гречески? и не слыхали каких-нибудь романтических историй, с ним связанных?

— Не пила, — отвечала та. — Я только знаю, что в девятьсот пятнадцатом году в Новониколаевске жил заезжий человек, поивший посетителей в своем крошечном кафе кофе по-арабски, по-турецки и по-гречески, кто какой пожелает.

— Откуда знаете?

— Мемуары читала.

— Чьи?

— Не помню.

— Чудное название, — сказал прозаик, — для повести: «Забытые мемуары».

— А ваша история тоже мрачная? — спросила Лара будущего рассказчика.

— Ваша ведь не мрачная, — сказал он. — И моя ни в малой мере.

— Мы слушаем, — сказал Маленький.

— Речь пойдет об одной экспедиции на Алтай.

Мы поставили палатки неподалеку от бирюзово-зеленого горного озера, между озером и крошечным водопадом питьевой воды. Ключевой. Место выбрал наш руководитель, селевик по специальности.

— От «се ля ви»? — спросила Лара.

— Сели он изучал. Сель — поток грязи, смешанной с водой, прорыв талых ледниковых вод, поток, смывающий целые селения, хуже обвала, стихийное бедствие.

На вторые сутки один из сотрудников, геодезист, обещал угостить нас замечательным кофе, восстанавливающим силы и подбадривающим не хуже женьшеня. Он заваривал свой кофе сам. Напиток — названный им кофе по-гречески — был на редкость вкусен. Мы пили его и смотрели на снопы искр над костром, обычное дело, на растопку шла сухая трава, а среди трав попадались и годящиеся для устроения домашнего фейерверка, как годятся на то здешние мхи.

— Это какие мхи? — подозрительно спросила Лара. — Назовите немедленно. Я хочу маленький домашний фейерверк!

— Будет, сделаем. На следующий вечер некоторые из нас ощутили не то чтобы страх перед ночью, а, скажем, эффект присутствия. Ощущение, что мы здесь не одни, кто-то наблюдает за нами из трав, из-за кустов, из-за каменных сколов. Руководитель экспедиции спросил, не слыхали ли мы о сказочной стране Баюль. И, поскольку мы о ней слыхом не слыхивали, поведал нам: по легендам, бытующим среди жителей гор, есть где-то высокогорная страна Баюль, чьи обитатели то видимы, то невидимы, смотря с кем дело имеют; кому показываются, кому и нет. В стране Баюль все счастливы и живут не по человеческим законам, а в нерасторжимой связи с природою. Пути в эту страну нет.

Помнится, рассказ селевика, обрамленный снопами искр от кострища, запахом кофе по-гречески, панорамой горных склонов и дальних горных цепей, осененный шемаханским шатром многозвездных небес, произвел на нас особое впечатление.

А к концу следующих суток мы увидели их. Я не знаю, не снились ли они нам, может, то был массовый гипноз либо психоз от паров колдовского зелья, о котором мы бестрепетно беседуем в настоящую минуту, прихлебывая его запросто, как какой-нибудь общепитовский чай «номер тридцать шесть».

Мы называли их «снежными людьми». Самая восторженная из очевидиц звала их марсианами, а будь среди нас фантаст, он именовал бы их пришельцами или инопланетянами.

Видения, или существа, подобны были людям («антропоморфны», — сказал антрополог); отличали их от нас рост, походка да, пожалуй, черты лица. Наши снежные люди рядом с нами смотрелись как баскетбольная команда. Один из наших геологов, молодой человек под два метра, все приговаривал: «Нет, вы представляете: поворачиваюсь — и на уровне моих глаз женская грудь! Я почувствовал себя полным идиотом!» Мужчины чуть выше женщин. А ходили они особенным образом: прямо, преувеличенно прямо, особая выправка, голова задрана, как у балетных, походка плавная, величавая, пластичная. Скорость ходьбы увеличивали наподобие дельфинов — непонятно, за счет чего, вроде никаких движений не прибавляется, и не бежит, а удаляется молниеносно, уходит — и все!

Походили они на адыгейцев и на египтян — разрезом глаз, узких и вытянутых к вискам, но монголоидов не напоминали, хотя скулы чуть выделялись.

Мы видели их — или общались с ними — в течение отведенных нам для работы двух недель.

В тот вечер мы сидели, как накануне, у костра, слушая и распевая под гитару туристские песни, попивая кофе по-гречески, развлекая друг друга анекдотами, байками, бутербродами с копченым сыром и консервами. «Сиреневый туман над нами проплывает…» — и в ущельях, и на склонах действительно плавал сиреневый туман, звезды на месте, мы пели дружно и с удовольствием, хотя не знаю, как звучал наш хор со стороны. «Горы высокие, горы далекие, горы и улетающий и умирающий снег, если вы помните, где-то на свете есть город, если вы знаете, он не для всех, не для всех», — и слова наших песен казались нам исполненными глубокого смысла, ясного только посвященным, посвященным в туристское братство, в кочевое очарование экспедиций, в жизнь вне городского комфорта, — но как бы на время; думаю, ни эскимосы, ни горцы ничего такого не поют, живут в природе, как могут; а мы были ни гости, ни хозяева — путешественники, наблюдатели, почти кондотьеры, те самые «странные люди», как в песне пелось. «Если им больно, не плачут они, а смеются, если им весело, вина хорошие пьют. Снег набегает, и волосы женские вьются, и неустроенность им заменяет уют». Если хотите знать, сие четверостишие было нашим кредо, нашим девизом, нашим штампом поведения; я до сих пор не могу избавиться от его влияния, веду себя в соответствии с его указаниями, хотя теперь мне все больше и больше нравятся люди, которые, знаете ли, плачут, когда им плохо, и смеются, когда им весело, а не водяру жрут.

— Стареете, юноша, — сказал прозаик.

— В общем, именно на словах «заменяют уют» мы увидели: метрах в пяти проходят двое, одетые… в комбинезоны, что ли, в обтяжку; проходили мимо, царственно, плавно, как, думаю, цари зверей ходят по широтам своих ареалов мимо прочих тварей. Один из них обратил к нам лицо свое и спокойно посмотрел на нас — ни испуга, ни удивления. Гитарист перестал играть, песня разладилась, мы обмерли. Два существа зашли за скальный выступ и скрылись, словно гора расступилась перед ними, либо они соизволили испариться.

Они появлялись и днем. Однажды я возвращался в лагерь с рюкзаком, полным образцов, и столкнулся со снежным человеком на тропинке. Он остановился метрах в полутора, мы смотрели друг на друга. Потом он поздоровался со мной. То есть он ничего не произносил, но я внутренне услышал его: «Здравствуй». Я ответил. Он кивнул головой и пошел обратно. Я за ним. Уходя вверх по склону, в сторону от тропинки, он обернулся ко мне, а потом исчез.

Где жили существа, являвшиеся нам, я не знаю. Мы видели только одну пещеру, куда заходили они; в глубине пещеры расположен был камень, напоминавший по форме большое кресло, то ли естественный выступ, то ли рукотворный; снежные люди отдыхали в этом кресле; сиденье покрывали ряды мелких заостренных тетраэдров, кристаллическая щетка, сетка; мы не пытались изображать Рахметова и в кресло не садились.

Ближайшее ущелье звали мы «ущельем ужасов». Ужасов особых там не имелось, однако слышались обрывки музыкальных фраз, голос непонятного музыкального инструмента, краткие песнопения на незнакомом языке. Любопытно, что каждый из нас периодически слышал свой текст, то есть на одну мелодию для каждого звучала своя песня. Может, мы сами слова и сочиняли? Одной из моих сотрудниц слышалось: «Берегите мир!» Как лозунг на демонстрации, правда? Руководитель наш слышал песню о Ленине; он был руководитель — ему и пелось о вожде. В общем, слова ваши, напев мой: о горах, о звездах, о воде; берегите, мол, природу; Земля прекрасна; и так далее.

— А вы что слышали? — спросила Лара.

— Я помню одну фразу: «Воздух пропитан временем, время одето в числа».

На самом деле он помнил многие из слышанных им гимнов, но никому и никогда не повторял он их, они принадлежали ему и ущелью, ему и снежным людям. Он не вполне понимал, какое значение вкладывается в обиходное выражение «интимная жизнь»; он не стыдился своего тела, его не смущал запах собственного пота, не смущала нагота, он не стеснялся докторов; некоторые из его женщин, боявшиеся показаться ему голыми, предпочитавшие тьму, натягивающие до подбородка одеяло, удивляли его донельзя; однако имелись у него уголки души, сознания, восприятия, в которые никто не допускался, — это и было для него интимной жизнью. Если кто-то переступил бы порог тайных комнат его обиталища, а внутренний мир частенько представлялся ему огромной квартирой из сна с потайными комнатами, то есть совершенно пространственное имел строение, — он бы почувствовал не вторжение даже, а почти посягательство на жизнь.

— «Одето в числа»? Красота! — сказал прозаик. — С вашего разрешения, я запишу. Но где-то я это раньше слышал.

— У них были дети? Вы видели их детей? — спросила Адельгейда.

— Нет, детей мы не видели.

— Вы кому-нибудь о своих снежных людях рассказывали? — спросил Маленький.

— Разумеется, наш руководитель даже в Академию наук ездил, сообщение зафиксировали, но документально его подтвердить было нечем, мы ведь не сфотографировали их. Сначала в голову не пришло. А потом… если бы вы видели их лица… особое выражение покоя, собственного достоинства, величия даже… Невозможно было на такое лицо поднять фотоаппарат, прицелиться, щелкнуть затвором, да еще и разрешения не спросив. Через некоторое время нам самим стало казаться, что мы видели сон наяву.

— Коллективный сон?

— Когда я не размышляю, я знаю точно: иной мир, мы видели иной мир! А подумаешь, поразмыслишь — может, нас натуральные галлюцинации после кофия по-гречески и посетили. Наш другой мир мог быть просто миром наркоманов, куда отправили нас в маленькое турне неизвестные травки.

— Интересно, — сказала Лара, — что нам всем приснится сегодня?

— Всем или каждому? — спросил поэт.

— Вы заметили, — проговорил прозаик задумчиво, — все истории связаны с водой. У Черного моря стоял Ларин Дом творчества, на Ладоге потерпела кораблекрушение яхта Пастухова, в припортовом городе находился бич-холл, полный, кстати, списанных на берег моряков, да и ваша экспедиция вроде лагерь разбила у озера?

— Ну да, я говорил, изумрудное горное озерцо плюс маленький водопад. Вода в озерце была мутная, но такого радостного, с бирюзинкою, оттенка! Видать, с добавками меди, да еще и небо отражалось безоблачное. Удивительно круглый водоем, напоминающий зеркальце Медной горы Хозяйки. Недвижная пиала зеленцы.

— Мы ведь тоже сейчас у залива, — сказала Лара.

— И ничего пока с нами не происходит экстраординарного, — заметил прозаик. — Еще по чашечке?

Глава седьмая

Письма с чердака. — Драка поэзии с прозою. — Соблазнительница, соблазненный и неожиданный спаситель и блюститель. — Зеленогорск и Новониколаевск. — Адельгейда в ожидании нелюбимых гостей, любящих пирожки.

Моя дорогая постоянная корреспондентка!

Со мной произошел пресмешной казус: можете себе представить, я подрался! Причем с собратом по перу, то есть не совсем; он прозаик, тот самый прозаик Т., о котором я Вам уже писал и с которым мы если не в дружеских пребываем, то, во всяком случае, во вполне приятельских отношениях.

В один прелестный вечер в приятной компании разожгли мы костер на берегу Финского залива, выпили некий напиток под названием «кофе по-гречески» (правда, милейший хозяин ближайшего дома, все зовут его Маленький, то ли фамилия, то ли прозвище, да он и впрямь росточком не вышел, принес еще и самодельную наливку и остатки водочки — достаточно, чтобы повеселеть, но слишком мало чтобы быть навеселе, а тем паче напиться); при этом каждый, волею судеб пивавший вышеупомянутое зелье ранее, уснащал дегустацию новеллою, с зельем связанной, в том числе и Ваш покорный слуга припомнил одну невеселую историю про сей эликсир сатаны.

Некоторое время мы мирно болтали, потом развеселились, кидали камушки в воду: кто дальше, кто больше «блинчиков» напечет, — на Черном море, в Тавриде, было бы проще, у Финского залива так мало камешков, среди них вовсе не попадаются плоские и округлые разом, в большинстве своем видишь под ногами обломки тростника да створки жемчужниц или их родственниц, покинутые обиталища улиток. Далее стали мы прыгать через костер; устав, заговорили о литературе; и что же? мои высказывания показались нашему прозаику легкомысленными и оскорбительными, о чем он мне сообщил в весьма резкой и неприятной форме.

Должен Вам признаться, самолюбие и чувство собственного достоинства у меня обостренные, словно мне все еще тринадцать либо шестнадцать лет. Я не терплю даже фамильярностей, не говоря уже о резкостях, грубостях и т. п.: живи я сто лет назад, я, видимо, прослыл бы бретером, дрался бы на дуэли частенько, защищая свою честь. То ли эликсир сатаны и впрямь действовал неотразимо, то ли свойства мои взыграли — не успев и поразмыслить, я залепил прозаику Т., к ужасу двух присутствующих дам (молоденькой очаровательной Лары и почтенной Адельгейды), пощечину. Тот, не долго думая, ответил мне мужицким ударом кулаком в скулу. Дальше — больше; мы подрались самым непристойным образом, порвали друг другу одежду, катались по песку, наподобие школьников или взбеленившихся и опившихся валерьянкою котов. Я разбил прозаику очки, он, стукнув меня по носу, пустил мне юшку; последнее ли обстоятельство нас отрезвило, или обязаны мы Адельгейде, вылившей на нас ведро воды, зачерпнутой в Маркизовой Луже, не знаю.

Последовали извинения, излияния, примочки, перекись водорода, медные монеты на синяки и шишки. По счастью, у прозаика имелась с собою запасная пара очков, и у обоих нас не последние рубашки были надеты; к тому же Адельгейда взялась их зашить и пришить к ним пуговицы.

Прозаик поклялся никогда кофием по-гречески впредь не баловаться; однако заметил, что не худо бы ему и водочку заменить минеральной водичкою: «Некогда, — сказал он нехотя, — в юности страдал я подобием эпилептических припадков; лечил меня замечательный врач, в том числе и холодом лечил, я закалился тогда и до сих пор хожу зимой в осеннем пальто. Но иногда, как выпью, чувствую состояния, близкие ауре, приступы ярости на меня накатывают, я себя не контролирую и потом плохо помню происшедшее».

Я, со своей стороны, поведал о своем патологическом самолюбии. На том и разошлись.

Так что напрасно Вы сожалеете, что не живем мы с Вами в прошлом веке; я не выпускал бы из рук «стволов Лепажа роковых» и вполне мог бы стать убийцею не единожды, впрочем, убийство на дуэли тогда почему-то таковым не считалось, как теперь не считается убийством происходящее на войне; но закон человеческий может считать что угодно, а по Божескому всё — убийство, и совесть больная, равно как и не вполне здоровая психика дуэлянтов и воевавших, тому порукой.

Стало быть, не жалейте, что мы с Вами не беседуем и не вальсируем при свечах, а всего-навсего пьем чай под абажуром.

У прелестной барышни Лары, недавно прошедшей мимо босиком в лиловом платье с распущенными волосами, по-моему, с молодым дачником (то ли журналистом, то ли геологом) натуральный роман.

Я давно не получал Ваших писем и соскучился без них. Не забывайте поэта, глядящего на Лужу в мечтах об Океане; нет ничего скучней и несправедливей забвения.

Ваш Б.

Милая Веточка!

Ты отдыхаешь на черноморском побережье от всей души и, верно, совсем забыла свою подружку. Может, ты разлюбила писать письма? Или вы переехали и забрались в какой-нибудь дикий уголок, где нет ни почты, ни конвертов, а только хижины абреков? да фиалки в южном дворике старой гречанки (помнишь ту гадалку?), какая-нибудь река с труднопроизносимым названием Бзыбь либо Лиахва, пальмы и волны морские в любую погоду? Николай Федорович говорит, в юности не бывает плохой погоды, как в старости не бывает хорошей.

Представь себе, мне опять довелось попробовать кофе по-гречески! Конечно, я вспомнила про Н., всю ту историю, и рассказала ее всем присутствующим. Самое смешное, что у каждого было в запасе свое повествование о сатанинском кофейке: в двух случаях отведывавшие его погибали — считай, я легко отделалась!

Вместо того чтобы романтически погибнуть, два литератора, напившись чертова напитка, подрались, как последняя шпана; я терпеть не могу драк, по-моему, дерутся только уголовники, ненормальные и хамы.

Мой пляжный флирт в разгаре и чуть не перешел в опасную стадию. После кофепития мы с ним пошли прогуляться по заливу в сторону заброшенной хижины, точнее, полузаброшенной, туда иногда наведывается Николай Федорович, очевидно, ища уединения, хотя в хижине есть нечто мрачное, верно, и с ней связана неведомая мне история не из самых веселых. За хижиной у ручья мы обнялись и стали целоваться, потом сели на песок. Я не знаю, люблю ли его настоящей любовью, но влюблена я в него отчаянно, в нем столько обаяния, он крайне обаятельное существо, меня очаровывает вкус его рта, все во мне затуманивается, и я понимаю теперь слово «истома».

Мы лежали на холодном песке, я чувствовала холод песка, как сквозь легкий сон, и чувствовала тяжесть его тела, и, видно, все кончилось бы для меня плохо, и я непременно потеряла бы невинность в ту ночь, если бы не подошел к нам Николай Федорович. Я не слышала его первой реплики, то есть слышала, как он ее произносит, но слов не разобрала. Мы поднялись с песка. Видела бы ты, с какой яростью смотрел на него Н. Ф.! С какой злобой! Кроме осуждения легкомысленного поведения нашего, — а поскольку он старше и опытней, чем я, его Н. Ф. осуждал больше, чем меня, и был, должно быть, прав, хотя, сдается мне, все исходило от меня, а не от него, именно я соблазняла, неопытная девчонка, не имевшая дела с мужчинами, а он был соблазнен, опытный человек, но об этом мы поговорим с тобой тет-а-тет потом, тут есть нечто поразительное; кроме осуждения, видела я в чертах и речах нашего блюстителя нравственности и моего спасителя такую фантастическую злобу! Злобу саму по себе, неприятие факта, что данный человек существует вообще. Где-то я читала: любовь сродни ненависти, поскольку так же необъяснима и вспыхивает внезапно.

Но все же Николай Федорович на сей раз действительно меня спас, я благодарна ему. Я постараюсь впредь быть поосмотрительней и не заходить так далеко.

Веточка, напиши мне, пожалуйста, я жду не дождусь, когда мы увидимся и поболтаем.

Твоя легкомысленная подружка

Лара

Он сидел на песке и курил, слегка оглушенный.

Николай Федорович, захлебываясь от возмущения и ярости, произнеся в его адрес все, что позволяло ему воспитание и присутствие молоденькой девушки, увел Лару и отчитывал ее по дороге, провожая до дома. Голос отчитывающего был слышен прекрасно, белая ночь блистала слышимостью гулкой, акустически безупречной залы, обмирающим от тишины воздухом, дышащим покоем водным полем до горизонта.

Лара не походила на девушек, с коими имел он дело прежде; конечно, она завлекала его, чертовка маленькая, все рассчитала: и распущенные волосы, и босые ноги с маленькими детскими пальчиками, и ниточку кораллов, и затуманенный взгляд, и приоткрытые губы; она не просто была чувственна, но еще и подыгрывала, притягивая его, подманивая, околдовывая, воодушевляясь оттого, что он чарам поддается. «Нет, теперь держусь от нее подальше, решено; подальше держусь от тебя, Ларочка, уволь меня, спи с будущим мужем, чокнулся я, что ли? Тоже мне, мышиный жеребчик, совратитель малолеток. Кофеек-то, видать, и впрямь с беленой, с анашой, с дурилками».

Голова кружилась, он лег, задремал, погрузился не то в сон, не то в наркотические видения. Ему случалось и прежде мечтать перед сном, строя целые картины, крутя кино с собственной персоною в главной роли, выдумывая приключения, в том числе любовные; но то были сцены, лично им отрежиссированные, да и драматург был он, а тут нечто подневольное вкралось в принудительные видения его. Он видел себя со стороны и не со стороны разом, одетым в необычную яркую одежду, в знакомом городе, чьи витрины, ларьки и прочие знаки бытия переменились совершенно. И сам он не совпадал с собой нынешним, даже откликался на другое имя. Контролер ругал его на железнодорожной станции: «Если бы я вас не ссадил, вы бы и уехали в Выборг, а у вас билет до Зеленогорска». Рядом дрались страшноватые хмыри, с ножами, его толкнули, он упал.

Он кричал, Адельгейда будила его. Он проснулся и сел. С трудом сообразив: Зеленогорск и есть Териоки, новое название.

— Страшное приснилось?

— Не знаю. Приехал, одетый, как какаду, в Зеленогорск.

Она улыбнулась.

— Это от стука проходящих составов поезда и снится. Ночной товарняк наверху гонят. Железнодорожные сны. А я только что уезжала из Новониколаевска.

— Не знаю такого города.

— Теперь он Новосибирск, — сказала Адельгейда с печалью, вовсе не соответствовавшей сией простой фразе.

— Интересно. Я приехал в переименованный город, вы убыли из подлежащего переименованию.

— Пойдемте, простудитесь. Хотите чаю?

— Если я к вам зайду, ваш хозяин меня убьет. Он меня ненавидит. К тому же он застукал нас с Ларой, мы обнимались, валяясь на песке. Теперь он ненавидит меня не только просто так, не только за воображаемый шпионаж, но и за безнравственность. Ему с самого начала мерещится слежка. Якобы я за ним слежу. Я и впрямь уже слежу, мне любопытно, отчего он так боится слежки.

— Оставьте его. Не надо вам к нему цепляться. И ему к вам ни к чему. Как дети малые. От чая зря отказываетесь. Чай у меня с шиповником и с мятой. А не с кокаином, как давешний кофий. Николай Федорович спит крепко. Вообще-то он мало спит, но именно под утро его не добудишься.

— Нет, спасибо. Я к себе пойду.

— А я пойду возиться на кухне. У нас сегодня гости.

— Опять дяденьки в летах с младенцами на руках?

— Вы и младенца видели? Нет, эти без младенцев. Ученые. Старые знакомые. Любят пирожки с капустой.

— Кто ж их не любит? — промолвил он, потягиваясь.

Он потягивался по-щенячьи, по-кошачьи, ничуть не смущенный присутствием посторонней женщины; сколько ни объясняли ему, как себя вести, он то ли не понимал, то ли забывал, то ли оставался дикарем, первобытным созданием.

Адельгейда замешивала тесто, рубленое, старинный рецепт, и рассеянно думала о том, о сем, мысль перескакивала с одного на другое, если вообще могла считаться мыслью; впрочем, мысль — субстанция летучая, точно мышь, в отличие от идеи, мыши пешей, пойманной, наконец, за несуществующий хвостик и разглядываемой в состоянии вынужденного покоя. Она вспоминала прошлое, которого помнить ей не полагалось. Ей опять виделся Новониколаевск, исчезнувший с карты вкупе с жизнью, оставшейся далеко позади и прожитой вполне.

Ей было невдомек, как и самому молодому человеку, видевшему во сне новый Зеленогорск, что видел он и кусочек будущей жизни, маячащей впереди и неведомой. Адельгейда, правда, ощутила невнятное зеркальное сходство двух видений с эфемерными названиями городов.

Она поставила тесто в ледник, приготовила начинку. Костомаров и Гаджиев, нагонявшие на нее ужас, любили пирожки с капустой, как известно. Действия ее напоминали действия автомата. Ей часто представлялась нынешняя ее жизнь родом галлюцинации, она сама себе казалась призраком; тогда как прошлое несло черты реальности полнокровной, блистательной яви. Она почти кривила душой, говоря о виденном во сне Новониколаевске; днем-то она не спала, а видения длились, она представляла себе деревянный двухэтажный дом, погреб с сахарными головами, связками копченой рыбы, бочками с брусникой и с капустой; по деревянной лесенке с балясинками сбегали со второго этажа девочки в черных лаковых туфельках, с бантами в волосах, из-под платьишек торчат кружева панталончиков, обе ее падчерицы, Анета и Лиза, Неточка и Веточка (ей потому так нравилось имя подружки Лары: Вета), спускалась няня с младшим пасынком, солидно сходили по ступеням старшие пасынки, юноши, молодые люди. Мать умерла, дав жизнь младшенькому; Адельгейда, молодая бездетная мачеха, любила их ревниво, суеверно, скрывая свою сумасшедшую привязанность за невероятным старанием воспитать, накормить, обустроить, одеть, выучить. Неточка была отчаянная шалунья, самый маленький всего боялся, часто плакал, плохо засыпал.

Адельгейда поглядывала в окно на рассветный залив, эфемерный, светящийся, почти несуществующий. Он для нее почти и не существовал — в той мере, в которой безусловно существовал Байкал и ее любимые реки Обь (несмотря ни на что любимая…) и Енисей.

Отогнав от себя картины прежней реальной жизни, она со старательностью троечницы думала о настоящем.

Стала она размышлять о Костомарове и Гаджиеве, близких друзьях Николая Федоровича. Она все время забывала, кто такой Гаджиев; психиатр? психолог? философ? На ее взгляд, он был натуральный маг, гипнотизер, колдун, видящий людей насквозь, способный крутить ими, как ему угодно. Адельгейда трепетала, едва он устремлял на нее темный немигающий бестрепетный тяжкий взгляд: ей казалось, он знает о ней все, каждую тайную мысль. Она старалась не встречаться с Гаджиевым глазами, если уж не удавалось вовремя улизнуть из комнаты.

Мир науки, каким она его представляла, был ей глубоко чужд и отчасти неприятен. Кстати, она и про Костомарова забывала, как специально, — он-то кто? физик? Вроде физик, но наособицу, то ли астрофизик, то ли… безнадежно, может, синоптик? Она спрашивала Николая Федоровича не единожды, всё не впрок, память вычеркивала ненужные подробности с легкостью. Костомарова она тоже считала колдуном, только другой масти.

— Правда ли, — спросила она его в зимний снегопад, когда окна налились голубизной на исходе дня (Веточка обожала это время суток, а младшенький начинал грустить, жался к камину, к Адельгейде, просил сухарик и сказочку), — что вы можете изменять время и пространство?

Костомаров блеснул на нее очками и рассмеялся.

— Хотите знать, могу ли я вывернуть этот дом наизнанку? Могу, дорогая Адельгейда. Не верите?

— Верю, — проговорила она, обмирая.

— Собираетесь сегодня в магазин у станции?

— Собираюсь.

— Проверим мои возможности? Давайте поспорим: дорога туда покажется вам значительно длиннее дороги обратно.

Она не знала, действительно ли он властен над измерениями, или ее под шумок загипнотизировал Гаджиев. Однако дорога наверх показалась ей бесконечной, она шла и шла, нескончаемо долго, вспоминая сибирские зимние леса, юность, пьесу «Дни Турбиных», все ужасное, что с ней случилось, она плакала и не могла сначала добраться до горы, потом взойти в гору, путь длился, длился, длился, захватывало дыхание, безнадежность подступала к горлу.

Наконец она оказалась у станции и без сил села на скамейку на перроне. Ей не было холодно, только усталость и страх чувствовала она.

Зато потом, выйдя из магазина, она тотчас очутилась у горы и не успела даже представить себе до конца сходивших со второго этажа по лесенке с балясинками пасынков, как оказалась у дома-близнеца. Видимо, вошла Адельгейда с необычным выражением лица, глянула на Костомарова испуганно, а потом поискала взглядом икону в углу, где висела она в Новониколаевске, с зеленой лампадкою, да не нашла, потому и не перекрестилась (а ведь когда-то была лютеранкою, да ради мужа, пасынков и падчериц перешла в православие, дабы венчаться, как должно, и деток воспитывать в соответствии с их вероисповеданием, и не просто стала православная, а из истовых); глядя на нее, и Гаджиев, и Костомаров, и Николай Федорович от души расхохотались.

— Ну, — спросил Костомаров, — дом не будем наизнанку выворачивать?

— Нет, — ответила она, на глаза набежали слезы, она ушла в прихожую снимать шубу, валенки и платок, да потом из кухни не выходила, пока гости не ушли.

— Что за муха вас, матушка, укусила? — спросил, помнится, Николай Федорович.

— Одна из ваших дрозофил, — отвечала Адельгейда.

— Я уж вам объяснял, что и слова такого не ведаю, и вам нечего его запоминать.

— Хорошо. Муха цеце. Я все время путаю, что мне вспоминать, а что забывать.

— Ну, полно, полно, — сказал Николай Федорович, погладив ее по голове, как маленькую. — В следующий раз к их приходу не забудьте пирожки испечь с капустой.

Пирожки, соответственно, пеклись, солнце встало, Маркизова Лужа сияла летней утренней красотою, а Адельгейда все смотрела, как Веточка и Неточка тащат санки с двумя французскими куклами на заснеженный пригорок в крещенский мороз.

Глава восьмая

Письмо с чердака. — Костомаров купается, а Гаджиев загорает и беседует с Ларой Новожиловой. — «У нас своя Академия наук». — Мельхиор, Каспар, Бальтазар. — Небольшой заговор трех солидных ученых против одного молодого недоучки. — Лара назначает ему свидание. — Адельгейда советует ему немедленно уехать.

Любезный мой редактор Виктор Сергеевич!

На душе у меня муторно; вряд ли я смогу в таком состоянии нравственного похмелья написать Вам не то что длинное письмо, но хоть путное. Случилась тут со мною, как выражались древние китайцы, «двойная неприятность»; был у меня приступ двух пороков, с которыми с трудом расстался я в юности, вернее, в ранней молодости: во-первых, потерял контроль над собой, перехватив алкоголя вкупе с наркотическим пойлом, именуемым «кофе по-гречески», а во-вторых, подрался, поддавшись ауре безумного самолюбия и обидчивости, когда-то сопровождавшей малейшее мое опьянение. То, от чего я почти мальчишкою (не возраст имею в виду, но инфантильность, я по складу, несомненно, инфантилен, это не только черта пишущих людей, но и российская черта, я полагаю), протрезвев, чувствовал смутные угрызения совести, недовольство и тоску, совершенно несносно для нынешнего моего положения человека зрелого и литератора с именем; может, будь я научен исповедоваться и каяться, отпускай мне кто-нибудь грехи, научись я сам, наконец, не винить и не грызть себя поедом ежечасно, прощать самому себе, — было бы легче. Не научен, не научился, не прощен, не прощаю; мне тяжко, на душе тоска.

Мне кажется, я открываю мало-помалу (невольно) целый букет национальных черт; одна из них — неуместная страстность, одержимость, некое исступление по всяким пустякам; все это, вместе взятое, черта единая, я только не могу определить ее одним словом. Даже в кержацком упорстве, в Аввакумовой святости, в неуступчивости боярыни Морозовой теперь именно такое мне и мерещится, пограничное с сатанинской гордынею и с сатанинским упрямством. Впрочем, я ни в религиозной пре, ни в намерениях и ликах беса не специалист ни в малой мере по недостатку образования, по невежеству и по атеистическому складу ума; домыслы художественные одне.

Правда, поэт Б., с которым я подрался под парами белены, наливки и дурных воспоминаний о проделках молодости, тоже извинялся и каялся; да вдобавок признался мне, какое особое, атавистическое, века осьмнадцатого, у него отношение к дуэли. Он сказал: «Я бы только и делал, что стрелялся бы и дрался на шпагах. И не было бы у меня выбора — кем быть: убийцей или убитым мучеником». Знаменательная, кстати, фраза; однако ни тема Рока, ни тема Провидения меня сейчас не занимают.

У нашего Николая Федоровича (того, подписывающегося латинскими буквами Fiodoroff, чудака) гости, два гражданина из мира науки.

Намедни я наблюдал одного из них (по фамилии Костомаров) купающимся; какое зрелище! Немолодой, статный, загорелый, высокий, с военной выправкой ученый муж заходил в воду; вода не желала, чтобы он заходил; только не говорите о моем художественном воображении, у меня слишком мало такового, мне его всегда недоставало (см. произведения), я просто вижу лишнее, замечаю незамечаемое, у меня взгляд суперсенситивного (сверхчувствительного, но иностранное слово мне больше нравится!) прибора с микрошкалою. Так вот: вода отторгала представителя науки, как Природа отторгает науку время от времени (или всегда?), вода отступалась, отшатываясь, темнела и меркла, когда входил в нее Костомаров, темная полоса помечала траекторию его продвижения к Кронштадту (а тут так мелко, особенно в отлив, пока окунешься, прешься чуть не километр пешедралом; дети и женщины, не выдержав, ложатся на воду, зайдя по пояс, и патологически — на такой-то глубине — плывут; Маркизова Лужа и есть лужа).

У меня нет особенной идиосинкразии к науке, Вы знаете, да и не может быть по роду занятий (Вы и про мое образование знаете, я не филолог, не лингвист, не учитель словесности); я только наблюдаю феномен взаимоотношений между наукой и Природою.

Второй представитель передовой научной мысли, Гаджиев, — не любитель купаний, зато обожает загорать. Стоит ему глянуть на солнце, как светило закрывается облаком; под ястребиным взором Гаджиева порыв ветра стелет осоку, перекатывается по песку сухой тростник, вскипает смола на перевернутых лодках; я все хочу спросить, не питался ли уважаемый научный работник выступать в качестве иллюзиониста?

Природе, разумеется, чихать на нравственность, у нее свои категории, свой язык, свои проблемы; однако мы (люди вообще, все люди, а люди науки в особенности) безнравственны настолько, что это даже на языке Природы как-то называется; ее от нас тошнит, выражаясь нашим языком.

Начав с тени похмелья, ею, о эллипсис, и заканчиваю свою эпистолу — в ожидании, кстати, ответной; Вы разучились писать? я не возражаю против машинописного экземпляра, надиктуйте Женечке. Не такой уж я распоследний автор из ныне живущих, чтобы Вы могли позволить себе гнушаться… и т. п.

Пожалуй, мне не следует подолгу сиживать у залива. Залив живет своей жизнью, самодостаточен, совершенно ко мне равнодушен, я чувствую свою отторженность, отверженность перед ликом мирового океана, я умаляюсь до габаритов песчинки, маска бессмертия (любимый аксессуар всякого пишущего, от гения до графомана) падает с лица моего, я становлюсь более чем смертен: перестаю существовать. Посему впредь буду больше времени проводить в лесу, в палисаднике Дома творчества и в каких-нибудь гостях у кого угодно. Предадимся — как называется, в отличие от клаустрофобии, боязнь разомкнутых пространств? Напишите мне незнакомое словечко, редактор! Я ведь помню пресловутого гражданина, переходившего периодически Кировский мост на карачках, — он сим синдромом и страдал. Теперь я его не просто помню, я его понимаю. Какая колоссальная дистанция между глаголами «помнить» и «понимать»!

Но я увлекся. Графоманские навыки берут свое. По счастью, лист бумаги заполнен, — и я откланиваюсь, а то рука потянется к следующему: где же обещанная краткость? сестра таланта? бедная родственница?

Ответьте мне, прошу Вас, а то я обижусь.

Ваш Т.

Загорая, Гаджиев снимал и надевал парусиновую кепку, и подставлял солнцу круглую, подобную бильярдному шару, энергично пролепленную голову, и прикрывал ее маленьким кепочным тентом. Начав лысеть, он прекратил лелеять оставшиеся волосы («лысые локоны», как он выражался), а стал стричься под Котовского, наголо. Короткие колючие усы, торчащие над верхней губой, придавали ему сходство с тюленем; сходство усиливалось при купании и заплыве; отчасти поэтому Гаджиев избегал купаний, зато старался загореть; загоревшая обнаженная голова становилась золотистой.

Чтобы не обгореть и не перегреться, каждые полчаса тюлень в парусиновой кепке отправлялся в тень, переселялся в зону прибрежных сосен. Пляж зонировался полосами: полоса мокрого песка, узкая полоска камешков и раковин, полосы сухого песка с межами сухого тростника, водорослей и раковин, высушенных солнцем, полоса голубовато-зеленой осоки, полоса травы, прибрежные коренастые, невысокие, кряжистые сосны с узловатыми ветвями, извилистыми свилеватыми стволами и ветвями, привыкшие противостоять ветрам, столь отличающиеся от стройных прямолинейных струн сосен корабельных, легко колеблемых порывами ветра, чьи рощи и леса располагались выше, дальше от залива, образуя, наконец, кордоны лесничеств, скрывающие в потаенных чащобах своих остатки линии Маннергейма, одну из маннергеймовых дач (их было несколько, дивных лесных особнячков в стиле «модерн», отличавшихся цветом и убранством, проект тот же: Белая Дача, Красная Дача…), россыпи гильз, мины и гранаты, кое-как прикрытые землей, лисьи норы, лосиные следы, клондайки сморчков, строчков, опят, морошки, горькушек, статные стебли лесных орхидей, болотца с камышом и непочатые, нетронутые пласты лесной тишины.

Перейдя в тень, Гаджиев всякий раз оказывался рядом с Ларой, тоже не желающей загореть, — так сказать, теоретически, она и не загорала, не приставал к ней загар. Длинноногая Лара в темно-синих с красной каемочкой лифчике и трусиках, ситцевом платочке или соломенной шляпе, с неизменной коралловой ниткой на шее, сосредоточенно читала, что не мешало ей, поворачиваясь на бок, тут же впадать в рассеянность и вперять в подобный океанскому горизонт невидящий взор; да и что там было видеть, на горизонте-то? В отличие от густонаселенного плавсредствами Черного моря, Маркизова Лужа редко показывала зрителям пароходный дымок или парус; постоянной меткой масштаба служил разве что Кронштадт, то видимый, то невидимый, являющий оку купол своего собора, почти гипотетического сооружения, доступного разве воображению, потому как Кронштадт — город закрытый, и собора въяве никто не видел.

— Какую книжку читаете, Ларочка? — спросил Гаджиев. — Роман, надо полагать?

— «Войну и мир».

— Своею волею? По программе учебной? читаете? перечитываете?

— По программе читаю, однако добровольно, — отвечала Лара, улыбаясь.

— Нравится?

— Конечно.

— Война больше нравится или мир?

— Война не нравится, я даже пропускаю иногда кусочки, — честно созналась Лара, — а мир очень.

— Когда я был молод, — сказал Гаджиев, проводя ладонью по круглой голове, — я влюблялся в литературных героев. Есть ли такая привычка у вашего поколения? Или сие устарело и ушло в прошлое?

— Есть. Я всегда влюблялась в героев книг. В виконта де Бражелона, в графа Монте-Кристо.

Гаджиев залюбовался ее золотистыми, чуть выгорающими на солнце длинными волосами.

— А в «Войне и мире» вы в кого влюблены? — спросил он для поддержания разговора, ему нравился ее голосок, ее очарование женственное, сам факт способности ее артикулировать, говорить, лепетать. — В князя Андрея, Пьера или — только не признавайтесь преподавателю — в Анатоля Курагина?

— Мне очень нравится Николай Ростов, — отвечала Лара, — но я никому в том не признаюсь, кроме вас.

В Гаджиеве постоянно звучал квартет со скользящим составом исполнителей: психиатр, психолог, гипнотизер, маг, иллюзионист, экстрасенс (хотя последнее слово было ему неизвестно); при смене состава менялась и первая скрипка.

— Интересно, с кем из героинь вы себя отождествляете? — спросил психолог. — С Наташей Ростовой? с княжной Марьей? с Элен Курагиной? с Жюли, может быть, учитывая неординарность вашего восприятия?

— У меня восприятие самое обычное, — сказала Лара. Я ни с кем себя не отождествляю. Но больше всех мне понятна Соня, она так на меня похожа.

— Чем же? — спросил заинтересованный Гаджиев.

— Про нее говорят: она пустоцвет, — так ведь и я пустоцвет. Она все делает как надо, чувствует, влюбляется, а все неживое, точно Соня — кукла. Я такая же.

«А умница девочка», — подумал экстрасенс.

Блуждающий по заливу и пляжу Ларин взор внезапно совершенно изменился, да и сама она изменилась, точно в ней прибавилось женственности. Из дома Маленького вышел молодой человек и двинулся по пляжу в их сторону. Лара надела темные очки.

«Вот как! — подумал гипнотизер. — Сейчас он подойдет, и ты назначишь, детка, ему свидание».

И вслух сказал:

— Вон идет молодой дачник, кажется, направляется к нам.

— Какой же он молодой? Ему двадцать четыре года.

— А сколько вам, Ларочка?

— Семнадцать, — она прибавила четыре месяца.

— О-о, — сказал Гаджиев. — Я дал бы вам все двадцать.

Лара порозовела, очень довольная.

Накануне вечером Гаджиев и Костомаров пили чай у Николая Федоровича. Кроме чая, имелось темно-алое вино с чуть терпким привкусом «изабеллы», либо шашлы, безымянного винограда.

— Хочу произнести тост, — хозяин встал.

— За кого мы пьем? — спросил входящий с Адельгейдой и помогающий ей принести латку с тушеным мясом и кастрюлю с картошкой со шкварками Костомаров.

— Тост мой будет не «за», а «против». Против Академии наук. Знаете шуточное название Академии художеств? Эпидемия Ничтожеств. Для Академии наук, где заседает князь Дундук, я названия пока не придумал. Но ничтожеств там предостаточно. Я хочу сказать: у нас своя Академия наук, без статуса, списков и адреса, и все мы еретики, помешанные, гении, маги в особой Академии нашей; а титулованные и поименованные шулера пусть играют в свои игры в своих игрушечных шутейных академиях, присваивают звания, блага, возможности, лаборатории, институты — все, кроме истинной науки, принадлежит им, кроме истинной и неподдельной, столь близкой колдовству, алхимии Природы, магии мироздания. Ваше здоровье, господа маги!

— Все-таки мы пьем сами за себя, — сказал Гаджиев, посмеиваясь, — всегда пьют «за», голубчик, кто же пьет «против»?

— Вы опять репетируете нобелевскую лекцию? — спросил Костомаров с усмешкой.

Fiodoroff обиделся слегка, но улыбнулся в ответ.

— Кстати, маги, нас трое, — заметил Гаджиев. — Чур, я Мельхиор! Бальтазара и Каспара можете по жребию разыграть. Лучше скажите, Николай Федорович, зачем звали.

Николай Федорович закашлялся, поставил рюмку, глянул на Адельгейду.

— Я могу уйти, — сказала та и, забрав свою тарелку, удалилась на кухню.

— Неловко как получилось, — сказал Гаджиев. — Все же она не прислуга.

— Ничего, я с ней сам разберусь, она на меня не обижается.

Но Николай Федорович на сей раз был не прав, Адельгейдино самолюбие было задето, и в отместку, словно ребенок в переходном возрасте, делающий то, что не надо и нельзя, она совершила то, чего не делала никогда ни в прошлой жизни, ни в нынешней, чего никакие правила ее, ни душевные, ни воспитанием привитые, не позволяли: она подслушала их разговор.

И что же услыхала она? Fiodoroff, опасающийся молодого человека, возлюбленного Лары, просил у собратьев по науке помощи. Адельгейда не все поняла, однако уловила, что Николай Федорович замыслил поселить дачника тут навсегда, не выпускать, чтобы не мог он ничего и никому рассказать о его, Николая Федоровича, великом открытии, о его опытах, потому что, узнав, арестуют, погубят, на открытие лапу нечистую наложат, захватят архив, используют в своих грязных целях либо уничтожат. Письма нужные перехвачены, никто не знает, где молодой человек, пропал — и все. Искать особо не станут, не Бог весть какая птица. Гаджиев внушит Ларе и литераторам, что они никогда его не видели, не было мальчика. Костомарову надлежит заклятие свое применить (так поняла Адельгейда: припомнила свой путь на станцию и предложение костомаровское вывернуть дом наизнанку), изменить пространство, превратить его в клетку для молодого неуча, в том поможет и Гаджиев своими средствами, то ли гипнозом, то ли колдовством. Немка Адельгейда, проведшая в Сибири детство, юность, прежнюю жизнь, видела северных шаманов и испытывала перед ними необоримый ужас, она понимала, что шутки плохи с шаманством, а уж научное было, по ее мнению, и вовсе непобедимо.

— Он должен прожить жизнь здесь, — завершил свою речь Fiodoroff, — в конечном итоге, может, он образумится и даже будет мне помогать; кто знает, может, мы найдем общий язык. Хотя пока он мне крайне антипатичен, наглый недоучка.

И вот теперь загорающий рядом с Ларою Гаджиев устремил на приближающегося дачника настоятельный взор профессионального гипнотизера.

Он, конечно, подошел, увидев Лару в обществе лысого загорелого молодящегося старика, еще и любезничает с молодой девицей, старый козел, ни стыда, ни совести. Он словно уже считал ее своей личной собственностью, хотя дал себе обещание держаться от нее на расстоянии, от опасной, непонятной, несовершеннолетней, полной соблазна и очарования девчонки.

Подойдя, он поздоровался. Старый хрен, отвечая, глядел на него в упор темными нехорошими глазами. Ему стало больно от этого взгляда, и он спросил:

— Что это вы так на меня уставились?

— Вы бы еще сказали «выпялились», — не спеша отвечал Гаджиев. — Я на вас не уставился, я вас лицезрею. Вот оно, несоответствие восприятия, вот она, разная трактовка. Для кого-то мы явились, для кого-то приперлись, для кого-то нас черт принес, для кого-то бог послал. А мы просто пришли.

Некоторое время они так и сидели втроем в тени коренастой сосны, перебрасываясь то ли репликами, то ли колкостями, разговора не получалось. В конце концов ему стало нехорошо от неотрывного взора лысого черта, его замутило, и он сказал:

— Я, пожалуй, пойду.

— Останьтесь, — сказала Лара.

— Не смею вам мешать, — Гаджиев поднялся и убыл загорать за лежащие в стороне у воды валуны, выйдя за пределы видимости и слышимости.

— Куда это вы пропали? — спросила она. — Прячетесь от меня?

— Прячусь, — отвечал он.

— И напрасно. Я хочу вас видеть.

— Вот ведь видите.

Она встала, волоча за собой покрывало, постеленное на песок, подобно шлейфу, со шлейфа посыпались песчинки, стебельки сухой травы, сухие иглы сосны.

— Приходите сегодня в полночь к лачуге, я вас буду ждать.

Он не успел ей ответить: Лара ушла быстро, почти убежала.

Он стащил рубашку и майку и побрел было вдоль воды.

— Постойте! — его догоняла Адельгейда.

Видимо, она увидела его в окно и заспешила за ним, выскочила из дома с хозяйственным мылом в намыленных руках.

— Молодой человек, уезжайте немедленно, не раздумывайте, не расспрашивайте, идите соберите свой рюкзак и — на станцию! И сюда больше не возвращайтесь!

— Не могу, — отвечал он, улыбаясь, — у меня вечером свидание.

— Уезжайте сейчас же, — Адельгейда уже убегала, она не хотела, чтобы их видели вместе.

«Что это с ней? Такая спокойная баба. И на старуху бывает проруха».

Конечно, уезжать он не собирался, но гулять ему расхотелось, какая-то тоска поселилась в душе, холодок и скука тоски ужалили его, пейзаж померк, он вернулся на верандочку и ни с того ни с сего завалился спать.

Глава девятая

Пыль и печаль. — Широты для воспитания без правил. — Комок глины. Некоторые соображения об Азии, жертвах и справедливости. — Цветничок с горсточку. — Анютины глазки. — Куриное яйцо в качестве мишени.

Адельгейда вытирала пыль в глубокой печали. Словно то была пыль веков, осадочная порода небытия, — или космическая пыль нечеловеческих мерил. Откуда они брались, маленькие частички, родственные пеплу? мельница ли времени молола свою муку в кажущемся прозрачным воздухе? умирали ли вещи, сбрасывая микроскопически шелушащуюся шкурку бытия? солнечный ли ветер приносил издалека инопланетную взвесь? Пыль возобновлялась, что-то вечное, всегдашнее, бессмертное содержалось в ней. Говорят, на Луне слой ее так велик; что же тут удивительного? просто ее некому там вытирать. Но там ведь, кажется, и вещей нет. Может, пылевые приливы и отливы тоже связаны со светилом ночным, светящейся тенью Солнца?

Обычная уборка, прежде обыденная, стала для Адельгейды чуть ли не символом печали, словно она стирала пыль с потусторонних миров.

Руки ее были заняты, мысли свободны. Адельгейда думала: нет, неправильно воспитывала она детей, четырех пасынков и двух падчериц. Слишком жестко, чересчур по правилам, тут так нельзя, она была слишком немка, ведь Сибирь за границей, отделяющей Европу, Сибирь — Азия, при чем тут Евразии и Азиопы, просто на этих широтах континента надо быть русской, чуть-чуть бескостной, эманацией и субстанцией, принимающей форму сосудов, ртутью, ртутной кровью градусников, ядовитым живчиком, пляшущим по полу, когда ребенок градусник разобьет. Адельгейда внушала им четкие представления о долге, нравственности, добре и зле, открывая их черно-белый траурный мир дагерротипа. Стало быть, любимого пасынка она сгубила лично, он так ей верил, она, Адельгейда, его сгубила, а не те люди, которые расстреляли их с пасынком на берегу Оби.

«Не грусти, душенька», — сказала она, обращаясь к самой себе. До преклонного возраста хотелось ей услышать такое в свой адрес. Тут так не принято. Может, где-то в Париже — да, а тут — нет. Тут надо держать дом, прислуживать, лечить, готовить, быть опорою, противостоять космогонии загадочной планиды.

Исподволь, покупая предметы в комиссионке, расставляя их наособицу, она превратила дом в подобие их дома в Новониколаевске, стало быть, был он не только дом-близнец, но и дом-двойник.

Однако подобие и есть подобие: репродукция, ретродукция. Вещи были похожи, но не вызывали прежних ощущений и чувств.

Иногда обставленная так же, как и там, комната при схожем вечернем освещении заставляла Адельгейду дрогнуть, замереть на пороге, предвкушая некогда знакомый трепет счастья; но все реже и реже. Часы, например, старинные напольные часы с узким длинным футляром (если открыть дверцу, в шкафчике футляра виден был большой — медный ли? латунный? бронзовый? — желтый маятник), напоминавшие худого круглолицего человека выше человеческого роста, украшенные наверху двумя лепными вазочками и фигурным навершием, совпадали с оригиналом почти полностью, копировали его почти точно, ничего загадочного, тот же часовщик; Адельгейда любила их, но неполной, не той любовью; чего-то недоставало и часам. Может, иная стена, иная высота потолка — или иной календарь, иной месяцеслов другой жизни — делали тени за часами гуще и полнее, именно тени всё и меняли? А может, не хватало закатившегося под часы крошечного резинового (резина! такая редкость!) черного мячика Неточки? Словно из вещей ушла душа — или, напротив, частицы Адельгейдиной души, соединившиеся с теми вещами, не было в этих. Бутафория, театр, выгородка, декорация вместо живого бытия. Но без бутафории, без театра, без подделки ей стало бы совсем невмоготу!

Она думала о Николае Федоровиче. Во времена ее детства ученые были другие. Конечно, они препарировали лягушек, но потом они их не сшивали, не гальванизировали, не заставляли поднимать лапку при вспышке синей лампочки и спрашивать человеческим голосом, кому на Руси жить хорошо, когда насыпают в террариум корм. Лягушка в те поры оставалась чуть-чуть царевною, это теперь она маленький автомат с условными и безусловными рефлексами.

— Я чувствую себя не живым существом, — сказала однажды Адельгейда Николаю Федоровичу, — а затрепанной книжкой, которую теперь кто угодно может достать с полки, когда ему в голову взбредет.

— Не надо все время обвинять меня то прямо, то косвенно, — отвечал тот, — кто знает, может, Природа проделывала с нами то же самое тысячелетиями, и все верования о карме и прошлых жизнях верны, и лепится из кусочка глины то птичка, то мышка, то девочка, то мальчик, то медведь-шатун. Но усталость, — добавил он, глядя на залив, — возрастает с каждым веком. Глина устает.

Подумав немного, Fiodoroff добавил:

— Войны, может быть, начинаются тогда, когда человечество аккумулирует одновременно, волею случая, слишком много бывших хищников, возродившихся в людском обличье.

Адельгейде иногда становилось страшно его слушать. Но только иногда. Чаще он представлялся ей вихрастым, упрямым, трудновоспитуемым, беззащитным перед бытом (да и перед жизнью) подростком.

Через год или два после данных реплик она, помнящая все, вымолвила:

— Я устала, как глина. Комок глины устал.

И Fiodoroff, беспамятный напрочь, переспросил:

— Как, как? какая глина?

Ей казалось — огромная картотека, занимающая сердцевину дома, захватывающая по вертикали и часть чердака, отнимает у него остатки памяти, делает его еще рассеянней.

Вытерев пыль, Адельгейда отчасти успокоилась. Возможно, пыль просто напоминала ей о пепле и прахе.

Бабушка ее мужа, многодетного вдовца, была узкоглазой и черноволосой женщиной северного племени («немножко индианка», — думала тогда начитавшаяся Купера Адельгейда); стало быть, и пасынки с падчерицами не совсем принадлежали Европе; она не имела права соблазнять их европейскими бреднями, европейскими представлениями о справедливости и долге, у всех свои бредни. Тогда ее любимый пасынок, может быть, был бы жив.

Правда, в стране, разметавшейся (и мечущейся) от Маркизовой Лужи до Анивака, именно в связи с борьбой за справедливость пролилось столько крови невинных, виноватых, никаких, — живых до начала борьбы за счастье человечества. Может, слово «справедливость» тут означало нечто совсем иное, неведомое нерусской ее душе? точнее, обрусевшей. Справедливость? Бог весть! Тяга к абракадабре и заклинаниям витала в воздухе, стлалась туманом по низинам, облаком перистым в небе плыла, плескалась волной, рукоплескала лешим ладонями осин.

Вытерев пыль, успокоившись, Адельгейда расплакалась и прочла «Отче наш». Она крестилась на пустой угол, в котором в Новониколаевске висела у нее Казанская. Fiodoroff икону держать в доме запретил: мало ли кто может зайти, почтальон, инспектор, милиционер, случайный прохожий; увидят, не дай Бог.

— По представлениям дикарей, — услышала она как-то слова Костомарова, — мир дряхлеет, устает, космос умирает, ему нужна жертва, желательно, не козлик и не барашек, а человек. Отведав человечины, Косм молодеет, обновляется, оживает. Мы принесли жертву таких масштабов, что Косм превратился в дитя. Детский, так сказать, мир. Две войны, революция, террор, геноцид, лагеря фашистские, лагеря свои. Погремушкой гремит.

— Ну да, — сказал Гаджиев, — ядерной.

— Тем большее значение имеет труд, являющийся для меня и, смею думать, и для вас отчасти, делом жизни, — сказал Николай Федорович. — Мы обязаны, мы должны этим несчастным, канувшим в Лету. Их безвременная гибель еще несправедливее, чем обычная смерть.

— Ну-у, справедливость, знаете ли, такая ка-те-го-ри-я… — начал Гаджиев.

Они, по обыкновению, заспорили, а Адельгейда ушла поливать анютины глазки. На даче под Новониколаевском у нее была огромная клумба разноцветных анютиных глазок да два ряда темно-лиловых с голубым бордюром вдоль центральной аллеи; росли прекрасно. Hа песке у прибрежных сосен ничего не росло по-людски; она приносила с болота ведрами торф, откапывала в песке рабатки, устилала дно ветками ивняка с сухим тростником, засыпала раковинами с камушками, сверху вытряхивала торф. Песчаная почва напоминала бочку Данаид. В итоге у Данаиды, то есть Адельгейды, года по два анютины глазки произрастали, после чего она высаживала новые. То же с прочими посадками. Цветничок с ладошку, огород с горсточку.

Ей так хотелось построить у дома маленькую оранжерею, настоящий застекленный парник с каменным фундаментом и двускатной крышею (у них в Сибири была большая оранжерея, дыни росли и лимоны), да Николай Федорович не велел, он не хотел выделяться, отличаться, быть заметным, попадаться на глаза, какая еще оранжерея?!

Анютины глазки. Младшую падчерицу звали Анюта, Анет, Неточка. Ох она и шалила! Подведя старшую сестру Веточку к вешалке, она попросила сестру встать на принесенный ею загодя стул; незаметно привязав банты сестриных темных кос к вешалке, Неточка сказала:

— А теперь прыгай!

Прыжок, крик, слезы, вбегают Адельгейда и няня младшенького, отвязывают ленты, утешают Веточку; Неточка оставлена за ужином без сладкого, для нее это хуже порки (детей, кстати, пальцем не трогали, а боялись отца почему-то, трепетали, едва посмотрит грозно, бровью поведет). «Что за дикие выходки? — недоумевала Адельгейда. — Ведь она добрая, любящая девочка». До войны, революции и террора Адельгейда недопонимала, где она находится, какие тут думы бродят в самых светлых головках невзначай, хотя человек — везде человек, например, Робеспьер с Маратом или Нерон с Катериною Медичи; а у нас человек человечен сверх всякой меры, ну самый человечный; да еще просторы способствуют, так и удержу нет.

Воскреснув и пережив вторую мировую войну, Адельгейда ужаснулась тому, что она — немка.

— Ты мне взнику не даешь, — говорила Неточке няня.

А наезжавшая изредка гостить свекровь говорила Адельгейде:

— Что ж ты их так балуешь, ты с глузду съехала, голубушка моя.

Свекровь брала Адельгейду за город в тир, учила ее стрелять из «смит-и-вессона» и из браунинга. Адельгейда научилась быстро, но ей не нравилось, она ездила только из уважения к свекрови.

В начале лета Маленький решил показать себя перед Гаджиевым и Костомаровым и глубоко ввечеру притащил из дома — похвастаться — трофейный пистолет.

— Разрешение на ношение оружия, надеюсь, имеется? — спросил Николай Федорович.

— Имеется, — отвечал Маленький, отведя глаза.

Пистолет рассматривали, хвалили, речь зашла об оружии, стрельбе, собственных ощущениях, связанных со стрельбою, которых со времен довоенных тиров, не говоря уж о войне, хватало у всех, за редким исключением.

— Я могу попасть в яйцо, — неожиданно сказала Адельгейда.

Всеобщее недоумение.

— Ежели яйцо слона… — сказал Маленький.

— Или страуса… — подхватил Гаджиев.

— Обыкновенное куриное. Видите ту каменную косу?

Каменная коса находилась на изрядном расстоянии, всяко не в десяти метрах и даже не в двадцати.

— На ее уровне надо яйцо подвесить на ниточках к ветке сосны. А можно воткнуть в песок жердину, на комле укрепить… ну хоть замазкой оконной, яйцо. Хотите, покажу?

Гаджиев пришел в восторг от подобного выступления вечно молчащей, несомненно, побаивающейся их с Костомаровым Адельгейды и энергично отправился по пляжу к косе подвешивать яйцо на простертой к заливу узловатой лапе одной из сосен.

— Эй, уйдите оттуда! — крикнул Костомаров, сильно сомневающийся в способностях домоправительницы, домработницы и экономки Николая Федоровича. — Возвращайтесь, Гаджиев!

Что и было исполнено.

Адельгейда почему-то держала пистолет на плече, выставив локоть вперед; она вгляделась, потом, вытянув руку, выстрелила, почти не целясь, выстрел последовал сразу же за тем, как она разогнула локоть. Гаджиев, смотревший на подвешенную цель в бинокль (военно-полевой, тоже трофейный) увидел микроскопический взрыв из скорлупы вкупе с белково-желтковой эмульсией и воскликнул:

— Есть! Браво!

Адельгейда молча отдала пистолет Маленькому, пошла к дому чуть увязая в песке в своих неизменных черных туфлях-лодочках.

— Где ж вы так научились? — спросил Костомаров вслед.

— В тире.

— А почему яйцо? — спросил Гаджиев.

— Сразу видно, разбивается.

— По некоторым верованиям, — не спеша промолвил Гаджиев, — яйцо — символ мироздания.

— Что ж это за тир, где стреляют по яйцам, когда в еде вечная недостача? — спросил Маленький.

Адельгейда слышала его реплику. Войдя в дом, она закрыла за собой дверь, прошла на кухню и там ответила:

— Тир под Новониколаевском 1909 года.

И добавила, ни к кому, собственно, не обращаясь:

— Если поискать — и «смит-и-вессон» найдется в доме, да Николай Федорович искать не велит.

Глава десятая

«Почему я должен уезжать?» — Место и время встречи с романтической барышней. — «Свидание хотя и состоялось, но…» — Рассуждения о смерти при старомодном освещении.

«Глупости, — думал он, — почему я должен уезжать? Из-за вздорного старичка? Где хочу, там отпуск и провожу. За которой хочу, за той и ухаживаю. И на свидание к тебе, Ларочка, конечно, пойду, но ты меня не соблазнишь, дудки, я несовершеннолетних не совращаю. Вот целоваться, обниматься, лясы точить — дело другое. С удовольствием».

«Интересно, — думал он, подходя к лачуге без десяти двенадцать. — А почему в полночь? Романтично? Родители успевают заснуть? И почему у лачуги? Чтобы в нее забраться? Верно; никто из гуляющих по пляжу не увидит. Мало ли, гости сорвавшегося с цепи хозяина выведут воздухом подышать».

Где ему только не назначали свиданий.

Возле деревенской бани, у памятника Екатерине Второй, под часами, на мосту, у сломанного дуба, за той скалой, за курганом, у входа на кладбище, в овраге, на сеновале (классический случай; только непонятно, почему, из-за снов или детских страшилок, он боялся спрятавшейся в сене змеи, даже слышал порою шорох ползущей в сухих стеблях гадюки, советский Адам с таковою же Евою, которая к тому же принесла узелок недозрелых яблок), в библиотеке, на пустыре. В укромных, людных и вовсе публичных местах. Правда, в полночь он на свидание ни разу не таскался.

Лара вычитала: женщина должна чуть-чуть опаздывать на свидание; она опаздывала, глядя на часы, пришла в пять минут первого. Похоже, он и не заметил.

— Я забыла спички, — сказала Лара.

— У меня есть, я ведь курю. Неужто и вы курите?

Он не мог сказать ей «ты», хотя всегда легко переходил на «ты» с женщинами, впрочем, и с мужчинами тоже.

— У меня две свечки с собой. Мы сейчас пойдем в хижину и зажжем их.

— И будем у зеркала гадать, как Светлана с Татьяной?

Ему было приятно показать ей свою начитанность, которой не было, как известно, читать он не любил и с трудом одолел «Евгения Онегина»; школьная обязанность писать сочинения представлялась ему не обязанностью, а повинностью, наказанием, испытанием.

— О, вы и про зеркало знаете? Вы были внутри? Когда? Просто забрели?

— Подсматривал за Николаем Федоровичем, — сказал он честно. — Вместо двух свечек присутствовала керосиновая лампа.

— Что же он делал? — спросила Лара с отчаянным любопытством; она ему так понравилась в эту минуту!

— Кажется, репетировал.

— Репетировал? Да он театр терпеть не может, он мне сам говорил.

— То чужой театр, — сказал он, — а то свой.

— Мы не сможем тут гадать, — она поставила свечи перед зеркалом, — у нас второго зеркала нет.

— Хотите, я сбегаю к Маленькому за вторым? — спросил он трусливо, желая удрать хоть на четверть часа.

— Мы ведь не гадать сюда пришли, — сказала она, сияя глазами.

— Слушайте, а если не нам одним не спится и кто-нибудь увидит свет в окошке лачуги?

— Если боитесь, можно окошечко завесить.

— Да тут все стены в щелях, домик светится, точно елочная игрушка.

— Белой ночью не видно. Вот темной он бы светился. В августе мы придем сюда ощупью впотьмах.

— До августа, — сказал он, — мы расстанемся навеки.

— Вы думаете, мы поссоримся? Я вам надоем? Или вы мне?

— Просто у меня кончится отпуск.

— Николай Федорович, — сказала она, закидывая ему руки на плечи так ловко и непринужденно, словно делала это не в первый раз, — говорит, что вы тут будете жить всегда.

— Больше его слушайте, не то еще скажет.

Лара улыбалась, на ее влажных красивых зубах мелькали блики. Она стояла лицом к окну, он спиной, она поднялась на цыпочки, потянувшись к его губам, и вскрикнула.

— Ой, Николай Федорович идет в нашу сторону!

Он оглянулся.

— Сюда идет, как пить дать, керосиновую лампу тащит, под нос бурчит, начал репетировать. Выскакивай в дверь, — он перешел на «ты», наконец, — быстро за угол, присела и сиди как мышь, я его отвлеку.

Свечи он прихлопнул ладонью и оторвал от доски.

— Я вас тут не оставлю. Прятаться, так вместе.

Рассуждать было некогда.

Они выскочили и затаились, опустившись на песок у стены, как он в прошлый раз.

Сцена повторялась. Fiodoroff зажег керосиновую лампу, засветились в хижине щели, они приникли к щелям, затаив дыхание. Ларе казалось — слышен, слышен в лачуге стук ее сердца!

— Свидание хотя и состоялось, но… — шепнул он ей в розовое ушко, напоминавшее черноморскую ракушку.

Она закрыла ему ладонью рот, он поцеловал ее розовую, чуть влажную ладошку, она отдернула руку, прижала палец к губам.

Встав перед зеркалом, поставив керосиновую лампу на узенький самодельный подзеркальник, Николай Федорович приосанился и выпрямился. Выражение лица его было необычайно серьезно, он репетировал роль очень значительного персонажа. Правда, нелепая прическа, торчащий на темени клок волос, старые, перевязанные ниткой очки, птичий заостренный нос контрастировали с мысленными котурнами, на кои Fiodoroff взгромоздился, наличествовала путаница в амплуа, как если бы герой-любовник внезапно приболел, а режиссер, вместо того чтобы отменить спектакль, премьеру, заменил героя комическим стариком. Лев Гурыч Синичкин в роли Антония на сцене провинциального театра.

Но лампа, керосиновая лампа на роли рампы, вносила свою лепту, гримируя лицо актера глубокими тенями, деформируя черты, подчеркивая морщины, высвечивая небритый подбородок, наполняя пространство маленькой неказистой комнатушки вселенскими марианскими провалами тьмы; благодаря лампе репетирующий без суфлера человек не был смешон; скорее, нелеп и страшен, исполнен петушиного величия тайного безумца.

Поглядывая в зеркало, водевильный персонаж принимал разные позы, сгодившиеся бы герою, то выставлял ногу вперед, то выпрямлялся, являя весьма карикатурную выправку. Наконец увиденное в зеркале устроило его вполне, и он начал кланяться, косясь на изображение свое.

Сперва он едва кивал головою; поклонов было три, — артист кланялся двери, непосредственно зеркалу и маленькому пыльному окну. Не удовлетворенный достигнутым, он попытался поклониться в пояс; Лара зажала рот ладонью, чтобы не прыснуть. Fiodoroff, явно недовольный собственной пластикой, нахмурился и стал кланяться в третий раз, избрав нечто среднее между кивком юнкера, приглашающего на вальс смолянку, и приветствием крепостного. Полупоклоны показались ему приемлемыми. Он перешел к тексту.

— Мне неуместно было бы обратиться к присутствующим: «Дамы и господа!» — начал очередной монолог Николай Федорович. — То, о чем идет речь, не предполагает наличия господ и не разбирается, дама перед ним, баба, дитя, гений или последний забулдыга. Оно не ведает различии между людьми, ни возрастных, ни сословных, ни нравственных, мы перед ним воистину равны, это единственное равенство, существующее на свете.

Речь идет о Смерти, о небытие.

Кстати, и наше отношение к небытию, если мы принадлежим к более или менее нормальным человеческим особям, тоже глубоко однородное, мы проявляем абсолютное единодушие и только перед лицом Смерти представляем собой истинное братство.

Живущий человек связан с миром множеством уз, незримых нитей родства, обязанностей, любви, долга, пристрастий, привычек, органолептических проекций — от чувства голода до траектории взгляда, и только мертвый мог бы узнать истинную свободу, если бы был способен понять, что — узнал, классифицировать понятие, обозначить словом.

Оценим точность формулы французской революции: «Liberté, Égalité, Fraternité ou la Mort!» — «Свобода, Равенство, Братство или Смерть!» Мы никогда не задумывались над сией формулой, в которой на самом деле (сознательно ли, бессознательно формула образована, неважно) «или» означает «то есть» и является математическим знаком равенства: =!

Я полагаю, как нет на свете ни одного человека, коего не ожидало бы поименованное Равенство в конце пути, так трудно найти сейчас и такого, который не сталкивался бы со смертью близких, друзей, знакомых, незнакомых, поскольку в XX веке Смерть воцарилась в мире, как некогда воцарялась она в периоды эпидемий чумы, черной оспы, любого мора, длительных безумий разнообразных исторических войн. А мы ведь всего-навсего в середине оного века, в его средневековье!

С чего все началось? С Сараева? Тень невинно убиенного эрцгерцога Фердинанда простирает к нам руки свои? Может, его плохо отпели? Почему он ведет в царство небытия столько невинно убиенных, все тут, за дудочкой Крысолова в Стикс, все крысы, — но и все дети. Смею напомнить: убийцу эрцгерцога звали Гаврило Принцип. Воистину Смерть заменяет XX веку и принципы, и идеи, являясь ими вкупе и влюбе.

Человек задуман Природой изначально с глубокой жестокостью. Расцветающий цветок обречен на увядание; рожденный должен умереть! Человеческое лицо на мгновение выхвачено из космогонического мрака, луч тут же гаснет, лицо навеки исчезает во мгле. Вспышка света так кратка, что лица неразличимы.

Однообразная жестокость обставлена с завидной изобретательностью и дьявольским сценическим разнообразием. Думаю, нет смысла перечислять все мизансцены. Ибо, как известно, каждый умрет, и сколько людей, столько смертей, так что иные, увлеченные минутной суетою, считают, что нечего и говорить о смерти, ибо она синоним жизни, ее неотъемлемое качество и свойство. Оставим их в суете отвлекаться от ждущего их неведомого им часа. Ведь и их, глупцов, вырвет из неуемно суетливой чтойности Жизни торжественно злобное, торжествующее ничто Небытия.

Думаю, каждый из нас мог бы припомнить особо поразившие его случаи смерти.

Пережив войну вместе с вами, я не стану вспоминать убитых в бою, сожженных в пламени пожаров, застигнутых бомбежкою, расстрелянных, запытанных, повешенных, угасших от голода и холода, уничтоженных в лагерях смерти (то есть внутри Лагеря Смерти были еще и лагеря смерти, наподобие деревянных русских матрешек и китайских кружевных шаров из слоновой кости).

Но была девушка в Сибири, у которой расстреляли жениха, прапорщика белой армии (просто призванного в армию в некогда мирное время мальчишку, угодившего в революционный потоп), которая всего-навсего в разгар эпидемии тифа пошла на рынок, купила кулек ягод, поела их, не помыв, и погибла от брюшняка; какое наивное, глупое, детское, простенькое самоубийство, своей простотой, длительностью, растянутостью во времени показывающее силу отчаянья совсем юного живого существа!

Тут Николай Федорович слегка прокашлялся и привернул фитиль керосиновой лампы, чтобы горела ярче.

«Он мог бы видеть нас, если бы не зажег лампу, тут щелей в досках больше, чем досок, — думал он, сидя на корточках в песке у стены, — особенно белой ночью, белая ночь так и светилась бы в щелях, и наши согнутые в три погибели фигурки были бы нарисованы светом и тьмою… Зачем он вообще принес керосиновую лампу? И так светло. Чтобы видеть себя в зеркале получше? Тоже мне, свет мой, зеркальце, скажи, кто на свете всех милее. Нет, старичок чокнутый заслонился от белой ночи светом дурацкой лампы своей, от залива заслонился, от нормального, натурального мерцающего небесного света закрылся искусственным светильничком, желтым, коптящим, благодаря чему очутился в комнате, на сцене, а то белая ночь лезла бы во все щелки. Теперь у него там свое керосиновое светило, своя маленькая кособокая дырявая дощатая Вселенная. Интересно, Николай Федорович, а где вы зимой репетируете? Тут ведь холод, небось, собачий. Так и входите в тулупе с лампою? Или на зиму у вас перерыв?»

Fiodoroff тем временем продолжал, и он, вероятно, пропустил кусок монолога, отвлекшись на собственный маленький мысленный монолог.

— …несомненным злом. Те, кто не ощущают смерти, как зло, нас никогда не поймут. Не к их овечьим душам, не к их бесчувственности обращаю я сейчас слова свои. Смерть давно бросила человеку перчатку, но только теперь он ее поднял. Может быть, позже, когда тьма разверзнется перед овцами, когда могильные черви поселятся в остатках их плоти, они будут готовы понять, что удел каждого из нас — провонять мертвечиной, гнить, кормить червей, рассыпаться в прах!

Он глянул на Лару. На Ларе лица не было: белая, с расширенными зрачками, совершенно маленькая и несчастная, слушала она речь Николая Федоровича; ему стало ее очень жаль, он шепнул в ее розовое ушко:

— Беги в кусты, кустами домой, я его отвлеку.

Она сперва замотала головой, но страх оказался сильнее, она стала приподниматься с песка, побежала, а он, встав, толкнул дверь и вошел в лачугу.

— Извините за вторжение. Вот я как раз со свечкой, можем продолжить ваш поминальник при подходящем освещении.

— Опять подслушивали? — спросил Fiodoroff на удивление спокойно.

Глава одиннадцатая

Первый зритель. — Будущий нобелеат. — «Все курносые ревнивы».

— Да, и мне жаль, что прервал вашу речь, виноват; теперь мне хочется ее дослушать. Вы ведь все равно предстанете перед зрителями, когда разучите текст, ведь так? Считайте, что я ваш первый зритель. Осветитель либо уборщик, закатившийся на генеральную репетицию.

— Какие зрители? О чем вы? Вы думаете, я из самодеятельности? В образ вхожу?

— А что же вы делаете, если не роль зубрите?

— У вас еврейская привычка, молодой человек, отвечать вопросом на вопрос. К вашему сведению, я репетирую Нобелевскую лекцию.

— Что такое «нобелевская лекция»? Вы читаете лекции студентам?

— Нобелевскую лекцию на вольную тему обязан произнести лауреат Нобелевской премии.

Он знал о таковой премии немного. Но достаточно, чтобы спросить:

— Вам присудили Нобелевскую премию?

— Пока нет, — отвечал Николай Федорович, — но присудят непременно.

— За что?!

— За гениальное открытие.

— Вы физик? химик?

— Я полагаю, вы слышали о генетике.

— Слышал, — сказал он. — Лженаука.

— Опираясь на данную лженауку, а также еще на ряд дисциплин, я и совершил свое открытие. И не только совершил, но и применил неоднократно на практике. Добившись удивительных результатов.

— Каких именно, если не секрет?

— Для вас теперь не секрет, — почти весело отвечал будущий нобелеат. — Я воскрешаю мертвых.

— Господи, — вымолвил он, роняя свечку.

— Неужели вы верующий? Никогда бы не подумал.

— Нет, я атеист.

— А я верующий, в отличие от вас.

— Как это? прямо вот как дочь Иаира на картине Репина? Вы подходите, машете руками, произносите волшебные, то есть магические слова — и встают из гроба?! Я одного шамана на Севере встречал, он такое проделывал; но, по-моему, он, скорее, из летаргического сна выводил. Хотя, может, и воскрешал, точно не скажу. Но шаман сильно свои способности не афишировал, боялся, что за колдовство и мракобесие арестуют.

— Вот и я не афиширую.

— Вы мне не ответили: неужели натурально встают из гроба?!

— Да из какого гроба? — отвечал Николай Федорович с ноткой раздражения. — Я могу воскресить умерших сто или двести лет назад.

— То есть был скелет, и опять у него появляется плоть, мясом обрастает, кожей покрывается и оживает?

— Ни гробов, ни скелетов. Банк данных, систематизированных в некоей таблице, отчасти схожей с периодической таблицей Менделеева. Видите ли, генетический код связан с определенными признаками, альбинизмом, например, да это общеизвестно. Но на одну сетку признаков можно наложить целый ряд сеток: внешних данных, психологических характеристик и так далее. Корреляционные сетки. Воздействуя на одни свойства, вы изменяете и другие. Поняли?

— Нет.

— Как бы это вам объяснить? Ну, допустим, что все курносые ревнивы. Измените форму носа — и получите ревнивца.

— Да неужто Отелло был курносым?

— Молодой человек, я просто привел пример по аналогии, неужели у вас нет воображения?

— Чего другого, а этого полно, даже и лишнее имеется.

Отсутствием воображения он и вправду не страдал. Хотя использовал он воображение свое вхолостую, придумывая перед сном в темной комнате пьесы, романы (авантюрные и любовные) и фильмы, в коих являлся главным героем: мечтал! Он намечтал себе целую жизнь, и не одну; в сравнении с мечтами натуральная действительность иногда представлялась ему пресноватой, бесцветной, замедленной, даже отчасти несущественной. Он в мечтах как бы жил впрок: одно и то же событие переживал не единожды — причем в мечтах — со всею силою чувств и ощущений, а на самом деле — уже обкусанное, траченое. Иногда и промежуточные ряды событий возникали: во сне. Сны и мечты всегда были ярче яви. Поэтому он любил спать или просто валяться в постели, мечтая лежа. Еще он любил читать лежа, жуя батон, а также читать, сидя на полу спиной к теплой батарее и грызя рафинад. Немногие книги, им прочитанные, так и читаны были.

Он наделял всех известных ему людей своими свойствами, искренне думая, что все ему подобны, и поэтому так часто ошибался в людях.

Он и Николая Федоровича тут же смерил на свой аршин, произведя его в мечтателя, разыгрывающего собственные измышления в действии, в движении, репетируя намечтанное с жестами и ужимками, в отличие от собственной его манеры мечтать неподвижно, смежив веки.

— Я понял, — сказал он. — Вы мечтаете. И представляете себя в фантазиях своих лауреатом, мировым именем, великим ученым.

— Мечтаю? — недоуменно переспросил Fiodoroff. — Да у меня больше десятка воскрешенных имеется, вполне живые существа, могу рассказать технологию воскрешения и представить своих… пациентов… то есть подопечных…

— То есть подопытных, — ввернул он, но Николай Федорович, никак не отреагировав, продолжал:

— Технология, кстати, пока отрабатывается, я признаю, что должны быть и другие пути, но этим займутся последователи, я не успею. Может, вы и займетесь. Вы молодой, вам и карты в руки. Я введу вас в курс дела. Да хоть прямо сейчас и начнем. Идемте ко мне, что мы тут стоим.

Fiodoroff погасил лампу и двинулся к двери.

— Почему вы со мной так откровенны сегодня? и даже собираетесь «ввести меня в курс дела»? А прежде только собачились. Что изменилось?

Они тихо шли по мерцающему предрассветным холодом песку.

— Все изменилось, — отвечал Николай Федорович. — Я окончательно принял решение. Вы останетесь тут навсегда. Вы слишком много знаете, вам теперь дороги к людям нет.

— Интересно, — сказал он, — как вы заставите меня остаться против моей воли? На цепь посадите? Он сидел на цепи в подвале с кляпом во рту? Свяжете по рукам и ногам и за полночь на лодочке отвезете на островок с заброшенным фортом? Будете там держать в каземате? Я убегу все равно. Я здесь нахожусь добровольно и собираюсь жить до конца отпуска. Не более того. Ваш сюжет с ожившими покойниками меня не привлекает. Я бы согласился, пожалуй, вас выслушать, но только из любопытства. Если боитесь, что разболтаю, могу вам честное слово дать. Могу поклясться.

Fiodoroff зевнул.

— He нужны мне ваши клятвы и честные слова. Я вас не в пионеры принимаю. Хотя… в некотором роде… в некотором смысле… первые пионеры… первопроходцы, так сказать… ну, да ладно. Все равно все будет по-моему. Да идемте, идемте, вы боитесь в дом войти?

— Ничего я не боюсь.

Глава двенадцатая

Утро Адельгейды. — У самовара. — Великий тезка. — Непонятливый молодой человек. — Дело жизни. — Несколько неудач и одна удача.

Адельгейда слышала, как они вошли. Она успела затеплить печь; конечно, было тепло, лето, но время от времени приходилось протапливать, в доме накапливалась ночная сырость и прохлада, как в любом прибрежном строении, частенько одевающемся в туман. К тому же самовару нужны были угли, и она любила заживить в нем огонь алыми печными угольями и раскочегарить, раздуть в самоваре жизнь, присоединив его маленькое вулканическое жерло к самоварной отдушине в печи специальной коленообразной трубою; огонь, вода и медные трубы, она не медная, да и самовар латунный; а медные трубы — ведь это оркестр? слава? гром победы, раздавайся?

Адельгейда не любила утра: просыпаясь ни свет ни заря, она мысленно прокручивала сцену на Оби, тот утренний расстрел, то, как их убили с пасынком, — с этого начинался для нее каждый день, а каждым вечером она с ужасом думала: будет опять утро, я снова все увижу!

Маленький самовар пыхтел, в прорезях его короны пылали волшебные живые угли: самовар думал углями, одушевленный. «Да ты живее меня!» — сказала самовару Адельгейда. Почему-то ей почти не снились кошмары, а мирные являлись ей сцены из тех лет, когда дети были совсем маленькие, особенно младшенький, он все время терял, как некогда, свою лаковую туфельку в санной полости, в дохе, дохой укутывали детей при переезде с Сахалина на материк, через Татарский пролив. Тут имелась некоторая странность, право, прямо символ: в таких-то маленьких санях собачьей упряжки, ведь не розвальни; должно быть, туфелька где-то в пути выскользнула в снег, а потом, весной, в таяние льда, пошла на дно, немного попутешествовав со льдиною по проливу, а может быть, из-за навигации льдов даже достигла моря, то есть части океана…

Залив напоминал ей Дальний Восток. Хотя, кто знает, все могло бы напоминать ей Дальний Восток и Сибирь; и, живи она не у воды, всё едино представлялся бы ей постоянно берег, расстрел на берегу, последнее, увиденное ею: Обь, берег, хмурая вода. Хмурой воде, призраку ее, и повторяла Адельгейда опять и опять: «Зачем? зачем?» Ее «зачем?» не относилось к тому, что ее расстреливали, они ведь были враги, она и собиралась против них бороться, на войне как на войне; но только к судьбе пасынка: она не должна была его втягивать, ей следовало уговорить его переправиться к брату в Китай, еще раньше, пока они жили на берегу другой реки, которую переходила она ночами по льду со стукачом, пограничником, согласившимся за очередную золотую вещичку — колечки, цепочки — проводить ее, минуя полыньи в кромешной тьме ночной, на китайскую сторону, где виделась она со старшим пасынком, врачом, прекрасно говорившим по-китайски. Уговори она тогда своего любимца, среднего, самого красивого, он жил бы с братом в Харбине или в Австралии (ходили слухи — русские харбинцы многие уезжали в Австралию), у него были бы дети…

— Адельгейда, — в дверь заглянул Николай Федорович, — самовар готов? Мы будем с молодым человеком чай пить и секретничать.

Тот, самый старший из ее родных и любимых неродных детей, к которому ходила она через Амур сквозь холод и тьму, по одной из охваченных льдом рек небытия, ставил самовар среди ночи, они пили чай, чаевничали подолгу, разговаривая вполголоса; к утру, задолго до рассвета, стукач уводил ее обратно, на советскую сторону. Они чаевничали, переговариваясь тихо, словно кто-то мог их услышать; уже было решено переехать в Харбин, он звал ее и брата ехать с ним.

— Наше время, — сказал ей будущий харбинец, — напоминает мне морг. Мы плаваем в ненависти, равнозначной раствору спирта с формалином, и изображаем живых. Вы должны уехать со мной. Жалко, что младший с сестрами в Томске. Интересно, есть ли у них занятия в университете?

О брате, бывшем в белой армии, они не упоминали; все равно известий никаких, может, к лучшему.

— Нет, — сказала она, — мы остаемся. Чужбина и есть чужбина.

— Вы тоже не в своем отечестве остаетесь, — услышала она его медленный ответ, — а уж не знаю, в чьем. Не чужбина, не родина. Вспомнишь мои слова, поздно будет.

Вспоминала, конечно.

Вот только одного не могла вспомнить: после расстрела бросили их, мертвых уже, умирающих ли, с пасынком в Обь — или не бросали? Иногда она почти чувствовала: объяли ее воды, объяли до души ее! И все же сомневалась: может, придумала?

Но вода теперь внушала ей страх, она никогда не купалась. Разбушевавшийся залив осенний тоже внушал ей страх, особенно когда узнавала цвет волн, тот последний цвет былой жизни, оттенок, кто и различит, последний взгляд, наполненный оттенком ненастной волны.

Щурясь, она вглядывалась в маячащий вдалеке, то возникающий, то снедаемый воздушной влажной взвесью Кронштадт. «Не чужбина, не родина». Умные у нее были дети. Хотя почему «были»?! Ей хотелось верить, что все остальные живы, хотя она и не могла их представить себе нынешними: взрослыми, стареющими, старыми.

Ее любимая тургеневская вещь называлась «Вешние воды». Название она любила особо, отдельно от вещи. Хотя и тут намечался знак, указывающий, намекающий на значение вод в ее жизни, ледяного пролива, пересекаемого собачьими упряжками, Амура с ночными полыньями, Лены, на чьем берегу стояла деревенька детства ее мужа, Оби, где все кончилось, этого залива, Маркизовой Лужи; а ручьи? весенние ручьи? где была та отчизна и где зацветала печеночницей эта, ручьи не различали, для них это пока еще была одна земля, одна и та же.

Адельгейда принесла на веранду, обращенную к заливу, самовар, достала похожие на те, давние, синие чашки. Она старалась любить их, как те, все вглядывалась, но не вполне узнавала: взгляд, как сквозь пыльное стекло, с усилием, да и привязанность не прежняя, мысленная, надуманная, ненастоящая.

— Внакладку? — спросил Николай Федорович, придвигая через стол синюю с золотом сахарницу, полную колотого сахара; поверх сахара лежали маленькие щипцы — сахар колоть на мелкие кусочки.

— Вприкуску.

Николай Федорович, взявши кусок покрупнее, начал задумчиво и ухватисто орудовать щипчиками, оттяпывая мелкие сахарные льдинки от большого айсберга. Адельгейда чуть задержалась у стола, с недоумением глядя на его руки, на то, как он управлялся с кусочками сахара, слушая ритм щелкающих щипцов; затем, головой встряхнув, словно видение отогнав, ушла.

От самовара сияние шло, местный идол золотой, теплое божество стола, изваяние с пылающими мыслями угольев в коронованной головушке без глаз и рта. Маленький узорчатый фаллический кран был в самом низу самоварова брюха, возле ступы ведьминской, единственной ноги, заканчивающейся, впрочем, постаментиком с четырьмя подставочками.

— С чем чай-то? — спросил он, прихлебывая. — Чудной вкус.

— С мятой, — отвечал будущий нобелеат все так же словоохотливо и мирно, — с мелиссой, с брусничным листом, с шиповником, с багульником, с лепестками финской розы, а также с сушеной малиною. Пейте, пейте; и слушайте; сегодня я перед вами исповедуюсь.

— Зачем? — спросил он.

— Как зачем? В сотрудники вербую, чтобы не просто помогали, а сознательно, от души.

— Я не обещал вам помогать.

— Куда же вам деваться? — весело заметил Fiodoroff. — Придется. Не сидеть же вам сложа руки. Жизнь длинна. Особенно, молодой человек, длинна наша коротенькая, куцая, шагреневая жизнь в зимние сумерки и в следующие за ними зимние вечера. Но и мрак конца октября внушителен. Вот выходишь на крыльцо — особенно, ежели со светом авария, — и пальцев вытянутой руки не видишь. Зато слышишь дыхание залива. И чувствуешь себя забытым Богом существом, закинутым в полном одиночестве на чужую планету. Соседство простора — это вам не хухры-мухры, не городские чуланчики штабелями, ты: ку-ку, и тебе: ау! Тут тишина в ушах звенит, да хор в шуме волн в шторм мерещится. Космогонические, доложу я вам, мотивы. Сами убедитесь. Да; в сотрудники вербую — раз; познакомиться с вами желаю — два; и начинаю вводить вас в курс дела — три.

Он неотрывно глядел в самоварные угли в прорезях короны, увидев впервые самовар с неприкрытыми пылающими мыслями.

— Сначала, хочу вам признаться, молодой человек, я заинтересовался идеями своего полного тезки (именно от него мне хочется отличаться, я потому и подписываюсь латинскими буквами, чтобы от него отличаться; хотя то, что мы тезки, с самого начала казалось мне перстом судьбы), сумасшедшего библиотекаря Николая Федоровича Федорова. Им многие увлекались, многие, в том числе Лев Толстой и Достоевский… хм… да, Достоевский… о чем, бишь, я?

— О сумасшедшем библиотекаре.

— Это называли его так, называли, из обывательского непонимания. Он был гений. Его идеями вдохновлялся Циолковский, между прочим. Он был гений, великий философ, самородок. Меня более всего потрясла его идея воскрешения мертвых. Николай Федоров считал, что мы в долгу перед жившими до нас, что смерть — величайшая несправедливость Природы и что конечная цель человечества — воскресить всех мертвых, натуральным образом воскресить, средствами науки, и заселить воскрешенными людьми планеты Солнечной системы. Почему вы так равнодушно меня слушаете? Вас не потрясает эта идея?

— Я ее не понял.

— Что тут непонятного? Что именно вы не поняли?

— Мне один священник на Севере рассказывал про Страшный Суд, Библию читал даже, Апокалипсис; там тоже вроде бы конечная цель человечества совпадает с моментом, когда все мертвые встают, только цель натурально конечная, конец света, и человечество, придя к конечной цели, аннулируется как таковое.

— Какая у вас путаница, у атеистов, в голове. Федоров, между прочим, был человек верующий — в отличие от вас.

— Если он был верующий, зачем же он хотел воскрешать мертвых? Кажется, сие в компетенции Господа Бога? Или он мнил себя таковым?

— Он ясно говорил: «средствами науки».

— Какая разница, как называть? Смысл-то тот же остается. И еще я не понял — как это «всех мертвых»? Ведь все умрут, каждый человек, и, пока человечество существует, оно так и будет поднимать мертвых из гробов, как ванек-встанек: лечь-встать, до бесконечности? Какая же тут конечная цель? Дурная бесконечность, как математики говорят: повтор, повтор, опять повтор, одно и то же. Да и про планеты Солнечной системы… Стало быть, Циолковский для того и старался, ракету придумывал, чтобы наши отбросы, воскрешенных, то есть, покойников, вывозить пачками или контейнерами на Марс, Сатурн, Юпитер и Венеру? Пока ты живой, ты на Земле, а ежели ты бывший покойник, второй сорт, вали на Марс? Колоссально.

— Вы удивительное циничное поколение.

— Мне так не кажется. По-моему, ничего циничней ваших ванек-встанек с Марса просто не придумать, как ни старайся. Наверно, на редкость гуманный был ваш Федоров старичок.

— Да, гуманный! Вы когда-нибудь сталкивались со смертью?

— Конечно. Я ведь человек. И живу. Если с жизнью сталкивался, то и со смертью сталкивался.

— Это не одно и то же.

— Ну да, не одно и то же. Но ведь — вы не замечали? — кто смерти боится, тот и жизни боится. Если бы человек не знал, что умрет, и не забывал все время про это, он и человеком бы не был. А когда я буду знать: все равно воскресну! бессмертный! — я и человеком тут же быть перестану.

Тут настал момент Николаю Федоровичу приглядеться к молодому собеседнику своему.

— Вы пожалуй, умнее, чем я думал.

— Спасибо.

— Что вы смеетесь? Что тут смешного? Но взгляд ваш на вещи — существа очень молодого. Которого еще не успела поразить несправедливость смерти, ее ужас кромешный, ее безжалостность, нелепость, жестокость.

— Думаете, когда меня поразит, я захочу стать бессмертным? Новой породой? Божочком с Сатурна? Дудки. Я в такие игры не играю. Мне приятнее, знаете ли, алкаш, пьющий со страху, что когда-нибудь перекинется. Приятней, понятней. Он мне родной. А ваши вчерашние жмурики, несущиеся, засучив портки, на ракетах, дабы засирать собой просторы Вселенной, мне чужие дяди. «Родилася я на свет, бедная сиротка, родила меня не мать, а чужая тетка». Стоп, Вы ведь мне недавно говорили, что воплотили идею воскрешения на практике? Было такое?

— Воплотил.

— А у вас водочки нет? Я бы рюмочку хлопнул.

— Вы пьяница?

— Нет.

— Торжественность момента возощутили? — Николай Федорович достал из буфета граненый графинчик с плавающими в прозрачной жидкости лимонными корочками.

Он выпил рюмку, следом вторую.

— Просто мне страшно стало.

— Чего боитесь-то?

— Я ничего не боюсь. Мне вас слушать страшно. Но вы говорите. Я слушаю. Я готов.

— Вы умный, но непонятливый молодой человек. По причине молодости непонятливый.

— Значит, пройдет. Состарюсь — и стану просто тупой. Извините. Я не про вас. Я просто так. Больше перебивать не буду.

— Когда меня потрясли идеи Федорова, я был еще младше вас. Совсем мальчик. Но я сразу решил: это мое, этим я буду заниматься всю жизнь. И у меня все получится. Что и вышло. Я уже работал в данном направлении не первый год, когда начал все чаще и чаще сталкиваться со смертью. И каждая встреча убеждала меня: мы должны ее победить, победить чудовище, прорву, величайшую несправедливость… Вы что-то хотите сказать?

— Для меня время идет как идет, потому что проживу я то ли двадцать пять, то ли шестьдесят; а ежели век мой будет — бессрочный, время потечет иначе? И пространство я свое, мне кратное, потеряю? Ой, то есть, конечно, потеряю, меня ведь зафигачат на Юпитер… а я из Вышнего Волочка… Нет, я не согласен! Я не хочу ни-ка-кой Галактики, на хрена она мне сдалась? Я хочу в Гатчину. Или в деревню Зажупанье. В худшем случае в Торжок. Это я для красоты сообщаю, для красного словца, я лично хочу только в леса, на берега рек, я маршруты люблю, но только не Земля — Венера! где даже стожка на пути не встретишь. Где по нужде не выйти в кустики. Не желаю воскресать, хочу в кустиках поссать.

Николай Федорович стукнул по столу, забрякали чашки, сахарница, щипчики, плескануло горячим чаем, озерцо растеклось по скатерти. «Ох, не люблю я скатерти, — подумал он, едва сдерживая улыбку, — клеенка лучше».

— Не могли бы вы помолчать, юноша? Что у вас за чертова привычка над всем насмехаться?!

Им обоим стоило великого усилия сдержаться: побагровевший Fiodoroff чуть было не выставил молодого наглеца за дверь, молодой наглец чуть не расхохотался ему в лицо, перекошенное комической гримасою водевильного персонажа, играющего героя греческой трагедии.

— Итак, я столкнулся со смертью. Зная, что собираюсь скрестить с ней шпаги. Я видел умирающего от рака крови тринадцатилетнего ребенка. Видел расстрелянных, повешенных, видел агонизирующих неделями полубезумных стариков и старух, видел юных, погибавших мгновенно, нелепо, безвременно.

«В морге, что ли, старичок подрабатывал?» — подумалось ему; он подивился собственному равнодушию, с коим внимал огненным речам Николая Федоровича; ему почему-то было глубоко наплевать на всех безвременно почивших, а также вовремя окочурившихся. Он сдержался еще раз — чтобы не зевнуть во весь рот. Он так мучился, управляясь с собственными челюстями, что пропустил целый период текста будущего нобелеата.

— …и тогда меня осенило. Я создал подобие периодической таблицы, в которой коррелировались личные свойства, внешние данные и данные хромосом-тестов. Теперь я мог моделировать человеческие существа и повторять в живом материале тех, кто покинул нас, кого рука смерти…

Тут опять на него нашел беспардонный приступ зевоты, как назло, и, победив приступ, он опять пропустил часть текста, вынырнув на младенцах.

— …первые пробы и ошибки натолкнули меня на мысль внедряться с коррективами в организм новорожденного и получать тем самым вживе тех, кого хочу повторить… ну, хоть Моцарта или Лермонтова.

— Да вы что?! — воскликнул он, разинув рот, с которого зевоту как рукой сняло. — А как же тот, в кого младенец должен был вырасти?! Или я опять недопонял? Вы, попросту говоря, гробите одного (сами не зная, какого) и вместо него воскрешаете своего любименького покойничка? Здорово придумано. И человека угрохали, и трупа нет; то есть вот как раз и есть живой труп!

— Это одно из возможных решений вопроса. В будущем мои последователи решат его иначе.

— Пожалуй, для первой беседы мне достаточно. Я хлопну, с вашего разрешения, еще рюмашку и пойду. Мне надо очухаться. Вы меня потрясли до глубины души.

Похоже, Николай Федорович его последней репликой остался доволен, воспринял ее как комплимент и глянул на собеседника с поощряющей улыбкой.

— И много у вас… пациентов?

— Достаточно. Должен признаться, у меня были и неудачи, точнее, удачи неполные.

— Например?

— Например, желая получить воскресших Пушкина и Достоевского, я получил как бы пародии на них… или шаржи… да вы их обоих видели: поэт и прозаик; они сюда в гости ходят.

— Я с ними кофе по-гречески пил… — вымолвил он, опешив.

— Кстати, о кофе по-гречески. Заходите ввечеру, мои друзья придут, ученые, если не боитесь, выпьем еще кофе по-гречески. Мой неудавшийся Достоевский мне кофеек-то подарил. Придете?

— Приду.

Он медлил уходить.

— А… женщины среди ваших подопытных были?

— Разумеется. Несколько неудач, одна удача.

Ему не хотелось спрашивать, но он спросил:

— Среди ваших неудач тоже имелись дамы из «Жизни замечательных людей»? Жорж Санд? Софья Ковалевская? Кавалерист-девица?

— Нет, вполне безвестные особы. Одна из моих неудач нам самовар принесла.

— В чем неудача-то? — спросил он, вздрогнув. — Такая симпатичная женщина.

— Да, и сходство полное. Неудача в том, что она помнит всю свою прошлую жизнь, а также смерть, тем и живет. Не может жить настоящим. Что вы озираетесь? Да, дом в идеальном порядке. Пирожки отменные. Цветы цветут. Но она… точно автомат. Не к тому я стремлюсь.

— Кого же вы называете удачей?

— Да Лару вашу, молодой человек. Никаких воспоминаний. И точно такова, как та была. Девушка с ягодами, потерявшая жениха. Чудо, да и только. А как я имя подобрал? Ведь не без художества: Лара Новожилова. Вы хоть знаете, кто такие лары?

— Знаю, — отвечал он, выходя на бледно-желтый пляж и глядя на залив.

Глава тринадцатая

в которой кто спит, а кто и нет.

Он тут же уснул, не раздеваясь, не сняв даже тапочек, едва добредя до дома Маленького, свалившись в койку, как с перепоя. У него было счастливое спасительное свойство особо молодых и отменно здоровых: защищаться сном. Едва на бочок, волчок под кусток, и агу, не могу, баю-бай. Чем хуже, тем сон крепче, молниеносней, моментальней. Где полагалось маяться бессонницей, он спал без задних ног, храпел без зазрения, словно с громоподобным первобытнообщинным пещерным «хр-р-р!» улетучивались и страх, и тоска, и отчаянье, и тревога, не считая мелких неприятностей. К утру, освеженная храпом и умытая снами, избушка бытия поворачивалась к нему передом, и он, продрав очи, бестрепетно в нее входил, снова непобедимый дурак из сказки. Беды его пьянили, вырубали, усыпляли. А, поскольку он очень любил спать, он отчасти беды свои тоже любил, наркотические свои печали, снотворные свои неприятности.

Бессонницы знавал он только любовные, то есть почти деловые. Впрочем, порой не спал он и по работе: зачеты, отчеты, авралы. Видимо, поэтому в сознании его как-то соединялись и сопоставлялись понятия «роман» и «работа», ему было не расцепить сочетания «любовный аврал»; нечто принудительное, схожее с обязаловкой, мерещилось ему в амурных историях; брак отчасти представлялся в виде заводского конвейера, по которому, кроме чушек, гаек и шестеренок, плыли слова «бракодел», «браковщица», «задняя бабка», «разводной ключ». Он немного даже стеснялся любовных приключений именно из-за набивающего оскомину сходства их с производственным процессом, о котором напоминало многое, да почти всё: одинаковые слова женщин, клише свиданий, ритм скрипа железной сетки металлической кровати. В общем, неприятности были ему милее женщин. «Должно быть, я извращенец», — думал он.

Сны не снились, мелькнуло разве что лицо Николая Федоровича, да проплыли из ниоткуда в ничто протяженные плоские светящиеся полосы пляжей: песок, песок, полосы тростника и раковин, эхо отмелей, нети свея рифленого дна мелководья, испещренного танцующим рисунком солнечных отблесков, сплетенных еще в одну — несуществующую, бестелесную, бесплотную почти — сеть.

Лара лежала, закинув руки за голову, глядя в потолок. Комнатка исходила полусветом, уставленная охапками сирени, черемухи, мелкими букетами лиловых, без названия, фиалок лесных. Она не могла остановиться, собирая цветы, жадничала и однажды чуть не угорела от черемухового аромата, превратившего ее комнатушку в маленькую самодельную газовую камеру для гимназистки.

Лара часто ощущала себя именно гимназисткой, не школьницей, ее это веселило, как всякая выдумка, но и смущало, подчеркивая инаковость, непохожесть, мучительную и неудобную. Она и так-то чувствовала отличие свое от подруг; ее оставляли равнодушными многие проявления жизни, столь существенные и полнозначные для них: затяжные мультфильмы с серьезной музыкой (например, про Кащея Бессмертного), первомайский и ноябрьский парады (она так тяготилась их длительностью, ожиданием у школы, тем, что парады состоялись при любой погоде, и, вместо того чтобы спать или читать, быть дома, надо было идти долго-долго вместе со всеми, чувствуя хлипкость осеннего пальто с вечно коротковатыми рукавами, пронзительность и хваткость балтийского ветра, нелепость фетровой шляпки с круглым затылком, маленькими полями, неудобной черной резинкой под подбородком, чтобы ветер шляпку не унес), вышивка по канве, игра в баскетбол на уроках физкультуры.

Она скрывала свои вылазки по выходным в Эрмитаж, где забиралась зимними голубыми утрами в египетские залы, куда никто не заходил так рано; сердце ее колотилось в соседстве с мумией. Ларе хотелось быть, как все, она старательно притворялась, хотя один раз ей пришло в голову, что ведь все разные, каждый сам по себе; может, каждый притворяется? И никакого «как все» не существует? И никаких «всех» в природе нет? Мертвая съемная скорлупка, маска карнавального зайчика или лисички из папье-маше, личина несуществующих чувств, обязательная, как школьная форма, без которой никогда нельзя прийти в школу? Кстати, в одевании школьной формы, в облачении в ее ритуальную шкурку ей мерещилось нечто почти пугающее; форма, отстиранная и отутюженная, казалась ей грязной, шерстила, колола кожу; одеваясь, она вздыхала, хмурилась, жмурилась. «Почему у тебя утром глаза на мокром месте?» — спрашивала мать, вплетая Ларе в косу черную ленточку. Ларе нравились синие, голубые, алые — черных она терпеть не могла. Некоторые хитрые девочки вплетали в косы коричневые ленты, что не поощрялось, но не преследовалось. Одну девочку чуть не исключили из пионеров за то, что она регулярно являлась в школу с вызывающе розовыми бантиками.

Школьные страхи, которых у Лары было меньше, чем у многих (ее спасали природная веселость, ловкость, она гоняла на велосипеде, бегала быстрее всех, лихо выполняла упражнения на брусьях), отравляли ей осень, зиму и весну; а каково приходилось соседке по парте, нескладному неловкому существу, боявшемуся перекувырнуться через голову? Учительница физкультуры глядела на попытки кувырков с брезгливостью, осуждающе поджимала губы; всеобщее неодобрение и насмешки; Лара старалась отойти подальше и на все это не смотреть. Школу она терпеть не могла, кроме, конечно, «живого уголка» с птицами и лисой, буфета с пончиками и библиотеки. Дома было лучше несравнимо.

Она любила окружающие ее в доме предметы спокойной отраженной любовью: предметы принадлежали обожавшим ее дорогим родителям; мамина рука вытирала пыль со стола и картинных рам; голос папы, рассказывающий ей, болеющей, таинственные истории, взрослые книги и сказки, накладывался на дверцы шкафа, как борозды на патефонную пластинку. Ночные тени фантазий пропитали закоулки и углы.

У нее не было школьных романов, как у подружек, она скучала, слушая, как кто-то на кого-то глядел, где пробежал, какую записку прислал на перемене, ей все это было неинтересно. В Лару влюблялись, она знала, но отвечала разве что сияющей своей улыбкой, да и всё.

И вот теперь колдовство настигло ее, она почуяла обаяние притяжения, ей хотелось, чтобы он обнимал ее, ей нравились его губы, да вообще он весь целиком; оказывается, существовал целый мир желаний, называемый некоторыми любовью; она никак это не называла, названия страдали неточностью, лгали. Лара впервые почувствовала, как сильно действуют мелкие чары распущенных волос, коралловой нитки на шее, как разглядывал он ее запястья и босые ноги; она и сама увидела, что у нее, оказывается, есть щиколотки, икры, ощутила свою женскую прелесть, оценила возможность ею пользоваться. Вместе с тем ее это и смутило, словно ей хотелось, чтобы любили ее не за то, а за что-то другое. За что? Она глядела в потолок, хотела увидеть там ответ в виде развернутого плана школьного сочинения: а) за хорошую успеваемость; б) за легкий характер; в) за ум; г) за начитанность. Всё — глупость собачья. «Всё это не я», — думала она. Наконец, рассердившись на себя за неуместные поиски собственного совершенно ускользающего от понимания «я», Лара в сердцах уснула, не забыв распахнуть окно на сей раз, ибо черемуха с сиренью благоухали назойливо и невыносимо.

«Восприятие пространства как западни в произведениях современных художников и старых мастеров», — аккуратным иезуитским почерком вывел название будущей статьи Гаджиев; он привык писать по ночам, и его лампа с зеленым абажуром привычно горела на втором этаже одной из дач Академгородка в окне, обращенном в сторону залива. Лампа могла бы служить маяком; впрочем, одиноким рыбакам с лодок и армии любителей подледного лова гаджиевская лампа маяком отчасти и служила, не то что для уточнения курса, а для увеселения души.

— Адельгейда, — стучал в дверь Николай Федорович, — у вас свет горит, не спите еще? Завтра придут Гаджиев и Костомаров.

— Уже сегодня. Надеюсь, мне не надо ночью печь для них пирожки?

Пляжи отдыхали от людей.

Ночью пляжи расправляли свои песчаные, с неровными краями шкуры, впитывали нечеловеческое время дальних звезд даже в беззвездные ночи. Нейтральная полоса пляжей подпирала тесноту земных уделов, домиков, шоссе, дорог, троп, смешных заборов, но, по сути, по сокровенной сути своей, принадлежала дну, донному простору залива, моря, океана.

Там, за затылком, толпился привычный лес, млела оседлость; но из-под руки можно было вглядываться в горизонт, чувствовать босыми ногами волну, уходящую из-под ног землю.

Помимо воли, взгляд от замкнутого пространства прибрежных нагромождений устремлялся туда, к воображаемой линии, удаляющейся по мере приближения, взгляд подчинялся силовым линиям поля впечатлений от океана, который — только заимей посудину, только поплыви, только поддайся зову! — который ждет.

Глубокий вдох после долгого взгляда вдаль. Вдохните воздух простора. Все пляжи прерывны, вы никогда не успеваете их разглядеть, вам явлен, не так ли, только клочок, всегда фрагмент, потому что вы то и дело отводите глаза, смотрите вдаль. Что там? Парус? Одинокий? Показалось? Или разглядываете стоящие одиноко на побережье дома счастливцев, видящих несуществующую линию между водой и небом ежедневно. Подвалы счастливцев заливает в прилив. Ураганный ветер продувает все щели их прибрежных обиталищ. Они не уплывут, в отличие от вас, на гипотетическом бриге в метафорическую кругосветку. И, однако, они счастливцы!

Когда-нибудь, дорогой, мы купим дом на берегу. На берегу чего? Не все ли равно. Когда-нибудь никогда где-нибудь нигде мы будем жить на берегу чего-то.

А пока по пляжу идет поэт Б., разумеется, с девушкой. Конечно, он читает ей стихи, уговаривает ее выкупаться прямо сейчас, ночью, лучше там, подальше, когда минуем дома, за каменной косой. «Как я завидовал волнам». Волн нет. Штиль. Вода холодновата. Все же не Черное море. Ингерманландия — это тебе не Таврида.

Романтическую прогулку несколько портит начавшийся внезапно за шоссе кошачий концерт. Голоса отчаянны, гнусны, настырны. Невозможно произносить лирические тексты на фоне кошачьего концерта. Однако поэт выходит из положения, заметив, что маркиз Маркизовой Лужи, видимо, носил фамилию де Карабас, и, высказав предположение, что в связи с заболоченностью находящегося за шоссе участка леса коты нацепили сапоги отнюдь не сафьяновые, а кирзовые либо резиновые охотничьи. Девушка смеется, она очарована поэтом, она согласна купаться, она согласна. Прогулка представляется ей поэтичной, тем более что она действительно гуляет с поэтом.

Поэту прогулка тоже представляется поэтичной, он видит себя с девушкой как бы со стороны, конечно же, они сегодня переспят; но прежде ему такие прогулки с девушками нравились больше, он думает о старости, его охватывает печаль, он обращается за помощью к линии горизонта, чье спокойствие и безразличие стирают вскоре всю печаль без остатка.

Глава четырнадцатая

Химические, алхимические и физические опыты на пляже, заканчивающиеся верчением волчков всех видов и фасонов. — Разница между наукой и колдовством, как ее понимает ученый.

Открыв глаза, он некоторое время лежал без движения.

Он всегда с трудом возвращался к действительности из сонного царства. Ему при полном бодрствовании свойственно было несколько отсутствовать, пребывая; по утрам отключка становилась заметнее — сливалась со шлейфом ночной отключки. Кое-как вернувшись, он вспомнил ночной разговор с Николаем Федоровичем и, нахмурившись, потянулся за «Беломором». Приснилось? Увы, нет. Легкая тень сомнения оставалась: что если собеседник его — всего-навсего безумец, маньяк, фантазер? Мелькали, мелькали тени, не всё следовало принимать за чистую монету… Но особо надеяться нечего, чутье подсказывало ему: в главном Fiodoroff не врал.

«Интересно, — усмехнулся он, — кого мимо меня в тумане пронесли? Кем младенец вырастет? Чьим призраком станет?»

Тут в соседней комнате Маленький распахнул окно и сказал:

— О! Час от часу не легче!

Он встал, потянулся и распахнул ветхую раму крошечной веранды. Странный гадкий дымный запах ударил в ноздри.

Солнце стояло высоко. Выцветшая даль, безмятежный выцветший залив, блеклый песок. Несколько поодаль, ближе к лачуге, разведен был костер, черный гнусный дым смешивался с паром из подвешенного на двух здоровущих рогатинах колоссального котла. Вокруг котла болтались, оживленно переговариваясь, Костомаров, Гаджиев и Николай Федорович. На песке расстелена была простыня либо скатерть, на ней расставлены бутылки, банки, пакеты. Поодаль укреплен на четырех жердинах тент — скатерть? простыня? — в тени коего отдыхали колбы, бутылки, склянки с разноцветными жидкостями и порошками.

Гаджиев и Николай Федорович вытащили из сарая за домом внушительных габаритов чан и поволокли его к воде. Следом шла говорящая непрерывно Адельгейда.

Появилась медленно бредущая вдоль воды босая Лара в лиловом ситцевом платье, с распущенными волосами, в соломенной шляпе. Гаджиев отвлекся от своих химических неясных изысканий, перестал на минуту химичить, дабы поцеловать Ларе ручку. И издали видно было: порозовели Ларины щеки в тени соломенной шляпы. Когда ее щеки залило таким цветным в блеклом, подернутом дымом пейзаже, он заметил: коралловое ожерелье надела. Неужели Николай Федорович не соврал про Лару? «Карл у Лары украл кораллы, а Лара у Карла украла кларнет», — сказал Маленький, появляясь на веранде, словно мысли его прочитав.

— Как вы считаете, — спросил он Маленького, — похожа Лара на привидение?

Маленький ответил не сразу.

— Лара? — переспросил он после незначительной паузы. — На мой взгляд, из всех присутствующих, включая нас с вами, именно Лара напоминает привидение в наименьшей степени. Она очень даже настоящая.

— А мы поддельные? — спросил он с превеликим любопытством, будто впервые разглядев Маленького.

— Поддельные картины бывают. Называются — подделка. В отличие от оригинала. Выдающие себя за таковой копии.

— Ага, ага, картины поддельные, бриллианты и паспорта фальшивые, шиньон накладной, зубы вставные, цветы искусственные, смех неестественный, карты крапленые, письма подметные, — это я знаю. А мы, мы какие?

— Суррогаты. Симулянты. Какая разница.

— Вы не в курсе, чем заняты наши липовые ученые? — спросил он, стараясь спрашивать повеселее. — Красильня у них? Травильня? Морильня? Алхимический цех? Не утаите, скажите по секрету, как подставное лицо подставному лицу.

— Понятия не имею, — отвечал Маленький, обретая обычную нескладность и беспечность. — Сейчас пойду спрошу. Народ мудреный, может, любовный напиток гонят или производство ядов наладили.

— Я знал одного шамана, который вываривал в моче сушеных мышей, добавлял шляпки мухоморов и еще кой-чего, рецепт не помню, то ли кабаньи яйца, то ли свиной хрен. От чего-то очень помогало. От чего, тоже запамятовал.

— Думаю, от импотенции, — предположил Маленький, выходя. — Или от всего. Хотя, чтоб от всего, мухомора мало. Стрихнин желателен.

Гаджиев плесканул в котел дряни из бутылки. Дым повалил нещадно. Лара зажала нос и поспешила ретироваться. Когда она поравнялась с домиком-пряником, он окликнул ее из окна. Лара не спеша подходила, Николай Федорович рысцой слетал в сарай за двумя сосудами типа бутылей; Адельгейда спорила с ним, ей не хотелось, очевидно, с бутылями расставаться, видать, она мочила в них бруснику или готовила пьяную вишню. Пока Адельгейда и Fiodoroff препирались, Костомаров набухал в бутыли воды, а Гаджиев маленьким черпачком стал сыпать в воду порошки из разных пакетов, баночек и скляночек.

— Доброе утро, — сказал он нарочито непринужденно, — что вам, милая барышня, снилось? И чем это заняты научные работники? Тараканов будут морить?

— Давно уже день, — отвечала Лара, пустив в ход свою блистательную улыбку, — и ничего мне не снилось, я не спала. Я тоже спросила, чем они заняты. Опыты, говорят, проводим. Я спрашиваю — какие? Сначала, говорят, химические, потом алхимические, потом физические проведем. Шутят, должно быть.

— Какие шутки, весь пляж провоняли, не продохнуть.

— Я пойду на дальний пляж, — сказала Лара, глядя ему в глаза. — Пойдемте со мной.

И опять он испугался. Он ее боялся. Он, со столькими евиными дочками имевший дело, ее, школьницу, боялся.

«Несовершеннолетних не совращаю, — начал он твердить про себя, но сам себя мысленно перебил: — Это нынешних не боюсь, а тогдашние, видно, сильно отличались, оттого труса праздную. Лара из «Пенат»; лара из пенат!»

— Вы побледнели, — она лукаво усмехалась. — Что так? Вам плохо? Дыма не переносите?

— Дым не стыд, глаза не выест.

— Что за глупости, — сказала Лара, осердясь, — это вы меня должны уговаривать, а не я вас, и побаиваться следует мне, а не вам.

Он покорно пошел за ней.

— А где ваше полотенце? И подстилка? И плавки? Нет, не возвращайтесь, плохая примета, идемте так.

Он озлился и чуть было не сдерзил, хотел сказать: нет полотенца, не моюсь никогда, чтобы комары не кусали, в качестве подстилок предпочитаю особ противоположного пола, а плавки потерял в прошлом году, купаюсь нагишом. Он любой бы так и ответил. Но Ларе не мог. Она отличалась от прочих совсем не возрастом… «То есть как раз возрастом, — подумал он, вздрогнув. — Сколько ей лет-то? Год за три, как на Севере? За пять? За десять?»

— Вас знобит? — спросила Лара.

— Переспал, — ответил он.

Она не спросила — с кем, как он ожидал; ей и в голову не пришло.

— В среднем, — сказала она, — мы выспались. Я не спала, вы переспали.

— Анекдот про «в среднем» слыхали?

— Нет.

— Ну, в колхозе читает лектор лекцию, употребляет выражение «в среднем», спрашивает, знает ли кто-нибудь, что это такое? Все молчат, одна старушка руку тянет. «Ну, говори, бабушка, неужели знаешь?» — «Как же, милок! Дашка живет с председателем, Машка живет со всеми, а в среднем и я проститутка».

Он сказал «проститутка» по цензурным соображениями. И залился краской. Последовал серебристый смех Лары.

— О-ха-ха-ха, хо-хо-хо, кто ж такие анекдоты барышням рассказывает!

Он тащился за ней нехотя, увязая в песке, она щебетала, кокетничала, он отвечал невпопад. Ему казалось, они идут несколько часов, вечность, не дойдут никогда.

Легкое марево заколыхалось перед ними, вспышка полыхнула по соснам, перескочила на марево, и из центра сгустившегося в прозрачный туман дрожащего воздуха стало проступать сперва окно, потом второе, потом марево превратилось в дом-близнец.

Они остановились, взялись за руки.

— Мираж… — прошептала Лара.

Они глядели, зачарованные.

Гулкий глухой взрыв сдетонировал за их затылками, там, откуда они пришли. Слабой волной воздушной овеяло со спины. И возникший перед ними на некотором отдалении призрак дома-близнеца медленно, как в кино, взорвался, разошелся на куски, взлетел на воздух, часть его воспарила, и обломки, левитируя ужасающе неспешно, неторопливо и картинно, пали на осевший фундамент. Вместо марева туча пыли оседала, рея, длилась, скрывала даль.

Вскрикнув, Лара бросилась обратно, он за ней, они бежали, задыхаясь, и снова пляж казался бесконечным, бег на месте из дурного сна. Наконец, они взбежали на дюну.

Дом-близнец стоял целехонький.

Смеющиеся ученые и сердитая Адельгейда. Установленные на треногах оптические приборы, нацеленные ему и Ларе в лицо.

— Шутка, — сказал Маленький, сидящий возле домика-пряника на песке. — Серия химических прошла, физические в разгаре.

— Какая, однако, гадость эта наука! — воскликнула Лара. — Дурацкая шутка-то.

— Как в анекдоте, — откликнулся он, — дурак ты, боцман, и шутки твои дурацкие.

— Не рассказывайте, пожалуйста, ваш казарменный анекдот.

— Откуда вы знаете, что он казарменный?

— Предположение. Мы возвращаемся?

— Мы уже вернулись.

— Я не про это. Мы идем на дальний пляж?

— Нет, увольте, я не пойду.

— Кто вас только воспитывал? — Лара рассердилась и удалилась, сказав напоследок: — Мне иногда кажется, что только я и нормальная, остальные оставляют желать.

— Это дурной знак, — сказал он ей вслед, — пора к психиатру.

— Ей кажется то же, что и мне, — заметил Маленький.

Лара была уже у дюны.

Он сидел рядом с Маленьким, наблюдая, как Костомаров с Николаем Федоровичем снимают с постамента штуковину типа теодолита и заменяют ее громадным коромыслом, укрепленным на оси. На один конец коромысла нацеплена гирька, на другой — модель самолетика. Гаджиев раскладывал по пляжу листы фанеры.

— И три листа фанеры, — бормотал он.

Разложив фанеру, Гаджиев открыл стоящий посреди пляжа зеленый сундук и стал вытаскивать из него волчки: маленькие, обычные, огромные. Гаджиев укладывал по два волчка на каждую фанерину, возвращался за новыми волчками. На некоторое время он отвлекался: пошел на кухню, выпил залпом три стакана гриба из трехлитровой банки, затянутой марлею, сделал бутерброд с луком и вернулся к Маленькому.

Ученые запускали волчки, бегая от фанеры к фанере. Самолетик уже летал по кругу, точно маленькая карусель. Наконец, все волчки были запущены, в воздухе воцарилось гудение волшебного улья. Глаз не оторвать. «Беломорина» у него в пальцах погасла. Стоило одному из волчков замедлить ход, его запускали снова. Всё, вместе взятое, напоминало цирковой аттракцион.

— Цирк бесплатный, — сказал Маленький, вставая с песка.

Воздух дрожал, нагретый летний воздух.

Ему стало казаться, что несколько сосен отодвинулись, переместились, что куст у ручья передислоцировался и тянет за собой еще один куст, что камни, на которых частенько сиживала у воды Лара, смещаются, что вся округа пришла в движение, полоса песка стала уже, дюна выше.

— Посмотрите на ту сосну, она движется.

— Вы перегрелись, — отвечал Маленький. — Не ходите с непокрытой головой по такому солнцепеку.

После чего Маленький взобрался на крутое перекошенное крылечко и скрылся в домике-прянике, так трахнув дверью, что ближайший волчок сверзился с фанерины и утих, трепеща, в песке. Гаджиев водворил волчок на место и привел в действие.

Он спросил у Гаджиева, поскольку тот оказался поблизости:

— Неужели это научные опыты?

— Разумеется, — отвечал тот.

— Чем они отличаются от циркового аттракциона?

— Отсутствием зрителей.

— Я не в счет?

— Вы единственный в настоящий момент.

Вид у Гаджиева был утомленный, лысый череп покрыт испариной, ее приходилось ученому промокать постоянно, используя в качестве промокашки то кепку, то платок.

— Когда мой знакомый шаман камлал и каслал, он уставал, в точности как вы, даже лоб промокал тем же жестом. Скажите, с точки зрения ученого, наука сильно отличается от колдовства?

— Сильно, — отвечал Гаджиев, то ли осклабясь, то ли оскалясь, — ваш шаман промокал лоб, а я лысину; отличие не просто пространственное, но корневое, качественное.

И он убежал к дальнему детскому полосатенькому обшарпанному волчку, замедляющему жужжание и вращение свое.

Маленький позвал обедать, после обеда молодой человек снова уснул как убитый (волчки жужжали за окном, самолетик угрожающе летал по кругу), проснулся к вечеру с неприятным чувством тревоги — вспомнил, что приглашен Николаем Федоровичем на кофе по-гречески. Идти не хотелось. Поэтому он поднялся и пошел.

Глава пятнадцатая

Снова кофе по-гречески. — Снова ссора. — Письмо с чердака. — Адельгейде не нравится колотый сахар.

— Не иначе как вы почуяли сей античный напиток, у вас звериный нюх, граждане литераторы, — заметил непривычно веселый Николай Федорович.

— Случай, случай, господин наш случай, — отвечал прозаик.

— Обыкновенная рифма, — произнес поэт.

Над большим столом горела чугунная с молочным стеклом массивная лампа начала века. Не хватало, может быть, темноты августовской за окном, звездного неба в окне над заливом, мотыльков, стремящихся к лампе; белая ночь представлялась лишней. Однако в этой комнате и в солнечные дни жил полумрак, легкий сумрак обитал, поэтому зажженная лампа оказалась очень даже кстати, комнатное солнце вне восхода и заката, придающее, однако, планетарность и космогоничность каждому гостю в отдельности и посиделкам в целом. Круглились чашки, светилось варенье из морошки, блестела лысина Гаджиева.

Высвечен был именно стол и сидящие за столом, остальная часть комнаты погружена была в полутень; этажерки, бюро, книжные шкафы, тысяча мелочей — какой многодетальный быт, многословный, дробный, уйма безделушек, сухие букеты, легкий беспорядок бытия начала века, полузабытый, но хранимый множеством квартир и дач потаенный стиль, изживаемый иным, новодельным — долой вещизм! — бытом новой эры, где на стене висела разве что черная нелетающая немолчная тарелка репродуктора, на клеенке царствовал железнодорожный граненый стакан стаканыч, и зачастую кто-то из жильцов (вместо обывателей там жили жильцы) спал на раскладушке, задвигаемой до ночи за шкаф, совместитель посудного и платяного, а то и шкаф отсутствовал, и одежка помешалась на плечиках, для которых в самом неподходящем и неожиданном месте стены, оклеенной страшенными обоями в кладбищенский цветочек, был вколочен громадный неуклюжий гвоздь.

Он отхлебнул кофе по-гречески, голова внезапно закружилась, как спиртяшки хлобыстнул на голодный желудок. Лица сидящих за столом потеряли четкость, расплылись, расфокусировались. И тут же обрели назойливую ясность, преувеличенную объемность. Ожидая нового приступа головокружения и куриной слепоты, он быстро допил горячий пряный пьяный напиток. Ожидания не оправдались. Все четко, голова ясная. Однако возникло некое новое зрение, появились дополнительные детали, ранее отсутствовавшие, а разговор изменился, потерял прежнюю стилистику обычной застольной, несколько принужденной и показной вежливой трепотни, в полную хреновину помаленечку сползла беседа.

На гаджиевскую лысину опустилась трепещущая, грандиозных габаритов зелено-голубая стрекоза с переливчатыми крылышками, по крылышкам гулял блеск креозота, керосиновых пятен. Гаджиев никак не отреагировал на появление стрекоплана, даже не пытался смахнуть насекомый самолет с круглой посадочной площадки. Не удивился стрекозлу никто. Он с легким недоумением глядел, как Гаджиев запустил пальцы в свой кофеек и достал со дна чашки лягушонка. Лягушонок сидел на столе и кривлялся, высовывая маленький длинный розовый язык.

— Да выкиньте вы его в окно, — ему лягушонок как-то сразу не приглянулся, и он решил дать Гаджиеву совет.

— Кого? — спросил поэт.

Он показал поэту на лягушонка. Тот повернул к поэту свою мокрую головенку, высунул язычишко и вымолвил, дразнясь:

— Бе-е-е!

— Неброскость, — говорил прозаик, — я ценю в деталях неброскость. Главное в произведении — детали. Не надо навастривать перо, надо вощить око.

— А вот у нас в Академгородке, — заметил Костомаров, снимая белую рубашку, надетую, как выяснилось, на голое тело, — намедни снова лес рубили, щепки летели, летели да на пилотку сели.

Николай Федорович выхватил рубашку из рук Костомарова и возопил:

— Адельгейда!

Вошла домоправительница. Николай Федорович кинул ей через стол рубашку с воплем:

— Крахмаль! Крахмаль!

Адельгейда рубашку поймала и превежливо гостей спросила чего еще кто изволит.

— Русалку хочу, — сказал поэт Б.

— Сейчас, — отвечала Адельгейда. — Но сегодня только маленькие.

— Можно маленькую, — отвечал поэт. — Только чтоб уже растленная была.

— За это не ручаюсь, — сказала экономка.

И сию же секунду вернулась, неся костомаровскую рубашку, накрахмаленную покруче балетной пачки, а также стопарик с содержимым, каковой перед поэтом и поставила, а поэту при этом вручила большущую лупу в латунном колечке с ручкою.

— Если в эту не увидите, другую принесу.

Поэт глядел в стопарик через лупу.

— Надо же, действительно, русалка! Водомерочка! Патлы чем-то причесывает. Левши на нее нет, на сучонку насекомую.

Гаджиев плесканул на поэта через стол пивной пеной.

— Не хами, вития, даме.

— Она не слышит, — сказала Адельгейда. — Такого размера они все глухие. Но не немые. Иногда очень визжат. Не пугайтесь, дорогие гости, глодайте кости; были вишни, да все вышли, был квас, да выпили без вас.

И плюхнула на стол таз копченых костей. Впрочем, не только копченых. Он ясно видел: есть и обычные обглоданные, и куриные лапки с когтями.

— Где наша не пропадала, — сказал Костомаров, выудив из таза косточку типа сахарной и обнажая в улыбке внушительные, на глазах вырастающие клыки. — Хав-хав-хав-гр-р-р…

— А когда младенца подадут? — брякнул, не подумав.

Настала тишина, в которой только Костомаров продолжал с упоением глодать кость.

— Ка-кого младенца? — задохнулся Николай Федорович.

— Как какого? — отвечал он. — Из тумана. Того самого.

— Ну-у-у… — разочарованно протянул прозаик. — Тот уже давно тю-тю. Тоже вспомнил.

— Всё, всё, всё, всё! — промолвил накрахмаленный сияющий Костомаров. — Адельгейда! Адельгейда! Несите карты.

На маленьком чернолаковом подносе Адельгейда принесла колоду карт, полурассыпанную по подносу рубашками вверх.

Костомаров, засучив плохо поддающиеся, похрустывающие рукава, принялся не то чтоб карты тасовать, но перемешивать, передвигать их по подносу, как фанты.

— Ну-те-с-с, — потирая руки, усмехнулся Николай Федорович, — погадаем, погадаем.

— Пасьянс будем раскладывать?

— Зачем пасьянс? У нас карты особые. Одни персоны. Без шестерок. Кого вытащим, тот и есть кандидат на бессмертие.

Не соответствовали, ох не соответствовали монологи будущего нобелеата о российской науке, о жизни и смерти этому водевильному, инфернально водевильному веселенькому тону только что произнесенного пассажа! Раздражение и неприязнь поднялись в нем с самого дна существа его. Он стал приподниматься на стуле. Прозаик и поэт смеялись застольной шутке, новой для них игре.

Николай Федорович взял его за рукав:

— Куда же вы?

— А вот сейчас пойду рюкзак соберу, рюкзачок свой барахлянский, только вы меня и видели.

— Я вам сказал — вы останетесь здесь, какой рюкзачок? Мы вас с Ларочкой поженим, дитятко родится, будете растить.

— И кто же у нас родится? Наполеончик Бонапарт? Или маленький Гришенька Распутин? Долго ли вы думали? Что я вам, петушок для вашего инкубатора упокойничков? Может, я вас не понял? Может, у меня назначение скромнее: ваших грядущих сподвижников плодить? Не желаю быть вашим вечным соседом и заниматься на фоне вечности раздолбайской галиматьей. Не пошли бы вы на хрен? Вы мне не нравитесь.

— Так и вы мне тоже, — спокойно ответствовал Николай Федорович.

— Прежде я всем нравился.

— Все для вас теперь не актуальны. А я — данность.

— Ох, раскипятился-то, распетушился, — подал голос Гаджиев со стрекозой на лысине. — Остыньте, юноша. Коль скоро вы в таком волнении, вы у нас карту и вытащите.

Гаджиев вскочил и с неожиданным проворством, держа поднос на пяти пальцах согнутой в локте руки, как официант либо фокусник подлетел к нему и поднос предъявил:

— Ну?!

Он словно поневоле медленно протянул руку и взял карту. Гаджиев не сводил с него глаз.

— Карту-то переверните. И покажите почтеннейшей публике.

Что он и сделал послушно.

Публика приняла карту по-разному. Костомаров и Fiodoroff улыбались, поэт с прозаиком выказывали недоумение, а Гаджиев сказал:

— Поздравляю.

Унес поднос, поставил на буфет, посадил, сняв с головы, на карту стрекозу, занял свое место за столом, рюмку свою допил.

— Сами-то посмотрите, полюбопытствуйте.

Он перевернул карту — стрекоза взлетела и растаяла — и увидел себя.

Сходство с валетом либо королем состояло только в одинаковости бинарных перевернутых слипшихся изображений; остальное почти натурально, даже рюкзачок. Впрочем, вот рюкзачки как раз разные: один защитный, выгоревший, его личный, другой яркий, трехцветный, подобный детской игрушке.

…разумеется, все мы были, дорогой Виктор Сергеевич, под мухой, под парами винными, коньячными, кофейно-античными (хотя греки, я полагаю, получили сей дар от ведьмы Медеи в нагрузку к Золотому руну), и поведение нашего туриста объясняли именно пары; но, если у Николая Федоровича и его друзей-ученых имелось намерение над гостем подшутить, они подшутили хоть и не вполне понятно, но весьма элегантно, а он воспринял шутку как оскорбление, выпад, — ну, не знаю, человеку в душу не влезешь, это я вам как инженер человеческих душ говорю с полной ответственностью за свои слова. Когда молодой человек побелел, швырнул карту Николаю Федоровичу (причем попал в тарелку, прямо в винегрет), я решил, что он просто вспылил спьяну; но он затопал ногами, закричал нечто несообразное про спасителя человечества, по совместительству являющегося губителем людей, про стрекозу на лысине, беззащитных младенцев, растленных русалок, Нобелевскую премию, нежелание не то что жить рядом всю жизнь, а на одном поле нужду справлять, после чего вылетел из дома как ошпаренный, хлопнув дверью, я решил, что он рехнулся, грешным делом, самым медицинским образом.

На стук и крик пришла домоправительница и, собирая тарелки, сваливая в блюдо объедки, укоризненно смотрела, и даже замечание, такая молчаливая, позволила себе отпустить в том смысле, что людям ученым, опытным и зрелым грех смеяться над молодостью и незнанием жизни, это все одно как наказывать ни за что беззащитного младенца. Тут уже вскипел дотоле непривычно кроткий хозяин дома, заорав:

— Дались вам сегодня эти беззащитные младенцы! Да перед лицом действительности, перед жизнью и смертью все — слепые котята!

У него был облик эпилептика в предвкушении припадка.

Мы с Б. поспешили откланяться. И в Дом творчества убыть. Когда поднялись мы на гору и поглядели назад, на дорогу, ведущую к заливу, спускающуюся с преодоленного нами склона, мы увидели неспешно идущих далеко за нами Костомарова и Гаджиева; видимо, легкая истерика молодого человека заставила их податься обратно в Академгородок, вместо того, чтобы заночевать в доме на берегу. Они несли какие-то оптические приборы, на плече Гаджиева красовалось нечто вроде теодолита на треноге, что не помешало Гаджиеву, увидевшему нас остановившимися и оглянувшимися, помахать нам рукой.

— Что вы так уставились на меня, Адельгейда? — спросил Николай Федорович. — Садитесь пить чай, посуду утром можно домыть, не к спеху.

— Смотрю, как вы колете сахар щипчиками.

— Чем его еще прикажете колоть? Колуном? И вы так же колете, и все.

— Нет, у вас по-особенному получается. Мне это не нравится.

— Ну и вечерок. Всем я не нравлюсь. Колю обыкновенно. Сахар как сахар. Не все ли вам равно, как я его колю?

— Просто я видела когда-то точно такую же манеру сахар колоть.

— Вам постоянно мерещится, что вы все уже когда-то видели, и в первый раз было лучше.

— Но это правда, — отвечала она.

Глава шестнадцатая

Сон. — Отсутствие присутствия. — Попытка сотворения окружающей действительности.

Прямо у него под окном в его сне Гаджиев с Костомаровым развели костер и варили в колоссальном чане неопределяемую дрянь, из чана валил пар, вползавший в окно, затягивающий комнату.

— Я бы на вашем месте, — заметил он, выглянув в окно и даже высунувшись по пояс, — экспериментировал во-он там, на дальнем пляже. Если чан не донести, катите или по воде буксируйте.

— А я бы на вашем месте, — отвечал Гаджиев из сна, — бессмертием-то не швырялся. Пробросаетесь. Такая карта ему выпадает, а он ее в винегрет — шварк! О, легкомыслие. О, глупость.

— Извините, — сказал он, — я сейчас только ведерко возьму. Костерок ваш придется залить. Лишку воняете.

Взяв ведерко, он направился к заливу.

Проходя мимо Гаджиева, он остановился.

— Скажите, кто такие пенаты? Привидения?

— Вам Костомаров скажет, у него мусорная память. Он прямо по словарю шпарит. Костомаров, душа-радость, скажите ему, кто такие пенаты. Определение из любого словаря, ему все равно. Заодно и про лар ему скажите, он потом про них спросит.

Костомаров поглядел на небо, сел на песок, подумал, да так, возведя очи горе, словно текст возникал в слабой голубизне небесной, и оттарабанил:

— Пенаты — фамильные хранители дома, все, почитавшиеся семьей, боги, боги дома, домашнего очага. Являются символом очага. Иногда отождествлялись с ларами. Еще что? Лары? Лары — покровители коллективов и их земель. Римляне выводили культ лар из культа мертвых. Некоторые исследователи связывают лар с душами предков, ставших богами. Вы удовлетворены?

— Вполне, — он подхватил свое ведерко и продолжал путь к кромке воды.

— Хоть спасибо скажите, — промолвил Гаджиев ему в затылок.

Он уже знал, что спит, что просыпаться не надо, именно поэтому и проснулся.

Невнятность пробуждений была для него привычной, первая минута, когда не знаешь, кто ты, где ты, откуда, жил ли ты прежде. Грань сна и яви ему не нравилась, пересекаема была им с неудовольствием.

Ему померещилось: видит он сон во сне, марево из чана, валившее в окно, заволокло комнату.

Сознание, однако, возвращалось к нему помаленьку и вернулось, наконец.

Веранды не было.

Он плавал в тумане, точно рыбка, вполне горизонтально разместившись на сгустившемся в воздушный батут клочке марева. Отсутствовало все: стены, потолок, пол, стол, все как есть! Встав, он попытался выйти из несуществующего дома.

Окружающая действительность изошла на пар, ни залива, ни пляжа, ни соседних домов, ни прибрежных сосен. Местами туман сгущался, по такой сгустившейся туманности он и шел и сел на эту пневматическую подкладку, когда ноги подкосились. По счастью, папиросы и спички в кармане, он нашарил их и закурил, как всегда в безвыходном положении делал. Папиросный дым образовал в тумане маленькую новую вселенную. Его собственная дымовая галактическая туманность обрадовала несказанно, — оброненная похитителями мира в пустоте деталь бытия. У него даже мелькнуло, не помер ли он, не находится ли в каком-нибудь казахском либо горноалтайском чистилище? «Не сплю ли я по-прежнему?» В немногих книгах, прочитанных им, герои просили в качестве доказательства бодрствования их ущипнуть; при всей сомнительности доказательства — если уж снится столько белиберды, может присниться и щипок; или боль нам не снится никогда? Он силился вспомнить, снились ли ему болевые ощущения хоть когда-нибудь, и не мог, может, герои книг были правы? Он принялся с превеликим усердием щипать себя за кисти рук, за икры, за мочки ушей, даже за волосы себя дернул. Щипки ощущались самым прекрасным образом.

Он лег на белое сгустившееся ничто, как прежде на этом самом месте ложился на песок, и зажмурился. Глядеть все равно было не на что. Удручающая картина забеленной пустоты пугала его, он видел внутренним — или не внутренним и не внешним, но неким третьим — взором серо-белые волны тоски, своего детского гриппозного бреда. Зажмурившись покрепче, он стал вспоминать песок, пески, песчаные пространства, любимые им издавна и особо, как известно. Он вспоминал песок разного помола: тонкий мукомольно-белый, становящийся там, в воде, таким прекрасным шелковистым свеем; средний, чуть колючий, вобравший частицы космической пыли возле более ленивых, более юных и не склонных к мельничьим заботам водоемов; крупный родственный гравию, почти гравий, в котором мелькают коралловые крупинки гранита и сердолика; и свой любимый нежно-лиловый песок с микроскопическими гранатами, может даже, и представляющими собою обточенные водою октаэдры.

Он вспоминал песок, как в жизни не вспомнил ни одну из героинь своих романов и похождений, с нежностью, со слезами в прикрытых, крепко сцепленных веках. Вспоминал хруст песка, попавшего в рот с оброненной папиросы или с поднятого огрызка абрикоса или яблока — или куска хлеба, — и хруст песка на губах казался ему символом счастья. Предметы, среды (вода и воздух, например), минералы, растения, животные и прежде были ему милее и роднее большинства виденных им людей; теперь вся любовь к утерянному вещественному миру сосредоточилась в виденном им когда-либо песке, что за невидаль, а вот поди ж ты.

Маленьким он любил строить неподалеку от воды крепости из песка с башенками, крепостным валом, наполненным водою рвом, подземельями, тростниковыми частоколами, пещерами; солдатиков у него не было; да ему и не хотелось приводить в свою крепость посторонних: мысленно уменьшаясь, он царствовал в ней сам, являясь войском, комендантом, владетелем замка, часовым, беглецом из подземелья и тому подобное единовременно или поочередно. В юности он любил, загорая, закапываться в песок.

В экспедициях в крутых песчаных берегах рек, впав в детство, рыл он небольшие пещерки, двуногая и двурукая глупая ласточка-береговушка; однажды он положил в такую пещерку кристаллик аметиста, просто так, ни для чего, играя в сокровища Аладдина. Потом напильником снял он рельеф с копеечных монет (сколько их было? пят! семь?), превратив их в желтые блестящие бляшки (видал он такие мониста у восточных женщин и у хохлушек), и приложил сии бутафорские монетки (словно и впрямь поленился закончить узбекское, монгольское или таджикское ожерелье для своей любимой) к аметисту. Нашел его игрушечный клад кто-нибудь? Он не знал.

Барханы гуляли в воображении его, пели поющие пески, шел смерч, приятель песчаной бури, содрогались песчаные карьеры, оживали раскопки, капала на песок нефть, ржавели детские формочки с нескладным старым совком.

Он представил себя с одной из своих любимых на пустынном пляже. У нее была привычка водить торцом ладони, словно маленьким снегоочистителем, и рисовать на образовавшейся ровной веерообразной и влажной площадке человечков. Он повторил механически ее жест — и обмер, задержав дыхание, боялся открыть глаза, не открыл, конечно.

Он лежал на песке.

Теперь в белом мареве их было двое — он и песок.

Островок или весь пляж? Он вскочил, разулся, побрел — и брел долго: в одну сторону, в другую, туда, и сюда, и туда, где должен был простираться, по его представлению, берег. Всюду был песок. Пляж вернулся.

Он прибрел в исходную точку, в которой предусмотрительно оставил спичечный коробок. Почему-то он этой точке придавал значение. Будучи начинающим колдуном, он и не знал, что колдует, и не вполне понимал, как действовать дальше, потому призывал на помощь ту точку пространства, в которой пространство соизволило хоть отчасти вернуться к нему.

Вспомнив про пространство, он вспомнил и про время и глянул на часы. Его реквием по песку, закончившийся возвращением песка, длился час.

Теперь, решил он, надо думать о заливе. О водах? О волнах? О воде? Он вдруг испугался, что, обнадеженный, он ослабеет и у него не хватит чувств, не хватит души вернуть залив. «Если только это я вернул песок», — усмехнулся он.

Не теряя ни минуты, он принялся восстанавливать в памяти кромку воды, отмели, где какая, валуны в воде, каменную косу. Лихорадочно он мысленно двигал валуны: левее? правее? Смещал островки с фортами и остров Котлин: дальше? ближе? Возможно, печали и любви в мыслях о воде было меньше, чем в воспоминаниях о песке, зато он ударился в документальность, требовал от себя наибольшей точности, точности во всем: характер дна? цвет воды? где и какие водоросли? глубина? Он сажал на камни чаек, представлял себе брызги, окатывающие в шторм каменную косу, анимировал прилипший к горизонту маленький парус, перемешал по линии горизонта дымок парохода, водружал над заливом августовскую тьму, перемежал ее лунной ночью, заставлял солнце садиться в воду, вслушивался в плюханье резиновых сапог рыбаков и плеск воды о борта резиновых лодок. Его обдало жаром: он спутал, спутал, нет, солнце никогда не садится тут в воду!..

Он очень устал от этой игры, но был вознагражден сполна: туман над заливом исчез, зато сам залив появился, вся Маркизова Лужа во всей красе, Котлин там, куда он его водрузил, кажется, чуть левее, чем прежде, отмели чуть заметнее, чем обычно.

Далее занялся он небом, но, как ни странно, впечатление от бесплотной лазури, омывающей взоры наши с самого что ни на есть бессознательного и довербального существования, оказалось настолько сильным, что небо возникло легко; он, не открывая глаз, знал: купол небесного цвета уже там, где ему и положено быть искони, — и все еще продолжал листать воспоминания об оттенках утренних и вечерних, о небесах на разных широтах (как выцветало, помнится, небо над среднеазиатским ландшафтом, каким удаленным и нереальным представлялось осенним днем в Пулкове), о многочисленных отарах облаков, о странах туч, о кучевых кочевьях, о воздушных замках, сквозь которые пробивались солнечные лучи.

Он умылся, совершенно обессиленный, и уселся покурить — на сей раз уже на песке перед заливом под небом голубым. За его спиной и на его плечах прежнее марево защищало рубежи пустоты. Он безумно хотел есть, но пока до хлеба дело не дошло, была очередь полосы прибрежных сосен и шоссе за нею.

Осока оказалась мало представимой, он прежде в нее не сильно вглядывался. Легко легли на песок полосы тростника и ракушек, отороченных водорослями. Несколько сосен он помнил прекрасно, знал в лицо, они служили ему ориентирами; хотя не исключено, что в промежутках он перепутал куст с кустом или понаставил лишние стволы. Ему удалось восстановить рельеф пляжа и отодвинуть стену небытия за шоссе.

Он лег на спину и стал смотреть в небо, потом закрыл глаза, слушая шум в висках, звон и шум в ушах и препротивное урчание пустого брюха. Сердце булькало, как лягушка в молоке.

Долго разлеживаться нельзя, он понимал это, знал точно: все надо успеть расставить, поставить на место до ночи, хоть ночь бела и отчасти сообщница татей, — за таковых можно было при желании посчитать Костомарова с Гаджиевым, а можно было и иной адрес поискать.

При его рассеянности, невнимании и небрежении к деталям, ему было нелегко; однако мир в какой-то мере зависел от него, он сознавал это.

С трудом дались ему дома. Он не был уверен, что помнит их как следует. Равнодушие кочевника к оседлому бытию чуть не сыграло с ним злую шутку. Если бы на берегу стояли палатки, он запомнил бы их с легкостью, цвет, застежки, подробности кроя и конструкции, как палатка разбита и где. Где труба на крыше дома-близнеца? Какая она?

В нем отсутствовал интерес хозяина, он никогда не строил домов, никогда не жил в собственном доме. Ему было неведомо, сколько ступеней содержало шаткое крылечко домика-пряника, по коему поднимался он на свою веранду. Он стал припоминать хотя бы один подъем, пытаясь соединить воедино неуловимый ритм текучего потока сознания, именуемого «мыслями», с ритмом своих шагов, для него это было единственным шансом реконструировать крылечко. С третьей попытки он вспомнил: пять ступеней! Пять! Крылечко возникло в воздухе, пока только оно одно, но и тому он был рад несказанно.

Он мысленно стал обходить домик-пряник, представляя себе фундамент, его цвет, материал, кривизну, швы раствора между камнями.

Кажется, в детстве такие вещи запоминались лучше. Пожалуй, доводись ему реконструировать по памяти бабушкину баньку в углу огорода, он бы управился быстрехонько. Должно быть, зрительная память у ребенка лучше, думал он, нет, дело не в этом, тогда мы жили в реальном мире, а потом перешли в облака мечтаний, мы все время тасуем мысленно дни, события, поступки, ведем упоительные воображаемые беседы, существуем во сне наяву, сочиняем сцены, пьесы, перекраиваем прошлое, строим планы, крутим кино, какого черта?

Домик сжалился над ним, и, когда он с грехом пополам прилепил к крылечку фундамент, стены и крыша возникли сами, чуть призрачные; он раскрасил занавеску на окне и стеклышки веранды; в благодарность стены и крыша стали самые что ни на есть материальные, а труба из кирпичной стала беленой.

Он не знал, напоминает ли домик театральную выгородку, не пустышка ли перед ним, есть ли что-нибудь внутри, на месте ли вещи, шкафы, табуретки, прочий скарб. Поднявшись по шатким ступеням он обнаружил интерьер в первозданном беспорядке, пришлось разве что этажерку передвинуть и железную кровать в комнате Маленького переставить к другой стене.

Довольный, вышел он на пляж и принялся за дом-близнец.

И снова столкнулся с собственной ненаблюдательностью, отсутствием интереса к материальному слою мира, с забывчивостью, небрежением к окружающим его чертам бытийства и жития.

Сколько окон на задней, обращенной к шоссе, стороне дома? Какими именно буквами написано над дверью слово «Пенаты»? Что за рисунок рам у веранды? Не говоря уже об огороде, палисаднике и садике Адельгейды, темный лес, какое там, в лесу он запоминал деревья и поляны легко, но рукотворные ландшафты от него ускользали, выходит так. Пещеру, наподобие виденной им в горах, он восстановил бы моментально.

Но и тут действительность кротко радовалась каждому его точному впечатлению, подправляя его и себя, ликвидируя лакуны самостоятельно. Стоило ему нерешительно посадить у крыльца незабудки, как полыхнули пламенем по сухой траве маки, а за ними фиалки пошли да анютины глазки.

Проще всего оказалось ему представить себе лачугу, нежилое место. Он никогда не думал, что нежилые места так милы ему — в отличие от жилых. Он ставил на место кривую доску за кривой доской, неотесанные шершавые лесины, не забывая о щелях и рисунке свиля.

Солнце клонилось к горизонту. Совершенно запаренный и измочаленный, оглядел он свою работу.

Пейзаж, лишенный звуков и живых существ, предстал перед ним. Не слышно было проезжающих по шоссе машин, не потягивался у крылечка Адельгейдин кот, даже чайки, поначалу посаженные им на камни, пропали, ни одной живой души, ни одной человеческой фигурки.

С шумом машин проблем не возникло, чаек он тоже вернул на камни единомоментно. С котом вышла заминка: какая у него шкурка? Что у него за рожа? Толст ли или тонок? Молод или стар? Наконец некое хвостатое четвероногое прошлось по грядкам и село у двери орать и просить есть.

Вглядевшись, он не увидел более тумана за шоссе: лес, кусты, тропы, дорога, заборы — всё, как всегда.

Оставались люди.

Время поджимало, солнце так спешило сесть, что он разозлился на солнце.

Он только различал людей, не сумел бы по памяти нарисовать ни одного лица, умей он рисовать. Он их помнил, разумеется, но как-то без особых подробностей. Профиль Адельгейды был непредставим. Непредставим оттенок ее явно подкрашенных волос. Он не знал, как выглядит ее платье. Вот разве туфли-лодочки… Он и Николая Федоровича вообразил с трудом, составил, как мозаику, из разных деталей. Маленький внезапно вышел из дома сам. А Лару он, как ни странно, увидел сразу безо всяких усилий, всю целиком и вполне noдетально, затылок с легкими волосами, собранными в старомодную прическу, затылок с волосами распущенными, сами волосы, струящиеся по лопаткам, лодыжки, ключицы, пальцы, ах, Лара, Лара, удача Николая Федоровича несомненная, если только старичок не рехнулся и не врет с вдохновением безумца, верящего собственному слову больше, чем собственной интуиции и собственным глазам...

Солнце село.

Всё было на месте.

Все вернулись неизвестно откуда.

Ему, изголодавшемуся за день, даже есть расхотелось, так он устал. Он лежал на песке и глядел в небосвод, думая в полузабытьи каждые пять минут: «Сейчас встану».

Сотворение действительности потребовало от него такой затраты сил, что впору было действительность возненавидеть. И ведь то был всего лишь клочок мира, готового, законченного, свершившегося; он его, собственно говоря, должен был не столько сотворить, сколько воскресить, воссоздать, восстановить, воспроизвести или сдублировать. Засыпая прямо на песке, он успел подумать: «Не нравится мне получившийся двойничок. Кто его знает, чего от него теперь ждать».

Глава семнадцатая

Пробуждение. — Он ничего не узнаёт. — «Все ли у вас дома в порядке?» — Начало предыдущего письма с чердака. — Еще одно письмо с чердака. — «Ухожу. Надоело».

На сей раз проснулся он резко, рывком, терпеть не мог подобных пробуждений, одна головная боль, но он вскочил тут же, как вскакивал, опаздывая на работу, не евши, не пивши, бегом за трамваем. Он спешил совершить утренний обход: действительна или недействительна на сегодня сотворенная им вчера маленькая бытовая вселенная?

Все было на месте, но он ничего не узнавал. Медный рукомойник на кухоньке, доставлявший ему прежде несомненное удовольствие, показался нелепым предметом, достойным свалки. Своеобразный уют домика-пряника совершенно исчез. Может, ему давеча надлежало и уют восстановить? Но он все равно не знал — как.

И песок, и залив, и сосны несли если не враждебность, то несомненную холодность и отчужденность.

Услышав шаги, он обернулся. Николай Федорович со своим любимым мешком.

— А что в мешке-то? — спросил он, по обыкновению не здороваясь.

— Письма из почтового ящика, — с готовностью отвечал Николай Федорович.

— Что за привычка воровать и читать чужие письма?

— Я их не ворую, я их просматриваю. Некоторые отправляю по адресу. Некоторые изымаю.

— В цензора, стало быть, играете.

— Да, и изымаю те письма или части писем, где упоминаетесь вы. Не делайте большие глаза. Никто на свете не должен знать, что вы тут. Пропал — и всё.

— Никуда я не пропал.

Николай Федорович, насвистывая, двинулся к дому. Отойдя, он остановился, оглянулся:

— Я же вам сказал: вы останетесь здесь навсегда.

— И не надейтесь.

Николай Федорович успел отойти еще метра на два; он его нагнал.

— Подождите. Постойте. У вас с домом всё в порядке?

— Что вы имеете в виду?

— Не пропало ли чего? Всё, как всегда?

Недоуменное пожимание плечами.

— Разумеется, не пропало, как всегда, всё в порядке. А в чем дело?

— И труба на крыше, где была? А балясинки на балконе не считали?

— Дурацкие шутки у вас поутру, молодой человек, — ответил Fiodoroff, удаляясь. — У вас-то все ли балясинки в порядке и на месте?

…сидели, как всегда, за столом. Пили мы, дорогой Виктор Сергеевич, мой кофий по-гречески. Нам не раз приходилось с Б. забредать на чаепития и винопития к Маленькому или Николаю Федоровичу, случайно, как в данный вечер, но ведь случай и игра его — особь статья, не нашего ума дело, у каждого и случайности-то свои, да я и не верю, что так уж и ненароком они происходят. Как говорил австрийский господин Зигмунд, наши оговорки и обмолвки весьма красноречивы, наши потери (например, очков или ключей) полны внутреннего смысла: вот и случайности наши повествуют о нашей сути более чем выразительно. Мы теряем железнодорожные билеты, потому что нам неохота уезжать, забываем имя и отчество человека, встреченного нами некогда при неприятных обстоятельствах, называем Пиросмани Просомани, потому что не просто голодны и хотим кашки, а хотим именно пшенной, детской, чтобы нам ее сахарком посыпали и нас по головке погладили. Думаете, почему я все время куда-то деваю очки и теряю авторучку? Мне, Виктор Сергеевич, скажу Вам по секрету, оч-чень не хочется произведения писать, я их строчу из-под палки почти, потому что надо, ведь я писатель и не могу от такового наименования отказаться.

Я и читать-то чужие произведения частенько не хочу.

Вечный вопрос: по Сеньке ли шапка? Вечный ответ про шапку Мономаха. Мне надоел Сенька Мономах. Я завидую французскому поэту Рембо (Вы прежде, надо думать, не замечали во мне зависти? Имеется! Точит, подлая! И так-то странно подступает, с такой стороны неожиданной, диву даешься!), который вышел из образа юного гениального поэта, этакой бродячей души Парижа, и отвалил куда-то в Вест-Индию или Южную Америку, на экзотические острова, где заступил надсмотрщиком на плантацию, надев пробковый шлем от солнца палящего и взяв в руки бич. Про бич я, может, для красного словца приплел, но суть дела передаю точно.

Иногда я кажусь себе двойником незнамо кого, большой марионеткой, которой управляют чувства другого, тенью, не могущей оторваться от Хозяина. Мне бы хотелось не медитировать, рефлексировать, писать эпохальные полотна и быть в курсе передовой мысли, а копаться в огороде и разных сортов огурчики сажать. И ведь, что характерно, Виктор Сергеевич, Вы не промолвите естественное: «Так в чем же дело?!» — а станете мне рацеи произносить об ответственности художника за свой дар.

Но, однако, я, по обыкновению, отвлекся.

Итак, мы забрели на кофепитие и провели вечерок. Меня совершенно поразило поведение молодого дачника, даже подозрение закралось, что у него не все дома.

Начал он с того, что самым невежливым образом уставился на лысину Гаджиева, у того и так комплекс на почве отсутствия волосяного покрова на головушке; я пытался отвлечь молодого человека, он только дико на меня глянул и принялся шугать неведомых тварей, видных ему одному, он стряхивал их со стола, требовал выкинуть их в окно и т. п. Надеюсь, то были не чертики. Борясь с одолевающими его невидимками, он облил Костомарова вином, поскольку те, видать, прыгали по Костомарову; пришлось Адельгейде рубашку застирывать.

Кстати, Адельгейда принесла в латке тушеную баранину с картошкой, пальчики оближешь; он спросил:

— Где вы взяли это ассорти из мерзких обглодков вперемешку с тухлятиной?

Наш поэт Б. был в своем репертуаре, то есть разыгрывал поэта, изображая непринужденность (получался переросток из спецшколы) и непосредственность (то есть был крайне развязен) и романтичность (нес какую-то галиматью о химерах и русалках). Наш дачник грубо прервал его пассажи о русалках и заявил, что не позволит ему растлевать малолетних, особенно таких маленьких, как эта, — тут он ткнул пальцем в воздух, видя русалочку в лапах нашего поэта. Далее стал он интересоваться, когда, наконец, принесут младенца, ибо ему доподлинно известно, что в этом доме вместо жареных поросят в меню значатся младенцы, уж он-то знает: предыдущего уже сожрали, но, может, к данному вечеру в качестве сюрприза поступил еще один?

Этот заурядный турист произвел на меня в тот вечер впечатление белогорячечного больного.

…комплексом великого русского писателя; он считает, что должен непременно быть пророком, пасти народы, изрекать сентенции и писать эпохальные полотна; полагаю, дорогая моя корреспондентка, в сознании его сложился некий собирательный образ, матерый человечище, немножко мятущийся, малость пыльным мешком тюкнутый, слегка титан, в общем, что-то вроде Толстоевского. Он работает над собой в данном направлении. Впрочем, может, я поклеп на него возвожу, и все происходит помимо его воли, совершенно подсознательно, за счет тех штампов, из коих сооружен в учебниках и литературоведческих трудах писатель как таковой? Но я сейчас не о нем, а о неприятном сбое, происшедшем в тот вечер.

Только начал наш великий прозаик говорить о литературном процессе, определять, что главное в литературном произведении (я заметил: он весьма доволен вниманием ученых мужей, он вообще обожает внимание), как молодой дачник, живущий в домике Маленького, перебил его и привлек все возможное внимание всех присутствующих к собственной персоне целой серией выкрутасов. То ли он перепился, то ли кокаину нанюхался, то ли заболевал и бредил. Пока этот юноша, чуть не вышибив дверь, не покинул помещение, смотрели только на него и слушали одного его; наш прозаик побагровел, ерзал на стуле и считал, видимо, вечер безнадежно испорченным.

Кстати, дорогая моя, мне повредившийся умом (по счастью, кажется, временно, впрочем, все временно) дачник запретил путаться с русалками (!), растлевать нимф (!) и блудить с наядами, а также носить их миниатюрные эмбрионы и гомункулусы с собой, дабы всегда иметь их под рукой для разврату.

Что-то еще он лепетал о младенцах, кажется, незаконнорожденных, но это я прослушал, занятый жарким.

«Все. Ухожу. Надоело». Он вышел на верандочку и стал собирать рюкзак.

Проследовавший с мешком Николай Федорович вызвал в воображении изображение зеркальное; он сам с рюкзаком, удаляющийся по встречному вектору с некоторым несовпадением во времени.

На столе оставил он деньги для Маленького, расплатился за постой. На бумажки денежные положил стакан граненый, чтобы ветром не сдуло. Легкий ветер шевелил марлевую занавеску, посмеивался ветерок. Дуновение обнадеживало: ветер возник сам, не пришлось его вспоминать и водворять в пустоту. Он подумал — если Бог сотворил мир, Он вложил в мир столько усилий, что не должен был особо мир и возлюбить, а ежели человек дался ценой наибольших затрат, о какой любви к человеку… Тут он вспомнил о Ларе. И запнулся, уже сходя с последней ступеньки. Но выбор был сделан, жребий брошен, вызов принят, первым делом самолеты, первым делом — чувство собственного достоинства. «Останусь навеки? Это тебе счастливо оставаться, старый хрен».

И он зашагал по пляжу к ручью.

Глава восемнадцатая

Он идет по пляжу. — Диалог о трофейных фильмах. — «Тогда», «теперь» и Адельгейда. — Лишний ручей. — Неудачная переправа. — Несостоявшаяся прогулка.

Случалось ли вам когда-нибудь идти по пляжу? По завораживающе зыбучему песку, затрудняющему шаг, зыбучему самую малость, цепляющемуся за ваши сандалии, за босые ступни, за тапочки, делающему поступь вашу медленной, продвижение черепашьи ничтожным, да тут и спешить некуда? По крупной гальке, грозящей подвернутой щиколоткой, то есть лодыжкой? По пляжу, вдоль воды, боком к воде, в невыносимый томительный зной, приглашающий лечь — или уплыть? или хотя бы окунуться.

На самом деле передвижение возможно только по сырому песку у самой воды, по следам пенным набегающих волн, где и твои следы на минуту вспыхивают за тобою, а волна их стирает. Но и тут тебя томит, утомляет несделанный выбор: лечь? плыть? Выбрать берег, предназначенный быть лежбищем загорающих ленивых тел, или воду, охватывающую русалочьим объятьем?

Пляж не для ходьбы, друг мой милый: дошел до пляжа — ложись! И желательно лицом к воде. О чем тут думать? Куда брести еще? Погляди на блики, на водные пастбища, на другие меры, метры и километры остались там, на берегу, впереди — мили. А ты на пляже. У него своя мера длины: шаг. Древняя мера шаг. Потому он так и труден. Это другой шаг, не тот, что был на материке.

Каждый шаг давался ему с трудом.

Он думал о Ларе, о ее коралловых бусах, о ее лиловом платье, о запахе ее волос.

Врал Николай Федорович? Бредил? Хвастал? Правду говорил. Ему, уходящему, было все равно.

Он еле плелся, словно тапочки подковали железом, а под песком разместился огромный магнит. Он присаживался покурить. Ручей по-прежнему маячил впереди, обезьянничал, глядя на горизонт, удалялся по мере приближения. Дотащившись до ручья, совершенно обессиленный, он уснул, только рюкзак успел бросить, глаза закрывались, ноги подкашивались: «Сонная болезнь у меня, что ли?..»

Николай Федорович, посмеиваясь, глядел на него в бинокль из слухового окна.

— Тоже мне, таинственный беглец. Адельгейда, вы видели фильм «Таинственный беглец»? А «Мститель из Эльдорадо?»

— Нет! — отвечала Адельгейда. — Я видела только «Секрет актрисы» и «Девушка моей мечты». Еще был один, мы с вами вместе смотрели.

Речь шла о трофейных фильмах.

Название пришло им обоим на ум одновременно, они воскликнули дуэтом:

— «Королевские пираты»!

— Адельгейда, что с вами? На вас лица нет. Куда вы? Может, вам дать валидол?

Но она, махнув рукой, уже ушла. У себя в комнате она расплакалась. Жизнь двоилась. Однажды она с любимым пасынком, Володею, самым красивым, самым веселым, с тем, с которым ее расстреляли на берегу Оби, вспоминала название читанной в детстве книги Жюля Верна, и, точно так же вспомнив одновременно, они воскликнули разом:

— «Золотой вулкан»!

Пауза, ритм, тональность возгласа — все совпадало.

Живя, по обыкновению, ни там, ни тут (то есть и там, и тут), Адельгейда находилась в чуть отрешенном привычном сомнамбулическом состоянии, она не ощущала сопротивления среды, ее не страшили ни ветра, ни морозы, ни неудобства загородной жизни полусельской («полу» разве что в том смысле, что сажать картошку и трепать лен не приходилось, а также прясть и пахать); но в те мгновения, когда соударялись вдруг «там» и «тут», «тогда» и «теперь» — от похожих реплик, совпавших мизансцен, от рифм жизни, — она оказывалась в поле бесконечной боли, отчаяния, чувств, становилась вдвойне живой, невыносимо живой, бодрствующей, как никто. По счастью, такое случалось достаточно редко.

— Ну, наконец-то, — промолвил Николай Федорович, подкручивая центральное колесико бинокля, — проснись, проснись, голубчик, посмотрим на твою попытку улизнуть. Та-ак, хорошо, садимся, озираемся, глазки протерли, на часы посмотрели, приужахнулись, неужели даже перекур не состоится? Что это ты засуетился? Спеши медленно, тебе это так свойственно, ты у нас олицетворенный бег на месте, который тебе и предстоит!

Уже разувшись и подойдя к ручью, он увидел: ручья два, и тот который был ему нужен, вытекающий из арки в каменной стене заброшенного сада, находится чуть дальше, за похожим на него как две капли воды почти таким же, двойником, дублем, лишним ручьем. Чтобы войти в тот, надо было сперва перейти новоявленный, двойник с темной водою.

Он, не раздумывая, шагнул было в воду стремящегося к заливу лишнего ручья — и закричал, закричал громко, вопль его, надо думать, слышно было и во всех домах, и на шоссе, и за шоссе. Глубина у лишнего ручья была изрядная, а вода ледяная, вода зимних сибирских прорубей в отчаянный мороз.

Размассировав сведенную ногу, он встал и направился к заливу, куда впадал окаянный ручей, думая обойти его по заливу, по отмелям. Но отмели отсутствовали: прилив. И как далеко он ни заходил, лента ледяной воды, маленького местного анти-гольфстрима, пересекала комнатную водицу Маркизовой Лужи, и ледяную полосу он перейти не мог.

Он вышел на берег и поплелся вдоль обманного ручья к шоссе, надеясь обойти неожиданное препятствие по шоссе, где наверняка ручейное тело забрано в трубу под слоем гравия, щебня и асфальта.

Зрелище, открывшееся взору его, застало его врасплох. Шоссе представлялось непроезжим, необитаемым, ручей пересекал заброшенную дорогу внаглую, образуя в дорожной ленте зазор, канаву, разошедшуюся как после землетрясения трещину. Два «п»-образных самодельных черно-желтых шлагбаума с табличками «Проезд закрыт!» служили обрамлением новоявленного водного потока. Он даже подумал: «Не я ли ненароком это чудо природы создал намедни?»

Не в его правилах было сдаваться, он был упрям невообразимо, особенно в мелочах. Переправа, — он должен переправиться на тот берег, — обязательный элемент туристских соревнований. Нет ничего проще. Нескольких жердин, пары тоненьких сосен, трех хлыстов ему хватит, чтобы перейти на тот берег. Надо вернуться и взять у Маленького пилу и топор.

И он пошел восвояси, увязая в песке пуще прежнего, побрел.

Из мансарды дома-близнеца махал ему ручкою Николай Федорович, махал ручкою, улыбался, кивал головою, даже воздушный поцелуй послал.

Наврав Маленькому про тренировки перед осенними туристскими сборами, и про ручей сказав, и про переправу (полуправда очень украшает вранье, ему сие было известно по опыту общения с женщинами), он получил в личное пользование двуручную ржавую пилу с полутупым топором в зазубринах и довольно долго возился, пытаясь пилу развести, а топор наточить, в чем не особенно преуспел.

Но несколько тонких стволов были им спилены, хоть он и изматерился, наломавшись вдосталь с дурацкой двуручной пилой на одного. Род деятельности был, впрочем, для него привычный. Насвистывая, он обрубил ветки, сложил их у прибрежных сосен аккуратненько, как всегда в лесу делал, терпеть не мог пакостить в лесах; потом сплотил стволы, связал тонкими ветвями, обрывками проволоки и веревок, найденных у Маленького в сарае, и перекинул самородистый мостик на тот берег самозваного ручья.

Он остерегся перекидывать рюкзак на тот берег; решил сначала перейти по мостику туда, потом вернуться за рюкзаком. Он успел дойти, балансируя, до середины. Под комлями жердин на той стороне поплыл песок. Берег неспешно отодвигался, он уже видел осыпь, прыгнуть невозможно, кусок берега молниеносно осыпался, жердины свалились в воду, ручей их подхватил, внезапно наддав скорости течения, и уволок по своей куросиве в сторону Котлина. Он оказался в ледяной воде, дно ушло из-под ног, он выскочил к своему рюкзачку мокрый до нитки, стуча зубами, аж сердце зашлось.

Босиком, с сухими тапочками и сухим рюкзаком в руках, побежал он к дому Маленького. Из слухового окна донесся голос Николая Федоровича, певшего мерзким козлетоном: «И утопленник стучится под окном и у ворот!»

Он повесил сушить одежку свою над растопленной к случаю Маленьким плитою, отпился чаем с водочкой, приоделся в доходившие ему до колен портки Маленького и собственную тельняшку, внакидку драный ватник из сарая; белая ночь уже обвела окрестность неправдоподобным театральным светом.

— Вы прямо-таки Челкаш, — сказал Маленький.

А проходившая мимо Лара расхохоталась.

Ему очень хотелось остановить ее, отправиться вдвоем погулять, поцеловать ее, почувствовать ее в объятиях своих, он видел — она и сама не прочь, даже шаг замедлила, ожидая. Но в виде ряженого, в прикиде полного юродивого он постеснялся пройти с ней рядом, не только насмешек ее стеснялся, не хотел смешивать свой кинокомедийный облик — и романтический оттенок всякой прогулки с Ларою. Она вздохнув, ушла домой несолоно хлебавши, а он тем же манером, тоже вздохнув, ретировался на покосившуюся свою верандочку, думая; «Мы пойдем другим путем!» — имея в виду не Лару, конечно, а ручей.

Глава девятнадцатая

Рассуждения о взаимосвязи вещей. — Человек номер пять.

— Наш Николай Федорович, — сказал сидящий по-турецки на кровати Гаджиев, — натуральное чудо; одного только понять не хочет: его идея воскрешения есть продолжение смерти, с коей он якобы борется, а на самом деле взаимодействует, рука об руку идет. В самом деле, как воскреснешь, не умерев? Сначала обождите, пока человек помрет, потом извольте его воскрешать. Вам это не кажется смешным? Такая взаимосвязь? Такие взаимопроникновения кажущихся антиномий?

— Ничуть, — вымолвил Костомаров, стоя у окна и барабаня пальцами по стеклу.

Стекло было все в каплях, прошел быстрый внезапный дождь, возрыдал, улетел, оставив за собою вещественные доказательства бурных слез — на оконной раме и на заоконных пышных гроздях сирени.

— Только не говорите: я всюду вижу взаимосвязь между явлениями, предметами, состояниями. Я и не отрицаю. Это мой конек. Весь мир пронизан тончайшими невидимыми нитями взаимосвязей и влияний. Всё влияет на всё. Я люблю смотреть на сеть паука. Но по сравнению с сетями, опутавшими всех и каждого, всё и вся, она проста и одномерна. Вы меня не слушаете?

— Нет, почему же, слушаю. Я отвлекся, подумал о стекле другого окна в точно таких же каплях, и сирень была в каплях под окном, подобная этой. Я был молод, влюблен, собирался объясниться.

— Вот натуральная иллюстрация к тексту о влияниях! — воскликнул Гаджиев. — Хотя в данном случае речь идет только о простых ассоциациях. Ассоциации с некогда виденным и испытанным — довольно-таки мощный фактор, если мы успеваем их осознать, не проскакиваем на ходу. Это прошедшее время детонирует в настоящем моменте, правильно я говорю?

Костомаров улыбнулся.

— Точнее, наше прошлое желает услышать эхо нашего настоящего. Наше, ныне складированное в уголке памяти, прошлое. Никакого прошедшего времени на самом деле нет, оно никуда не идет. Часы наши идут. И мы сами тащимся. У нас вульгарно-пространственное представление о времени.

— Я и не собирался вторгаться в ваше королевство, — весело сказал Гаджиев, отхлебнув зеленого чая из синей пиалы, — я о влияниях. Мы влияем друг на друга. Все и каждый. Хотим мы этого или не хотим. Мнения, слова, красноречивые взгляды, ритмика речи и движений, цвет одежды, биоэнергетический резонанс или диссонанс; а помыслы? а чувства? а ожидания? а установки? Да мы живем в сплошном колдовстве! Говорят: Луна влияет на океаны и моря; так ведь и на нас тоже! И не только она, все планеты и звезды влияют!

— Признаете астрологию?

— Конечно, признаю. Не толкования как таковые, а существование астрологии как отражения объективной картины мира. Меньше подвержены воздействию люди свободные и граждане дубоватые; но свободных днем с огнем не сыскать, а дубоватые, хоть и меньше подвержены, сами воздействуют на окружающих своими методами, так на так и выходит.

— Сколько лет я вас слушаю, Гаджиев? Десять? Пятнадцать? И все слушать не устаю, хотя речи ваши, с одной стороны, вполне темные, с другой стороны, блистательно иллюстрируют ваши магические представления о мироздании. Это и есть магия: наука о воздействиях и тайных взаимосвязях. В двух аспектах: теоретическом и практическом. Практический аспект в значительной мере являет собой тривиальное чародейство.

— Чародейство, чародейство! — закивал Гаджиев еще веселее. — Вам не приходило в голову, почему среди представительниц прекрасного пола так много ведьм? Они кокетничают, то есть подколдовывают отчаянно. И постоянно. И побрызгалась она приворотным зельем: духами «Белая сирень».

— А наш брат разве ихнюю сестру не соблазняет?

— Конечно, конечно, но большей частию в ответ на призывы. Во всех желаниях, мечтах, сексуальных играх идет колоссальная наводка животного магнетизма, не всегда контролируемого.

— Скажите, вы считаете все влияния дурными? Разве хороших нет?

— Я их сейчас не рассматриваю с точки зрения морали или пользы, только безоценочно. Кстати, о морали. Меня очаровала девушка на берегу, Лара. С величайшим удовольствием закрутил бы с ней роман.

— Вы для нее староваты.

— Для романа сие не помеха.

— Она несовершеннолетняя.

— Очень жаль. Я согласен, впрочем, на роман без лишения невинности. С объятиями на песке, поцелуями и безумными страстями. С букетами сирени. Так даже лучше.

— Вы ей в отцы годитесь.

— Я всем гожусь во всё.

— Ну, она вам не подходит.

— Очаровательная барышня, как и настоящая женщина, подходит всем.

— Дело за малым! Надо чтобы и ей захотелось с вами роман крутить.

— А колдовство-то на что?! — вскричал Гаджиев. — Чародейство? Внушение мыслей на расстоянии?

— Фи, Гаджиев, флиртовать с загипнотизированной дурочкой…

— Они все загипнотизированные дурочки.

— А вас не пугает, что Лара — произведение Николая Федоровича? Что она из тех, кого он воскресил?

— Знаете, — сказал Гаджиев, — мне иногда мерещится, что он и нас с вами воскресил. Не будем такую возможность исключать.

— Меня смущает, — Костомаров продолжал глядеть в стекло в дождевых каплях, на сей раз не на сирень, а вдаль, где за соснами маячил клочок залива с горизонтом, — субъективность и хаотичность подбора персоналий для эксперимента. Системность тут нужна, системность, четко разработанная программа исследований…

— Николай Федорович чрезвычайно эмоциональный человек. Вся его работа, хотя в идее есть нечто гениальное, не спорю, пропитана эмоциями. С таким наплывом чувств следует искусством заниматься, даже и не колдовством. Очевидно, в его деятельности видим мы смесь науки, искусства, чародейства — и сам он от подобной смеси в упоении, она действует, как веселящий газ. Поймите меня правильно. Я ему помогать не отказываюсь. Человеку науки не худо бы иногда остыть и поразмыслить. Отойти в сторону и глянуть на себя со стороны. Чаю зеленого хотите?

— Я зеленый не пью, у меня от него бессонница.

— Человек науки, — продолжал Гаджиев, — должен быть как минимум человеком номер пять.

— Что-что?

— Помните, я вам говорил, существует деление людей на семь категорий: человека номер один, живущего преимущественно физической жизнью, человека номер семь, достигшего максимально возможного для человеческого существа развития.

— Пожалуй, выпью вашего чая, — Костомаров наконец-то отвлекся от окна. — Очень мило, мне только номера не нравятся, как в бане бирка на щиколотке. И почему именно семь? Кто их знает, сколько таких степеней? Может, семь миллионов? Может, столько, сколько сапиенсов? А смешанные типы? Вот у дикаря знаете сколько слов вместо нашего «лодка»? У него разные слова обозначают лодку на берегу, лодку на море, лодку перевернутую, лодку на реке, лодку маленькую, лодку большую, лодку с рыбой — все виды и состояния лодок запечатлены в лексиконе, ситуация обрисовывается самим словом с ходу. Вы же, как дикарь ученый, нумеруете и упрощаете. К тому же, чтобы пользоваться вашей классификацией, нужно то ли ее вызубрить, как катехизис, то ли с собой табличку носить. Тоже мне, человек номер четыре. То ли дело: «берестяная лодка, полная рыбы» — одно слово! Будучи дикарями, то есть людьми номер минус один, ноль и один, мы, право, были более продвинуты. Да неужели вы обиделись?

— Ничуть, — преувеличенно равнодушно отвечал Гаджиев.

— Опять-таки, человек текуч, изменчив, сам с собой не совпадает; а озарения? а откровения? В работе своей будет он сверхразвит, в бытовой сфере полный дурачок, в области эмоциональной середина на половину. Он у вас будет обвешан номерами, номерками, будет их путать, терять, ронять.

— Что вы меня разубеждаете? Оставайтесь при своем мнении. Я считаю такую классификацию единственно верной. С вашей стороны, весьма бестактно спорить со мной на эту тему.

— Ладно, полно, в области ясной для вас и темной для меня науки психологии я уж, точно, человек номер минус пять. Меня надо учить правильно общаться. Тактично. Корректно. Я на уровне «спасибо» и «здравствуйте». На меня постоянно обижаются, хоть у меня и в мыслях нет людей задевать. Как избавиться от мерзкой привычки говорить, что думаешь? Что на уме, то и на языке?

— Это разве не у пьяных? — мрачно спросил Гаджиев.

Гаджиеву хотелось, чтобы Костомаров ушел, тот и ушел, сказав, что намерен прогуляться перед ужином. Иногда Гаджиеву не нравилось, даже неприятно было, послушание окружающих, выполняющих его беззвучные (мысленные) приказы, но его раздражала в эти минуты не собственная власть над людьми, его бесили сами люди, он их презирал. Потом острота презрения снималась, можно было жить дальше. Гаджиев предпочел бы встретить кого-нибудь, кто не был бы гипнабелен, кто сопротивлялся бы, кто оказался бы сильнее его. Но ему попадались одни слабаки.

Глава двадцатая

Вторая попытка. — Встреча с молочницей. — «Теперь пути не будет». — Попытка два-бис.

«Ладно, — решил он, — ладно, пропади пропадом бесовский ручей, кто мне мешает просто перейти шоссе и выйти к станции лесом или одной из улочек?!»

И, с рюкзачком на левом плече, раным-рано поутру двинулся он к шоссе, но, дабы не встретить в очередной раз курсирующего с мешком от почтового ящика к дому Николая Федоровича, сначала прошел он изрядное расстояние за курируемый грядущим нобелеатом почтовый облезлый ящик по тропке вдоль шоссе.

Навстречу ему по шоссе ехала старая-престарая телега, в телегу впряжена была смирнейшего вида сивая кобыла; в качестве возницы восседала с вожжами в руках не очень старая и очень загорелая женщина в белом платочке.

— Тпр-р-р-у-у! — сказала женщина кобыле, поравнявшись с ним и улыбаясь ему; оказалось — у дамы с вожжами один-единственный зуб — остальные блистательно отсутствуют, при этом дама ничуть не стеснялась улыбаться во весь рот. — Молодой человек, не нужно ли вам молока? Недорого продаю, молоко хорошее.

В телеге стояли огромные бидоны, между бидонами сидела тихая маленькая тощенькая сероглазая девочка.

— Спасибо, нет, — отвечал он улыбающейся однозубой молочнице.

— Вы ведь от домов идете? — спросила та. — От домов на берегу?

— Да.

— Не заметили, Адельгейда дома? На станцию в магазин не ушла?

— Не видел.

— А я вот вас никогда тут не видала.

— Вы туда молоко привозите? В дома на берегу? — спросил он просто для поддержания разговора, потому что телега стояла, а молочница смотрела на него не без любопытства.

— Да, два раза в неделю. Вы, должно быть, гость чей-нибудь?

— У Маленького веранду снимал.

— Надо же, — сказала молочница, — они ведь никогда никому не сдают. Попробовать молочка не хотите?

— Я уезжаю, мне молоко покупать ни к чему.

— Как это уезжаете? Поезда отменены.

— Совсем? — спросил он, растерявшись.

— Почему совсем? Один прошел в пять пятнадцать, второй — в шесть десять. До шести вечера поезда отменены. Рельсы, что ли, ремонтируют.

— Не может быть.

— Может, может. Знаю точно. Мне внучку сегодня в город везти. Куда же ее в пять утра? Я сегодня молоко развозить не собиралась, да до шести все равно не выехать.

Лошадка тронулась неспешно, он нехотя, с неудовольствием поплелся за телегою.

«Не везет, вернулся, плохая примета, теперь пути не будет».

Он вернулся к шоссе в начале шестого. Его ожидал очередной сюрприз.

Словно весь транспорт области курсировал по одному маршруту, машины шли сплошняком, ему было не перебежать на ту сторону. Сперва он решил — все из-за отмены поездов. Но и в шесть, когда поезда пошли, он слышал их шум там, далеко, наверху, и грохот товарных, и мерный, не такой длительный, стук колес электричек, картина не изменилась. До семи часов пытался он найти окно в сплошном автомобильном потоке; ни одного интервала, ни малейшей возможности оказаться на той стороне ему не представилось.

В семь он сдался.

Его любимое пространство восстало, оно было заодно с Николаем Федоровичем. С шоссе ему так же не везло, как с ручьем. У него были еще две возможности: попробовать двигаться в сторону дюны, куда шли они с Ларою на дальний пляж, и там, отмахав километров пять, перейти шоссе в месте, где строили виадук, в точке объезда, в зоне дорожных работ; либо попытаться отплыть подальше, поглубже и пересечь ледяной ручейный поток, который, возможно, где-нибудь да рассеивался, пропадал, растворялся. Поскольку в приметы он верил, он отложил третью попытку на следующий день.

Жизнь научила его: не надо зацикливаться на неудачах, неудачи липки и мстительны, следует выкинуть их из головы, полегкомысленней, полегкомысленней, отстанут сами.

— Нет ли у вас лодки? — спросил он Маленького.

Тот покачал головой.

— Вон их сколько на пляже лежит, не знаю чьи, да все дырявые, ветхие, блезир один. А у меня нету.

— Как же — у воды живете, а лодки нет?

— Вода воде рознь, — рассудительно отвечал Маленький. — Жил бы у озера, у реки, может, была бы и лодка. А на заливе не обзавелся. Зачем мне лодка? А вам зачем?

— Барышню бы покатал.

— Спросите у Николая Федоровича, у него в сарае лодка имеется; ежели в приличном состоянии… Что-то я никогда его на веслах не видел. И не помню, чтобы он лодку смолил. Спросите, что вы теряете?

— Да ладно, — сказал он. — Он меня не любит. Мы вечно цапаемся. В другой раз.

Глава двадцать первая

Письмо с чердака. — Литераторы совершают кражу. — Коллективное веселье на пляже у костра. — Одиночное плаванье.

Дорогой Виктор Сергеевич, что-то вы не балуете меня письмами. Но я на Вас не в обиде. Хотя я весьма обидчив, Вы знаете; однако сие распространяется не на всех.

Недавно я поймал себя но довольно-таки странном желании: у меня появилась необходимость пойти к Н. Ф. на берег, дабы выпить кофе по-гречески, я даже пожалел, что подарил ему банку с кофейком, хотя жадностью отродясь не отличался, разве что мелкой скупостью, да и то из-за привычки к бедности. Не путать с нищетой; нищете свойственна особая нищенская прижимистость, сменяющаяся лихорадочной нищенской расточительностью.

Я заметил: после первого и после второго кофепития чувствовал я необычайный прилив энергии, творческая потенция моя возрастала неизмеримо, фантазия и воображение работали с удесятеренной силой. Интереснейшие тексты, доложу я Вам, выходили из-под моего пера; вечного пера, так сказать, то есть авторучки. Мне снились остросюжетные цветные сны, я их помнил, просыпаясь, я их записывал, приукрашивал, они выстраивались в произведения, отличающиеся особой занимательностью и оригинальностью; я не хвастаюсь и не преувеличиваю, Вам предстоит в том убедиться. Постепенно, однако, сей источник стал иссякать, и у меня, как у всякого экспериментатора, эмпирика, естественно, возникла необходимость проверить: были ли мои фантазии связаны с колдовским кофейком, или то было совпадение, игра случая, игра природы. В общем, возникла натуральная идея фикс, перебивавшая все мои житейские и жизненные установки, идея фикс, которую ни совесть, ни воспитание не могли перебороть.

Короче говоря, я рассказал сей сюжет поэту Б., тот пришел в полный восторг от предстоящей эскапады, вполне вписывавшейся в его образ поэта, обожающего погусарствовать и пошалить, и мы отправились на берег.

Николай Федорович отсутствовал. Пока Б. отвлекал Адельгейду беседами о цветах и чтением виршей, я (о ужас! только бы биографы не узнали! Сожгите это письмо немедля, исстригите тупыми ножницами в мелкую бумажную лапшу и препроводите в мусорный бак! Пожалейте автора, исповедавшегося Вам как священнику!) хладнокровно (хотя сердце колотилось, как у малолетнего шкодника, забравшегося в чужой сад за яблоками…) и нагло стибрил бывшую свою жестянку (ныне чужую!) с кофием, мною же и подаренную хозяину дома. После чего мы с Б. откланялись и смылись. Б. утверждал: я был красен как рак, — Адельгейда, очевидно, решила: втихаря хватил из графинчика на полке спирту настоянного на лимонных корочках, или перцовки из соседнего с ним графинчика, — и то ли смутился, то ли молниеносно окосел.

Поэт Б., запасливый, как большинство романтиков (Вам никогда не приходилось убеждаться в странном парадоксе романтических натур: ежели романтическая натура, так непременно по совместительству жох, выжига и расчетливейший тип?), оказывается, прихватило собой в суме клеенчатой котелок, сахар, пластмассовые чашки, ковшик на ручке и сказал: мы приступим прямо на пляже, только подальше отойдем, чтобы дымом костерка внимание не привлекать.

Однако, едва мы подошли к лачуге, из нее вышел Николай Федорович, тут же направившийся к нам поздороваться и поболтать. Б. утверждает — я краснел все больше и больше и, наконец, выпалил: «Должен признаться: я только что ходил к вам в дом воровать». Николай Федорович недоуменно спросил: «Не проще ли было взять в долг? В карты проигрались?» Я от смущения перешел к возмущению, как можно?! Какой долг? Какие деньги? Какие карты? Собственное подаренье свистнул. Н. Ф. расхохотался и предложил вернуться в дом и сесть за стол с белой скатертью. Б. возразил: задумали пикничок — пусть будет пикничок, присоединяйтесь, мы только хотели подальше отойти.

Идти подальше Николай Федорович отказался, пить кофе в лачуге отказался я, и мы развели костер метрах в десяти от нее.

Дивный запах зелья разносился по пляжу. Подошли Лара с молодым дачником, а через некоторое время и Адельгейда с Гаджиевым, явившимся в гости без предупреждения и заставшим дома одну экономку.

Поэт Б. пригласил всех рассаживаться вокруг костра, заодно заметив: прежде пили чашечками миниатюрными, но разного размера и дозировки, а нынче у всех одинаковые внушительные пластмассовые кружки. «Вы хоть их с верхом не наливайте, — сказал Николай Федорович, — это зелье в больших дозах пить нельзя». Никто его не слушал.

Через полчаса Маленький принес патефон. Мы танцевали, смеялись как полоумные, прыгали через костер, Гаджиев, надев соломенную Ларину шляпу, изображал сумасшедшую старушку, Лара заливисто хохотала, хохотала до слез, даже Адельгейда улыбалась.

— Давайте во что-нибудь поиграем, — сказал Маленький. Последовали — наперебой — предложения: в жмурки — прошу прошения, это была моя идея, в фанты (Лара), в шарады в лицах (Николай Федорович), в «замри!» (Гаджиев), в чепуху (Маленький; хотя для него было бы естественней предложить, ну хоть в чижа) и в бутылочку (само собой, Б.; я тут же возразил, что такая игра подразумевает изобилие девушек в цвету, а также дам, а ежели мужиков в компании перебор, то компания должна состоять из извращенцев; «Кто такие извращенцы?» — спросила Лара. «Я вам потом объясню», — отвечал Гаджиев), в «горячо-холодно» (дачник), в «море волнуется» (Адельгейда, — остальные понятия не имели, что это такое).

Мы начали с фантов и, по-моему, впали в детство, потеряли всякую скованность и стеснительность. В Ларину соломенную шляпку накидали фантов: заколку (Адельгейда), коралловые бусы (Лара), скрепку (завалявшуюся у меня в кармане), тюбик полузасохшей синей краски (Маленький), авторучку (Николай Федорович), камешек (поднятый с песка Гаджиевым), конфету «Мечта» (поэт Б.), копейку (дачник). Адельгейда старательно сообщала, что какому фанту следует делать; Николай Федорович плясал лезгинку, Лара, которой велено было читать стихи, неожиданно прочла свои:

Я берегов не берегла,

Я отдавала их прибою,

И подвергались берега

Его веселому разбою.

Когда уходишь — поспеши,

Мила мне всякая нелепость,

Но и потопом не страши,

Мой дом — совсем не моя крепость.

Я не жалела — что жалеть?

Но со счетов волну не скину:

Воды прибавилось на треть,

Земли ушло на половину.

Не берегла я берега,

Уходишь — скатертью дорога!

Мне попадались жемчуга

И забывались, слава Богу.

— Браво! — воскликнул поэт. — Да у вас истинный талант!

Гаджиев поцеловал Ларе ручку, та явно была польщена; маленьким девочкам льстит, когда за ними ухлестывают дяденьки в летах; мне же в сценах подобных ухаживаний всегда видится нечто глубоко непристойное, впрочем, как Вы некогда заметили, я моралист.

Мне досталось бегать на четвереньках и лаять, что я и произвел с великим воодушевлением (это я-то! Вы бы меня не узнали), и даже схватил зубами штанину поэта Б.

Наконец, принялись играть в жмурки.

Дачнику выпало водить, согласно считалке; ему завязали Адельгейдиной косынкой глаза, и мы забегали от добровольного временного слепца по песку; сцена брейгелевская, однако закончившаяся вполне неожиданно.

Движения нашего ловца удивляли сочетанием цирковой либо звериной ловкости и нескладности, у ловкого животного временами отказывал мозжечок, подгулял вестибулярный аппарат, координационный центр не срабатывал. Мы довольно долго уворачивались от него, бегая по пляжу, подымая песочные фонтанчики и топча песчаные покровы. Внезапно поймал он Лару; может, она сама поддалась, женщина лукава, даже такая маленькая и начинающая.

С полминуты стоял он неподвижно, держа ее за плечи. Потом, подняв ладони, слегка провел по лицу ее, желая узнать, назвать имя — отличить от Адельгейды? Я забыл, надо ли, играя в жмурки, угадать (и назвать) пойманного, входит ли сие в правила?

Он отшатнулся от Лары и так закричал, что мы все перепугались, я вздрогнул, как в судороге, так он кричал, с неподдельным ужасом, отчаянно, громко; безнадежный вопль… я не стану терять время и изводить бумагу, подбирая эпитеты и редактируя собственное письмо, сейчас дело в самом факте.

Сорвав повязку, глянул он ей в лицо. Лара была бледна, да и он был просто белый.

Он бросился к заливу, скинул туфли и вбежал в воду. Он бежал долго, тут долго мелко, по голень, по колено, далее череда отмелей, далее по колено метров сто, по пояс метров пятьдесят; купальня для женщин и детей наша часть Маркизовой Лужи.

Но он достиг-таки глубины и поплыл. В одежде. Он был далеко мы видели его плохо, особенно я со своими очками.

Топился ли он? Желал ли достичь Кронштадта? Приступ безумия его охватил?

— А ведь он тонет, — сказал Гаджиев и начал раздеваться.

Короче, Гаджиев и Лара ринулись спасать нашего рехнувшегося пловца; они плавали прекрасно, насколько я понимаю. Им пришлось повозиться. Похоже, дачник отбивался, то ли и впрямь топился, то ли они ему представлялись чудовищами из сна, — кофе перепил, не доглядели?

Они выволокли его из воды полумертвого. Гаджиев и Маленький делали ему искусственное дыхание; жизнь в нем проявилась, сперва рвало его водой, наглотался он изрядно; затем стало трясти.

Но все это в общем-то проходило по разряду реальности, а вот когда длилась пауза, в которой мы оторопело глядели ему вслед, а он плыл, плыл и плыл…

Глава двадцать вторая

Одиночное плаванье. — Третья попытка. — «Я маньяк». — «Все хорошо».

Он плыл, и плыл, и плыл, и все время чувствовал ледяную стену воды слева, нескончаемую ледяную толщу ручья, неужели ему не удастся ее миновать?! Одежда намокала, тяжелела, по-прежнему пылали кончики пальцев, нащупавшие вместо нежного девичьего лица Лары безликий череп.

Он плыл и плыл, впереди маячил Кронштадт, слишком далеко; как ясно сегодня виден купол собора. Одежда намокала, мешала, он перешел на брасс, держа голову над водой по-собачьи. Кажется, он болтался на одном и том же месте, не продвигаясь вперед, держась в воде почти вертикально, плывя почти стоя. Упорствуя, он попытался взять влево, его встретил лед невидимого ручья, не смешивавшегося с остальною водою, свело ногу, он ушел под воду, ледяные воды объяли его до души его, пронизали до костей, он глотнул обжигающего холода, но все же вынырнул, стараясь выскочить правее. Никак не налаживалось дыхание, сбился с ритма, отчаянно хватал воздух ртом, теряя и ритм движений, словно разучившись плавать. «Тону». Приближались Гаджиев и Лара, монстры, он не хотел, чтобы они его спасали, он боялся: вдруг она подплывет, и он увидит над волной золотоволосый череп? Он сделал еще одну попытку пересечь слой ледовитой нездешней воды. «Он вырывается», — услышал он приглушенный голос Лары. «Сейчас…» — отвечал Гаджиев. Он глотнул еще и еще раз, лед был и в легких, зеленые и алые круги плыли перед глазами, радужные цветы, больше он ничего не видел, алая тьма, боль в сведенной ноге, нет, вы меня не возьмете, привет, счастливо оставаться.

В следующую минуту он понял: они его все-таки вытащили, все они сгрудились вокруг него, ему давят на грудь, кто-то мерзким своим ртом дышит ему в рот, его стало рвать, только еще недоставало при всем честном народе блевать тиной, подгулявший утопленник… Ломило ребра, всё, все мышцы, даже лицевые; невыносимая боль в правой икре.

Небо было высоким, бесцветным. Над его головой пролетали чайки, совершенно не в фокусе, он просто догадывался: чайки.

Его трясло, знобило, он стучал зубами. Его раздели, натянули на него что-то сухое, ему было неловко, что здесь женщины, но не особенно, отключка была сильнее. Адельгейда укутывала его одеялом прямо на песке, ему растирали сведенную ногу; горячая грелка, чудесно; ему вливали в рот чай со спиртным, он еле зубы разжал, текло по подбородку, мир поплыл, поплыло небо. Он слышал — они переговаривались: отнести ли его в тень? или в дом? Его несли, ему было безразлично.

Вынырнув из полузабытья, он долго вглядывался в ветви прибрежных сосен на фоне вечереющего равнодушного небосвода. Пролетела чайка. Он видел ее прекрасно, различимая четкая чайка. Ворс у одеяла был чуть колючий, грелка горячая. Спину ломило, нога болела отменно, но, когда он пошевелился, ее не свело. Неподалеку горел костерок, возле костерка сидела Лара в лиловом платье, босая, волосы распущены, уже высохли, лицо как лицо.

— Чаю хотите?

— Хочу.

Фляга, вкус чая, мяты, малины, спиртного.

— Как себя чувствуете?

— Чудесно, — сказал он, — но как будто меня валтузили небольшой компанией.

Он встал, его качнуло.

— Вы нас с Гаджиевым чуть не утопили. Писатель все спрашивал, не эпилептик ли вы.

— Я маньяк, — сказал он, улыбаясь очаровательной своей улыбкой.

— Адельгейда велела привести вас к ним, она за вами присмотрит. Переночуете в тепле, она натопила, утром все будет хорошо.

Ему не улыбалась перспектива ночевать в доме Николая Федоровича.

— Нет уж, — сказал он, — я пойду на свою верандочку. Все и так хорошо.

Он сделал шаг, его качнуло еще раз, Лара подхватила его под руку.

— А вот теперь совсем замечательно, — сказал он.

Глава двадцать третья

Осока. — Лодка, темнота, август… — Многим не спится.

Ночью начался ветер, несильный, сосны не особо шумели, не особенно завывало на чердаке, но иногда тихие звуки мешали ему больше громких; на сей раз то был шорох осоки, острый, сухой, серо-голубой, чуть скрежещущий, проникающий в уши, в мозг, несущий тревогу, неприкаянный звук нежилых мест. Дома на берегу располагались в принципиально нежилом месте.

Острый шорох, шелест, почти скрип не вполне земной травы. У него к осоке отношение сохранялось особое; в детстве, пытаясь ее сорвать, он сильно порезал палец ее светлым лезвием, стал зализывать ранку, маленькая зверушка, и узнал, выяснил: кровь солоновата на вкус, подобна морской воде! Соль, кровь, осока, море, он сам с той поры находились для него в явной взаимосвязи. Шум осоки волновал его всю жизнь, вызывал в его венах и артериях подобие микроскопического прибоя. Натуральный прибой, натуральное движение приливов и отливов вызывались потоками воздуха, именуемыми ветром (ветер, как однажды он понял, можно увидеть из окна, по наклону и трепету дерев угадать, по развевающимся одеждам, по куре, ко-ко-ко-кo, несомой по дороге, к ужасу ее; ветер, хитрый невидимка, неуловимый преступник, постоянно оставлял следы, вещественные доказательства, был ими облеплен), а также притяжением (никто оного не видел, наблюдали результаты…) тел небесных, как ученые говорят. Солнечное, лунное и земное притяжение, так ему казалось, влияли на него сильнее, чем на всех известных ему людей; да, собственно, никто о таких пустяках и не думал, не находился во власти дикарских полумифических-полумагических представлений о мире: только он.

Теперь давно очаровавшее, околдовавшее его сызмальства пространство, недавно вызволенное им из небытия, предало его, играло с ним в жестокую игру, повиновалось чуждым ему правилам и силам.

«Неужели чокнутый Николай Федорович прав, и я останусь тут навеки? Ведь у меня скоро отпуск кончится, как же я в положенный день не окажусь на рабочем месте?! Дело-то чуть не подсудное. А если выберусь, допустим, на несколько дней позже, придется врать, объяснять прогул…» Он часто врал по мелочам, особенно женщинам, но в вещах, казавшихся ему серьезными, врать не любил и не умел; прихвастнуть — другое дело, но то он и за вранье не считал.

Он представил себе, как пробирается к сараю Николая Федоровича, сбивает замок; нет, лучше выдрать ушко, отвинтить шурупы или винты, тише, тише; ему везет, лодка в порядке, в лодке лежат и весла, и уключины, и консервная банка — вычерпывать воду со дна лодки, ежели что, и консервная банка во всей своей рыже-золотой ржавой красе на месте. Он тащит лодку к воде, в темноте никто его не видит, он минует мелководье, он правильно подгадал к приливу, и вот уже он стоит во весь рост в лодке, глядя на берег, прощаясь; больше он их не увидит! Они его, надо думать, тоже. Ночной театр: окна освещены, в окнах фигуры, каждый в своем окне занят своим, они не видят друг друга, зато он их наблюдает со стороны, тихий зритель. Лара читает, облокотившись на подоконник; Маленький пишет очередной этюд на веранде своей развалюшки; Адельгейда ставит на окно букет своих любимых бессмертников, она называет их иммортелями; Николай Федорович озабоченно встряхивает пробирку, разглядывая ее содержимое на просвет. Прощайте, все! Я свободен. Кстати, почему так темно? Неужели уже август?! Что я скажу на работе?!

Он встал покурить, сердце колотилось отчаянно, он переживал свои фантазии ничуть не меньше, чем общую реальность.

Однако вариант с лодкой и вправду был ночной, требовал темноты, то есть именно августа; плохо, не годится. Надо же влипнуть было здесь! На юге, на побережье другого моря, он под покровом темноты давно бы удрал — так ему казалось.

Ларе не спалось. Сперва она писала стихи, ничего толкового не получалось. Она стала грызть тыквенные семечки — у Адельгейды их было полно, всегда угощала, — и читать Дюма. Но и читать ей не хотелось. Ларе хотелось любви, любви как таковой: состояний, ощущений. О каком-либо определенном человеке она не думала. Блуждающая маска. Она разыгрывала мысленные любовные сцены то с одним, то с другим, — киноактеры, герои книг, реальные, едва знакомые люди, — но главное в этих сценах были не принцы, вполне подставные лица, а волнение, очарование, таинственная прелесть любовных переживаний. Как-то влюбилась она в одного старшеклассника; подруги не понимали, почему бы ей, например, не открыться ему: в Ларочку влюблялись мальчики из всех классов, она была чудо как хороша; этот, конечно же, ответил бы на ее чувства! Лара не была уверена, что ответил бы, самолюбие тоже ее останавливало, но и не в самолюбии было дело. Ей нужен был сам воздух любовных переживаний, озарения при встрече, подкарауливание в гардеробе, прикосновение — случайное! — на школьном вечере, а не поцелуи даже и не объятия робкие; чувства и так переполняли ее, чувства вообще (в том числе и вполне физические). Лара любила любовь — и смущалась, что любила ее.

Белая ночь, время дежурных сезонных бессонниц, врагиня снов! Северная наша фея; точнее, ведьма… Каждый год мы всматриваемся в тебя, словно ждем чего-то, будто поезда ждем в твоем зале ожидания. Сколько нас, переживающих небывалый подъем белонощных бдений? Кто считал?

Для Адельгейды ничего нового в бессонных ночных часах не было. Единственная новость заключалась в том, что в последнее время она не все узнавала в доме-близнеце, дом переменился еще раз. Прежде она постоянно сверяла его с тем старым жилищем из прежней жизни. Теперь он перестал совпадать сам с собой. Не все вещи находились на своих местах, под рукой: переместились невзначай своей волею? Не все и вообще находились. «Должно быть, — думала она, — это и есть старость, потеря памяти, приближение склероза, маразма, помешательства». Ей даже сосчитать балясинки на крылечке и на балконе в голову пришло: столько ли их, сколько было прежде? Но она не удосужилась их сосчитать изначально, ей было не с чем сверить новые данные. Она лежала, глядя в потолок, пытаясь понять, не изменился ли цвет эмалированной кружки у рукомойника? А может, зрение ее подводит? Или два дома, по волшебству, смешиваются в третий?

Гаджиев, поднявшись, распахнул окно на залив. Залив был виден фрагментарно из-за верхушек сосен: кусочек воды с линией горизонта. Гаджиеву не нравилось состояние молодого человека на берегу. Гаджиева связывали с пациентами его (реципиентами? подопечными?) некие неопределенные узы; и вот в нынешней обратной связи, в «ау!», в эхе в отсвете, нечто почти пугало его. Нечто; что? Пока он не ведал. Неужели юноша так отличался изначально от всех, с кем Гаджиеву приходилось иметь дело? Или у этих нынешних молодых принципиально иная психология, требующая иного ключика? Неопределенность, неопределимость, нечеткость тревоги заставили Гаджиева нахмурить брови и пожевать усы. «Ладно, спокойствие прежде всего, там разберемся».

Глава двадцать четвертая

Четвертая попытка. — В сторону дюны. — Шаровая молния. — Воздушная стена. — Тьма.

Он методично собирал рюкзачок. Тихо, тихо, двигаться плавно, не разбудить Маленького.

Маленький не спал, лежал, не шевелясь, слушал, как ходит жилец по верандочке, как еле слышно притворяет за собой дверь, спускается по скрипучему крылечку. Переждав еще минут десять, Маленький поднялся и пошел на кухню за папиросами.

Тихо, двигаться плавно, все еще спят, какое славное утро. Он был почти уверен: четвертая попытка ему удастся, он благополучно достигнет строящейся автострады, поднимется к станции, поминай как звали.

Весело и беззаботно направился он к дюне, открывающей ему путь на дальний пляж.

Залив безмолвствовал, ни отлива, ни прилива. Безоблачное невинное небо. Ни одной машины на шоссе, судя по тишине. Он чуть не свернул к шоссе, но раздумал: нет уж, следуем задуманному плану, так оно вернее будет.

Большая улитка ползла к воде. Усмехаясь, он позволил ей перейти ему дорогу. Но, когда он пошел дальше, сердце ёкнуло, словно перепустил он пересекающую путь черную кошку, напрасно помедлил, дурной знак прозевал. «Какая улитка? Что она тут делает? Почему, собственно, тащится к воде? Топиться собралась, дура огородная?»

Воздух незаметно, исподволь сгущался, сохраняя прозрачность. Он почувствовал слабую вибрацию у щек и скул, звон в ушах. По мере приближения к дюне вибрация и звон усиливались.

Казалось, он не двигался с места, шел, шел и шел, оставаясь на уровне замеченного им валуна в воде у первой отмели. Он пошел быстрее. Валун стоял с ним вровень.

Удар грома заставил его повернуть голову к лесу и рассмотреть незнамо откуда взявшуюся грозовую тучу. Но он не раз оказывался под грозою, грозы его не пугали; напротив, вид тривиальной тучи даже его подбодрил. Валун вроде бы подался назад, дюна немного приблизилась.

Периферийным зрением заметил он вспышку света, сигналившую в подступающей от шоссе полумгле.

Небольшой светящийся шар, переливающийся, мерцающий, плыл на него со стороны прибрежных сосен. Он читал о шаровых молниях, ему о них рассказывали, но видеть их ему не приходилось. Шар размером с бильярдный, свет голубовато-белый, местами отливающий желтизной. Со стороны, противоположной направлению движения шара, увидел он у маленького светила мышиный хвостик, шлейф кометы.

Шар явно заинтересовался им и повернул в его сторону.

Он побежал, отбежал к воде. Шар следовал за ним. Он стал петлять по песку по-заячьи, передвигаясь по немыслимой траектории, достигая время от времени полосы осоки перед прибрежными соснами. Шар повторял, не торопясь, его петли и зигзаги.

Он остановился. Шар тоже остановился в воздухе, выжидая.

Он сел на песок передохнуть, ребра ходили ходуном, не перевести дыхания. Шаровая молния ждала, когда он отдохнет.

Он решил ее перехитрить.

Вскочив, он прыгнул с места и снова сел на песок. Шар подплыл к нему и опять остановился.

Так продвинулся он к дюне еще в три присеста, тремя прыжками. Увлекшись игрой с шаром, он поначалу не заметил, как сгущается и сгущается воздух при подходе к дюне, сохраняя видимую прозрачность.

Над гребнем дюны встретила его плотная воздушная стена. Задыхаясь, он разбежался, надеясь проскочить ее с налету, преодолеть. Его отбросил невидимый барьер, пружинящий, точно гигантская резиновая толща. Поднявшись, он снова разбежался, и опять его откинуло. Он забыл про шар, и, когда в третий раз отлетал он от невидимой стены, шар его настиг.

Удар в затылок, немыслимой силы удар, ожог. Падая, увидел он вставший до небес, подобный цунами, залив и различил в собирающейся накрыть его чудовищной толще воды ухмыляющуюся, увеличивающуюся несоразмерно, морду улитки. Его объяла тьма.

Тьма шуршала осокой, заматывала его в непроницаемый черный душный бархат, гасила малейшую искорку под веками, исполненная космогонического беспросветного оттенка одного из маршрутов федоровских воскрешенных.

Глава двадцать пятая

Снова в домике-прянике. — Музыка Маркизовой Лужи. — Гибельные звуки. — Неверная явь. — Адельгейда и шаровая молния. — Несколько реплик по поводу колдовства.

Открыв глаза, он увидел лицо Лары.

— Так ты на самом деле — улитка? — спросил он еле слышно.

— Он бредит, — сказала Лара.

Головная боль застила свет, наполняла мир. Уплывая снова, он увидел потолок верандочки и услышал гулкий, звенящий ответ Маленького:

— Положите ему под голову грелку со льдом.

Голубой купол театрально светящегося неестественным светом нездешнего небосвода сменил потолок, помедлил, удалился, растворился во мгле.

Была мгла.

Мало-помалу он различил в ней колеблющуюся, толкущуюся, тревожную воду Маркизовой Лужи. Он видел весь водоем целиком с высоты птичьего полета неведомой птицы, поднимающейся высоко-высоко в ночной тьме, невесть зачем, в ночное пространство.

Вода колыхалась в водоеме, вся целиком, в гигантской с неровными краями природной лохани дна и берегов; кто-то громадный слегка покачивал лохань. Он услыхал тихий звук, ритмическую нечеловеческую музыку залива. Музыкой наполнялись тела мальков и больших рыб, в такт ветвились водоросли, воздух резонировал, нес мелодию островкам, прибрежным соснам; казалось, вся округа радуется, узнавая водный ноктюрн; в ответ его паузам, его нелюдским октавам росли отпрыски ветвей, падали сосновые иглы, вытягивали маленькие руки свои многорукие корни и кроны.

Он чувствовал новый нарастающий голос: поднималась Луна, громадный бубен, загадочный магнит лунного диска, шаманя, притягивал воду, вода отвечала всей тушей, всей глыбью, всей глубиной, возникала приливная волна, порожденная приливом новая мелодия соединялась с уже слышанной им; на берегу оживлялись улитки, пели раковины жемчужниц, и долго пребывал он в вышине, наполненной симфонией стихии.

Потом произошло нечто, начало происходить.

Там, внизу, муравьиная колония людских машин, засуетившись, принялась перегораживать залив, перекраивать на свой лад, воздвигать преграду воде из мертвого песка (он-то хорошо знал пески; то был мертвый песок, смешанный с рукодельными добавками, строительный песок, людской холуй).

Совсем не скрежет строительства, не шум моторов, не немота мертвого песка поразили слух его. Разгороженная, лохань звучала иначе, в хриплом голосе какофонии потревоженной природы, в соударениях новодельных нот, в додекафонии и аритмии таились сюрпризы, смысла которых он не мог разгадать. Ноты «но», и «до», и «по» звенели, визжа, уходя в неслышную часть звукоряда. Либо то были вопли погибающих существ? Мальков и планктона? Вода заболевала, новые мелкие твари зарождались под звуки новой музыки, ядом наполнялись створки погибших жемчужниц, сине-зеленым светящимся ядом чужих звуков. Звуки овеществлялись в смерть. Теперь ему открылось: существует музыка, несущая гибель. Он ее не хотел. Его сносило вниз, он стремительно падал. «Амба…» Он попытался запеть, завопить, перебить голосом своим чужие напевы, но ему не хватило сил. Чтобы не кануть в воду, ему пришлось очнуться.

— Как он кричит! — звучал, приближаясь, голос Маленького.

— Кажется, он что-то поет, — сказала Лара.

Он замолчал, очутившись в спасительной яви, хотя осознавал: спасительность ее временная, неверная, лживая, хрупкая, ей больше нельзя доверять.

— Что произошло? Что с вами случилось? Вы помните? — спросила Лара.

— Шаровая молния, — отвечает он нехотя, еле слышно.

— Какая молния? Грозы не было.

— Была. Вы ее проспали.

— Оставьте его, Лара.

Он слышал, как в соседней комнате Лара спрашивала Маленького:

— А что у него на затылке? Он упал? Ударился о камень?

— Там песок, камней возле него не было.

— Может, на него напали? Может, он с кем-то подрался?

— Пусть все уйдут, — сказал он Адельгейде. — Хочу спать.

Она, кивнув, вышла и тотчас вернулась.

— Все ушли. Мне тоже уйти?

— Да.

Она пошла к двери. Он сказал ей вслед:

— Это была шаровая молния. Светящийся бильярдный шарик с хвостиком. Я прежде шаровой молнии не видел. Она гонялась за мной. Видели когда-нибудь шаровую молнию?

— Видела. В Сибири. Вам надо было лечь, замереть, не двигаться.

— Да, когда я не двигался, она отставала. Мне никто не верит.

— Я верю.

— Потом расскажете, как вы с такой встречались? С молнией?

— Расскажу. Отдыхайте. Вам очень повезло. Просто чудо, что вы в себя пришли.

Идя к дому-близнецу, Адельгейда, как во сне, оказалась в том, давнем, их семейном доме. Она забыла закрыть форточки в грозу.

— Мама Адель! — крикнул из угловой комнаты младшенький пасынок. — А в окно солнечный шарик влетел.

С порога она крикнула ему:

— Замри!

Они часто играли в «замри!». Он застыл, улыбаясь, возле книжного шкафа с энциклопедией, она смотрела, замерев на пороге, то на пасынка, то на переливающийся лунно-неоновым холодным ярким огнем страшный мячик, медленно передвигавшийся по сквозняку от форточки восточного окна к форточке северного. Наконец незваный гость неспешно вылетел на улицу. Адельгейда бросилась к окнам, захлопнула форточки, обняла малыша и расплакалась.

— Что ты плачешь, мама Адель? Он был красивый. У него был хвостик. Не плачь, я тебе салфеточку в подарок вышью. А почему ты забыла сказать: «Отомри!»?

У мальчика было девчоночье увлечение — вышивать крестиком; он часами сидел тихонечко за вышиванием; в остальном мальчик как мальчик, только ласковый и малость трусоват. Все они звали ее Аделью, Адельгейдой, хотя православный батюшка при крещении дал ей имя Ангелина, раба Божия Ангелина. Она стояла на коленях, обняв мальчика, на нем была матроска; сквозь ткань она чувствовала тепло его тельца.

— Ты уже не плачешь?

— Ну, и как он там? — спросил стоящий на пороге Николай Федорович.

Вздрогнув от неожиданности (для нее сегодняшняя явь часто оказывалась внезапной), Адельгейда отвечала:

— Спит.

Она поднялась на балкон повесить на перила одеяло. Вдали, на пляже, в стороне дюны, ей померещилась вспышка света в воздухе.

Адельгейда отправилась на чердак, к окошечку в маленьком мезонине. На гвоздике рядом со старинным барометром висел военно-полевой бинокль. В бинокль она ясно различила тот самый шарик (тот самый, о котором говорил юноша, или тот, который она только что вспоминала?). Шар передвигался над пляжем по странной траектории то быстрей, то медленней, то зависая в воздухе, затем рванулся молниеносно, и — вспышка, разряд, взрыв маленькой вселенной, — исчез. Она аккуратно повесила бинокль на гвоздик, спустилась вниз.

— Зря вы все это затеяли с молодым человеком, — сказала она, — шел бы он своей дорогой.

— Своей дорогой? Он сам сюда явился. И невзначай узнал лишнее.

— Вы бы поговорили с ним. Взяли бы с него честное слово, что никому о вас и ваших опытах не скажет.

— Честное слово? — насмешливо протянул Николай Федорович. — У вас старомодные понятия о нынешних молодых людях, Адельгейда. Они, с одной стороны, величайшие болтуны, а с другой стороны, плохо себе представляют, что такое слово, в особенности — честное. Они, знаете ли, при всем спортивном виде как бы не совсем мужчины: то ли бабы, простите, то ли гермафродиты, половинная порода. Да он в первую неделю, не желая ничего дурного, напьется с кем попало, и, к слову, взяв с незнакомого собутыльника честное слово все ему и выложит. Нет уж, увольте.

— Я боюсь вашего с Костомаровым и Гаджиевым научного колдовства.

— Именно научного боитесь? А как насчет бытового? Небось в молодости гадали в Крещенье? Жениха привораживали? И со свечой и с колечком. А на картах никогда не гадали?

— Никогда не гадала, — отвечала она. — Я любого колдовства боюсь. Добром оно не кончается.

Глава двадцать шестая

«Ваша взяла». — Новое жилище. — Письмо с чердака. — Пляжный Гамлет. — Беседы у тростникового забора. — Император Улиток.

— Ваша взяла, — сказал он Николаю Федоровичу. — Я остаюсь. При одном условии.

— Какие могут быть условия? Конечно, остаетесь. Вы же сами видите: вам отсюда не уйти.

— Ну-ну, — сказал он. — Как это не уйти? У меня всегда на руках последний-то козырь. В любую минуту могу, например, утопиться или удавиться.

Что-то новое в интонации его, новое выражение глаз, новое и непонятное, заставило Николая Федоровича замолчать.

— Вот так-то. Условие: у Маленького жить не буду. Жить буду один. В лачуге. Место для репетиций найдете другое.

— В лачуге холодно, — нерешительно сказал Николай Федорович. — Зимой замерзнете.

— Печка там есть. А до зимы еще долго. Стены можно утеплить. Хоть делом займусь. Я так понял, мы договорились.

Николай Федорович смотрел ему вслед.

Он и ходил-то теперь чуть иначе: сутулясь, ставя ноги носками внутрь. «Ничего, — подумал Николай Федорович, — это последствия легкого шока; очухается, молодой еще».

Но начал он отнюдь не с утепления стен.

Два дня, лежа на песке, подвигаясь помалу, описывая неровную окружность вокруг лачуги, он втыкал в песок палочки сухого тростника как ребенок, играющий на песке в крепость. Он окружил лачугу изгородью, которую могла перешагнуть и кошка.

…Можете себе представить: дачник, снимавший верандочку у Маленького, остается жить на берегу! Кажется, Виктор Сергеевич, я об этом чудаке упоминал в письмах уже не единожды. Теперь, после того как он то ли упал и стукнулся о камень (головой, разумеется, где тонко, там и рвется), то ли с кем-то на берегу сцепился (надеюсь, не с дражайшим Николаем Федоровичем), то ли наткнулся на пресловутый заугольный пыльный мешок, его обуяла странная идея жить а-ля Робинзон по соседству с человеком, коего он терпеть не может, да к тому же жить в развалюхе типа сарая, насквозь просматривается, разве что обоснуется он спать в печке, наподобие домового; лежание на печи нашему Емеле ничего не даст, такую-то лачугу в зимнюю стужу, когда с замерзшего залива тянет ледяным дыханием, даже и доменной печью не обогреть, все вытянет.

Сам романтический молодой человек, кстати, отрицает столкновение своей головушки с пыльным мешком, а утверждает, что его настигла шаровая молния.

Надо будет в какое-нибудь произведение ввести героя, настигнутого шаровой молнией. Вы не находите беспредельно свежею сию мысль? Придется подчитать в научпопе (чем это Вам не нравится подобная аббревиатура научно-популярных брошюр?) о шаровых молниях. Мне не верится, что им потребно сновать на всех широтах и долготах, мне думается, у них должен быть свой ареал — или свой полигон. Но это к слову.

Наш первый пионер, не покладая рук, обводил свою дурацкую лачугу изгородью; и Вашего воображения не хватит, дабы изгородь, им возведенную, представить въяве, ибо она сделана из крошечных обломков сухого тростника, воткнутых в песок. Вы когда-нибудь наблюдали детей, строящих на песке крепости и окружающих их маленьким частоколом такого рода?

Разумеется, игрушечный заборчик высотой, в лучшем случае, два вершка, могла бы переступить и кошка; но самое смешное, что никто переступить тростниковую Великую Стену не решается. Кругом себя наш бурсак обвел, то ли магическим, то ли психологическим.

Поэт Б., например, считает обитателя лачуги свихнувшимся и боится общаться с сумасшедшим. Николай Федорович просто ошеломлен и не знает, как себя вести. Адельгейда проявляет сверхвежливость и супертактичность; она очень довольна тем обстоятельством, что успела занести в лачугу крупу, муку, сухари, соль, чай и сахар до того как Робинзон обвел свою обитель двухвершковым забором. Лара, похоже, разочарована: она, по-моему, надеялась продолжить начатый флирт, а вместо этого наблюдает клиническую картину помешательства. Гамлет, так сказать, и Офелия. Хотя наша Офелия обожает бродить босиком, распустив власа златые, увенчав хорошенькую головку венком из лютиков, кувшинок и лилий, она вполне реалистическая барышня, комсомолка, велосипедистка и не собирается топиться в обозримом будущем в ближайшем ручье. Что до Гамлета, он вполне вошел в роль; интересно, читал ли он Шекспира?

Время от времени он общается с приходящими его навестить недоумевающими соседями, сидя на песке в своем отгороженном от мира королевстве (старый каламбур помните? из Куприна? «До свидания». — «А почему не досвишвеция?!») и произнося сентенции из разряда глубокой философии на мелких местах. Николай Федорович, например, принес ему пару банок консервов; отказавшись их принять, датский наш прынц изрек:

— Для вас все люди — потенциальные консервы для ваших будущих опытов.

Я записал сочетание «потенциальные консервы» в записной книжке. Я надеюсь, он не принимает Николая Федоровича за людоеда? Но тот тоже, надо отдать ему должное, следовал своей сценической логике и стал что-то темное втолковывать своему чокнутому собеседнику насчет необходимости, когда тот сочтет нужным, ознакомиться с какой-то информацией, содержащейся в некоей картотеке. Гамлет из лачуги только фыркнул в ответ:

— Картотека… информация… Что такое информация? Нет никакой информации вообще. Мешки вранья.

Очень образно.

Я даже спросил поэта Б., не находит ли он, что в молодом человеке после пыльного мешка, пардон, после шаровой молнии, проявилось поэтическое восприятие мира? Поэт Б., по обыкновению, узрел в моем вопросе каверзные намеки и обиделся.

Пришли посмотреть на заборчик Гаджиев с Костомаровым, ученые мужи, я и о них неоднократно в своих эпистолах упоминал. Гаджиев, профессиональный психолог, вкрадчиво спросил, не кажется ли датскому отшельнику: в заборчике чего-то не хватает?

— Разумеется, — отвечал тот, — маленьких черепов со светящимися глазками.

— Я имел в виду ворота, — сказал Гаджиев.

— На кой черт ворота забору, который любая кошка перешагнет? Все ли у вас дома?

— Похоже, — сказал Костомаров, — его никто не перешагивает.

— Само собой, — отвечал наш датский, — для чего бы тогда я с ним тут уродовался?

Гаджиев продолжал проверять его на всхожесть и заметил:

— Вы часы забыли завести.

— Ничего я не забыл. Они теперь не ходят.

— Тогда зачем же вы их носите?

— Для красоты.

— Если хотите, — сказал Костомаров миролюбиво и отчасти виновато почему-то, — я вам свои отдам, а ваши в городе починю и вам верну.

— Нет необходимости, — отвечал наш пляжный принц, — я теперь и так знаю, который час, с точностью до пяти минут. Не будьте занудой, Гаджиев, не проверяйте меня, не спрашивайте: «Сколько времени?» Без четверти два.

Было без десяти.

— У вас появились новые способности? — деловито поинтересовался Гаджиев.

— Я бы назвал это возможностями, — отвечал молодой человек. — И то ли еще будет? Заходите через недельку или две.

— Именно через две? — спросил Гаджиев.

— Да, по мне, хоть вообще не заходите, — сказал вежливый его собеседник, уходя в лачугу, — сто лет бы вас не видел.

Пришла и Офелия, ей как-то не верилось в непредвиденную потерю поклонника.

— Можно зайти? — спросила она.

— Тут забор, разве непонятно?

— Так сделайте в заборе калитку.

— Дались вам эти ворота и калитка, — сказал он. — По-моему пора назначать Гаджиеву свидание, Лара, вы мыслите с ним ноздря в ноздрю. Гаджиев и Лара, два сапога пара.

Лара порозовела. Из чего я заключил: свидание уже назначено, если еще не состоялось.

— Мне такие советы не нужны.

— Какой же это совет? Впрочем, могу и совет: идите домой и молитесь.

— Как молиться? Я атеистка. Комсомолка.

— Так спросите у Адельгейды — как, она молитвы знает. Спишите слова. В тетрадку в клеточку.

— О чем же молиться?

— За упокой души.

Лара испугалась. Это он зря. Она все же еще школьница.

— Чьей? — спросила она.

— Своей, например. Или моей. Какая разница.

Лару как ветром сдуло.

Он забрался в развалюху и глядел в крошечное окошечко. Явилась Адельгейда, увидев его в окне, заулыбалась. Он тут же вышел и спросил:

— Что вас так развеселило?

— Просто вы смотрели в окно как… как маленький ребенок… из одной книжки.

— Из какой книжки? — спросил он подозрительно.

— Книжка про каторжных на Сахалине. Каторжных водили гулять, а свободные и поселенцы в эти часы маленьких детей гулять одних не пускали. В те поры среди каторжных был людоед по имени Софрон. Детям говорили: «Не ходите на улицу одни, Софрон съест». Они в окна и глядели, Софрона высматривали.

— Лично я — фаталист, — сказал он. — Если уж Софрон должен съесть, он и съест. Пускай, не пускай, ходи, не ходи — все едино. Xотите зайти?

— Так ведь забор.

— Можно через забор.

— Нет, — сказала она убежденно, — через забор нельзя.

— Вы уверены?

— Абсолютно, — сказала Адельгейда.

Он удостоил взглядом нас с поэтом Б. и спросил Адельгейду:

— А что эти недоделанные классики тут делают?

Мы с поэтом Б. обиделись одновременно и отправились к Маленькому хлопнуть водочки.

В ночные часы у него нарастало неведомое доселе чувство свободы, достаточно странное для человека, заточенного в невидимую неевклидову клеть клочка пляжа. Он определил новое чувство словом «океаническое». Залив соединял его с мировым океаном, залив был ему понятен и понимал его, понимание — обоюдное — устанавливалось еженощно сперва, затем ежечасно. Именно океаническая свобода являлась для него нитью, связующей его с миром, и мир был не трехмерный, привычный, людской, то есть клеть клочка мира, но общий с тварями, сотворенными Природою с первого дня творенья. Теперь, при желании, он видел в ночном небе драконов, планирующих над прибрежными соснами и отмелями (то ли из пространства недочитанных им сказок, то ли из непрожитой им эры вымерших ящеров). Он не ведал, одному ли ему они явлены — или соседям тоже. Ему было наплевать, видит ли драконов Николай Федорович.

Однажды в час отлива он шутя попросил залив позвать из-за шоссе садовых улиток и очень обрадовался их появлению, они переползали шоссе (некоторые, надо думать, были отправлены в улитковый рай проходящими грузовиками), пересекали линию сосен, преодолели первую полосу песка и сгрудились у его тростникового забора. Ему пришлось временно часть забора разобрать, впустить их, выкопать для них сообщающийся с заливом водоем. Они вытягивали любопытные рожки на краю водоема.

В прилив он отправил их обратно за шоссе, они послушно пошли.

С этого момента он занялся их дрессировкой.

Остановившись как вкопанный по ту сторону забора, Гаджиев наблюдал за ним и за улитками. Он как раз учил их ходить по тропе в кильватер.

— Как это понимать? — спросил Гаджиев.

— Кордебалет, — отвечал он. — По-моему, красиво идут, ровно.

— Они вас слушаются? — спросил Гаджиев. — Почему?

— Вас люди слушаются, меня — улитки. Я, видите ли, теперь Император Улиток. Причем натуральный. А вы за кого себя считаете, старый козел?

Гаджиев ретировался. Его не утешило и свидание с Ларой на дальнем пляже. Он глядел на нее, нагую, с ниткой кораллов на полудетской шее, однако любовался ею с некоторой оскоминой и обидой, потому что и ощущал себя в данный момент старым козлом.

Глава двадцать седьмая

Океаническое. — Капля в море. — Японский садик. — Подданные Императора Улиток. — Дочка молочницы.

Если прежде ему нужен был простор натуральный, географический, топографический, теперь он отыскал простор в себе, он сам был частью всех миль мира, продолжением залива; залив связывал его с акваториями всех имеющихся на планете широт и долгот. Прежде он всерьез воспринимал слова одного из своих шапочных знакомых: «Для меня Сахара не существует». Услышь он сию сентенцию нынче, он бы только усмехнулся. Простор, невидимый формально, был видим взору внутреннему, более того, почти осязаем безо всяких умозрений, вне воображения, без костылей маринистских книг. Благодаря своему новому океаническому (шестому? седьмому?) чувству, он знал о морях и океанах больше очевидцев, тружеников моря, больше моряков, океанологов, рыбаков; и не то что «больше»; знание его не было количественным, скорее иным. Очевидно, он был к тому готов с минуты открытия детского своего, с открытия солоноватости своей крови, напомнившей ему вкус морской волны.

Не двигаясь с места, он вслушивался в дальние шторма. Море в шторм казалось не просто старым: почти дряхлым, почти ветхим, его бесцветно-песочная, серая, коричневатая траченая шкура покрывалась складками, как кожа вымирающих динозавров. Зато в штиль, особенно в южных водах, царила безмятежная молодость, которой (как и старости, впрочем) было чихать на человеческие игрушки: лодчонки, джонки, бригантины, баркентины, корветы, галионы, галеасы, каракки, фрегаты, собры, пинки, линкоры, мониторы, на все Трафальгары и Гангуты оптом и в розницу. Океан и его моря не запоминали всю эту людскую календарную требуху, принадлежали другому времени, космическому, единомоментному, единосущному, именно сие космическое, космогоническое время растворено было в водах, позволяло реке держаться русла, наполняло воду вечной энергией жизни. Недаром большинство водных тварей снабжены были личными часами, приливными часами, растворенными в протоплазме, заставляя крабов метаться по лабораториям в минуты, когда вольные родичи в отлив выходят на поиски пищи.

Породнившись с водою, он обрел двойное чувство ритма: знал время человеческих суток, не глядя на циферблат, и знал время морских возмущений, слушая смешанные, отдаленные волны, каденции, колебания; он не просто их слушал, они пронизывали его.

Раньше его поражала горизонтальность морских царств, — в отличие от, скажем, скал, дол, гор, лесов; теперь ему стало ясно: двумерность морей обманчива, обманчива плоскостная марина глади морской, и дело не только в глубине. «Конечно, древние были поумнее нас, — думал он. — Какие у них имелись божества? Хронос и Рея, муж и жена, вода и время. И откуда было бы взяться богине любви, как не из пены морской, из хлябей да пучин».

Открытием было для него, что каждая капля воды знает все обо всем мировом океане. Он сам был теперь такая капля воды: капля в море.

Многое из открывшегося ему было неприятно, досадно, отвратительно. Люди пакостили воде как могли и собирались пакостить и того пуще, выливая в нее цистерны нечистот и блевотины дерьмовых заводов, выпускавших всякую комфортабельную шелуху для будущих покойников, которых, впрочем, с нелегкой руки его нового (и вечного?) соседа ожидало воскрешение по-научному. Моря, заливы, реки, озера сходили с ума, сбивались с ритма, время испарялось с их поверхности; однако глубины пока держались. Охотники за нефтью добирались до дна, из донных скважин высасывали, черные пиявки, черную кровь вымерших динозавров, темный сок древних дендрариев, высасывали пласты целых эпох, чтобы превращать их в бензин для железных телег, катать по автодромам своих маленьких шлюх.

Из камней, корней, створок перловиц и все того же тростника он соорудил вокруг лачуги свой японский садик.

Раки-отшельники в его садике населяли нелепые полости полусломанных, забытых на пляже детских игрушек, черепков, металлических деталей, найденных им в тумбочке в углу лачуги. Улитки стекались в его садик ручейками; у разных улиток было разное время для визитов. Теперь он хорошо их различал. Вот самые отзывчивые и внушаемые, литорины. Прежде их было тут полно, они обитали всюду, на всей территории Литоринового моря, в одну из прошлых геологических эпох, как известно, замещавшего Балтийское, и бывшее ненамного больше.

Он прекрасно знал: их тоже ожидает катастрофа, они не выдержат отравленной дамбой и радиацией воды, изменившей ритм и потерявшей свое время; бедные литорины рехнутся, из прибрежного болота переселятся вверх, на гору, спутаются с виноградными и садовыми улитками, вспомнят доисторическую эпоху и пойдут (поползут…) искать несуществующие побережья Литоринового моря, застроенные дачами, вонючими ларьками, сотрясаемые составами товарняка. Некоторые из них, маленькие безумные сизифы, примутся спускаться с горы к морю в отлив, подниматься в гору в прилив, гибнуть в пути.

А вот и живородки; для живородок он выкопал маленький пруд и регулярно уснащал его камышом. Свои мини-водоемы получили от него в подарок и мини-мидии; а задуманный ручей для перловиц и жемчужниц у него не получился.

Литорин он все-таки выделял из всех, они были его фаворитками.

Хотя, по правде говоря, береговые улитки не особенно отличались от садовых и даже, по его наблюдениям, иногда с ними путались, порождая новые экземпляры с совершенно идиотским поведением: они исподволь готовились к грядущему помешательству, маленькому местному улиточьему концу света.

Сердцевидки имелись у него в карликовом озерце совсем крошечные, меньше сантиметра.

Изредка являлись погостить и круглорылые циклостомы, но они были редкие гостьи.

— Было бы мило с вашей стороны, — сказал он как-то литоринам, — если бы вы насобачились менять цвет в зависимости от отлива, прилива и шторма, как это делают актинии, там, далеко, глубоко, где вас нет.

— Все-таки мы не актинии, — отвечали литорины.

— Попытка не пытка.

— А что такое цвет? — спросили они. — Объясни нам, что такое цвет.

— Я подумаю, как вам объяснить, — сказал он растерянно, — пока не знаю.

— Вот когда объяснишь, мы и попробуем.

Ночи уже стали темнеть, почти августовские стали ночи. Который час, он определял легко, их время без их стрелочных приборов; число и месяц он и знать не хотел, равно как и день недели; чихал он теперь на календари.

Впрочем, один день недели ему все же пришлось вызвать в памяти. Точнее, день возник сам при непредвиденных обстоятельствах.

Валяясь на песке в своем садике, он услышал на шоссе неспешный топот копыт и скрип тележных колес, потом женский голос, вымолвивший: «Тпр-р-р-у-у!»

От прибрежных сосен по песку шла молодая женщина с бидоном.

— Молоко будете покупать? — спросила она.

— Вроде я другую молочницу видел, — сказал он, вставая.

— Я ее дочка, — сказала дочка молочницы, улыбаясь, — молочница любая может быть, главное, чтобы корова была как надо. У нашей коровы молоко очень хорошее. Купите, не пожалеете.

У нее была полная и мягкая грудь, видно словно на ощупь.

— Если молоко такое же свежее, как вы, о чем речь, — сказал он.

— Сколько вам?

— Ну, литра три. На три литра мне денег хватит.

Она перешагнула через его тростниковый забор, приблизилась и спросила:

— Во что наливать-то?

— Вы перешагнули через забор, — сказал он.

— По-моему, я его не задела, — сказала она. — Как было, так и есть. Хотите, я вам буду хлысты привозить? К концу лета двухметровый натыкаете. Тогда уж никто не перешагнет.

— Этот тоже никто пока не перешагивал.

— Наверно, ни за чем никому не надо было, — сказала она, — а я с молоком. Что ж вы стоите? Давайте посуду.

— Посуда в доме.

— Так пойдемте в дом, — сказала она и пошла за ним в лачугу.

Вышла она через час.

— Еще придешь? — спросил он, выходя следом и провожая ее до своего забора.

— А ты меня ждать будешь? Хочешь, чтобы еще пришла?

— Я тебя, может, всю жизнь ждал.

Она засмеялась.

— Это ты всем говоришь?

— Всем.

Она улыбнулась.

— Я по вторникам езжу. Через неделю буду. В следующий вторник

— О, через неделю… — разочарованно протянул он. — Долго-то как.

— Если всю жизнь ждал, неделя не в счет.

Она уже отошла от его забора. Он спросил:

— Ты ко всем так заходишь?

— Вот еще, — сказала она. — Что я, мужиков не видела?

— Выходит, я тебе понравился?

— Выходит, так, — отвечала она.

Делая для литорин мостик, он вспомнил ее слова:

— От тебя прямо током бьет, молоко-то в бидоне не скиснет, как в грозу?

Он думал: Венера из пены морской была точно такая, текучая и мягкая, разом сопротивляющаяся и поддающаяся шелковистая плоть, подобная плотной воде, волне. Не могла Венера быть субтильной, как боттичеллиевская златовласка с репродукции; а была она, как дочка молочницы.

Теперь в его жизни возникла неделя в виде сексты от вторника до вторника. Секста, септима, октава. «Кто у них был божественный-то? Октавиан? Или Август? Хотя у них все были божественные».

Лара видела их с дочкой молочницы выходящими из лачуги. Она и входящими их видела.

Лара чувствовала себя оскорбленной до глубины души. Она думала — он перенес потрясение, травму, он нездоров, ему не до любви, она не была уверена, что он ревнует к Гаджиеву. Строго говоря, она ведь пока не переспала с Гаджиевым по-настоящему, хотя он и целовал ее, и обнимал, и ласкал, а она прохаживалась перед ним в одном только ожерелье, накинув, как мантию, подстилку для пляжа, он называл ее царицей. Но тут… с такой женщиной… Она прекрасно представляла себе, чем они там занимались в лачуге целый час. И ведь он впервые ее увидел! И она его! До чего все это грубо и непристойно!

Лара была совершенно в нем разочарована, потрясена, задета, огорчена. Она влетела в свою комнату — переодеть купальник, ей хотелось смыть с себя увиденное, поплавать, выкупаться; срывая платье, она порвала бусы, с трудом собрала их, ползая по полу, потом битый час нанизывала кораллы на крученую шелковую нитку, за каковым занятием совершенно успокоилась и даже подумала: «Так ему и надо! Гаджиев говорит — я нимфа, царица; а он нашел себе обычную бабу, дочку молочницы».

Глава двадцать восьмая

Новые возможности. — «Он становится опасен».

Ненависть к людям, недоверие к ним, а заодно и к судьбе, ненависть и недоверие затравленного, посаженного в невидимую резервацию двуногого животного с каждым вторником стала подтаивать в нем, испаряться. Все-таки он слегка смягчился.

Но появившаяся в нем океаническая свобода усилилась, а то, что назвал он «новыми возможностями», — вместе с нею. Себя нового он пока не знал; однако новые собственные свойства и способности стали открываться ему быстрее; еще немного, казалось ему, и будет раскрыт весь веер, весь спектр.

Однажды ночью ему удалось пройти два шага по воде. Это не стоило ему больших усилий, но хватало его только на два шага, дальше он проваливался, ступни его оказывались на шелковистой донной ряби. Хотя два шага принадлежали ему. Он пытался поймать в себе нечто, позволяющее пройти эти два шага по пленке воды, по глади морской, — и не мог. Впрочем, он был почти уверен: два шага, три, четыре, все впереди, когда-нибудь он уйдет по заливу.

Мелькнуло опять о прогуле, о нарушении производственной дисциплины, паспортного режима, о неприятностях с военкоматом, неоплаченной комнате, квартплате и так далее; только мелькнуло. По сравнению с литоринами, двумя шагами по морю и драконами, летавшими над соснами по ночам, все это не так его и впечатляло. Конечно, от бытовых подробностей, оседающих, подобно ракушкам, на его невольное отсутствие в привычном бытие, веяло подсудным делом, сроком, тюрягою; но, ежели он отсюда уйдет, никакая тюряга его не удержит, любые стены ему будут не стены, из любого дома выйдет, в любой войдет, по образу и подобию шаровой молнии, точно так же; он еще не знал как, выяснить собирался исподволь в ближайшем будущем.

Он научился ненадолго зависать над землей, пока невысоко, какие-то полметра. Так случалось ему зависать в полудетских снах. Он тренировался ночами, прячась от глаз Николая Федоровича, рано, рано пока, не пора, а то они придумают еще что-нибудь. Я должен их перебороть, переиграть, я должен. Подневольным жителем зоопарка он оставаться не желал, унижение мешало ему существовать.

Он попросил у Адельгейды увеличительное стекло и несколько листов бумаги. Дни стояли солнечные; много дней прожигал он дырочки в бумаге сперва, потом стал пробовать поджигать сухие былинки, тростник. Проходивший мимо Николай Федорович неодобрительно покачал головой, увидев его за детской забавой. Это были не забавы, на самом деле он учился у увеличительного стекла, учился прилежно, до изнеможения, истово и упрямо. На шестой день сексты, перед очередным вторником, он сумел прожечь дырочку в бумаге без увеличительного стекла — взглядом. Повторив несколько раз, чтобы не забыть, он вернул линзу Адельгейде.

Пересыпая ладонями песок своей отгороженной от всех, кроме вторничной дочки молочницы, тростниковым заборчиком империи, он догадался, чем его безотчетно пленял песок и в прежней жизни: песок — ведь это следы дна некогда существовавших вселенских океанических вод.

Одной из ночей, зажмурившись, он представил себе завтрашний день и попробовал изменить в нем что-нибудь, просто так, играючи. Сломать ракетку гоняющего с Ларой поодаль волан Гаджиева. И ракетка сломалась! Получилось! И Гаджиев даже не понял, кто ее сломал за двенадцать часов до дурацкой игры в волан!

Может быть, натренировавшись, он сумеет и их будущую дамбу, собирающуюся испоганить Маркизову Лужу, послать ко всем чертям, аннигилировать? Мысль эту он отогнал, ему она не понравилась, все-таки по натуре он был не разрушитель. Подсознательно он чувствовал: если он разовьет в себе способность разрушать, даже и с лучшими намерениями, — всё, ему конец. Он оставил часть своих новых возможностей в стороне со вздохом облегчения. Возможно, именно вторники были тому причиной; он благодарил вторники. Он хотел только уйти отсюда, и всё, лишнего ему не требовалось, играйте сами в свои научные бирюльки, соревнуйтесь с природой, увольте меня, я не хочу походить на вас, господа товарищи маги, придурки старые.

Как-то раз, не сдержавшись, при Гаджиеве он на секунду остановил мчавшиеся по шоссе машины, просто так, из мальчишества, из мелкого хвастовства.

— Он становится опасен, — сказал озабоченный Гаджиев Николаю Федоровичу, — и мы даже представить себе не можем, до какой степени. Будьте начеку.

Глава двадцать девятая

Тропа. — «Смит-и-вессон». — «Им уже ничем не поможешь». — «Так это вы?!» — Лопата и заступ.

Он уже заказал литоринам, садовым улиткам, циклостомам и нескольким помесям, особо живучим и шалым, тропу.

Они должны были проложить ему тропку поудобнее, выбрать траекторию по наименее крутому участку горы, обходя корни, стволы и ямы. Поскольку теперь ночное видение было ему присуще, как кошкам и совам, да он был настроен на тропу, она встретила его легким свечением. Улитки старались для своего Императора, как могли. Впрочем, оплошай они на каком-нибудь участке, он мог бы, проходя наверх, отодвинуть несколько деревьев и сравнять рытвины.

Все было обдумано и решено: он уйдет ночью, под прикрытием августовской тьмы, уйдет тихо, к чему лишний шум.

Там, наверху, его ждали станции, шпалы, утренние поезда, попутки верхнего шоссе. Прикрывая глаза, он различал тропу во тьме, даже отсюда чуял ее слабое свечение. Оставалось потерпеть еще немного.

Погода стояла великолепная, но августовское небо, по обыкновению, уже поменяло оттенок, показывало иную сферу, выше, холодней, беспредельней, готовилось к осени.

Он сидел на песке, глядя на залив.

Улитки разместились вокруг него, он учил их образовывать окружность, ровной пока не получалось, хоть кто-то да сбивал радиус.

Бредущая вдоль воды Лара с кульком ягод в руке остановилась и глядела молча на него и на улиток. Его вдруг разобрала злость на Николая Федоровича; Лара, как ему показалось в распавшемся мгновении, настолько была не отсюда, барышня начала века, что непонятно как она вообще приспосабливается к нынешней жизни; он вспомнил рассказанную Николаем Федоровичем историю девушки, покончившей с собою после гибели жениха, о «детском способе самоубийства» о немытых ягодах то ли холерного, то ли тифозного года. Он вскочил и крикнул Ларе, чтобы она никогда, никогда, черт бы ее драл, не маячила перед ним с кульком ягод в кулачке, как привидение, как призрак, — ешь их дома, я надеюсь, ты их моешь? Или у тебя на ягодки условный рефлекс, как у павловской собачки? Лара не поняла его, по счастью, но обиделась, она растерянно глядела на него, растерянно и недоуменно, потом с удивлением и той же потерянностью на свой маленький жалкий кулечек, зажатый в тонких пальцах. Она убежала в слезах, ему было жаль ее, он злился на себя, не стоило ее пугать, она-то чем виновата?

Покурив, чуть успокоившись, он окликнул шедшего на этюды Маленького, попросил акварели на подержанье, тот принес ему коробочку с красками, полюбопытствовав, не нужна ли заодно и бумага, не собирается ли он заняться живописью?

— Нет, — отвечал он, — я только хочу раскрасить несколько улиток.

— Кисточка в коробке, — сказал Маленький, удаляясь.

Подойдя к тростниковому ограждению, Николай Федорович некоторое время смотрел на раскрашенных улиток; ярко-зеленая шевелила рожками на краю ямки, в ямку был вкопан наполненный водой старый эмалированный таз; желтая и оранжевая ползли наперегонки через мостик.

— Что вы делаете, молодой человек?

— Видите, раскрашиваю литорину литолью.

— Зачем?

— Какое ваше-то дело? Хочу объяснить улиткам, что такое цвет. Я сегодня не в настроении, лучше бы вы шли куда шли. Правильно я выражаюсь? Иди куда идешь.

— Скажите, — спросил Николай Федорович вкрадчиво, — долго ли вы будете тут изображать безумного отшельника? Может, пора примириться с судьбой? Принять судьбу как дар? Я надеюсь, вы поймете, наконец, какую великую возможность подарили вам обстоятельства.

— В некотором роде и впрямь великая возможность — попытка объяснить улиткам отличие зеленого от красного. Вы не в курсе, ученый, как у них со зрением? Может, они каким-нибудь местом чуют длину волны разных линий спектра?

— Не паясничайте. Я говорю о другом, вы знаете. Вы могли бы помогать мне. Понять, какое значение имеет для человечества победа над смертью.

— Не вижу пока никакой победы над смертью. Вы его воскресили, он поживет, опять перекинется, ваш ученик его воскресит, потом ученик вашего ученика или воскрешенный вы. Мне неприятны покойники в роли ваших ванек-встанек. Далась вам победа над смертью. Тоже мне, победитель.

Он вспомнил растерянную Лару с кульком ягод в руке, ярость прилила к вискам.

— Чем разыгрывать творца-вседержителя, изображать судьбу, шел бы ты, старый хрен, в самодеятельность. Тебе самое место на сцене, на сцене роли играют, тут не дешевая самодеятельность, ты не понял? Для человека победа над смертью все одно что победа над жизнью. Кто тебе сказал, что ты можешь распоряжаться людьми? Кто тебе дал это право, старый садист? Неужели ты думаешь, что я хоть на минуту помыслил помогать тебе в твоих идиотских опытах? Что уставился? Думаешь, ты меня на колени поставил, а далее и ничком уложил? Что я сейчас поползу в твою гуманистическую миссию? Да я в гробу тебя видел, изобретатель бессмертия. Меня от одного вида твоего тошнит. Всё. К дьяволу. Ухожу.

— Куда ж ты денешься?

Он вскочил.

— Улечу, старый дурак!

Он действительно взлетел, завис в воздухе чуть выше лачуги. И, смеясь, опустился на песок.

— Сейчас я остановлю машины на твоем заводном шоссе, перейду дорожку — и привет. Отваливаю. Хватит с меня. Прощай.

Он раздавил сгоряча несколько улиток, особенно было жаль ему зеленую.

Fiodoroff кинулся к дому-близнецу. Он поглядел Николаю Федоровичу вслед, пожал плечами, перешагнул тростниковый забор: прощай, моя молочница.

Адельгейда, задыхаясь, влетела в домик-пряник. Маленький у мольберта дописывал очередной этюд с прибрежными соснами.

— Николай Федорович взял мой «смит-и-вессон»! Идемте скорее, мы их догоним, я видела, куда молодой человек побежал, они там в лесу, за шоссе!

Они перебежали шоссе. Густые заросли папоротника, кочки сучья, ямы, охапки таволги, — все мелькало скачками. Начинался крутой склон. Наверху хрустели ветки; видимо, подъем тяжело дался преследователю. Адельгейда и Маленький надеялись их догнать. Они уже поднялись наверх, к обнажившимся корням стоящей на песчаном откосе сосны, и, хватаясь за корни, почти достигли ствола ее, послышался хруп сучьев, вскрик, осыпь песка, звук падения, выстрел.

Небольшая полянка, на противоположной стороне которой увидели они остановившегося в нерешительности молодого человека — лицом к ним.

— Где Николай Федорович? — спросил Маленький.

— Там.

Очевидно, Fiodoroff провалился в одну из рытвин, змеиных ям или воронку от взрыва, здесь было полно послевоенных воронок, встречались окопы, доты, дети находили в песке россыпи гильз, ржавые гранаты, идя по лесу, можно было напороться на проржавевшую колючую проволоку.

Маленький и Адельгейда медлили, обессиленные быстрым подъемом, на краю обрыва, ища глазами яму; знавший, где упал Николай Федорович, где лежал он, раненый, молодой человек опередил их. Он наклонился над воронкой, вглядываясь. И тут грянул второй выстрел. Молодой человек медленно, как будто нехотя, падал.

Адельгейда села на песок у сосны. Ее трясло.

— Я знала… я знала… добром все это не кончится…

Маленький вернулся к ней со «смит-и-вессоном» в руках.

— Дайте косынку оружие завернуть, не могу я с ним в руках шоссе переходить.

Она глядела, как Маленький заворачивал «смит-и-вессон» в ее ситцевый платочек.

— Адельгейда, вы меня слышите?

Она ломала руки, терла виски.

— Послушайте меня. Вы останетесь здесь. Я пойду вниз, домой, за заступом и лопатой, мне еще кое-что нужно захватить.

— Я не могу тут оставаться.

— Останетесь. Иначе мы с вами их не найдем. Если боитесь, сидите, где сидите, не ходите к яме. Им уже ничем не поможешь. Кого-нибудь нелегкая принесет, — отвлечете. Хотя никто тут не ходит. Дорожек полно, тропинок, улиц. Но мало ли? Дети всюду бегают...

— Возьмите меня с собой. Я не могу тут… около них… Не оставляйте меня…

Она дрожала, слезы текли в три ручья, она вцепилась в его рукав, не отпускала.

Маленький опустился на колени рядом с Адельгейдой, с силой потряс ее за плечи. Она разглядела его лицо, на секунду замолчала. Другой человек, не тот нелепый, нескладный художник-любитель из работяг, сидел перед нею.

— Адельгейда, — сказал он медленно, — их надо похоронить до того, как стемнеет. Я должен успеть сделать еще кое-что. Отпечатки пальцев молодого человека, например.

— Похоронить? Мы закопаем их тут, как собак?

— Вы следствия хотите?

— Какие отпечатки пальцев? Вы с ума сошли?

— Я надеюсь, его можно будет вернуть к жизни, воскресить, не сейчас, так через некоторое время.

— Воскресить? О чем вы? Кто это сделает? Николай Федорович погиб.

— Николай Федорович только помогал мне.

— Вам? Так это вы?!

— Да.

Она снова разрыдалась.

И тогда он сказал:

— Николай Федорович — одна из моих неудач. Полное несоответствие внешнего облика внутренней сути, душевным качествам, личности. Знаете, кто был на самом деле Николай Федорович? Ваш пасынок, расстрелянный с вами на берегу Оби.

Вот теперь она затихла, замерла.

Он продолжал говорить о ряде неудач, о поисках, о периоде проб и ошибок в экспериментах, о накладках, о спутанных матрицах; у нее звенело в ушах, она слышала и не слышала, не вдумывалась в слова его и в их смысл; ни минуты сомнения у нее не было: правду говорит, только правда так говорится, только правда так ужасна и непостижима. Она верила совершенно в научное колдовство, как верила вместе с детьми сказкам. Вчерашний калиф на сегодня аист, бывший принц гуляет по гулким залам в облике чудовища, королевич превратился в лягушонка и достал из колодца золотой мячик. В сказках превращения оказывались обратимы: поцелуй или слово «мутабор» возвращали героям прежний облик.

Маленький замолчал, вглядываясь в ее лицо. Выждав минуту, сказал:

— Ждите, скоро вернусь.

Редкие летние облака неспешно и безмятежно плыли над нею. Скорость их сравнима была со скоростью неторопливого давнего святочного снегопада. В Святки все переодевались. Все дети переодевались, рядились, и юноши, и малыши. В какой-то мере каждый верил: ряжеными она их не узнает. Она подыгрывала, они являлись в масках, немыслимых усах, изменив голоса, походку, повадку, она путала, кто есть кто, они приходили в восторг. Маска, я тебя — знаю?.. Неуверенная интонация.

Как же он переодет был все эти годы! чужое тело, нелепый облик пожилого актера пошлого заштатного театра, чужая речь, визгливый голос; где он прятался? что оставалось от него самого? доверчивость? истовость? юношеская страстность? юношеский максимализм? Ей все время вспоминались сказки, та, например, про Кащееву смерть: птица, снесшая яйцо, разбивающееся яйцо, в сердцевине его иголка, главное — иголка…

Адельгейда подумала — вряд ли Маленький превратил принца в шута намеренно; да, ведь он твердил о «неудаче», научной ошибке, поисках пути… «Ведь он мог все помнить, как я! — она похолодела. — И истово носить маску, двойную личину, прикрывая «великого ученого», за коего почитал Маленького… Его любимый «Овод» Войнич. Неузнанный герой. Неузнаваемый».

Каково ему было, высокому, красивому, молодому, стариться в жалком обличье? Как смотрелся он в зеркало? Она с неожиданной злостью представила себе Маленького; может, не вышедшему росточком и личиком великому ученому доставила удовольствие такая неудача? Нет, нет, остановись, перестань, раба Божия Ангелина, об этом ли думать тебе сейчас. Помнится, ее неузнанный принц любил жизнь как никто, словно чуял раннюю гибель; может быть, возвращение к деталям бытия, к лицезрению равнодушных звезд и птиц имело для него несказанную ценность, и за нее стоило платить такими пустяками, как обноски плоти, рубище вместо королевского наряда?

Еще одна волна негодования и злости накатила и отошла: почему все так хотят властвовать над себе подобными? над жизнью и смертью? судьбами распоряжаться?!

Адельгейда представила себе внезапно нескольких несообразных людей, некогда виденных ею. Толстый тапер (брюки на брюхе сходились из рук вон…), нелепый, очкастый, некрасивый, в коем таился романтический мечтательный сентиментальный юноша; отравитель из сахалинских каторжников, милый, голубоокий, с приветливым нежным личиком… Но почему-то природное несоответствие внешнего внутреннему вызывало у нее разве что легкое недоумение; а рукотворный новодельный образ ее любимца казался ей противоестественным, чудовищным, непозволительной игрою. «Я не права, не права, — лихорадочно твердила она себе, — все в руках Божиих, даже наши своевольные игры, своевольные страшные игры наши, даже их осуждать не моего ума дело!»

Она и прежде не могла представить, кем он станет, как будет жить, ее ясноглазый прекрасный мальчик, ему не было места в буднях, в грошовой действительности; может, во все времена рождались те, кому жизнь оказывалась не впору?

Странствующие рыцари, чудаки, выдумывающие несуществующие цели и недосягаемые дали, дабы найти для себя роль, приемлемую хоть сколько-нибудь?

Жизнь, видать, тоже чувствовала нечто подобное, потому и послала к нему конвоиров с винтовками.

Должно быть, ему подходила только сказочная роль превращенного очарованного принца.

Младшенький мог стать кем угодно: тихим чиновником, инженером-путейцем, как отец; девочки и есть девочки; среднему шла военная форма, старший стал врачом по призванию; ее ясноглазому пасынку места не было.

Она прекрасно помнила Новый год, тысяча девятисотый, старые Рождественские мирные, милые сердцу домашние утехи; распахнулась дверь, настал двадцатый век, ей не с чем было его сравнить, ей вспомнилась сказка про замок оборотней; в замок оборотней дверь распахнулась, все в замок вошли, дверь захлопнулась, заржавели засовы, заколдованы вошедшие, ключ от замка потерян. Оборотень, оборотень покажись! Кажусь, кажусь, кажусь! Эхо страшных голосов, диких песен.

Все было невозвратно, невоскресимо. Только два воскресших могли жить в душе ее: Лазарь, восставший из гроба, и преображенный Христос. Все остальные напоминали о привидениях, и сама она была такой же призрак темный.

«Надо встать, подойти к ним, увидеть их».

Отстраненный спокойный лес окружал ее. От края обрыва до края ямы хвощи и папоротники образовали свой маленький доисторический лесок, только вместо ящеров в нем шастали ящерицы и лягушата.

Вернувшись с этюдником, лопатой и заступом, Маленький застал Адельгейду сидящей на краю ямы. Она успела уложить их поудобнее, пригладить им волосы, закрыть им глаза.

Маленький открыл этюдник, набитый вместо красок пробирками, штативами, листками бумаги, Бог весть еще чем, она не вглядывалась.

— Побудьте там, на краю обрыва, смотрите, чтобы никого поблизости не было.

Она покорно отошла.

Время шло то быстрей, то медленней, звякали пробирки, она механически оглядывала лес, иногда взглядывая вверх, на тихо плывущие редкие облака. «Смотри, Адель, какие облака», — говорил ей когда-то пасынок, средний, самый красивый, самый любимый, которого сейчас они похоронят еще раз, — «век бы валялся так в цветущей траве и глядел на них».

Она вспомнила, как Николай Федорович колол щипчиками сахар; ведь она узнала знакомую манеру бросать кусочки сахара на стол. «Да, конечно, он от души помогал Маленькому, тот увлек его своими идеями, такой доверчивый был мальчик, он и мне тогда поверил, дуре, это я тогда решила бороться с несправедливостью». Это был ее «смит-и-вессон». Она опять его погубила.

Маленький подошел к ней.

— Сейчас выроем две ямы. Сначала снимем дерн — аккуратненько, потом вернем его на место. Нам надо спешить. Темнеет.

Она думала о проклятой фразе про висящее на стене в первом акте пьесы ружье. Если уж должен быть в итоге расстрел, если такова судьба, пусть будет. Жить она не хотела.

— Пока вы живы, пока вы помните, все они живы, как души нашего общего дома, хранители наши, пенаты, — сказал Маленький, — и они есть, и прежний ваш дом есть. Прекратите. Ваш пистолет — или он револьвер, а? — я утопил, так считайте. Берите лопату, пошли.

Она ведь была огородница, и лопата, и заступ по руке; однако они копали бесконечно долго и мучительно. Им попадались корни, не желавшие поддаваться ни лопате, ни заступу.

Ночь уже подошла слишком близко, когда они уложили два прямоугольника дерна на место и Адельгейда стала залатывать швы по периметру, словно на лужке в палисаднике.

— Как же так? — спросила она жалобно и тихо. — Не отпели. Гробов нет. Цветы на могилу не принести.

— Цветы тут сами растут. Особенно весной. Подснежники, прострел, печеночница. Отпеть можно заочно, но и этого делать не надо. Молитесь сами. Будем в этот день два венка на воду опускать на заливе. Всё. Идемте.

— Посидим еще, — попросила она, гладя ладонью дерн.

— Думаете, дерн приживется? — озабоченно спросил Маленький.

— У меня рука легкая. Дерн-то приживется, не беспокойтесь.

В полной тьме, под звездами, с трудом спустились они по крутому склону обрыва.

Залив плескался тихо. По мокрому песку босиком ходила Лара. Маленький скользнул за кустами к домику-прянику, унося заступ и лопату.

— Как будто стреляли в лесу, Адельгейда? — спросила Лара.

— Я не слыхала.

— Вообще-то я спала, с книжкой уснула. То ли мне приснилось, то ли я от выстрелов проснулась.

— Приснилось, конечно.

— Может быть, — сказала Лара задумчиво, — мне часто снится война.

Ночью Адельгейда пришла к Маленькому.

— У меня к вам просьба. Ведь мы вместе были там. Мы копали с вами. Мы хоронили их. У нас есть общие мертвые. Вы не можете не выслушать меня, не пойти мне навстречу, вы не можете теперь считать, что я вам никто. Это тогда, раньше, вы меня в этот мир вернули, меня и его, вы нас не спрашивали, мы вам были никто. Я вам была чужая. Теперь нет. Не делайте этого. Не возвращайте его к жизни еще раз. Я вас прошу. Дайте мне дожить с мыслью, что вы никогда больше его… У вас ведь есть его данные в картотеке? Уничтожьте их.

— Я и без картотеки все помню.

— Уничтожьте в картотеке. Вас ведь кто-нибудь сменит. А сами забудьте. Я вас умоляю. Я вас заклинаю. Хотите, я на коленях вас буду молить.

— Да кто я такой, чтобы вы на коленях меня молили?

— Ну, как же… Вы судьба наша. Я ведь вам благодарна должна быть за вторую жизнь, да? а я все о той, первой, меня в этой как бы и вовсе нет. Вы не представляете, как я мучилась все годы. Не представляете. И ведь рядом с ним жила, а не узнала. Убила его во второй раз. Молчите, я знаю, что вы скажете. Расстреливала его не я, да и сегодня оступился он случайно. Только в тот раз я его в заговор-то втянула; а и в этот раз мой был «смит-и-вессон». А молодой человек, я только сейчас поняла, напоминал одного из конвоиров, тех, с берега. Николай Федорович, видать, потому его ненавидел.

— Молодого человека, — медленно сказал Маленький, — он из-за меня убил. Открытие мое оберегал. Все, Адельгейда, хватит, идемте, вынем из картотеки его карточку.

— Спасибо вам, спасибо… — залепетала было она, отирая слезы.

— Да что вы, правда, вы не крепостная перед барином, бросьте.

Она подивилась, как легко нашел Маленький карточку.

Печная дверца скрипнула, чиркнула спичка, занялось огнем, рассыпалось прахом.

— Как же я теперь буду жить без него?

— Что делать, придется.

— Кто вам будет помогать?

— Найду кого-нибудь. Костомаров поможет или Гаджиев. У них ученики есть.

— Лучше Костомаров, — сказала она. — Да вам виднее, а мне и вовсе все равно.

К утру привиделась ей одна из предпраздничных ночей; дождавшись, когда дети уснут, входили они с мужем и на стульях у кроваток раскладывали подарки. Большим мальчикам дарили в открытую, а сестренок и младшенького ждали утренние сюрпризы: пахнущие лаком куклы в атласных платьях, глаза закрываются, ямочки на щеках; разноцветный клоун с носом-пупочкой; новое лото, маленький глобус, умещающийся на ладони и — о, чудо! — открывающийся (коробочка для ластика), краски, альбомы.

Она подкарауливала за дверью их крики восторга. Их утренние крики восторга. На этот раз ей не удалось услышать их счастливые выкрики: сон сморил ее.

Глава тридцатая

Адельгейда не хочет ставить самовар. — Лара задает вопросы. — Ирисы. — Дитя.

Адельгейда пробудилась одетая, — впервые в этой жизни. В той она спала одетая после ареста. Между арестом и Обью.

Прежде, вставая, она ставила самовар. Готовила завтрак Николаю Федоровичу. Неузнанному своему любимцу. Проснувшись, она подумала: не ведала, не ведала о своем счастье, а теперь оказалось — была счастлива. Все-таки не зря она старалась сделать дом-близнец похожим на тогдашний их дом. Был смысл в ее действиях, неведомый ей.

Она стала вспоминать Николая Федоровича с поправкой на нынешнее свое знание о нем. Сразу вспомнила, как вместе смотрели они во МХАТе «Дни Турбиных».

В окно стучала Лара.

— Адельгейда, вы не знаете, куда делся наш Робинзон из лачуги?

— Доброе утро, дорогая. Понятия не имею.

— А Николай Федорович не в курсе?

— Николай Федорович вчера уехал в город по делам. Кажется, на какую-то конференцию. Может быть, надолго. Он мне записку оставил, я еще не читала. Знаю только то, что на словах сказал. О молодом человеке речи не было.

Говоря, Адельгейда подивилась только что приобретенной способности лгать легко, непринужденно, естественным голосом.

— Адельгейда, — услышала она голосок Лары в другом окне, — у вас ирисы расцвели! Ночью расцвели. Чудо! Всех трех цветов: и желтые, и темно-лиловые, и лазоревые.

— Я вам потом букет подарю, — сказала Адельгейда, опускаясь на табуретку.

Ирисы. Она их сажала и прежде, их все любили, вся семья: и муж, и старшие, и младшие.

Она было взялась за самовар, да раздумала: «Зачем?»

По привычке стала причесываться, ох уж эта немецкая опрятность, ну, причешись, вспомни о шпильках, раба Божия Ангелина, причесаться не забыла, а утренняя молитва где?

В середине дня пришел Маленький, застал ее в комнате, где и в яркие солнечные дни жила полутьма; сидя у открытого окна (ветер трепал занавески кисейные), она бесцельно глядела на залив, на воду на горизонт, никуда.

— Адельгейда, придется к вечеру протопить печь, воду вскипятить.

— Зачем? — спросила она.

— Вам к ночи жильца привезут.

— Вашего нового помощника?

— Нет. Ребенка. Грудного.

— Господи. Опять краденого?

— Да какого краденого. Мать отказалась. Потенциальный детдомовец. Что тут расспрашивать.

— Я не собираюсь вас расспрашивать. Я и Николая Федоровича не расспрашивала никогда.

Ожив, она намыла полы, постелила крахмальную скатерть, застелила малюсенький диванчик в углу за печкой, и печь протопила, и самовар вскипятила, и погремушки припрятанные с чердака принесла. Подумав немного, оглядевшись, сходила она в сад, поставила на стол букет ирисов.

Привезли его к ночи. Пошептались, разошлись, машина отъехала.

Теперь их в доме было двое. Снова двое.

Сперва он спал. Она сидела рядом, глядела благоговейно.

Потом он закричал, она перепеленала его, дала один из привезенных рожков с молоком («Ах, как хорошо, что завтра приедет молочница! Что же лучше-то? Половинное коровье? И козье? Он уж не такая крошка…»); насосавшись, сухой, он закричал снова. Взяв его на руки, Адельгейда ходила с ним по комнате, укачивая, напевая. «Баю-баюшки-баю, не ложися на краю. Котя, котинька, коток, котя, серенький хвосток». Он кричал безутешно, неостановимо. Тогда она запела песню, под которую лучше всего засыпала Неточка: «Динь-бом, динь-бом, слышен звон кандальный. Динь-бом, динь-бом, путь сибирский дальний. Динь-бом, динь-бом, слышен там и тут. Это колодников на каторгу ведут». И он уснул.

Она придвинула к его диванчику кушетку, накинула халат, прикорнула. В полудреме вспомнился ей счастливый день возвращения мужа из японского плена (он был призван в армию, его взяли в плен на Сахалине, где служил он армейским писарем); из плена везли его кругосветкою, да еще компенсацию платили; и вот он явился, не чаяла увидеть, все дети сияют, а он раскладывает на столе немыслимые экзотические подарки: чернолаковые шкатулки, расписные веера, страусовые перья, струящиеся нездешними шорохами, полные неведомых соцветий шелка.

Адельгейда плакала, мечтая, что ребенка не увезут, он останется с ней, если кандидат в детдом, почему бы не оставить? Она плакала над всей прошлой жизнью, над всей нынешней, оплакивала Николая Федоровича и застреленного им молодого человека, чьего имени она так и не узнала, он умудрился пребывать тут без имени, плакала над грудным младенцем, лежавшим перед нею, таким красивым и важным, как любой младенец, над бросившей его матерью, над тем, что ему не удастся прожить свою судьбу, в нем воскреснет иное существо, она плакала, могла теперь плакать, дитя защищало ее надежней стражей, армий и стен, теперь у нее снова были слезы, были чувства, была душа, и муж, вернувшийся из японского плена, раскрывал перед ней шелковый веер с цветущей сакурой и идущей по воду спустя рукава японкою, которую любимый ее пасынок назвал Сузуки.

Глава тридцать первая

являющаяся подобием эпилога.

Молодой человек в яркой изумрудно-розовой куртке поторопился сесть в электричку на Выборг, та тотчас двинулась в путь, дернувшись и трахнув дверьми. Он пошел из вагона в вагон, чертыхаясь: с поездом не повезло, ни одного вагона с деревянными сиденьями, все бывшие кожаные, кожезаменитель отодран вместе с поролоном, народ сидит на древесностружечных плитах, некоторые подстелив газетки; дудки, у него газетка про НЛО, да еще с кроссвордом, какая неудача, весь зад отсидишь, ладно, буду ходить в тамбур на перекуры.

Он уселся к окну, пристроив рядышком анилинового оттенка рюкзачок, вытянув ноги в светлых джинсах и сногсшибательных кроссовках, лениво и задумчиво глядел в пропыленное окно на мелькающие дома Ланской и Удельной.

На глаза ему попался рекламный щит, сооруженный на грязном маленьком пустыре; с рекламного щита сверкали улыбками рекламные люди, живущие своей немнущейся, дистиллированной, стерилизованной, пастеризованной жизнью. Рекламные люди не давали ему покоя. Он даже хотел написать о них рассказ под названием «Суррогат». Суррогативные существа. Вместо чувств симулякры.

Совсем мальчиком он хаживал в литературное объединение, потом литераторы, даже самодеятельные, ему совсем разонравились.

Однако писать он продолжал, показывал опусы друзьям, среди друзей попадались филологи, весьма его поощрявшие в сем сомнительном занятии. Один из его рассказов начинался так: «Секретарь обкома Нижегородской губернии вошел в предбанник сауны борделя и перекрестился на икону, привычно подумав: «Господи, упаси меня от СПИДа и помоги мне в бартере!»

Рекламные люди толклись там и сям. В телевизоре от них было не продохнуть. Они возникали посреди фильма, в самый детективный крутой момент всовывались, прерывали любовную сцену, останавливали погоню; они с упоением занимались собой, мылись, жрали, жевали, пили, причесывались, возились со своей перхотью и прыщами; они раздражали его, особенно парфюмерные, невозмутимым, непробиваемым, бездарным совершенством манекенов.

— Я лично в жизни не куплю то, что они рекламируют, — сказал он приятелю.

— Я тоже. Они вызывают во мне чувство противоречия.

— Чувство противоречия — наше национальное бедствие.

— Ну-у, — сказал приятель, — да у нас всё национальное бедствие: от скрепки до атомной станции.

Именно этому приятелю должен был он передать две книжки самоновейшего издательства; приятель жил на даче в Зеленогорске, он любил ездить к нему на дачу; почему-то эти поездки мать не одобряла, очередное ее старческое чудачество. Ему симпатичен был Зеленогорск и за то, что там всегда можно было поменять баксы без очереди по вполне приличному курсу.

Он достал из ярчайшего рюкзачка книжки и стал их листать. Девяносто пятый год издания, недавно испекли. Его не особо интересовал Кастанеда; он выхватывал фразы из текста, как гадающая по книжке студентка. «Обычно, — прочел он, — журчанье ручья или реки улавливает околдованного человека, потерявшего душу, и увлекает его к смерти». И на другой странице: «Все пути одинаковы — они никуда не ведут». Вот это ему понравилось.

Записки теософа начала века о своем учителе, хрен знает чему обучавшем своих придурков-учеников (нового человека, что ли, выращивал? супера? в понимании начала века, само собой; все они были весьма жалкие ниндзя), его тоже не волновали особо. Он плохо понимал, как такое можно читать и зачем это издают. «Все, что раньше волновало его, — скрупулезно переписывал ученик мудрые мысли учителя, — теперь оставляло совершенно безразличным… Вещи, ради которых он готов был пожертвовать своей жизнью, теперь представляются ему смешными, недостойными внимания. Все, что ему удается найти в себе — это несколько инстинктов, наклонностей и вкусовых предпочтений. Он любит сладкое, любит тепло и не любит холода… Это все!» Ну и что?

Один его знакомый показывал ему пятидесятых годов томик, цитатник под названием «В мире мудрых мыслей». Они даже хотели поначалу спародировать такой цитатник, хохотали, придумывая первые страницы, но им быстро надоело. Он запихал обе книги, — надо же, твердый переплет, с тиснением, — в рюкзачок.

Пожилая дама с высокой прическою и ниткой кораллов на шее неотрывно на него смотрела. Идиотская манера пялиться на посторонних и незнакомых. Он отвернулся, уставился в окно. Мимо пролетали пейзажи. Остатки утреннего тумана еще пребывали в низинах. Дом обходчика. Крепкое хозяйство. Вон какая поленница. Выращенные на неблагодатной почве крепкими и цветущими некрасивые дежурные клумбы цветов. Огород с кочанами. Стог стена. Молодец, обходчик.

Он мог бы сойти с поезда где угодно. Вписаться в любую среду. Заделаться обходчиком, например. Или сидеть на сборищах мафиози вон в том кирпичном добротном, романтическом, уродливом до упора замке и развлекать мудаков и их сучек витиеватыми беседами и стихами — для души, так сказать, хотя, какая душа? хотя, почему бы и нет? Какая есть; чем богаты. Иногда переходя на мат, он их сочетанием разных словарей и привлекал бы особо, да и любили бы они его, его все любили, он всем нравился. Он к тому привык и особой ценности в том не видел.

Он мог бы жить в промелькнувшей покосившейся развалюхе жить круглый год, претерпевая неудобства и нищету. Совершенно запросто. Все возможности были реальны, он воспринимал их с одинаковой неохотой, с равнозначной охотою, с неподдельным и глубоким равнодушием, хотя добросовестно принял бы любую долю.

Рядом стрекотали две подружки, обсуждали личную жизнь, какого-то мужика. «Почему они все это рассказывают друг другу? Почему в электричке? Ведь они знают, что я их слышу, и вот те соседи, и вот эти. Теперь она хочет его спасти. Ох уж эти спасатели. Мания спасать. Спасали целые народы: немецкий народ, например, чтобы воцарился у него орднунг, чистота расы, благоденствие; советский народ спасали от буржуазных замашек, от царских сатрапов, а еще от чего? не помню. Похоже, нет более верного средства угрохать, чем начать спасать».

С другой стороны тоже разговаривали.

— Когда я был молодой, мне хотелось сойти то на том полустанке, то на этой станции, то в деревеньке остаться промелькнувшей.

— Романтика, — отвечал уважительно собеседник.

«Романтика? — думал он. — Просто из окна все лучше, деталей не видно. Мусор незаметен, нужники не воняют. Хрен тебе, старичок, от себя с поезда не спрыгнешь, сиди, где сидишь».

В этот момент в городе, оставшемся за спиной, беседовала одна его приятельница с его нынешней любовницей.

— Что ты в нем находишь? Он вечно без денег и вообще ненадежен.

— Если бы ты хоть раз съездила с ним в лес, увидела, как он ставит палатку, разводит костер, ты бы очаровалась, поняла: он настоящий мужик.

— Я понимаю, кто настоящий мужик, кто нет, по другим параметрам. И за каким фигом мне ездить в лес? Что за первобытнообщинные дела? Я лучше на выходные с Бобиком в Хельсинки скатаюсь.

— Какая у него машина?

— «Сузуки».

Станции мелькали, он выходил покурить, едущая с внуком с прической время от времени продолжала пялиться, но он уже подъезжал, еще немного, еще чуть-чуть. Стоя у двери в тамбур, электричка уже тормозила, он напевал: «Вся жизнь впереди, разденься и жди! «Они с приятелем обожали песни ретро, вечно их переделывали, ржали до упаду. Нет, это надо же: «Мой адрес — не дом и не улица, мой адрес — Советский Союз!» Вот именно.

По потрескавшемуся асфальту покосившегося перрона он пробежал до стертых кривых ступенек лесенки, миновал замусоренный обертками от «сникерсов», окурками, бумажными стаканчиками помоечный газон, на коем функционировали два черно-грязных бомжа на карачках (один блевал, лицо в крови, ну совершенно расквашенная рожа, другой собирал бутылки и окурки). Вгляделся, не переходя дороги, издали, в маленький толчок, там можно было удачно купить куртку или пару штанов, сегодня весь первый ряд заполонили то ли летние, то ли вечерние полупрозрачные с блестками платья: Турция? или Эмираты?

Он пошел было к автобусной остановке, но раздумал ждать, чтобы потом тесниться. «Городок-то с горстку, пешком дойду».

Останавливаясь закурить, он заметил, что остановился на мостике через ручей. Двое детей у перил, нарядные, как попугаи-неразлучники в нежно-анилиновом оперении, мальчик и девочка, соревновались в плевках в воду на дальность. Любопытствуя, он курил и глядел на детей. Как ни странно, девочка плевала лучше.

В ручье валялись бутылки, цветные банки из-под пива; не обращая внимания на подробности жизни, вода весело летела своим путем. Он заметил: ручей убегает под находящийся несколько дальше горбатый каменный мостик, видимо, финский, старых времен, теперь такие делать слабо, по крайней мере, в родном отечестве.

Мостик привлек его внимание.

Берега ручья заросли тысячелистником, лютиками, ромашками, куриной слепотой. Вдруг ему захотелось спуститься к ручью, пойти вброд, пройти под финским мостиком. Он даже рассмеялся — надо же, где только не настигает человека сентимент! На такой-то пристанционной помойке. И водичка-то в ручейке, небось, — сплошные вибриены, три холеры, две чумы, век не отмоешься, один бытовой сифилис чего стоит.

Приятель, конечно же, его ждал, они собирались немного поработать на компьютере, но сначала, как всегда, попьют кофе; приятель станет уговаривать его идти на пляж, да иди ты, такая грязища этот твой залив, одна зараза, лучше перекусим в кафе и двинем на велосипедах на озера; ты когда-нибудь купишь «мерседес?» А ты что, хочешь прокатиться в Хельсинки? Я бы лучше сразу на Гавайи. Если мы будем все кататься на Гавайи, они скоро превратятся в Курилы.

Он бросил окурок в веселящуюся темную воду, поправил на плече цветной рюкзачок и пошел под виадук.

Загрузка...