Горит восток зарею новой.
Одна заря сменить другую
Спешит…
— Сдавай, — сказал Эммери.
Связка ключей. Я вертела ее в руках, пока не вспомнила, откуда она у меня. Потемневшие рукодельные легкие ключи от старых шкафов; бронзовый, с витой узорной главкой (от бюро?) и самый маленький, двухсантиметровый, между двумя ключиками без особых примет. Я вытащила связку за кольцо из-под фотографий и открыток, в очередной раз начиная новую жизнь с наведения порядка в старой, натурального порядка с вытиранием пыли и обогащением местной помойки обрывками записок и рваными тапочками. Ключи заговорили со мной, вспыхнуло в памяти, осветило комнату, открылось пространство прошлого, как музыкальная шкатулка, крышка назад, музыка затилиликала, двинулись фигурки, глаз не оторвать. А ведь была и шкатулка. Однако ключика от нее, похожего на самый маленький, только блестящего, связка не сохранила.
— Сдавай, — сказал Эммери.
Они любили играть в карты по ночам. Сначала я думала, что целью их ночных сборищ была именно игра в карты. Если вообще была цель.
Родители уехали в Анапу, и я пригласила всю компанию ко мне на кофе, тем более что Хозяин не отпускал меня домой одну, хотя по набережной дом от дома отделяло квартала три, белая ночь в апогее, пятый час утра, совсем светло. Слишком светло для них; они предпочитали темноту.
Это была эпоха нижних юбок. По моему летосчислению. О лагерях, где продолжали гибнуть сгустки скопившейся там убиваемой энергии принудительно работящих пчел в ватниках драных, даровой рабочей силы, а также об испытаниях атомных бомб с экспериментами на солдатиках, испытаниях, чье драконово дыхание мы уже начали ощущать, сами того не ведая, я не знала ничего. Для меня пришла эра крахмальных нижних юбок и тонких каблуков.
Моя мать ночную мою компанию не жаловала. Она не понимала, как взрослый, уже и в летах, мужчина может общаться с едва достигшей совершеннолетия девчонкой, не питая двусмысленных и дурных намерений; еще меньше понимала она, почему в неприятном окружении «подозрительных особ» мужского пола должна обитать именно я; и в самом деле, видимо, во всем происходившем имелась доза извращения.
— Ну, знаете, — сказал Леснин, оглядывая оказавшиеся у него на руках карты, — такое единовременно на руки получить можно, только если сам дьявол сдает.
— Дьявол, должно быть, большой искусствовед, — заметил Шиншилла, — полагаю, велика у него тяга и к господину Гёте, и к господину Гуно.
— Прекратите поминать его к ночи, — сказал, смеясь, Хозяин.
— Видимо, — не унимался Шиншилла, развалясь в кресле красного дерева с потрепанной обивкою розового атласа и поправляя маленькую сережку в правом ухе (днем он заклеивал дырочку для сережки пластырем или замазывал гримом), — он страдает манией величия либо преувеличения и поэтому считает свою персону основной темою, идеею, сквозным сюжетом и главным действующим лицом литературы и искусства. В них, в основном, и представительствует.
— В основном? — рассеянно спросил Камедиаров, разглядывая веер карт, зажатый в левой руке, и водя над ним нерешительной правой, не могущей выбрать нужную.
— Может, закроем эту тему? — сказал сидящий у рояля Сандро.
— Твоя христианская натура, о подпольный катакомбный прихожанин, не выдерживает упоминаний о враге рода человеческого? — спросил, снимая очки, Николай Николаевич.
— Подпольный катакомбный — плеоназм, — заметил Леснин, отпивая глоток киндзмараули из широкого бокала алмазной грани с длинной ножкою; когда такими, неполно налитыми, бокалами чокались, шел дивный звон, который я обожала.
— Дитя подземелья. — Шиншилла поправлял теперь кружево манжет; он постоянно охорашивался, по обыкновению принимая изящные позы, потягивался наподобие ленивой кошки и напоминал о балете, даже и не желая того, в каждом его жесте дремала выучка, па, позиции, дрессированность живой заводной игрушки.
— А вот вам, пожалуйста, бубновый валет, — сказал Камедиаров, выкладывая выбранную карту.
Они все время меняли игры, я не могла запомнить, во что они играют: в винт? в вист? в буру? в дамский преферанс? когда я переспрашивала, их от моего невежества хохот разбирал.
Хозяин зажег свечи. Шторы были задернуты, свет погашен. Огоньки играли в винно-алом стекле жирандолевых подставок, в сапфировых стеклышках люстры, в хрустале подвесок. Наше сборище стало еще колоритней и окончательно напоминало театр. Настоящий театр располагался в ближайшем саду, выходившем на набережную, но скромные его постановки — оперетки и современные водевили — нашим мизансценам в подметки не годились.
— Между прочим, — сказал Хозяин, — ко мне за эту неделю дважды вламывались воры.
— Что украли? — спросил Шиншилла.
— Ничего.
— Какие же это воры, милейший, вы шутите, — сказал Николай Николаевич. — О чем вы говорите? Как это — вламывались? Как вы сие определяли? Дверь высаживали колуном?
— Дверь заперта была, как обычно, — отвечал Хозяин, — все вверх дном, даже из ящиков письменного стола все бумаги…
— О-о, — Камедиаров даже про карты забыл на секунду, — это не воры, это шмон.
— Что? — спросила я.
— Обыск, — сказал Хозяин.
— По-каковски?
— По-глухонемецки.
Они заспорили, что может означать шмон в отсутствие Хозяина, без ордера и без последствий; далее Хозяин заметил — ключ-то стало заедать.
— Пришлось мне, — сказал он, — сегодня, уходя, дверь оставить открытой, а то ведь замок сломают, не приведи Бог, да записочку повесить: мол, входите, не заперто, только бардака не устраивайте, сколько можно.
— И что? — спросила я.
— Да ничего, — отвечал он, — прихожу, все в порядке, книжный шкаф, правда, настежь, и на записочке написано: «Бу сделано».
— Почерк знакомый? — спросил Леснин.
— Обычный канцелярский.
— Сухари пора сушить, — сказал Шиншилла, — ваша очередь подходит, хотя мне вы обещали, что посадят именно меня.
— Ничего себе обещание, — сказал Камедиаров.
— А за что? — спросил Леснин.
Шиншилла приосанился, сбил пылинку щелчком с колена, выгнулся по-кошачьи.
— Труд я задумал. Литературный.
— О, — сказал Николай Николаевич. — И что же это за труд, за который непременно должны посадить?
— «История гомосексуализма в России».
— Посадят, — сказал Николай Николаевич, попивая каберне, — как пить дать.
— Это будет тайный труд. Никому ни слова.
Шиншилла, что называется, завелся и стал болтать о своей будущей инкунабуле. Он развивал, кроме всего прочего, идею об огромном значении для всемирного гомосексуального движения повсеместного исполнения музыки Чайковского, вносящей, по его мнению, в подсознание гомосексуальный мотив.
— В каком смысле «мотив»? — спросил Хозяин.
— Дело не в том, что музыка Петра Ильича гомосексуалистская, — сказал лениво Николай Николаевич, — а в том, что она отнюдь не так хороша, как это принято считать. В ней имеется нечто расслабленное, жидкое, суррогат мысли, суррогат чувства, сентиментальность вместо глубины, модель искусства, муляж творчества — в общем, все пакости века девятнадцатого, кои мы и пожинаем.
— И этика отдельно от эстетики, — заметил Сандро, — ром отдельно, баба отдельно.
— Ничуть не бывало, — сказал Шиншилла, — вы оба не правы. Чайковский — символ гомосексуализма, его светоч; и не более того. Голубой фонарь бирюзовознаменного герба.
— И что вы только несете, — сказал Хозяин.
— Между прочим, Ежов был гомик, — не унимался Шиншилла, — и уничтожал тех, кто не в его сексе.
— Ты всю историю на это дело переведешь, — сказал Леснин. — Например, опричнина. Может, кстати, и Петр Великий уничтожал тех, кто не в его сексе?
— Вот-вот, — оживился Шиншилла, — отношения Петра Алексеевича с Меншиковым и многими другими еще трэба разжуваты.
— Медхен Ленхен, — сказал Хозяин, — ты хотела кофий глясе произвести? Мороженое в холодильнике, кофий на полке.
Он отсылал меня на кухню, чтобы сделать присутствующим внушение: увлеклись лишку, распустили при мне языки. Плели они, конечно, как всегда, незнамо что; но разительно отличались их речи от всех текстов, слышанных когда-либо мною дома, в институте, в гостях, в кино, в транспорте; даже и штампы, и пошлости были у них другие. Иные темы, другая жизнь, живость. Конечно, они были болтуны. Все. Кроме Эммери.
Мне тогда часто приходило на ум: их семеро, я восьмая; я лишняя.
Я принесла на подносе чашки с кофе глясе и обратилась к Сандро:
— А сказка? Где обещанная сказка? Начало тысяча и одной белой ночи где?
— Да почему я? — спросил польщенный Сандро. — Вон модный писатель сидит, беллетрист с большой буквы, ему и карты в руки.
— Ну нет, — сказал Леснин, — карты у меня и так в руках постоянно, а уж на роль Шехерезады ты меня не баллотируй. Ты обещал, ты и приступай. Я на подхвате; ночи на трехсотой подключусь, ежели необходимость возникнет.
— Ладно, — сказал Сандро, — ну, хоть сыграйте кто-нибудь что-нибудь восточное на фортепьянах.
Что и было исполнено.
— Жил-был, — сказал Сандро, — кто?
— Человек, — откликнулся Эммери.
— Немец, — сказал Хозяин.
Сандро пришел в восторг.
— Жил-был немец! Тихий такой, смирный. Обрусевший. Но лютеранин.
— Как это «но»? — спросил Леснин.
— Не перебивайте! — воскликнула я.
— Жил-был немец, и была у него Анхен. Кроткая такая, хозяйственная. Тюльпаны разводила. И китайские розочки.
— Эклектика, — сказал Камедиаров.
— Мелкие комнатные розочки называются, к вашему сведению, китайскими. Была у Анхен только одна слабость.
— К парикмахеру из соседней цирюльни, — сказал Шиншилла.
— Как женщину порядочную парикмахеры ее не волновали. При всей экономности, и даже скупости, питала Анхен слабость к торговцам всякой всячиной, особенно к бродячим, то есть к офеням.
— Ботала по офеням, — сказал Леснин.
— Сами торговцы, равно как и парикмахеры, не привлекали Анхен; однако удержаться от того, чтобы что-нибудь у них купить, она не могла. И тяготела, как ни странно, к предметам экзотическим, в хозяйстве вовсе не нужным и даже и совершенно лишним, словно с появлением купца…
— Купца, торговца или офени? — спросил Леснин.
— …ее практичность улетучивалась, — впрочем, только до ухода торговца, далее Анхен снова превращалась в примерную прижимистую идеальную жену. И вот появился в их уютном домике в немецкой слободе на Охте…
— Да откуда ты взял, что на Охте была немецкая слобода? — спросил Камедиаров. — Чушь какая.
— Ведь это сказка! — вскричала я. — Не перебивайте, пожалуйста!
— …появился в их уютном домике на Охте, с палисадником, где цвели анютины глазки, маргаритки и гортензии…
— Господи, — сказал Хозяин вполголоса.
— …очередной торговец. Еще мальвы там цвели, хризантемы и рододендроны, — вызывающе сказал Сандро, — а также росли тыквы, спаржа, ремонтантная клубника и пастернак. И латук. Вот. И у очередного торговца купила Анхен восточный ковер, арабскую маску и маленький флакон с притертой пробкою, не желавший открываться, о чем предупредил ее торговец, продавший флакончик за бесценок; а на дне флакона была только одна капля чернил.
— С брачком изделие, — сказал Николай Николаевич.
— А что такое арабская маска? — спросил Камедиаров.
— А какого цвета были чернила? — спросил Леснин.
Почему-то молчал Хозяин, обычно с радостью отпускавший замечания в таком духе. Как всегда, молчал Эммери.
— А торговец был кто? — спросил Шиншилла. — Перс или китаец?
— Полумавр, — сказал Сандро. — Национальность, вероисповедание и сексуальные пристрастия торговца не имеют значения. Это вам не психологический роман. Торговец и есть торговец. Все флаги в гости будут к нам. А арабская маска — маска, коей прикрывает лицо бедуинка от сторонних наблюдателей, напоминает маску венецианского карнавала; однако наша была волшебная. Речь пойдет сегодня не о маске, а о купленном у торговца восточном ковре. Почему вы, Эммери, так смотрите на меня? Прямо рублем подарили.
— Я полагаю, Сандро, вы умеете читать чужие мысли, — отвечал Эммери, — прежде я такой способности за вами не замечал. Я вас понял заново.
— Вот именно! — Сандро восхитился. — Вы меня поняли! Я читаю чужие мысли, порнографические журналы и старые газеты.
— Где же вы берете порнографические журналы? — спросил Шиншилла.
— А чужих писем, — спросил Камедиаров, — вы, часом, не читаете?
— Боже упаси. Ни чужих не читаю, ни своих не пишу. Что вы все перебиваете? На чем я остановился?
— На ковре, — сказала я.
— Да, и вот этот самый ковер совершенно зачаровал нашего немца…
— Обрусевшего, — ввернул Шиншилла.
— Который жил-был, — отозвался Леснин.
— А как его звали? — спросил Камедиаров.
— Ну, хоть Ганс. Ганс готов был часами разглядывать узоры ковра, и постепенно стало ему казаться, что это не просто узоры, а некие письмена, и что он начинает вникать в их сокровенный смысл.
— Анхен плакала! — хором сказали Леснин, Шиншилла и Николай Николаевич.
— Анхен, совершенно верно, плакала, видя такое плачевное состояние мужа, но ничего поделать не могла. Однажды ночью Гансу приснилось, что у ковра начал отрастать ворс…
— Какой еще ворс? — спросил Леснин.
— Ковры-то, ковры, — сказал Николай Николаевич, — когда азиатки соткут, верблюдам под ноги кидают, на тропы караванные, на дорожки к водопою (знаете, как по-арабски «путь к воде»? «Шариат»), чтобы лишний ворс сбить и сделать ковер гладким. Нет, дорогой, это не легенда, это бытовуха, только тамошняя. У нас льны на снегу белили. И на росе под солнцем.
— …и когда Ганс встал на прорастающий ковер, очутился он в незнакомом месте, где было жарко, кругом песок, только горсть зелени — кустов и деревьев — виднелась неподалеку.
— Пятый час, — сказал Хозяин, прерывая собственное, несколько затянувшееся, на мой взгляд, молчание, — пора расходиться, еще надо Ленхен проводить. Поскольку у нас впереди тысяча белых ночей, спешить некуда, Сандро, продолжите завтра.
Квартира Хозяина была необычная. Едва сворачивали вы с набережной под арку, встречала вас врезанная в уступ этой арки дверь, предваряемая одной ступенькою; войдя, вы оказывались в крошечном помещении с вешалкой, сундучком и зеркалом — клочок пространства, называемый Хозяином «вестиблюй»; крутая узкая внутренняя лестница вела вас в собственно квартиру, размещавшуюся то ли в бельэтаже, то ли на втором этаже, состоявшую из кухоньки, притулившейся наподобие ласточкина гнезда под аркою и полом своим спрямлявшей арочный свод (из кухонного окна открывался необычный вид на мостовую Фонтанки, взгляд исподлобья, одни ноги прохожих и колеса автомобилей, вид на реку без реки), большой сравнительно комнаты с нормальным видом на реку (включающим и реку, и дома за ней, и небо), и маленькой библиотеки без окон вовсе, заставленной с пола до потолка книжными полками; вход в нишу библиотеки завешен был большими шторами, а у стены, противоположной входу, стояло старинное бюро, и на нем бронзовые подсвечники — бегущие арапчата, несущие свечные связки, по три свечи у арапчонка.
Мы выходили, стараясь говорить тише, вся компания быстро растекалась, а двое или трое всегда провожали меня; ко мне надо было идти в сторону театра, польского сада, державинского дома — в нем-то я и жила. В садике у театра и в польском саду цвела вовсю сирень, лиловая краска белой ночи, лиловый ее запах.
Тонкие и острые каблуки мои стукали по тротуару, белая ночь усиливала звук, и в который раз кто-нибудь из моих спутников, ночных непонятных птиц, читал мне нотацию либо лекцию о мокасинах, ичигах, лаптях и чувяках, придающих ходьбе бесшумность, а женщине женственность. «Была она прекрасна и ходила как мышь».
— Бегала! — возражала я. — Нельзя быть прекрасной и бегать как мышь, это противоречие.
— Жизнь и есть противоречие. Разве легче быть прекрасной и греметь коваными подметками? А зимой и вовсе фельдфебельские сапоги наденете, Ленхен.
— Ох, качи, качи, качи, — шептал Шиншилла, — затрубили трубачи, застучали стукачи, прилетели к нам грачи.
Было светло, родители отсутствовали (о, счастье!), я приглашала на кофий, но никто не пошел ко мне в гости. Дома ждала меня современная мебель, чешская люстра, полная грядущих событий, немецкие скатерти, почти трофеи, прибалтийский керамический сервиз на столе (я думала, они зайдут), идеально чистый новенький ковер во всю стену, у которого вот уж точно ничего не отрастало, о верблюдах слыхом не слыхивал. Я уснула моментально и спала как убитая. На практику я опоздала, но нас не сильно в этом плане преследовали, главное было сдать отчет, а по части отчетов я слыла мастерицею. Во-первых, имелись в роду нашем писари (один волостной, другой военный) и петербургские чиновники; а во-вторых, правду говорил Хозяин про бытующую пагубную национальную страсть к потемкинским деревням.
Я очень хотела услышать продолжение сказки про заплутавшего в восточном ковре обрусевшего немца и еле дождалась вечера.
День отстоял томительно жаркий; может, поэтому собирались все непривычно вяло.
Первым появился Николай Николаевич. Он поведал Хозяину о предстоящей командировке в Москву на очередной симпозиум, где, кроме его собственного доклада, ожидаются и выступления его учеников; собирались явиться даже и заграничные физиологи. Очки его блестели, он был весьма оживлен, поглядывал на себя в зеркало, предвкушал визит в Москве к какой-то Людмиле в «известный всем особнячок» и долго вспоминал меню последнего своего ужина в особнячке, а также обстоятельно разбирал, как надо готовить фаршированного рябчика.
— А случалось ли вам едать чибриков в соку? — спросил Николай Николаевич.
— И не слыхивал.
— Немудрено. Я маленьким, бывало, капризничал, высматривал и вынюхивал, чем кормят, и любимая тетушка выдумывала несусветные названия для самых простеньких блюд. Что это? — спрашивал я, с подозрением оглядывая тушеные в картошке копченые косточки. А это, миленький, чибрики в соку, — ответствовала тетушка.
— Прелестно! — сказал Хозяин.
Вместо галстука носил Николай Николаевич почему-то бант, а из кармана пиджака его неизменно торчал тонкий яркий носовой платок.
Теплый тропический воздух плыл волнами из открытого окна. Я услышала тихий знакомый свист.
— Эммери идет, — сказал Хозяин.
У Эммери была привычка насвистывать тихо сквозь зубы, свист выдавал его приближение, предварял его, как свистящий звук — появление змеи в конан-дойлевской, обожаемой мною «Пестрой ленте».
Узколицый, легкий, молчаливый, Эммери садился в качалку и, раскачиваясь, смотрел в окно.
— На что вы смотрите? — спросила я.
— Просто смотрю, — отвечал он. — Я люблю оконные проемы.
— А дверные? — спросил Николай Николаевич.
— Дверные тоже.
Мне казалось, Эммери плохо понимал юмор, иронию, игру, столь ценимую остальными ночными гостями квартиры в подворотне; он всегда сохранял серьезность.
— А лестничные? — не унимался Николай Николаевич.
— Лестничные — нет.
— Не любите?
— Равнодушен.
Пришел Шиншилла и принес связку бубликов и баранок «в духе Машкова», как выразился Николай Николаевич.
— Но каков альтруизм, — сказал Хозяин, — сам-то он этого не едал отродясь и не собирается.
— Само собой, — сказал Шиншилла, — я вообще только пью. Мне нельзя вес набирать. Из театра выгонят — раз, элевация пропадет — два, да и неэстетично. Видите, какая у меня талия?
— А коли пить, — сказал Николай Николаевич, — дело кончится водянкой. И вообще нельзя пить и не закусывать. Цирроз будет, батенька, печени.
Хозяин принес блюдо с финиками, изюмом и орехами и поставил перед Шиншиллой.
— Нет, вы сущий ангел! — вскричал тот. — Если бы не мой покровитель, — он дотронулся до сережки в левой мочке, — от которого зависит не только моя жизнь, но и моя карьера, я бы не успокоился, пока вас бы не соблазнил.
— Да полно, дружочек, — сказал Хозяин, — чем вы меня можете соблазнить?
Шиншилла открыл было рот, а потом глянул на меня, говорить раздумал и засмеялся.
Через полчаса явились вместе Камедиаров и Леснин, утверждая, что встретились у двери, каждый с шампанским.
— Бублики в шампанском, — сказал Николай Николаевич.
— Главное, чтобы не ананасы в рассоле, — откликнулся Хозяин.
— Ну, нет, — вступил Камедиаров, — главное, чтобы не огурчики в брют.
Очевидно, жара действовала на всех, шуток не получалось, веселья особого тоже.
— А где наш сказочник? — спросил Леснин.
Обычно Сандро приходил первым. Пришел он на сей раз на излете первой карточной игры, рассеянный, бледный и озабоченный. Шампанское, впрочем, быстро вернуло ему цвет лица и развязало язык.
— Что-нибудь случилось? — спросил Хозяин.
— Машину занесло, бок ушиб, — сказал Сандро.
— В травму-то заходили? — Николай Николаевич обернулся к Сандро. — Переломов, трещин, гематом нет? Хотите, я посмотрю?
— Все в порядке.
— А сказка? — спросила я. — Сказка будет? Вы остановились на оазисе. Немец оказался в пустыне и увидел оазис.
— Все будет. Только чуть позже, хорошо?
— После карт? — спросил Шиншилла.
— Сдавай, — сказал Эммери.
— Я пойду в библиотеку, пока вы играете, посмотрю книжки, ладно? — сказала я.
Мне не хотелось зажигать в библиотеке бра, и я запалила свечи, шесть штук, в подсвечниках с арапчатами. Было светло, уютно и таинственно. Я задернула за собой занавески и села к бюро. В центре бюро находилась маленькая ниша, в которой стояла бронзовая дама с письмом в руках, прижимающая пальчик к губам; в бронзовый остов ее кринолина вставлена была матерчатая зеленого атласа болванка, набитая опилками: игольница. Бока и зад дамы были утыканы иголками и булавками с круглыми головками разного цвета, бирюзовыми, зелеными, алыми, желтыми, белыми. Мне все время хотелось стащить бирюзовую булавочку; думаю, Хозяин и так разрешил бы ее взять. Но и стащить, и попросить я по неизвестной причине стеснялась. Я стала вытаскивать игольницу из ниши. Мне нравилось ее разглядывать: кудри, письмо, оттопыренный пальчик, носик точеный. Римско-греческий. Мне показалось, что прямоугольное окошечко ниши и сама она покрыты пылью; на бюро лежала тряпочка со следами туши; я стала вытирать пыль в комнатке бронзовой чтицы и, проведя по потолку, обнаружила в верхней, скрытой от глаз плоскости небольшое отверстие. Руки у меня детские; мизинец и до сих пор, как у десятилетнего ребенка; подобно грудному дитяти, хватающему что ни попадя и лезущему всюду, я, недолго думая, сунула мизинец в дырочку в бюро. Мизинец на дне отверстия натолкнулся на жесткую металлическую преграду, подавшуюся внезапно в глубину, словно я нажала кнопку или сжала пружину. И из верхнего выступа бюро, из серединного постамента (на нем, между двумя подсвечниками по бокам выступа, всегда стояла бело-голубая китайская ваза) вылетел почти бесшумно, выдвинулся вперед потайной ящик. Повинуясь волне любопытства, восторга и легкого страха, я придвинула лесенку (с нее доставали с верхних полок библиотеки книги) и заглянула внутрь тайника. На дне ящика лежала вишневая бархатная маска, обшитая по краям тонкой витой золотой нитью, не полумаска, а именно маска, закрывающая лицо от подбородка до лба. В правом ближайшем уголке стоял маленький хрустальный флакончик с круглой граненой пробкою. А за маской, в самой отдаленной части открывшейся емкости, увидела я связку пожелтевшей, в пятнах, старой бумаги, очевидно, писем, перевязанных шелковой тесемкою. Оторопев, смотрела я в тайник, конечно, в следующую минуту я стала бы проверять содержимое флакона, есть ли в нем капля чернил, как в сказке Сандро; но, уловив — затылком? чутьем дикого животного? — движение со стороны комнаты в направлении зашторенной библиотеки, я, не успев подумать, нажала на переднюю стенку ящика, он ответил мне и бесшумно защелкнулся, отошел на прежнее место, превратился в глухую плоскость верхнего выступа-подставки. На прежнее место, к книжным полкам, водворила я лестницу и, сдерживая дыхание, запыхавшись, забралась, лицемерка, на верхнюю ступеньку, вытащила наудачу с верхней полки книжку без обложки, а также без начала и конца, и погрузилась в чтение. Чувствуя сердцебиение, видимо, заметное со стороны невооруженным глазом, я прочла на впопыхах открытой странице следующее:
«Восток — родник в жару, не утоляющий жажды европейца; а если он станет настаивать, этот сина, то ледяные глотки будут стоить ему отека гортани, и он умрет от жажды над ручьем, под перевернутым древом, врастающим ветвями в песок, в чьих корнях сияет неумолимо и равнодушно звезда Аль-Кальб».
Шторы заколыхались, и появился Камедиаров с бокалом вина.
Я оторвалась от книги, артистично глянула на него и вымолвила, как во МХАТе:
— Ваше появление означает, что партия в трик-трак завершилась?
— Не вполне, — отвечал Камедиаров, с интересом разглядывая меня, — еще доигрывают. А я выбыл из игры. И, само собой, это не трик-трак.
— По мне, хоть покер, — сказала я, — хоть «пьяница», все едино. У меня карточный идиотизм. Типа пространственного.
— И никогда в карты не играли?
— Мало того что мне наплевать, выиграю я или проиграю, я еще и правила выучить не могу и смысла в них не вижу.
— Смысла вообще, может, никакого и нет, — сказал Камедиаров. — Стало быть, вы не азартны, Лена?
— Ну, почему же? Я люблю биться об заклад, то есть спорить на то или другое; люблю бегать на лыжах, кто быстрее. Чем не проявление азарта?
— В вас ничего нет от игрока, видимо.
— Надо думать, — сказала, по возможности, беззаботно, — игрок — дяденька, а я полу женскаго.
Я начинала усваивать их манеру выражаться.
— Как интересно! И в самом деле. Игрок. Игрунья.
— Игрушка. А есть и игрец.
— А что вы читаете?
— Сама не знаю, — сказала я, — что-то достала без опознавательных знаков и зачиталась. Про путешествия.
— Позволите взглянуть?
— После меня, хорошо? Я ежели в книжку вцепилась, мне из рук не выпустить. Я возьму ее почитать, а вы потом. Договорились?
— Да вы хоть вслух отрывок зачитайте — в каком это роде?
И я опять открыла наугад и прочла:
«Был он дервиш из дервишей, питался сушеными скорпионами, называл Венеру разными именами — в зависимости от времени суток, — Арсо, Азизо, целый сераль в лице одной звезды любви; но что ему была любовь и все девы мира, юродивому в рваном халате, путнику с посохом, претерпевающему всё и вся, в том числе и китайцев, даже голубоглазых».
— Блистательно! — вскричал Камедиаров. — Я за вами! А ять в тексте есть?
— Нету, — сказала я, слезая с лестницы, — современная.
— Интересно, что означает пассаж с голубоглазыми китайцами?
— Стилистика, — загадочно отвечала я, выходя из библиотеки.
Компьютер в голове у меня лихорадочно работал; знает ли сам Хозяин о тайнике? Если да, то скрывает, никогда не упоминал. Откуда знает о нем Сандро? Вряд ли маска и флакончик — простое совпадение. Надо ли мне задавать вопросы Хозяину? Я остановилась. Ибо мелькнуло: не тайник ли искали, когда обыскивали квартиру?
— Что с тобой, медхен Ленхен? — спросил Хозяин.
— Можно, я возьму книжку почитать?
— Да ради бога. А какую?
— Про китайцев.
— «Крещеный китаец», что ли? — спросил Николай Николаевич.
— Вы доиграли? — сказала я. — Сандро, сегодня вторая белая ночь. Я жду продолжения.
— Мы все ждем, — откликнулся Шиншилла, устраиваясь поудобнее на диване.
— Ладно, — сказал Сандро, — где наша не пропадала. Слушайте дальше.
— И вы помните, на чем остановились? — спросил Леснин.
— Я и начать-то не успел. Итак, Ганс оказался в пустыне — все из-за купленного Анхен ковра — неподалеку от оазиса, скрывавшего развалины некоего строения, скорее всего, некогда служившего постоялым двором.
— Про развалины речи не было, — сказал Николай Николаевич.
— Он их издали и не видел, а как до оазиса дошел, обнаружились и развалины. На камнях грелись ящерицы. По песку бегали скорпионы. Зато в тени деревьев можно было укрыться от зноя, подкрепиться смоквою, финиками и тутовыми ягодами и запить их глотком ключевой воды.
— Ледяной, — сказала я.
— И ты туда же, Ленхен, а раньше ты другим перебивать не велела. Ганс нашел в развалинах укромный уголок с остатками крыши и старого топчана и решил переночевать в предоставленном ему судьбой убежище. Знаете ли вы, какие ночи на Востоке? Какие громадные, удивительно ясные косматые звезды висят над головою? Вот семизвездие Плеяд, а вот Весы. В то же небо глядел превратившийся в аиста калиф, и аравийские пророки, и храбрые воины, и тысячу лет назад везшие со своим караваном смирну и ладан бесстрашные купцы. Сквозь дыры в кровле Ганс в полудремоте видел светила; стоило вглядеться в них попристальней, они начинали качаться, впадали в легкое движение маятника, останавливаясь, лишь если отведешь от них взор. Внезапно светила исчезли, их перекрыл появившийся над Гансом на крыше силуэт. Ганс вскрикнул. Пришелец бесшумно вскочил в его ночное обиталище и присел на корточки.
— Ты человек или призрак? — спросил он Ганса.
— На каком языке? — спросил Камедиаров.
— Да все на глухонемецком, — отозвался Хозяин.
— Фарси! — откликнулся Шиншилла.
— По-латыни, — высказал предположение Леснин.
— На эблаите, — вступил всезнающий Николай Николаевич.
— Во-первых, — сказал Сандро, — это сказка. К черту подробности. А во-вторых, Гансу, может быть, происходящее мерещится. Таким образом, персонажи, как два привидения, поскольку оба вымысел, да еще и двойной, говорят на наречии привидений, нам неведомом и являющимся мечтой эсперантиста. Итак, Ганс ответил, что он человек.
— Что занесло тебя в сие проклятое Аллахом место? — спросил спрашивающий.
Ганс объяснил: занес его прорастающий ковер. Собеседник, назвавшийся Абу-Гасаном, понимающе кивал, только спросил, какого цвета был ковер.
— Многоцветный, как райский сад. Но основной цвет — цвет граната.
— О! От цвета граната расширяется зрачок, нет лучше цвета на земле, он самый любимый, цвет радости, цвет женщин и детей; ему соответствует вторая струна лютни, масна, струна страстных и нетерпеливых. Такие ковры ткут под Хаджарейном. Говори тише, чужеземец, мы в развалинах, неподалеку от колодца; опасайся разбудить джинна или ифрита. Не кидал ли ты наземь финиковые косточки?
— Кидал, — отвечал Ганс.
— О ужас! — прошептал Абу-Гасан. — Наверно, ты его уже разбудил.
— А ты-то что тут делаешь?
— Я тут живу.
— Но ты сам говорил — это место проклятое.
— Как всякие развалины, сина. Видишь ли, я обречен скрываться. Я женился на женщине-джинне; и, хотя она приняла ислам, а я поначалу не знал, кто она на самом деле, джинн опасен для человека. Она одарила меня свойством, не доведшим меня до добра. По воле манийи, судьбы, и по прихоти оборотня я перестал быть прежним Абу-Гасаном. Я стал подобен аль-кимийе. Я — человек-зеркало.
— По тебе незаметно, — сказал Ганс.
— Незаметно, потому что меня прежнего ты не знал и потому что мы здесь вдвоем, сина. Хоть и говорит Симург — или сам Фарид Ад-Дин Аттар, что душа мира — зеркало, я-то не душа мира, а обыкновенный смертный, горе мне; с месяца харфа, с момента цветения дерева ильб, перестал я быть собою. Теперь я таков, как говорящий со мной; я отражаю полностью других, а себя потерял. С вором я вор, с пьющими ветер я чистокровный бедуин, с людьми высохшей глины — житель глинобитной хижины, с разбойниками — разбойник, со лжецом — лжец, с суфием — суфий; я даже не знаю: сколько теперь у меня лиц? Столько, сколько людей попадется на пути. Я устал, сина, и избегаю человеческого общества, обхожу стороной равно и Халеб, и гору Думейр, и Эль-Аггад, и Шибам, и Тарим и по ночам выхожу на джоль в поисках таких вот развалин, где встречаюсь только с джиннами, ифритами, маридами и гули; но и от них я бегу, чтобы не уподобиться им. И ничто не помогает мне избавиться от заклятья: ни волчий клык, ни письменный талисман, ни замбака, ни серебряные лягушки; я окуривал себя вонючей камедью, осыпал себя солью, читал изречения из Корана, носил на поясе ножницы, все напрасно. Мне надоело быть всеми и никем, и теперь я держу путь к хадрамаутской пещере, что неподалеку от гробницы пророка Худа. Эту пещеру именуют «колодец Бархут». Через колодец Бархут души грешников спускаются в ад. Мне там самое место.
— Как ты прав, говоря это, ублюдок шайтана! — громоподобным голосом произнесло возникшее в проеме входа долговязое существо с космами до плеч. — Пожалуй, нечего тебе тратить время на переходы и стоянки до колодца грешников; я покончу с тобой немедленно, и тебе останется только сорваться с волосяного моста в адскую бездну!
— Ифрит проснулся! — воскликнул Абу-Гасан. — Беги, чужеземец, беги!
Осенив себя крестом, Ганс запел молитву и вскочил с топчана; показалось ему, что снова, как на Охте, ноги его утопают в ворсе любимого ковра, и ворс этот снова отрастает на глазах, подобно ковылю; тотчас исчезли и человек-зеркало, и ифрит, и развалины, и очутился Ганс посреди пустыни под палящим солнцем с двумя спутниками в разноцветных длинных мужских юбках: первый, в голубой юбке, брел впереди Ганса, второй, в оранжевой, шагал за ним. Налейте мне чаю, да покрепче. Продолжение в следующем номере.
— Номере чего? — спросил Шиншилла.
— Гостиницы «Астория», — отвечал Сандро.
— Программы, — подал голос Камедиаров.
Я взяла с собой книжку без начала и конца и, неотвязно размышляя, когда мне лучше всего заглянуть в тайник еще раз, листала и читала непонятные бессвязные отрывки текста:
«О Восток! — читала я. — Симург, чья тайна непроницаема! Царь, состоящий из подданных! Аль-кимийа, чернильное зеркало, бред восторженного простака! Я никогда не пойму твою психоделическую душу».
«Какая дикая идея — путешествовать по Востоку! Переливание крови, замена ее на чужую, подобную ртути или, напротив, веселящему газу; маскарад изнутри, оборотничество, трата драгоценного времени на чужие пространства, позолоченные песком песочных часов пустынь».
«Как была она хороша в душистом ожерелье из застывшей амбры!»
«Они не становятся черными, — читала я, — как выгоревшие эфиопки; лица их, укрытые от солнца покрывалом или маскою, остаются бледно-золотыми, в чем может убедиться их властелин при свете луны или коптящей плошки».
Или маскою!
Что я читала? Путевые заметки? Я никак не могла датировать путешествие; смешение времен царило на каждой открывающейся странице. Мало того, я не могла найти, возвращаясь от середины книги к началу, заинтересовавшие меня прежде отрывки; словно они исчезали бесследно или заменялись другими, стоило перевернуть лист.
«— Мир тебе, сина.
— И тебе мир, — отвечал я.
— Ты хотел что-то спросить?
— Я хотел узнать, есть ли теперь гаремы.
— Есть.
— Евнухи ли охраняют жен или молодчики с автоматами Калашникова?
Он улыбнулся.
— И это все твои вопросы?
— Еще я хотел узнать, только ли евнухами служили в гаремах кастраты? Не было ли среди них любимых жен?
— Уходи, — сказал он».
«Мы упрямо лезем на Восток, но и Восток лезет к нам в виде наркотиков, серебряных украшений, донжуановой — времен арабистской Испании — тяги к сералю, купальных халатов и тапочек без задников, бальзамированных мумий, нажевавшихся бетеля и ката римлян периода упадка, доводящей до исступления музыки четырех телесных струн зурны, технологии похоти, орнаментированного бесстрастия доисламского шаира».
Ганс мог бы вести подобный дневник, прошляйся он в ковре века два.
«Теперь Восток в отместку колонизует Запад, но попусту тратит время: сия эскапада обречена, как и предыдущая».
«Первым делом, — читала я, — я запретил бы путешествия, и преследовал путешественников, и заключал бы их в тюрьму. Не дать мирам перемешаться! Ибо что одному яд, то другому бифштекс, как говорят англичане; не дать мирам отведать яда друг друга!»
«Нельзя перебивать пророка и заглушать голос его».
Устав от чтения, я надумала попросить у Хозяина разрешения позаниматься в библиотеке с утра, в его отсутствие; например, написать реферат. Реферат действительно надо было писать, кстати; а полуправда, я уже понимала, звучит куда правдивее лжи, да и самой правды тоже. Мне не терпелось сунуть нос в старинные письма, разглядеть флакончик и примерить темно-алую маску. Причем, крадучись, скрываясь, воровски.
Я уснула и оказалась перед желто-кремовой галереей, образующей арку в конце узкой улочки и связующей два парных золотистых особняка на четной и нечетной сторонах. Окна галереи, как и сама улочка, выходили на Фонтанку. Пространство сна было зеркально; на самом деле имелся некий переулок, но выходивший не на Фонтанку, а на канал Грибоедова, чья галерея-арка хорошо просматривалась с Садовой, от угла дома с врезанной в него головой (и плечами с шеею) дамы, весьма длинноволосой и романтичной ундины времен русского модерна, нелепой фигурой с фасада неуютного дома. Я шла к галерее, неся открытую играющую музыкальную шкатулку (точь-в-точь такая стояла у Хозяина на фисгармонии в углу). Я знала слова старомодной механической песенки из шкатулки, но, проснувшись, помнила только начало: «Итак, забудем все, дитя».
Некоторые сны производят впечатление страшных, формально не являясь таковыми; например, жутким казался мне пересказанный намного позже моей подругою сон ее сына-подростка, мальчика с весьма сложной психической организацией, не вылезавшего от психиатра, однако отменно учившегося в английской школе, отчасти благодаря шизотимной памяти. В переходном возрасте видел он один и тот же сон неоднократно. Он идет по лугу, на котором стоит спиной к нему обнаженная девочка с распущенными волосами; он доходит до заколдованной невидимой стены в воздухе, не может сделать шага, а девочка стоит не оборачиваясь, хотя он и окликает ее, и он просыпается в слезах, потому что не может увидеть ее лица и в судороге ужаса увидеть. Она так и не обернулась никогда, а мальчик вырос, и сон оставил его.
Вот и в моей улочке с кремовым освещением было нечто страшное, избыток подробностей либо излишняя ясность деталей, подробный прозрачный разреженный горный воздух, неуместный в урбанистическом пейзаже.
Кто-то смотрит на меня из окна галереи, елизаветинский вельможа в парике, костюмированная кукла со знакомым лицом. Видимо, его оттаскивают от окна, я слышу крики, выстрелы, роняю музыкальную шкатулку, музыка превращается в скрежет, я просыпаюсь и слышу, как в маминой комнате поет по радио баритон: «Итак, забудем все, дитя…»
В институте был нудный день, производственная практика, потом история КПСС, одна радость — укороченное расписание, подразумевалась в дальнейшем самостоятельная работа в библиотеке. По истечении укороченного дня, после болтов, на которых нарезала я резьбу на маленьком, стоящем у окна, токарном станочке, после мутных текстов, задиктовываемых историчкой, наши ночные сборища в доме Хозяина представлялись еще желаннее и притягательнее. В сущности, с дневной жизнью они не вязались вовсе; видимо, объединяла всех присутствующих своеобразная эмиграция в ночь, в реалии иного времени, о коем напоминала вся обстановка квартиры Хозяина, в бытие, не имевшее иного места, кроме полуночного неурочного часа. Окружающая жизнь, хоть и являлась жизнью, а не рекламным роликом, несла в себе черты киножурнала «Новости дня», обязательного пролога любого киносеанса, отдавала новоделом, простецкими чувствами, незамысловатостью; а нашу компанию окружал воздух музея. Кунсткамера, вмещавшая на равных модного советского беллетриста Леснина, обаяшку-шахматиста Сандро (Хозяин называл его «Шура-Просто Так»), изобретателя из засекреченного КБ Камедиарова, солиста балета с подчеркнуто дамскими манерами по кличке Шиншилла, передового ученого, бонвивана и вивера Николая Николаевича, молчаливого Эммери (кажется, работавшего лаборантом) и Хозяина, музыканта, подрабатывавшего на Леннаучфильме. И меня, студенточку эры нижних крахмальных юбок.
Конечно, библиотека оказалась в моем распоряжении, Хозяин оставил меня в квартире одну, а я закрыла входную дверь на крючок, чтобы он не застукал меня у тайника. Я так волновалась, входя в роль злоумышленницы, что чуть не сломала каблук, поднимаясь по лестнице. Потайной ящик легко отщелкнулся и вылетел вперед, и я взяла в руки флакончик с притертой пробкою. Я открыла пробку; совсем немного, чуть покрыто дно, темно-лиловой, почти черной, маслянистой, с керосиновым отливом, жидкости. Я понюхала флакон, и голова у меня пошла кругом от странного запаха, моментально забравшегося в ноздри, ударившего в виски, окутавшего облаком. Закрыв пробку, я поставила флакон обратно. И надела маску, и вправду закрывавшую все лицо. Она была мне совершенно впору. Но и маску пропитывали экзотические ароматы, все ароматы Аравии овевали лицо мое. Мне захотелось посмотреться в зеркало. Внезапно обратила я внимание на то, что окружение через прорези маски кажется мне не таким, каким видела я его прежде. Корешки одних книг полуистлели, другие выглядели обгоревшими, третьи книги на глазах рассыпались в прах, четвертые были яркие и даже светились. Выйдя из библиотеки, я оглядела комнату. Дряхлые кресла и прадедушкин диван стояли как новенькие, тусклый посекшийся темно-зеленый шелк ширмы стал изумрудным, а грязно-желтые птицы на шелке — золотыми. На столе вместо обычных карт валялись карты размером вчетверо больше, и с незнакомыми мне фигурами: жрица, маг, шут, император, пустынник, всадник; да и в качестве мастей изображения жезлов, чаш, мечей и монет помечали карты. На небольшой деревянной колонне с бронзовой капителью, служившей Хозяину подставкой для кашпо без цветка, теперь красовался пудреный парик. Я двинулась к зеркалу, также видоизменившемуся, горизонтальному, в лилово-прозрачной раме из стеклянных перевитых листьев и стеблей. Я глянула в лиловый стекольный омут. Обнаженная смуглая девушка в вишневой бархатной маске. Вздрогнув, я провела рукой по плечу и почувствовала одежду. Отражение тоже провело по плечу рукою, я увидела на левом плече отражения родинку; моя натуральная родинка обреталась на правом плече и укрыта была кофточкой. Я ретировалась в библиотеку, сняла маску и зажмурилась. Открыв глаза, я обнаружила библиотеку во вполне тривиальном виде, так же как и комнату, куда я тут же выглянула, распахнув занавески. Тихо, тихо всё. Ни парика. Ни лилового зеркала. Обычное в деревянном багете. Потертые стулья. Старая ширма. Карты как карты. Надеть маску вторично я не решилась.
Пачка писем. Пожелтевшая бумага. Верхнее письмо по-французски. «Дорогой Ла Гир!» В дверь позвонили. Я водворила тайник на место, разложила тетради и книги на бюро, — не любя и не умея врать, я проявляла черты опытной лгуньи и лицемерки. «Кто там?» — спросила я. «Водопроводчик». — «Хозяина нет дома, я вам не открою». — «А вы-то кто?» — «Домработница», — ответила я не сморгнув.
Вскоре пришел и Хозяин.
— Что это ты, медхен Ленхен, лисичка ты этакая, меня, старого зайца, в лубяную мою избушку не пускаешь?
— Моя-то ледяная растаяла. А лубяные избушки разве не на Лубянке? На Фонтанке, чай, другая застройка. А почему «старого зайца»? Не старого волка?
— По сказке, детка, все по сказке.
— Между прочим, водопроводчик заходил.
— Трешку просил или воду отключал?
— Я ему не открыла.
— Сурова ты сегодня, медхен Ленхен. А почему не открыла?
— Откуда я знаю, что он водопроводчик? Может, это были ваши воры.
— Резонно, — сказал Хозяин. — Теперь я навеки скомпрометирован перед жилконторою — если то был водопроводчик — твоим женским голоском из холостяцкой квартиры.
— Я сказала, что я домработница.
— Тембр у тебя на домработницу не тянет. Ты флейта, а домработница валторна.
— Неправда ваша, — сказала я, — она литавра. Но водопроводчику не до таких тонкостев, если ему трешка улыбнулась. А если воры, в следующий раз остерегутся лезть в ваше отсутствие.
— Остерегутся? Тебя побоятся?
— Не меня, а мокрого дела.
— Говорил я тебе, Ленхен, неоднократно, — сказал Хозяин, поджаривая покупные котлеты, — прекрати читать детективы.
— Не могу прекратить. Я их люблю.
— Что там любить-то?
— Ну, как же, — сказала я, собирая маскировочные черновики реферата, — кто убил, выясняется, преступник наказан, значит, добро торжествует.
— А кого убили, тот воскресает? Для полного торжества. Чтобы принять участие в торжестве.
— Иногда вы такой серьезный, что я вас подозреваю в полном и глубочайшем легкомыслии.
— Ай да Ленхен! Двадцать копеек! Вот она, женская мудрость-то. С молоком матери, можно сказать. А тут живешь, живешь, и все дурак дураком.
В дверь позвонили. Хозяин ушел и вернулся с Сандро, напевая: «Итак, забудем все, дитя!»
— Что это вы поете?
— Понятия не имею. Сандро, хотите котлетку? Знаете, медхен сегодня водопроводчика на порог не пустила, через дверь с ним изъяснялась, боялась — воры.
— Между прочим, — сказал Сандро, отвлекшись от котлеты, — меня ваши воры шантажировали. По телефону. И не только.
Хозяин сидел, откинувшись, смотрел внимательно, у него даже лицо изменилось. В дверь опять позвонили.
— Медхен Ленхен, пойди открой.
Я пошла и не слышала конца их разговора. Вошли Шиншилла и Николай Николаевич. Шиншилла с розами.
— Ленхен, хотите розочки? Мне мой покровитель подарил.
— Вам ведь подарил, — сказала я, несколько ошарашенная.
Сандро в этот вечер рвался продолжать свою третью из тысяча одной белой ночи; игру в карты отложили.
— Итак, Ганс шел по пустыне за проводником в бирюзовой юбке; за Гансом следовал прибившийся к ним на последней стоянке неизвестный с кривым кинжалом за поясом и с длинноствольным бедуинским мушкетом; имени своего он не назвал, и проводник стал величать хозяина оружия Бу Фатиля. Гансу объяснили: перед выстрелом следует запалить фитиль и пребывать некоторое время с зажженным фитилем в зубах. Гансу пространство пустыни представлялось абсолютно одинаковым, однообразным, лишенным примет и ориентиров, он не понимал, каким образом определяет проводник нужное направление, не обозначенную в простертом до горизонта песке тропу, ведущую к находящемуся за барханами на горизонте оазису, от которого такая же несуществующая тропа приведет их к Пальмире.
Он спросил, любопытствуя, у проводника:
— Как ты находишь дорогу?
— Я много лет хожу этой дорогой, чужеземец, — отвечал тот, — ты, видно, забыл, что я принадлежу к пьющим ветер, мы сильно отличаемся от оседлых существ из глинобитных хижин, от презренных людей высохшей глины; они комки глины на пути, а мы сами — путь, мы его часть. Мне, как и многим из племени бедуинов, ведомо искусство кийяфы.
— Что такое кийяфа? — спросил Ганс.
— Умение читать пустыню. И не только пустыню, может, и саму жизнь тоже, и ее письмена, сина. Я умею читать следы на песке; отличаю следы верховых верблюдов от следов вьючных и след верблюда от следа верблюдицы; я знаю, кто следовал в караване: воины врага или мирные купцы. Я могу отличить след мусульманина от следа неверного, след девственницы от следа женщины, след рыжего муравья от следа черного. Невидимая для тебя тропа светится передо мной даже в ночи. Мастер кийяфы — а я отношусь к таковым — умеет найти воду и распознать ценные минералы и самоцветы; я вижу сквозь землю, о чужеземец. Я читаю судьбы по человеческим лицам и могу определить характер по расположению родинок на теле.
Идущий позади хмыкнул.
— Ты зря смеешься, Бу Фатиля, — сказал проводник, — мастер кийяфы знает немало лишнего не только о прошлом, но и о будущем; однако я считаю недостойным уклоняться от судьбы; все в руках Аллаха, а Аллах велик.
— Если ты говоришь правду, — сказал Бу Фатиля, — найди нам в этих песках хоть один самоцвет.
— Изволь, — отвечал бедуин, — но нам придется отклониться в сторону и несколько задержаться в пути; однако, я полагаю, нам спешить некуда.
Гансу было не вполне ясно, от чего они уклоняются, потому что песок везде песок, и для него пустыня не была открытой книгою; через некоторое время проводник остановился, вынул из-за пояса короткую лопатку, бросил ее хозяину мушкета и, указуя перстом, промолвил:
— Копай тут.
Они с Гансом уселись поодаль и ждали. Долго копал Бу Фатиля, дважды останавливался, говоря, что проводник, должно быть, ошибся, но, наконец, лопата со скрежетом натолкнулась на некое препятствие, и, вскрикнув, он вытащил из выкопанной довольно-таки обширной и глубокой ямы кованый ларец. В ларце было полно золотых монет, смарагдов, жемчуга, лала, иранской зеленоватой с прожилками бирюзы, сапфиров и серебряных браслетов.
— Закопай яму, — сказал проводник, — не оставляй на теле пустыни отметин.
— Чье это? — спросил Ганс.
— Наше! — отвечал Бу Фатиля.
— Ты знал о кладе?
— Я увидел его сквозь песок. Полагаю, кто-то из эль-аггадских молодцов припрятал ларец давным-давно и не смог за ним вернуться.
— Как мы это разделим? — спросил Бу Фатиля. — Раз ты указал, твоя доля должна быть большей, как ты думаешь?
— Разделим поровну на троих, — сказал проводник.
— Нет! — вскричал Ганс. — Мне чужого богатства не надо! К тому же, может быть, припрятавший клад был вором или разбойником.
— В Эль-Аггаде все воры, кроме младенцев, — сказал проводник. — Возьми хоть один драгоценный камень на память, чужеземец.
Ганс выбрал нитку жемчуга для Анхен.
— Недаром росли у нее в палисаднике маргаритки, — сказал Леснин.
— При чем тут маргаритки? — спросила я.
— Маргаритас анте поркас, что означает «Метать бисер перед свиньями». В оригинале-то не бисер, а жемчуг, «маргаритас».
— После двух стоянок, — а на последней проводник пел Гансу бедуинские песни с одинаковым рефреном — плачем по покинутым стоянкам, по следу шатра и праху костра, — они дошли до Пальмиры, чьи золотистые стены и желтые капители колонн, подобные кронам пальм, поднимались из желтого песка.
— Вот цель твоего путешествия, сина, — сказал Гансу проводник. — Прощай.
— А разве вы не войдете в город?
— Нет, — отвечал проводник, — мы обойдем город стороной и пойдем дальше. Так, Бу Фатиля?
— Все так, — отвечал тот, ухмыляясь.
Через несколько дней в Пальмиру пришел караван, и один из купцов поведал Гансу, что какой-то человек зарезал в пустыне проводника, ограбил его и скрылся, даже не схоронив убитого, должно быть, спешил; а у убитого в ладони зажат был лал, так, верно, было что грабить. И на этом все, а про Пальмиру речь пойдет дальше.
— Ты, должно быть, и сам спешишь, тебе не терпится отыграться, — сказал Шиншилла, тасуя карты.
— Сдавай, — сказал Эммери.
Они увлеклись игрой, а я ускользнула в библиотеку.
У меня не выходило из головы зрелище, открывшееся мне, когда в прошлый раз надела я темно-красную восточную маску, странный вид библиотеки, изменившаяся комната; мне хотелось проверить, является ли видение мое игрой воображения или следствием снадобья из флакончика, которого нанюхалась я ненароком; может, там был наркотик? Так велико было мое любопытство, даже страх быть обнаруженной, схваченной за руку отступил; к тому же надеялась я на собственное проворство и выработанную за годы занятий фехтованием реакцию и думала мгновенно спрятать маску и закрыть тайник, если кто-то двинется в библиотеку. Итак, я надела маску, и снова аравийские благоухания овеяли меня, как по волшебству изменились окружавшие меня книги, оплыли свечи; я их задула и, подойдя к задернутым занавескам при входе, заглянула в щелку между занавесками, посмотрела из темной библиотеки в освещенное пространство комнаты.
На ширму, кресла и зеркало я посмотреть на успела. Я не могла отвести глаз от игроков, чуть не вскрикнув, как вскрикивают героини пьес и старомодных романов. Не исключаю, что могла бы в тот момент даже грохнуться в обморок, наподобие вышеупомянутых героинь, преувеличенно женственных и впечатлительных; впрочем, советские женщины были крепко от обмороков отучены, и правильно, иначе валяться бы им в бесчувствии круглосуточно, а кто же тогда станет по магазинам метаться, полы мыть, народное хозяйство поднимать, детей растить и шпалы укладывать?
Не вскрикнув и не упав в обморок, замерев, я глядела на сидевших за столом картежников. Я знала, кто где сидел, и черты лица они в основном сохраняли. Были узнаваемы. Но не из этой компании вышла я несколько минут тому назад в зашторенную библиотеку. Я не только видела их иными, я знала, почему они таковы, возможно, обретя из-за ароматов Аравии бедуинскую кийяфу.
Вот этот, в профиль, слева, — Николай Николаевич? Этот жулик и обжора? Липовый ученый, политик от науки, любитель комфорта, ради которого он готов на все? С жабьими бородавками и бегающими глазами? Подсиживающий коллег поталантливей и подписывающий коллективные на них доносы? А рядом с ним — Сандро, превращающийся в того, на кого смотрит, приспосабливающийся к каждому, какая форма мимикрии! Посмотрит на соседа справа — и лицо у него соседа справа, зато хорош для всех и со всеми, человек-зеркало из собственной сказки! Камедиаров был обряжен в непонятное серебристое одеяние наподобие комбинезона, непроницаемое лицо словно из гипса, вместо рук — кащеевы лапы, марсианин, существо не отсюда — откуда и зачем?! В нем чувствовалось нечеловеческое, несомненная угроза, нездешняя жестокость. Шиншилла… куда девалась сережка в ухе, кружева? Он сидел в тренировочном трико, прямой, как хлыст, суровый, острый, и все было вранье, и покровитель, и розочки, а ведь он защищался от роты начальников своего ведомства балетного, от господ офицеров с наклонностями гомосеков, и он разыгрывал педераста при высокопоставленном покровителе, каков актер, чего не сделаешь из любви к искусству? Если и пылал он патологической страстью, так разве к фотографии Нижинского на стене над кроватью, этот девственник, фанатик; батман, еще батман, прыжок, носок тяни, держи спину! Слева от него сидел модный беллетрист Леснин. В форме чекиста. Скрипя кобурой. В правой руке карты, в левой круглая печать — для чего? Опечатывать квартиры обреченных? Украшать акты, протоколы допросов, постановления об арестах, приказы? Куда подевались улыбка, артистизм, леность, прекраснодушие? То был человек железный, гвозди бы делать из этих людей, желваки на скулах играли, ни жалости, ни совести, только — цель. За Лесниным в три четверти, вполоборота абрис темноликий, сияющий провалами очей, крылатое нечто, складки облачных одежд — ангел? призрак? Эммери! И ко мне спиной, в пудреном парике и камзоле вельможи осьмнадцатого века, — Хозяин. Все при картах. Играть так играть.
Время встало. Я не могла сдвинуться с места.
Кататония либо каталепсия. Я превратилась в статую из комедии дель арте.
Эммери посмотрел в мою сторону.
Слух отказывал, видимо, Эммери произнес что-то, сказал им, положил карты. Они продолжали играть без него, а он пошел в библиотеку.
Я не могла шевельнуться. Я уже не боялась, что меня поймают, мне было все равно.
Я знала: Эммери видит меня сквозь занавески. Но мне не надо было опасаться его. Он мне был не враг.
Шумя крылами, вошел невесомо, взял меня за запястье, подвинул к бюро, снял с меня маску, защелкнул тайник, зажег свечи в руках у бегущих арапчат. У него был бокал шампанского, он заставил меня глотнуть, усадил за бюро, молниеносно достал с полки книгу, раскрыл, положил передо мною. Вид у Эммери теперь был вполне обычный. Серьезен. Чуть печален. В аккуратном, не очень новом сером костюме. Вошел Камедиаров. Без щупальцев.
— Позовите Николая Николаевича, — сказал Эммери, — Лене нехорошо.
Николай Николаевич щупал мне пульс, заглядывал в глаза.
— Странно, — сказал он, — дистония у нее, конечно, имеется, а зрачки широкие, бледная, выражение лица… Ленхен, вы не наркоманка, часом?
— Нет, — сказала я. — Я читала. Мне стало плохо.
— Спазм аккомодации? — с сомнением сказал Николай Николаевич. — Плюс еще что-нибудь минус свежий воздух.
— Плюс недосыпание, — сказал Хозяин без парика и в партикулярном платье.
— Окна настежь, ее на диван, к ногам грелку, валидолу бы нам, и пусть полежит.
Свечи задули в комнате, окна на Фонтанку открыли; Шиншилла принес мне воды, я выпила, схватила его за руку и то ли уснула, то ли, наконец, упала в обморок, провалилась куда-то и выплыла, вынырнула при свете дня, закутанная пледом, грелка в ногах, окна настежь, машины носятся под окнами, у окна в качалке Эммери смотрит в оконный проем. Он поворачивается ко мне.
— Как себя чувствуете, Лена?
— Нормально. Чуть-чуть голова кружится.
— Сейчас я чаю принесу, выпьете, полежите, и я отведу вас домой. Хозяин на работе. Как вы всех напугали.
Я все вспомнила. Чохом, так сказать. Нечто от кийяфы во мне осталось: я знала точно, что от Эммери не обязательно скрывать происшедшее. А от остальных следует скрыть.
— Как вы все напугали меня, — сказала я.
— Страшно смотреть правде в глаза, — сказал Эммери. — Еще страшнее, чем истине.
— Что это было?
— Сначала чай.
— Чай, да; я только схожу в библиотеку и посмотрю, какую книжку вы мне вынули случайно с полки; они так тут интересно случайно вынимаются…
— Не вставайте. Я вам сам принесу.
Но читать мне было трудно, изображение и текст плыли, расфокусированные.
— У вас еще зрачки широковаты. Пройдет. Завтра все пройдет.
— Что пройдет? Ароматы Аравии?
— Да, и ароматы, и магия Аравии, и последствия взгляда правде в глаза.
— Дрянь какая эта правда, — сказала я. — А я-то, дура, прежде вранье не любила. И не понимала выражения «ложь во спасение». Эммери, кто вы такой? Ангел?
— Это вы здесь говорите «ангелы», «так сказать, чохом». — Он улыбнулся. — Я вестник. И страж проходящих по меже. Человек межи всегда может рассчитывать на меня. Скажем, на мою помощь. Поддержку. Присутствие. Иногда на мою защиту.
— Межи? А что размежевали?
— Межа разделяет миры. Или времена. Разделяет, но и соединяет.
— Миры? Инопланетные цивилизации одну от другой?
— Нет. Иной мир и этот, видимый.
— Иной мир — в смысле «тот свет»?
— Тот свет? Вы его воспринимаете с кладбищенским оттенком. А я говорю о незримом, невещественном, непреходящем, потустороннем (по ту сторону межи…) мире. Иной — и есть иной. Если хотите, мы поговорим об этом в другой раз, когда в себя придете.
— В какой другой раз? — спросила я. — Как я теперь буду сюда приходить? Смогу ли я разговаривать с Лесниным? А с Николаем Николаевичем? А с Камедиаровым? Кстати, он кто? Марсианин?
— Вроде того, — сказал Эммери.
— Он для меня опасен?
— Только потому, что вы знаете про тайник.
— Он мне враг?
— Нет, пока нет, — сказал Эммери. — Это мне он враг. И Хозяину.
— Он мне, Лене, не враг. Мне как человеческому существу — враг точно. А почему вам и Хозяину?
— Хозяин — человек межи. Я ее страж. А цель Камедиарова уничтожить межу и разделить миры. Не дать людям возможность общаться с высшим миром. Замкнуть их на земное существование. Изменить человеческую породу и искоренить самую ее суть, лучшее, что в ней есть. Превратить людей даже не в животных — в механизмы, в роботов, в ничто. Почему вы сказали, что отчасти он и вам — враг? Поэтому? Так ощущаете?
— Да.
— Я вашим ощущениям верю.
Мы вышли на набережную. Меня не покидало чувство, что я не всю маску сняла, то есть не полностью снял ее с меня Эммери, словно невидимый слой на лице остался, и хотя окрестности не были подвержены таким переменам, как библиотека, комната и игроки сквозь прорези маски, смещение происходило. О людях, идущих мне навстречу, я кое-что знала, без информации формальной, без слухов и сплетен, без физиономистики и дедукции; безошибочно знала с первого взгляда. Кийяфа. Ясновидение бедуина.
— Я забыла книжку, — сказала я.
— Нет, я ее захватил. Придется привыкать, Лена, к лишнему знанию, и зрению, и слуху. А что до того, как разговаривать с Лесниным… вы не думали, как вы сами смотритесь через маску цвета граната?
— Лица не видела, — сказала я, — а одежды нет, голая.
— Что это может означать?
— Не знаю.
— Подумайте. Трактуйте как-нибудь. Легко обвинять в грехах других, воображая себя безгрешным, не видя себя и не понимая. А я, знаете ли, и без маски вижу всех такими, как есть.
— Как же вы тут живете?
Мы миновали Измайловский сад и подходили к польскому, к моему дому.
— Лена, правда — страшная, а ложь — отвратительная. Идите выспитесь, напейтесь кофе, я надеюсь услышать про Ганса в Пальмире вместе с вами. Если на то пошло, вам не следовало лезть в чужие тайны. А коли так поступили, платите. Человек платит за все. Придется забыть о правде и терпеть.
Польский сад приветствовал меня сиренью.
Я только что рассталась с ангелом, велевшим мне забыть о правде. Комедия дель арте закончилась, мне предстояло жить по системе Станиславского. Идиллия растворилась, компания распалась.
Впрочем, за Шиншиллу я порадовалась. Впрочем, какое было мне дело до того, что Хозяина принесло из восемнадцатого столетия? И у меня теперь был знакомый ангел-хранитель. Не так и плохо. Мужайся, медхен.
День, независимо от внешних событий, посвящен был внутреннему монологу — или диалогу: я уговаривала себя, в глубине души чувствуя, что уже уговорила.
У каждого, думала я, карнавал на особицу: я надела чужую маску, они сняли свои. Хотя кто их разберет, может, для кого-то из них ночная роль естественней дневной, а дневная вынужденная? Действительность, время, окружение провоцируют человека на определенные поступки, на форму поведения, мало у кого настолько велик запас упрямства и душевного здоровья или личных черт и сопротивляемости, чтобы идти своей дорогой, не плясать в чужих пьесах под дудку чужого дяди-режиссера. Да и не всякий поначалу ощущает принуждение.
Однако мне жалко было прежних своих чувств по поводу ночной компании в доме Хозяина, а новых чувств у меня пока не было, они смутным туманом окружали меня, заволакивая испарениями даль; в некотором роде я присутствовала, то есть участвовала, в сотворении мира. Пузыри земли. Гейзеры. Болота. Хвощи. Папоротники. Лава. Драконы и динозавры.
Я думала о Хозяине, сменившем в видении моем костюм, а в остальном оставшемся собою. Неужели, думала я, сменить век — всего-навсего поменять одежду? Позже я много раз вспоминала Хозяина. Именно в те утра, когда меня охватывала лень, когда попадала я в самую сердцевину ее дивного оцепенения, в омут созерцательного застывания существа типа медузы, превращаясь в орган сто шестого, никак не именующегося, не имеющего ни смысла, ни цели, чувства, именно в утра лени меня навязчиво преследовал его образ. Вот идет он по набережной, рука в кармане, усмехаясь. Я ничего о нем не знала, но и ведала нечто, я подстерегала его, как птичку (как если бы мышка подстерегала… ну, хоть грифа!), подглядывала, подслушивала, письма и дневник его читала. Зачем? В итоге я его сочинила, сочинила на свой лад, его придумывали все, он был непостижим. Сочинение мое все время дрейфовало, смещалось, меняло координаты, перемарывалось, превращалось в прямо противоположный протейский текст.
К вечеру подивилась я собственной гибкости, готовности смотреть на людей сквозь пальцы, способности легко и равнодушно принимать недопустимые вещи; неужели это я, такая, как мне казалось, цельная натура с непоколебимыми принципами? Интересно, думала я, а знает ли подноготную своих гостей Хозяин? Или у нас у всех в равной мере имеется жилка артистическая, тяга подспудная к художественной самодеятельности? Художественной самодеятельности, как выражался Николай Николаевич? И еще интересно, думала я, всякий ли человек такой враль или только советский?
По дороге успела я, вовсе уж некстати, поразмыслить о том, что ведь мы зовем его Хозяином; только ли потому, что собираемся в его квартире? Роль хозяина и роль гостя — штуки разные, если не полярные. Хозяин — создание с ответственностью, ему надо гостей принять и накормить, да при том не упустить из рук бразды хозяйственные, ну, овин, амбар, свиньи, отара овец, арык, хурджум; а гость — тварь легкомысленная, одна у него обязанность — вести себя прилично, этикет блюсти, мерсикнуть вовремя, не дать под зад хозяйской собаке, не спереть понравившуюся безделушку, не шарить по чужим тайникам, не щипать хозяйскую жену и не оскорблять почитаемых в доме святынь и житейских правил. Путешественники, думала я, гости заезжие с острова Гурмыза, все лентяи и любители безответственного жития, за которым готовы тащиться хоть на край света, претерпевая дорожные неудобства, только бы пол не мести, крышу не чинить да огород не копать. Даже и в отпуск люди ездят за этим.
Белая ночь освоила воду Фонтанки и высвечивала фасады потускневших особняков фосфорическим нутряным светом; я подошла к дому Хозяина, изрядно опаздывая по отношению ко всем прошлым приходам. Они уже отыграли в свою канасту. Полагаю, ждали меня, Сандро медлил; кем бы они ни были, они очень обрадовались моему приходу; это растрогало меня, и я пила чай с мятой, смягчившись и слушая очередную историю про обрусевшего немца, загремевшего ненароком в халифат либо эмират.
— Ганса совершенно зачаровала Пальмира, — начал Сандро, — он бродил в рощах ее золотистых колонн, проходил под арками желтого камня, перекрывающими торговые перекрестки улиц, любовался Тетрапилоном, четырьмя гранитными монолитами на гигантских пьедесталах, множеством храмов, посвященных разным божествам: богу искусств Набо, мудрой богине Аллат, всемогущему Белу, богу солнца Шамсу. Особенно поразили его алтари Безымянному богу, «тому, чье имя благословенно во все времена», чьим символом являлась сжимающая крылатую молнию рука.
— На этот счет существуют две версии, — лениво вступил Камедиаров, — первая — каждый, независимо от веры и национальности, мог молиться у вышеупомянутых алтарей, подставляя имя своего божества и творя свои молитвы; вторая — имя Безымянного бога не известно людям земным, это бог иных миров, возможно, карающий. Что это вы, Ленхен, чай на белую юбку плесканули? Пятно останется.
— Отстираю, — сказала я.
— Чем? — спросил Шиншилла.
— Рассолом, — отвечала я. — Извините, Сандро.
— Хоть кто-то из перебивающих повинился, — сказал Сандро, улыбаясь мне моей улыбкой. — Ганс переходил от памятника к памятнику; кому только не ставили памятников в благословенной Пальмире! Чиновникам, синодиархам, водителям караванов, военачальникам, сенаторам и даже одному водоносу.
— Водоносу-то с какого перепугу? — спросил Шиншилла.
— Поживите на такой жаре, поймете, — сказал Леснин.
— Это был любимый водонос халифа, — предположил Николай Николаевич.
— Наконец, — продолжал Сандро, — к вечеру, совершенно устав от ходьбы, зноя, шума таможен, харчевен, рынков и постоялых дворов, криков менял, воплей спорщиков, косых взглядов соглядатаев и звона браслетов проституток…
— Как я его понимаю, — сказал Шиншилла.
— Ну, это вы, почтеннейший, загнули, — сказал Хозяин, — кто ж устает от звона браслетов проституток? Чай, не колокола.
— Он устал от всего по совокупности. Устав, Ганс забрел в пустой амфитеатр со скамьями на греческий манер и нишами в центре стены на манер римский. В театре ничего не играли, и только один человек сидел у стены, размышляя о своем или отдыхая.
— Мир тебе, чужеземец, — сказал сидящий.
— И тебе мир, — отвечал Ганс.
— Нравится ли тебе город?
— Истинное чудо! — воскликнул Ганс. — Кто же построил такую жемчужину зодчества в сердцевине песков?
— Ходят слухи, что Пальмиру, подобно Баальбеку и театру в Басре, построили джинны и шайтаны по велению царя Соломона, которому, как известно, Аллах подчинил шайтанов, строителей и водоносов. Ночами джинны властвуют в Пальмире с давних пор; будь осторожен тут после захода солнца. Откуда ты, чужеземец?
— Я из города, — ответствовал Ганс, — именуемого Северной Пальмирой.
— О чудо! — воскликнул собеседник его. — А вашу Северную Пальмиру тоже строили северные джинны?
Ганс замялся.
— Не совсем так; однако строили ее в местах пустынных, болотистых и гиблых, и многие строители умерли, не выдержав тягот; говорят, что их призраки, особливо тех, кого похоронили не по обряду, тоже властвуют в нашей Северной Пальмире ночами; правда, несколько месяцев в году солнце у нас заходит за горизонт ненадолго, и тогда ночи наши светлы, как дни.
— Это страшно, — сказал сидящий у стены, — ибо вы не видите звезд, и их охранительные взоры не проникают в ваши сердца, и в сердцах, должно быть, воцаряется смута. Да и уснуть засветло трудно, а человек не может жить без сновидений, он ведь не призрак.
— Браво! — сказал Хозяин.
— К тому же, — бестрепетно продолжал Сандро, — (это не мой текст, а речь человека из амфитеатра) к тому же в вашем городе, видать, мало пророков по этой причине, ведь пророки получают откровения во снах. Сон верующего, говорит Аллах, — сороковая часть пророчества.
— Думаю, вы правы, — заметил вежливо Ганс, — в белые ночи действительно не спится. Зато у нас много мечтателей и фантазеров, равно как и сочинителей, они грезят наяву и выдают свои сны за правдивые истории.
Человек у стены покачал головой.
— А это уж вовсе никуда не годится, — сказал он, — ибо сказано: лгущий о своих снах ответит в день восстания мертвых. Говоришь, у вас много сочинителей? Ты имеешь в виду поэтов?
— Да, — отвечал Ганс, — например поэтов.
— Знаешь, как называл поэтов аль-Джахиз? «Псы шайтана».
— За что же он их так называл? Не оскорбление ли это?
— Только не для меня, — последовал ответ, — я знаю цену вдохновению, чужеземец. Ведь я шаир.
— Что такое шаир?
— Шаир — ведун, поэт, маг. Ты никогда не писал стихов, чужеземец?
Ганс вспомнил, что он сочинял ко дню рождения Анхен, смутился и ответил:
— Нет, никогда!
— Как тебя зовут?
— Ганс.
— Ты говоришь с шаиром Абу-Бакром ибн аль-Хусейном. Я истинный пес шайтана, уж можешь мне поверить, и, хотя я принял ислам, меня не отмоет и это. Видишь ли, у меня есть фаль, дар ясновидения, связанный с подсказкой демонов; именно они, я полагаю, а не архангел Джебраил, диктуют мне мои касыды. И повествуют мне немало лишнего о мире и о людском нраве. Шайтаны приклоняют слух к речам ангелов, перегоняющих дождевые облака, к их громовой речи, молниеносному смеху и ливневым слезам, подслушивая разговоры небожителей и, по непониманию и злому умыслу, перевирая их, передают поэтам. Мы лжецы и грешники поневоле, чужеземец. Я не могу вызвать вдохновение, когда захочу; демоны насылают его на меня, демоны вдохновения, у которых столько имен: Хаджис, Халиля, Амр. Некоторые из правоверных называют стихи «Кораном дьявола».
— Ну, уж это, верно, слишком сурово, — сказал Ганс. — Но если все обстоит так, как ты говоришь, попытайся бросить писать стихи.
— Разве в силах человек не быть тем, что он есть? Такова судьба моя, сина. Был момент, когда хотел я уклониться от своей доли и замолить грехи свои, и ходил поклониться черному камню Каабы, и видел на его поверхности белую, сверкающую, как мечта, точку, обостряющую зрение. Но через некоторое время меня вновь посетил демон вдохновения, и я не устоял перед ним. Я в родстве со знаменитым поэтом Имруулькайсом, а стало быть, и с предком его Акилем, по прозванию аль-Мурар, «едок мурара», столь горького растения, что у верблюда выворачиваются губы; у нас в роду всегда превыше всего ценилось умение терпеть, сабр. Ас-сабр джамиль, чужеземец, в терпении красота. Мне придется претерпеть участь пса шайтана. Пожалуй, я подарю тебе горсть семян мурара, и, когда эта горечь прорастет и взойдет в твоей Северной Пальмире, вспомни обо мне, шаире, лжепророке, лжеце поневоле.
Абу-Бакр ибн аль-Хусейн дал Гансу горсть семян, завернутую в клочок старинной эблаитской ткани с золотой нитью, и сказал:
— Прощай.
Но Ганс попросил его на прощанье прочесть какие-нибудь стихи, что шаир и исполнил. И стихи его были так хороши и так потрясли Ганса, что он тут же забыл их, выйдя из амфитеатра, и никогда ни единой строчки, ни единого слова не мог вспомнить, а помнил только, какие осиянные звезды стоят над Пальмирой и над пустыней, обнимающей ее, и как отдает свое дневное жаркое дыхание песок провалу немереной бедуинской ночи, перед которой меркнут абрисы развалин, стираются следы покинутых стоянок и растворяются в непроглядном ничто превратившиеся в пепел костры.
Краткую паузу после подобного финала прервал Леснин.
— Какое, однако, безобразие, что мы не услышали газелей, бейтов либо касыд. С чего бы Гансу или Сандро их запамятовать? Кто-нибудь может процитировать восточного шаира? Любого.
— Пожалуйста! — с готовностью отозвался Шиншилла. — Кушайте на здоровье:
Лишь только ночь подобрала край черного плаща,
И утра розовый подол заискрился, блеща,
Я вызвал ловчего, он вел гепарда на ремне,
Ему покорен был гепард, а ловчий сладок мне.
— Кто про что, — отозвался Камедиаров.
Но Николай Николаевич прервал его:
Вот готова птицам гибель — ноги кречета сильны,
Сам ширококрыл и крапчат, цвета вызревшей луны,
Гордо голову он держит с клювом крепким и кривым,
Как написанный левшою, завиток у буквы «джим».
— Похоже на Киплинга, — сказала я.
На сей раз провожал меня Шиншилла.
— Ты любишь драгоценные камни? — спросил он.
Я отвечала, что больше люблю их, когда они сами по себе, а не в изделиях.
— Смотри, что мне подарил мой покровитель.
У Шиншиллы на безымянном пальце красовалось бронзовое кольцо с настоящим египетским скарабеем, поворачивающимся на оси и показывающим брюшко с резной печаткою. Я собиралась молчать, но на меня внезапно нашло.
— И все ты врешь, — сказала я, — нет у тебя никакого покровителя.
Шиншилла остановился.
— Откуда почерпнута информация?
— Ниоткуда. Знаю — и все.
— Этого никто знать не может.
— Только я.
— У тебя агенты охранки под началом?
— У меня кийяфа, — сказала я, — и частично фаль.
— Я надеюсь, — сказал он медленно, — это между нами и останется. Иначе мне придется тебя задушить.
— Неужели задушить? Вот она, любовь к искусству-то, какова. Может, ты меня утопишь, на всякий случай, прямо сейчас? Фонтанка рядом.
— Будешь теперь меня шантажировать?
— Нет. Но ты должен мне помочь.
Все, произносимое мной, было для меня самой полной неожиданностью. Импровизация.
— В чем?
— Я хочу кое-что взять из библиотеки. Ты будешь стоять у входа, чтобы никто мне не помешал.
— У тебя проявляются уголовные замашки, малышка.
— Помнишь, был такой разговор: все у нас приблатнены?
— Присутствовала тематическая беседушка во пиру честном, — сказал Шиншилла, — но мне и в голову не могло прийти, что ты примешь ее в качестве руководства к действию. Ладно, по рукам. Надеюсь, ничего ценного ты из библиотеки не слямзишь.
— Я возьму почитать несколько старых писем. Позапрошлого века. А потом с твоей помощью верну их на прежнее место.
— Ты сексотка или шпионка?
— Ни в малой мере, — отвечала я, — я просто любопытная тварь.
Так получила я на следующий вечер пачку старинных бумаг, перевязанных тесьмою, и в своем портфельчике институтском утащила их домой.
Что касается Ганса, то он в пятую белую ночь из обещанных тысяча одной («Сколько лет мы теперь должны играть в карты, чтобы обозреть весь маршрут нашего любителя Востока?» — спросил Николай Николаевич), увлекаемый толпой людей, оказался на окраине Пальмиры, где встретил бродячих музыкантов.
Сперва музыка показалась ему монотонной, а как всякий немец (как и всякий армянин), Ганс был меломан и в музыке, как ему казалось, знал толк. Мелодия повторялась, варьировалась, возвращалась к исходной точке, начиналась сызнова, всякий раз орнаментированная по-другому, ее извивы напоминали Гансу орнамент сыгравшего с ним странную шутку восточного ковра и его тайную пестроту, погашенную темно-алым преобладающим фоном. Звенели ударные, усердствовали тамбурины, бубны, кастаньеты, били барабаны. Пели флейты (пара флейт померещилась Гансу отпиленными винтовочными стволами), заливались тростниковые дудочки и свирели, возобновляя дыхание, требуя постоянно воздуха и усилий выдоха и вдоха. Вибрировали струны лютни, ребаба и каманджи, похожей на виолу, звучали цимбалы. Лютня была пятиструнной, и четыре струны являли тело музыки: желтая холерическая зир, алая сангвиническая масна, белая флегматическая миснас, черная меланхолическая бам; была и пятая струна, струна души, радужная струна, не имеющая цвета. Постепенно у Ганса захватило дыхание, пульс то ускорялся, то становился нитевидным, приливы слез следовали за взрывами радости — музыка погружала в наркотический транс. Один из слушателей кричал: «Душа улетает, душа улетает!» — бил себя по лицу, рвал на себе одежду. Люди падали ничком, бились головой о землю. А музыка и не думала прекращаться, ее бесконечный неисповедимый повтор нес в себе нечто навязчивое и угрожающее. Тут в толпе зародилось движение, толпа учуяла толчок извне, расступилась с криками, и группа людей ворвалась в маленький оркестр, избивая музыкантов палками и плетями.
— Что они делают? — спросил Ганс стоящего рядом старика. — Кто они?
— Они борются с шайтаном, сина, — отвечал тот, — они правоверные из правоверных, и, по их мнению, верующий не должен слушать звуков лютни.
Лютню борцы с шайтаном разломали вдребезги, та же участь постигла и свирель, и дудочку, и тамбурин. Музыканты, прикрыв головы руками, бежали; за ними следовали и слушатели. Правоверные, покончив с последними виолами, в свою очередь удалились, оставив от всей сцены обломки инструментов с жилами струн да клочья одежды. Побрел восвояси и Ганс, в душе которого еще звучали несуществующие ныне духовые, струнные и ударные, да капо аль фине, и опять, и опять, и опять.
Вдалеке ревел осел, увидевший шайтана; но и петухи, узревшие ангелов, тоже покрикивали, а одуревшие от музыки окраинные лягушки кваканьем воздавали хвалу Аллаху.
— Ля илла! — сказал Леснин.
Принеся домой письма, я их спрятала — от самой себя? Удовольствие растягивала, что ли? — и увидела на столе две книги. Первую решила я Камедиарову не отдавать, мне не хотелось, чтобы она оказалась у него, это могло, почему-то решила я, повредить Хозяину. Я собиралась засунуть книжку без начала и конца на верхнюю полку, где стояли множественные истрепанные неотличимые томики приложений к «Ниве», пусть Камедиаров ищет, если не лень; да не станет он искать, а я скажу — забыла про него, поставила на полку, не помню куда. Теперь, видимо, предстояло мне врать на каждом шагу.
Я открыла книгу, принесенную Эммери. Картинка с лунатичкой либо сомнамбуличкой в ночной рубашке, с закрытыми глазами и распущенными волосами шляющейся по оконному карнизу, простирая длани к луне. В тексте говорилось о сне. Шрифт несколько назойливый, ярко-белая бумага, выходные данные отсутствуют; похоже на русские книги, вышедшие в Париже, именуемые «эмигрантскими изданиями». Главы предваряли эпиграфы; например, такие мне попались: «…подверженный воздействию искусства человек… с помощью увиденного (во сне) … учится жизни». Фридрих Ницше. «…два разъединенных художественных мира: мир сновидения и мир опьянения…» Он же.
До восточной маски я, вероятно, пребывала, среди прочих ночных посетителей квартиры Хозяина, в состоянии опьянения; а теперь и сновидения черед настал.
И снова Ницше: «Чудесные иллюзии мира сновидений, создавая которые, каждый человек действует как настоящий художник».
Уже и наяву начинала я действовать, как в сновидении: в импровизации с Шиншиллой было нечто художественное, если это можно так назвать.
«Я собирался написать труд, в котором сравнил бы сны правоверного и сны неверных». Мухаммед Абу-Нимр ибн аль-Джебран.
«О сновидениях греков, несмотря на их литературу из этой сферы и многочисленные истории о снах, мы можем говорить лишь предположительно; … а у греков, к стыду всех последующих поколений, и в снах ощущалась логическая связь линий и очертаний, красок и групп, последовательность сцен… грезящие греки — это Гомеры, и Гомер — один из грезящих греков, мы рассуждаем об этом в более глубоком смысле слова, чем если бы наш современник, говоря о своем сне, осмелился сравнить себя с Шекспиром». Ф. Ницше.
Цитат в сей хрестоматии, или, точнее, путеводителе по миру сновидений, было великое множество, но большинство цитируемых были мне неизвестны, их имена, кроме, разве что, Зигмунда Фрейда, ничего мне не говорили.
Особо вникать в проблемы грез мне не хотелось. Однако меня и прежде притягивали научно-популярные издания о волках или о пчелах, об океанских приливах и именах народов мира, и не роман лежал у меня в пятнадцать лет под подушкой, а «Охотники за микробами» Поля де Крюи; и я продолжала чтение, сильно в суть не вникая. Следовали рассуждения о снах овальных и квадратных, причем вторые насылал на спящих синклит преисподней; исследовались сонники, символика и семиотика сновидений; сравнивались сны дикарей и цивилизованных граждан, стариков и детей и тому подобное. В общем, скажи, каков твой сон, и я скажу, кто ты.
Одна из страниц остановила меня в вялом передвижении по абзацам и главам. «…два мира, — читала я, — видимый мир и мир невидимый — соприкасаются. Однако их взаимное различие так велико, что не может не встать вопрос о границе их соприкосновения. Она их разделяет, но она же их и соединяет…»
Я вспомнила разговор с Эммери, его слова о меже, и поняла, почему именно эту книгу он случайно достал для меня с полки.
«…глубокий сон… не сопровождается сновидениями, и лишь полусонное-полубодрственное состояние, именно граница между сном и бодрствованием есть время, точнее сказать, время-среда возникновения сновидческих образов».
Быстро прочла я, дивясь, несколько страниц, посвященных обратному времени, характерному для сновидений, и мнимому пространству.
«То, что сказано о сне, должно быть повторено с небольшими изменениями о всяком переходе из сферы в сферу. Так, в художественном творчестве душа исторгается из дольнего мира и восходит в мир горний. Там без образов она питается созерцанием сущности горнего мира, осязает вечные ноумены вещей и, напитавшись, обремененная видением, нисходит вновь в мир дольний. И тут, при этом пути вниз, на границе вхождения в дольнее, ее духовное стяжание облекается в символические образы — те самые, которые, будучи закреплены, дают художественное произведение. Ибо художество есть оплотневшее сновидение».
Где же я слышала прежде о взаимодействии реального мира и мистического? Выготский! Он так о «Гамлете» написал в своей «Психологии искусства» (наши студенты ее читали запоем)! По его словам, трагедия написана именно о взаимодействии миров, и по сравнению с тенью отца Гамлета, с посланцем иного мира, всё — «слова, слова, слова», и принц датский медлит, оцепенев, охваченный печалью и холодом нездешним. Я закрыла книгу о снах, открыла снова, как бы гадая, и взгляд вырвал из текста строчку: «Маска выдохлась, и в ее труп вселились чуждые, уже не причастные религии силы».
Больше я читать не могла и не хотела. Как тень, пошла я в институт, занятия чуяли наступление каникул, кое-как отзанималась я живописью, поприсутствовала на истории искусств, чирикая профили на полях тетради, молча и механически отработала в гипсомодельной мастерской, потом бродила по Летнему саду, словно ища неизвестно кого, надеясь встретить. Если Хозяин и вправду был человеком порога, человеком межи, и оба мира были ему равно свои или одинаково чужие, становилась понятна сквозившая даже в смехе его — а он любил посмеяться — глубокая гамлетовская грусть. Впрочем, если он всего-навсего явился из осьмнадцатого столетия, за три милых века можно было всякой всячины навидаться, к веселью не располагающей, да еще с количественным, на несколько жизней, перебором.
Грустью веяло от мерцающих белонощной белизной статуй Летнего сада. Раньше их общество успокаивало и утешало меня. В их компании обретала я душевное равновесие, веселье, уверенность в себе; они тоже были ночные любимцы, брезжащие в июньской листве копии римских копий; но они молчали, и во мне все молчало и померкло, и, потеряв надежду автоматически прийти в хорошее настроение, возрадоваться по привычке на второй скамейке боковой аллеи, я оставила и Януса, и Беллону, и Лето медитировать под сенью кленов и лип и поплелась нехотя, как старая лошадь в стойло, по Фонтанке.
Флер рождественского праздника, пронизывающий воздух ночных посиделок, растаял. Несмываемая тень вишневой маски застилала мне жизнь. Восприятие ли мое изменилось, я ли сама, но в каждой реплике слышались фальшивые ноты; может, из-за собственного вранья слух у меня на них обострился, или видела я изнанку, швы, где мерещились мне прежде праздничные одежды. Должно быть, прежнее желание постоянно присутствовать на рождественском празднике тоже грешило противу правды, было нескромным и нелепым, и теперь за тягу к круглогодичному карнавалу приходилось расплачиваться.
— О чем вы так задумались, Ленхен? — спросил Сандро.
— Мне стало жаль дьявола, ему так мучительно скучно с людьми.
Эммери перестал качаться в качалке, отвлекся от зрелища оконного проема и воззрился на меня.
— Сколько раз я просил не поминать его к ночи, — сказал Хозяин.
— К утру, — отвечала я чуть не плача.
— Ну, всё, всё, — сказал Сандро, — не наливайте ей больше ликера. Лена, со следующего понедельника мы с вами вступаем в общество трезвенников. Иначе нам грозит круглосуточное похмелье на всю пятилетку. Не возражайте. Сядьте на диван, Шиншилла, уступите даме уголок поуютней. Вот уже золотую лютню солнца убрали в футляр запада и достали из чехла востока серебряный ребаб месяца, и взошла звезда Зуххаль, ввергая в небесную сферу принадлежащее ей седьмое небо. Ганс продолжал идти куда глаза глядят по улицам и улочкам Пальмиры, пока не догнал одного из изгнанных музыкантов, вытирающего лицо рукавом изодранной одежды, лишившегося лютни, барбитона либо каманджи. Ганс похвалил игру бывшего оркестра и подивился борьбе верующих с музыкой.
— О! — воскликнул лютнист без лютни. — Я и сам принял ислам и уважаю правоверных: но мне непонятны ничего не ощущающие при звуках музыки, считающие два различных напева одним и не отличающие воя волка от воя шакала. Прав мудрец, говоривший: общества подобных людей следует избегать, ибо лишены они признаков человеческого и к роду людскому не принадлежат; к тому же у всякого, на кого музыка не действует, расстроено здоровье: он нуждается в лечении.
— Может, расправившимся с вами не нравится состояние ваших слушателей, впадающих в исступление? Не скрою, — сказал Ганс, — в музицировании вашем присутствовало нечто чародейское, я и сам чувствовал сильное сердцебиение и подступающие слезы.
— О чужеземец! — сказал музыкант. — Музыка — удел духа; возможно, человеку надлежит сдерживаться и не проявлять тревоги, тоски или радости, возникающих в нем, благодаря напевам, столь бурно; видимо, у некоторых силы телесные выходят из повиновения, силы душевные не справляются с ними, и в этом есть нечто неподобающее. Слышал ли ты про ходжу Джунайда?
— Нет, — отвечал Ганс.
— Как-то раз в присутствии ходжи Джунайда, да освятит Аллах могилу его, некий дервиш издал вопль отчаяния во время пения. Ходжа Джунайд гневно глянул на вскрикнувшего, и дервиш накрыл голову своей власяницей. Пение длилось долго, и когда подняли власяницу, под ней оказалась лишь кучка пепла. Звуки музыки разожгли пламя тоски в дервише, а, повинуясь гневному взору ходжи Джунайда, он заключил в себе языки огня, не позволяя им более вырываться наружу.
Ганс вздохнул.
— Согласись, — сказал он, — тут тоже без чародейства не обошлось.
— Многие говорят, — сказал музыкант, — в голосах барабанов чудится смех Иблиса, ибо он сам их и изобрел и, изготовив, смеялся над людьми, которым предстоит наслаждаться звуками ударных. Я-то играл на струнных, обязанных своим происхождением обезьяне и тыкве. Но в ближайшее время вряд ли я добуду себе лютню, барбитон либо ребаб. Похоже, придется мне довольствоваться тростниковой дудочкой.
— А я так очень люблю духовые инструменты! — с воодушевлением крикнул Ганс. — Я их люблю за то, что связаны они с человеческим дыханием, и за разнообразие издаваемых ими звуков, родственных птичьему щебету, свисту ветра и трубному гласу ангелов.
— Хорошо ты сказал, сина, ты прав. Куда ты сейчас направляешься?
— Никуда. Я никого не знаю в Пальмире и никогда не бывал тут прежде.
— Мы дошли до моего дома и, если хочешь, могли бы лечь спать на крыше, никого не беспокоя.
Ганс уже знал, что на Востоке принято спать под открытым небом таким образом, и даже правители частенько спали на плоских крышах своих дворцов. Он улегся на старую, превратившуюся в кожу, звериную шкуру; под головой у него была многоцветная подушка с выцветшим рисунком; над ним пульсировали огромные звезды Зуххаль и Бахрам, светились загадочно Катафалк, Лужок и Два Тельца; ему приснился сон про синего шакала и красную обезьяну, которые никак не могли поделить царства музыки, хотя вовсе не годились в правители этого царства. Тем не менее они упорно повелевали, и из-за экзотической раскраски многое сходило им с рук. В царстве музыки всё и вся музицировали: и кузнечики, и цикады, и осы, и германские эльфы, прилетевшие временно в теплые края, и барабанившие лапками по высушенным тыквам мартышки, и эблаитские пери, и сами аравийские пески, поющие пески, дышащие, перемещающиеся барханы, звенящая мошкара песчинок, подвластных огромной, невидимой, но обрисовывающей их рои трубе аравийского ветра.
Красная обезьяна обожала пчелиный хор неприхотливых черных и капризных красных пчел; впрочем, любила она и мед; посему в ее покоях полно было обычных ульев, напоминающих темно-коричневые керамические бутылки, и ульев бедуинских — огромных кожаных бурдюков. А синий шакал требовал сольных восхвалений, и на его половине дворца пел соловей, рычал тигр, лаяла лисица, молчала в потаенном восторге выпучившая глаза золотая рыбка. В конце сна синего шакала и красную обезьяну в результате сложных дворцовых интриг изгоняли, и царем музыки становился крошечный разноцветный жаворонок Абу Баракиш, гордо появившийся на подоконнике второго этажа дворца и крикнувший всем своим, облепившим дворец, подданным древнее приветствие: «Семья! Приют! И простор!»
На последнем слове приветствия Ганс и проснулся, отнюдь не на просторе и даже не на крыше, а в весьма тесном помещении.
— Эммери, — сказала я, когда мы дошли с ним до моста, — я прочла про сны. Почему сны? Это как-то касается вас или Хозяина?
— У человека порога, человека межи сны всегда яркие, художественные, запоминающиеся, с повторяющейся через годы обстановкой и географией на особицу, часто зеркально отображающие реальность. Пограничные с ясновидением.
— Сновидение, ясновидение, — сказала я. — А у меня сейчас душевная слепота. Или духовная. И некому перевести меня через улицу.
— Я знаю, Лена. Я вам сейчас не указчик. Я прихожу только к людям межи, только такому человеку я спутник. И собеседник.
— Но ведь вы говорите со мной. Почему?
— Ленхен, вы дитя природы, в вас есть от настоящей женщины, во все времена на самое себя похожей. Разве непонятно?
— Настоящих женщин полно, — сказала я.
— Неправда.
В польском саду целовались парочки; я им завидовала.
— В настоящей женщине небытие, то есть инобытие с бытием встречаются. А вы еще ребенок, Лена, но ведь подрастете когда-нибудь, да?
— Надеюсь, — сказала я уныло. — Что мне делать, Эммери? Раньше я жила легче. Черт меня дернул сунуться в чужой тайник.
— Мир неисправим, — сказал Эммери, улыбаясь, — нешто можно к ночи при ангеле поминать…
— Я больше не буду. И где это вы видите ночь? Одна заря сменить другую спешит. Петушок пропел давно. Вся зга видна.
— Полно, Лена, не плачьте, перестаньте.
Дома, одна, за закрытыми дверьми, я разревелась в голос, на меня обрушилось враз ожидающее меня житие без неопределенных надежд, без розовых очков, без сотворенных кумиров. Я была не готова к подобному житию. Отсвет восточной маски лежал на всем, беспощадный отсвет. Эммери снял маску с меня так неудачно; или состояла она из двух частей — видимая снялась, невидимая осталась? неснимаемая (как железная!), невесомая маска-невидимка. Но, поскольку все проходит, иссякли и мои слезы.
Мне было не уснуть, и я развязала тесемку на объемистой связке старинных бумаг, показавшихся мне сначала письмами; были и письма, а сверху лежали несколько листков (подобные листки попадались между письмами, а в самом низу связки обреталась целая кипа), чем-то напомнивших мне книгу, посвященную Востоку: подобие дневника или записной книжки, то цитаты, то заметки, записи на память, по-французски, по-немецки. Немецких я прочесть не могла.
«Видел я ограду, за которой ты живешь, и ограда была неприступна, и никто не собирался открывать мне ворота, и судьба не собиралась соединять нас; отчего же таким счастьем наполнилось все мое существо при виде стены, скрывающей мою любимую?»
«Дома, полные яств, и гостей, и нарядов, и безделушек, и шума, превратились в развалины, и затянуло развалины песком, и все прошлое мое подернуто зыбучими песками, и не дойти мне по ним до тебя, преграждают мне путь десятилетия событий, призраки пространств, шипы трагаканта и обе наши жизни».
«Мне милы все ночные любимцы: страдающие бессонницей влюбленные, наблюдающие фазы Луны астрономы, следящие за склонением звезд мореплаватели, полуночные дозоры, склонные разговаривать во сне сочинители, лунатики, одолживший мне при свете лунном гусиное перо Пьеро с картины господина Ватто, даже крадущиеся во тьме заговорщики и откровенные разбойники, целое братство сов, ночных птиц, одиночных, отбившихся от стада овец, ибо спит ночью все людское стадо, и отдыхает от человека Природа, отдыхает от людской суеты Земля, предоставленная другому небу, распахнувшемуся Космосу, от коего отгораживается день лазоревым сводом земной атмосферы. Черное правдивое око ночи не нуждается в человеческих существах. Человеку ночью трудно разыгрывать царя природы и центр мироздания. И для любви недаром отведена космогоническая страна ночная, все мы зачаты под взором недреманных светил, и верны гороскопы, и астрологи в чем-то правы. Может, из зачатых в дневные часы и выходят негодяи и монстры? Есть же на свете племя, верящее, что в один из дней недели рождаются убийцы».
«Все позорное можно скрыть и во всем покаяться, кроме лжи».
«Уже достаточно тесно было мне от любви, — как же быть мне, если постигли меня и любовь, и разлука?» Ибн-Хазм.
«Иногда между судьбами людскими пролегает барзах — непреодолимая преграда между морями, чтобы они не слились и оставались собою».
«Ковры-самолеты! Перстни Джамшида! Всевластные джинны из брошенных в море житейское бутылок! Я ваш властелин, ваш данник и ваш пленник разом. Я оказался в огромном замке для великанов, чьи своды и ступени не соответствуют скромным человеческим масштабам и мерилам. Древние изваяния богов недаром так колоссальны: колоссы молчаливо твердят нам об иной системе мер. Другим измерениям вы учили меня, мэтр Ла Гир, другим точкам отсчета. Простите меня. Прости меня, Анна. Поднимись на башню, сестричка моя, и махни мне платком. Путь оказался слишком долгим».
«Существует закон пути: ты придешь туда, куда ведет дорога, выбранная тобою. Все так просто».
«День был, помнишь ли ты, теплый, ранняя осень. Ты надела черное платье, ты всегда любила темное, серое, тускло-зеленое. Шелк шуршал негромко, легкий шорох движения. Тебе было весело, ты вышивала, и котенок закатил под диван клубок ниток. Я не понимал тогда прелести обычной жизни, ее незначительных деталей. Меня манила магия, интересовала алхимия, таинству я предпочитал тайны. На самом деле, Анна, ничего таинственней твоей улыбки я не видал ни в одной стране и ни в одном веке. Что с тобой стало, когда я исчез, отправился в экзотические края, из которых не мог вернуться в покинутые место и время? Должно быть, ты ушла в монастырь, как твои двоюродные тетки. Я их потом тоже вспоминал неоднократно, четыре монашенки с белыми пальцами, они тебя учили и вышивать, и рисовать, и гравировать. Еще они учили тебя варить варенье, ты его пролила, пальцы у тебя слиплись, в варенье вымазался котенок, и стол, и туфли, и черепаховый гребень, липкое, сладкое, абрикосовое, налетели пчелы, весь скромный абсурд бытия налицо. И меня тянуло к тебе, как пчел на варенье. Ты была старше, тебе казалось непристойным и безнравственным отвечать мне взаимностью, точнее, показать, что отвечаешь. Пять лет разделяли нас; между пятилетней девочкой и грудным младенцем пропасть, между сорокалетним господином и сорокапятилетней дамою полшага. Между нами теперь столетия и страны, и нас прежних нет на свете, и никакого «мы» нет, разве что слово, единица языка, местоимение, бессмыслица. На Востоке, куда занесло меня невзначай колдовство, утверждают, что мужчину делают мужчиной скорбь и страсть. Но ни для тебя, ни для меня мой нынешний мужественный образ уже не является ни настоящим, ни прошлым, ни будущим. Мы призраки с картины Антуана Ватто: ты в черном, я в коричневом камзоле и в берете, напоминающем тюрбан, плоский холст, окно в небытие, машина времени из канвы и красок, воскрешающая несуществующее мгновение, каприз Природы».
«Ходят слухи, что Людовик XIV построил Версаль потому, что из окон замка Сен-Жермен видел аббатство Сен-Дени, где суждено было ему быть погребенным, вид собственной будущей усыпальницы действовал ему на нервы, Король-Солнце не хотел думать о смерти. Мне же кажется, что король стремился отъединиться хоть сколько-нибудь от парижан, любой из них мог войти в замок, болтаться по комнатам и гулять в саду. В Версале королевское семейство вело более обособленный образ жизни. Хотя парижане, особенно в воскресные дни, взяли моду туда таскаться в каретах, устраивая экскурсии и глазея в свое удовольствие. Мне говорил об этом Савиньен, показывая в лицах и любопытствующих, и придворных, и членов королевской семьи; как всегда, передразнивая и пересмешничая, он был неподражаем, и я хохотал от души».
«Мэтр Ла Гир увлекся Луной и, зачарованный Гекатой, то есть Дианой, она же Селена, временно забросил свой труд, посвященный солнечным часам. Чертежи, таблицы и гравюры всех видов этих часов валялись, скучая, в кабинете и в библиотеке. Впрочем, три кадрана, установленные мэтром в саду, и горизонтальный, и наклонный, и вертикальный, чувствовали себя прекрасно, ибо дни стояли солнечные, а Анна, посадившая вокруг часов свои любимые фиалки, маргаритки и тюльпаны, навещала их постоянно. Равно как и мы с котенком: я смотрел, как Анна поливает маргаритки из лейки, а котенок, которого будоражили шелест и движение платья, цеплялся за ее юбку».
«Если бы я мог вернуться, я привез бы Анне семян диковинных растений, и вокруг солнечных часов мэтра расцвели бы привыкшие к лунному календарю экзотические травы».
«Полуоткрытая фисташка традиционно сравнивается с устами красавицы с дразнящим розовым болтливым язычком».
«Джиннан прислуживал карлик в лиловом шелке, называвший ее «идол китайский», «идол сомнатский», это считалось комплиментами, Джиннан очень ценила карлика, а мне он чем-то напоминал Годо, карлика принцессы Юлии, обозвавшего Прованс «надушенной хамкой». А может, расфуфыренной плебейкой? Меня стала подводить память. В отличие от этих двух, вносивших некий уют в существование, русские карлицы и лилипуты приводили меня в ужас, как и многих русских придворных, притворно улыбавшихся и не подававших вида, что им не по себе».
«Видать, это Харут, мятежный ангел, основатель волшебства, настиг меня за грешные помыслы мои в одной из антикварных лавок Парижа».
«Да, хороша она была, хороша она была в ожерелье из застывшей амбры; но подделка было все, что между нами происходило, ибо возникло небеспричинно: я был молод, одинок, тело мое томилось от желаний, а ночи на Востоке прекрасны, и Венеру именуют Зухра; и не только так, она и Арсо, и Азизо, и Узза, и Иштар, целый сераль; а моя пери скучала без мужских ласк, и лестно ей было внимание чужеземца, и преодолевала она страх перед голубоглазым созданием, льстило ей и это; и когда желания были утолены, скука развеялась, страх растаял, — мы разошлись».
«Мало о чем я сожалел, бессмысленно было предаваться сожалениям, однако мне жаль было, что не мог я подарить мэтру Ла Гиру астрономического атласа Али Кушли, помощника великого Улугбека, погибшего в сонной тишине подворья безвестного караван-сарая от руки наемных убийц».
«У меня было время поразмыслить, в чем разница между королем, царем, халифом, эмиром и князем. Все-таки классическим правителем для меня был и остается ан-Нуман ибн аль-Мунзир с его ежедневно менявшимся настроением: в один день убивал он всех, кого встретит и кто под руку подвернется, в другой день осыпал всех милостями».
«Я бы изучал историю и нравы стран по описаниям чужестранцев: взгляд со стороны всегда взгляд особый, со стороны виднее, особенно хорошо видны дикости и несообразности, к которым привыкают с детства, чтобы не замечать их вовсе. Кроме того, иностранец по той же причине лучше подметит и опишет бытовые черточки, мелочи, подробности обычаев, привычек, аксессуаров, блюд: впервые увидев, удивляешься и запоминаешь».
«Какова красавица в парандже, завернутая в изар? Не напоминает ли она вам кота в мешке? Или, укрытая складками, перестает она быть Фатимой либо Талиджой и становится женщиной вообще, символом пола?»
«Чернокожие цари поручали своих женщин верному человеку, и он, дабы блюсти нравственность, заставлял царских жен с утра до ночи прясть, ткать и вышивать: считалось, что, когда женщина остается без дела, она только тоскует по мужчинам и вздыхает по сношениям. Не знаю, как насчет нравов; а тканей в кладовых было хоть завались».
«Когда спросили у стареющего Ибн-Хазма, сколько прожил он, он ответил: «Минуту. Все остальное не в счет». — «Как это? — спросил спрашивающий. — Скажи яснее! Ибо то, что говоришь ты, кажется мне ужасным». И отвечал Ибн-Хазм: «Ту, к кому привязалось сердце мое, поцеловал я однажды одним беглым поцелуем, — видеться с ней было опасно. И, хотя годы мои продлились долго, и ты видишь седину на висках моих и щеках, только эту минуту считаю я жизнью»».
«Я редко вспоминаю тебя, Аннет; может, потому, что и минуты у меня не было. Иногда ты приходишь во сне. Но стыдно, старея, обнимать во сне призрак, хотя я и сам отчасти привидение».
«Наемные убийцы существуют в любой стране, и жестокость тоже. Меня бесила восточная манера отрезать врагу то руку, то язык, то ухо, то губы. Видимо, то была чужая жестокость; своя незаметна».
«В отличие от восточного женского сераля, у российских императриц наличествовал мужской сераль из фаворитов всех видов и фасонов. Состав восточного сераля в итоге оставался постоянным; северо-западный отличался скользящим составом. Мужики, конюшие молодцы, голыши, певчие хора церковного, дворяне, сержанты, кого там только не было. Иные, отслужив, растворялись в неизвестности проживать свои дареные алмазы; другие шли к цели по трупам, интриговали, возглавляли партии. Мне не нравился двор мужеподобных полигамных императриц. Самые милые существа в нем были собачки, но и тех, по сплетням, склоняли к скотоложству».
«Мэтр Ла Гир любил своих питомцев со страстью и яростью, соответствующими его фамилии, бывшей когда-то прозвищем сподвижника Жанны, Этьен Ярость, Ла Гир, червонный валет; особой нежностью его отмечены были эпициклоиды и конусы, но и о конхоидах он не мог говорить спокойно».
«Как странно: столько приключений выпало на мою долю, столько я повидал, и все-таки жизнь моя представляется мне огромным ничто. Будто ощущения мои жили отдельно от меня: и зрение, и слух, и осязание, и вкус, и обоняние; ум мой напоминал вечного зрителя, а сердце молчало вчуже. Если бы мог я выбирать, я выбрал бы роль твоего котенка, Аннет; наконец-то дошли до меня туманные намеки поэтов, желающих превратиться то в колечко на ручке любимой, то в съедаемое ею яблочко, то еще в какую-нибудь дрянь. Имени котенка, увы, я не помню; Мистикри либо Мусташ».
Дочитав первые листки, я снова спрятала пачку бумаг и забылась сном часа на два. Кофе с трудом привел меня в сознание; ночные слезы, чужой дневник и осознание полного и окончательного одиночества вкупе с оскоминой от вранья создавали ауру похмелья.
В соответствующем полутрезвом состоянии я прибрела в аудиторию, где занимались мы проектированием, и стала доклеивать макет своей последней в году дизайнерской курсовой работы. Поначалу пребывала я в аудитории в одиночестве, потом явился один из моих соучеников, К., словно почуяв мой приход и предчувствуя блистательное отсутствие остальных студентов, дружно смотавшихся на открытие промышленной выставки. К. давно был влюблен в меня, случалось ему приезжать к моему дому с другого конца города, чтобы привезти мне сигареты; он выслушивал мои жалобы на родителей, водил меня в кино, носил мои подрамники; я пользовалась его услугами без зазрения совести, принимая их как должное. Он мне нравился, мне было приятно проводить с ним время, не более того. Я уже не помню, какими репликами мы перебрасывались в пустой аудитории, но, полагаю, он заметил, что со мной неладно, подошел; не помню я и мизансцены, закончившейся поцелуями; полупьяное восприятие мое обостряло непривычный вкус чужих губ, химию чужого существа; я никогда прежде не целовалась ни с кем, и по сравнению с прочими студентками была, несомненно, отстающей в развитии в этом плане — по сравнению с замужними девчонками и с девицами, имеющими любовников или возлюбленных. Мы целовались довольно долго, а потом покинули аудиторию, спустились по мраморной лестнице, вышли в узкий прямоугольник внутреннего дворика, непосещаемый и недоступный взору колодец, целовались и курили во дворике, потом бродили по городу, переходя из сада в сад, гуляли по набережным, ели мороженое в мороженицах, даже выпили по бокалу шампанского; наконец, вышли и на Фонтанку. Так начался мой первый роман (жаль, что не последний), в котором, как мне теперь понятно, я искала выхода из внутреннего тупика; большинство людей поступают подобным образом сознательно или бессознательно, погружаясь в невольную ложь истово и нелепо; добром это обычно ни для кого не кончается, как всякая подмена, как всякие труды фальшивомонетчиков. Люди смирные, способные терпеть, уважающие жизнь в итоге женятся и выходят замуж и, вглядываясь друг в друга, постепенно привыкая и исполняясь благодарности, более или менее тихо, мирно и благообразно живут вместе до конца дней своих. Нетерпеливые натуры, существа страстные, создания, склонные к поискам идеала (да, да, вот именно: к идиотским поискам дурацкого идеала, причем материализованного!) или сверхчувствительные к фальши, особенно к чужой, обречены на ссоры, разрывы, разводы, драмы, трагедии, нужное подчеркнуть. Я относилась, разумеется, к нетерпеливым; стало быть, судьба моя была предрешена. Но в тот вечер я явилась в квартиру Хозяина, радуясь, чувствуя себя защищенной, в полном дурмане, при всех козырях, под всеми парусами.
— А вот и Ленхен, — сказал, открывая мне, Хозяин, — под всеми парусами.
— Я видела в отдалении Эммери и Камедиарова, — сказала я. — Они сейчас подойдут.
— Не закрывай дверь, — сказал Хозяин и побежал вверх по лестнице.
Я осталась в вестибюле. Мне хотелось причесаться и напудрить горящие щеки.
Под лестницей висела в пространстве плащ-палатка, защитный крылатый плащ, чей капюшон касался изнанки лестничной ступени, а полы доходили до полу. Я зашла в закуток за плащом и посмотрела в зеркальце — нет ли на губах моих следов от наших неумелых поцелуев.
Дверь скрипнула, появились Эммери и Камедиаров, они меня не видели, а я хорошо слышала их. Наверху Хозяин играл на фисгармонии, Сандро подпевал, оба они смеялись; неожиданным козлетоном подпел Николай Николаевич.
— Уж не думаете ли вы, — тихо и раздельно произнес Камедиаров, — что я буду изощряться, воздействуя на альфа-ритм его мозга, вызывая у него остановку сердца или остановку дыхания? Транспортируя его в другое измерение? За кого вы меня принимаете? За фокусника балаганного? За иллюзиониста из провинциального шапито? Я правила игры знаю. Все будет по-земному, просто, тихо, в традициях местных широт. Сначала доведу до его сведения, что его любимица медхен Ленхен — за кого он ее держит? Кем считает? Дочерью? Вечной женственности ипостасью? Беззащитным ребенком? Родной душой? Кстати, внешне она несколько напоминает его юношескую пассию, вы в курсе? — что эта самая Ленхен вломилась в его тайник, читала его письма, да еще и стащила их и на место не положила.
— Пока.
— Да, пока; стало быть, сейчас момент подходящий и есть. Что она все про всех знает и нагло изображает неведение, что она шантажировала Шиншиллу. Это его заденет сильно, не может не задеть, он отвлечется, забудется, потеряет бдительность, скорость реакции, способность предвидеть, — хотя бы на время. Все как по нотам. А потом на него донос напишут сослуживцы, он ведь у нас правдолюбец, человек на все времена, болтает что попало, проблем никаких; да и Леснин словечко замолвит в должной инстанции. И поедет наш Хозяин тривиальным образом на лесоповал. В ватнике. А с его сердцем и с его идеализмом долго он там не промыкается. Умрет в лагерной больнице. Или блатные прикончат. И никаких чудес, о Эммери, ни молний, ни громов, ни яду, ни прочих пошлостей.
— То есть как раз сплошная пошлость.
— Эй! — крикнул сверху Сандро. — Куда вы там все запропастились?
Эммери и Камедиаров поднялись по лестнице в комнату, а я на цыпочках, тише мыши, проскользнула за ними на кухню. Тут раздался звонок в дверь; пришел Леснин.
Сердце у меня колотилось, как после бега взапуски, тени в комнате увеличились в размере и приобрели отчаянную беспросветную провальную глубину, а свечи горели вполнакала и оплывали слишком быстро.
— На чем я остановился? — спросил Сандро.
— На весьма тесном помещении, — откликнулся Николай Николаевич.
— Да, помещение, в коем проснулся Ганс, показалось ему более чем тесным; поначалу мелькнула у него шальная мысль: а не в гробу ли он? Но сперва он сообразил, что геометрия гроба несколько иная…
— Геометрия гроба — это блистательно, — сказал Хозяин.
— А кого из авангардистов хоронили в кубическом гробу? — спросил Николай Николаевич.
— …то есть соотношение высоты с шириною более подходило для сидящего, нежели для лежащего; потом пришло Гансу в голову, что на Востоке гробы вообще отсутствуют как таковые; и, наконец, услышал он превеселые женские голоса и даже весьма музыкальный смех, отнюдь не похоронного настроя. Женщин было несколько, и, в отличие от ящика, где сидел, согнувшись в три погибели, Ганс, судя по щелям и отверстиям в досках, там, где они смеялись и болтали, было светло.
— Правда ли, что у неверных только одна жена?
— Откуда у маленькой Тамам-и-шериф такой интерес к неверным?
— Значит ли это, Хинд, что ты как старшая жена осудила меня и сделала мне замечание?
— Я тебе не замечание сделала, а слегка пожурила; ты здесь недавно и плохо знаешь меня. Я доброжелательна, никому не желаю зла и меньше всего — тебе. Ты вообще еще ребенок. Что касается неверных, то и я слышала: у них одна жена, к тому же с открытым лицом.
— А! — вскричали жены хором.
— Видимо, для восточных людей женщина с открытым лицом — все равно что мужчина с открытым задом, — мрачно сказал Шиншилла.
— Второе, может, даже предпочтительнее, — сказал Леснин.
— Это, как и все остальное, дело вкуса, — сказал Хозяин.
— Задницы везде одинаковы, — возразила я, — зато на всех широтах есть настолько непристойные хари лиц обоего пола, что лучше бы их прикрывать.
— И это говорит молодая девушка! — сказал Николай Николаевич. — Лена, фи. Хотя сказанное вами святая правда.
— Пообсуждав степень развратности жен неверных, — продолжал Сандро, — невидимые для Ганса женщины перешли к проблемам одежды.
— Однажды, — таинственно произнесла доселе молчавшая довольно-таки приятным контральто, — я видела картинку, принесенную властелину нашему неким сина; мало того, что на ней изображены были люди…
— О! — вскричали жены хором в справедливом негодовании.
— …среди людей находились совсем обнаженные женщины, а у одетых женщин такие платья, что плечи и груди выставлялись на обозрение окружающих.
Пауза, полная ужаса, была ответом на эти слова.
— Я не хочу даже слышать про такое! — вскричала, судя по голосу, Хинд. — Немедленно прекрати описывать непристойные картины, Джиннан! Достаточно непристойностей, нарисованных на стенах в бане.
При этом Хинд швырнула об пол нечто мягкое, подушечку, вышивку либо покрывало; предмет бесшумно шлепнулся возле места заключения Ганса; почуяв легкую волну пыли, тот чихнул. И наступила тишина.
— Ты слышала, Талиджа?
— Да, — пролепетала Талиджа.
— А ты, Джиннан?
— Да, — прошептала Джиннан.
— А ты, Тамам?
— И я слышала, — сказала Тамам.
— Откуда шел этот звук?
— Из сундука, Хинд, — сказала Талиджа.
— У нас в сундуке вор, — сказала Джиннан.
— Давайте откроем сундук, — предложила Тамам.
— Сначала закроем дверь, — сказала Хинд, — потому что, если там мужчина, мы опозорены, и нас побьют камнями как распутниц.
Дверь закрыли, и легкие шажки просеменили к сундуку, и легкая шафраново-золотистая, окрашенная хной ручка в серебряных и бирюзовых кольцах открыла крышку. Ганс распрямился и сделал вдох. Вопль отчаяния они прервали, закусив рукава шелковых одежд.
— Что ты натворила, Тамам! — вскричала Хинд. — Он видел наши лица! Ты обесчестил нас, сина! Мы все погибли, и ты в том числе, нас забьют камнями насмерть.
Отвернувшись к стене, Ганс уверял их, что после сундучной темноты он совершенно ослеп от солнечного света и не успел их разглядеть, и что он будет стоять к ним спиной, пока они не наденут покрывала, и что у него есть на Севере жена, одна, как ему положено по обряду, другой ему не надо, и что он вовсе не собирался их бесчестить.
— Зачем же ты обманом пробрался в харим? — сурово спросила Хинд.
«В гарем», — догадался Ганс.
— Я не пробирался, — сказал он.
— Как же ты оказался в сундуке? — полюбопытствовала Джиннан.
— Колдовство, должно быть, — отвечал Ганс, — я уснул на крыше дома одного музыканта, а проснулся в сундуке. Колдовство преследует меня, о почтенные женщины; сперва ковер, теперь сундук.
Они совершенно успокоились, услышав такое объяснение.
— А ты не вор? — поинтересовалась Талиджа.
— Вор должен быть из Эль-Аггада или из Багдада, а я из Северной Пальмиры.
— А как зовут твою жену? — пропела Тамам.
Они уже укрылись покрывалами, но Ганс прекрасно узнавал их по голосам.
— Анхен! — сказал он.
— Я тебе верю, — сказала Хинд, — ты любишь свою жену, это заметно.
Раздался стук в дверь, и мужской голос вскричал:
— О чем вы там сплетничаете за закрытой дверью?
Жены заметались, Талиджа, открыв сундук, подтолкнула Ганса, крышку закрыли, сверху на сундук села Тамам.
Вошел властелин гарема.
— О господин наш! — сказала Хинд. — Мы обсуждали твои подарки.
— Надеюсь, они вам понравились?
Жены закричали хором, изображая восторг. Маленькая Тамам похвасталась соло, что поделилась с Хинд, Талиджой и Джиннан притираниями. Властелин сообщил, что убывает ненадолго по делам и поручает охрану гарема Абдаллаху. Когда он двинулся к двери, Хинд осенило.
— О властелин наш! — сказала она. — Не позволишь ли ты своим рабыням, прислужницам и наложницам принять у себя гадалку? Мы бы хотели узнать, у кого из нас родится твой первенец.
— Разумеется, это баловство, — отвечал властелин, — однако мы вам позволяем; хотя, что ж тут гадать? Все в руках Аллаха.
Ганса обрядили в женское платье, закутали в изар, и, под хихиканье Тамам, принялись обучать походке и манерам.
Он обучился настолько успешно, что сумел пройти мимо бдительного Абдаллаха, благополучно проследовать до развалин на окраине, именуемых Харабат и служащих пристанищем одному зороастрийцу, державшему для подобных ему, а также для прочих желающих, питейное заведение, и в укромном уголке переодеться. В совершенном счастье, что его не побили камнями, Ганс выпил сладкого винно-алого напитка из белой пиалы, и так чудно было зороастрийское зелье, что выпил он еще, и еще, и еще, и в конце концов развалины куда-то пропали, и оказался Ганс на раскаленном песке среди белых камней, а перед ним возвышалась скала с мрачно зияющей черной пещерой.
— Именуемой «колодец Бархут», — сказал Хозяин.
— Совершенно справедливо, — сказал Сандро.
— Очень мило, — заметил Шиншилла, — начали с геометрии гроба, закончили гробовым входом.
— Литературный прием, — сказал Леснин.
Всю ночь, как в лихорадке, читала я письма Хозяина. Господи, что это было за чтение. Для начала, большинство писем написаны были его рукой, послания, не достигшие адресата: Ла Гиру, Анне Ла Гир, Савиньену, Филиппу; одного из адресатов именовал он Петровичем, к восточной женщине обращался: «О, Фатьма!»
И дневники-то не отличались регулярностью: такого-то числа, месяца, года имярек посетил то-то и се-то, видел А., беседовал с Б. и т. д., — дневники не являлись таковыми, скорее, представляли собой ночники, он фиксировал мелькание мысли, порхающей перед сном с факта на факт. То же и с письмами, своего рода дневниками души, фрагментами несуществующего метафизического диалога, бесконечными монологами существа, которому не с кем поговорить. Отчасти психотерапевтические тексты. Но и не только.
Датированные, они восстанавливали причудливую хронологию его странствий; он менял с легкостью место и время; жизнь его была дискретна: попадая тридцатилетним в Алеппо сороковых годов восемнадцатого столетия, тридцатилетним выныривал он в шестидесятом году того же века в России. Можно было прочертить траекторию его пути, у меня в руках находился документ.
Но главное (я думаю, именно поэтому он не сжег старые бумаги, не расставался с ними, с такой уликой инобытия) — передо мной медленно раскрывало несуществующий сюжет поразительное литературное произведение.
Пропитанное пространством и ядом разновременных весей и городов.
Странно было мне чувствовать себя первой и единственной читательницей; словно письма свои — все! — он писал именно мне! Хотя, если бы можно было опубликовать его текст, то же, я полагаю, чувствовал бы каждый читающий. Правда, читающий читал бы поспокойней, воспринимая написанное как игру воображения, авторский выверт; я же знала: все правда. Ужасная, как всегда, и невыносимая, по обыкновению.
Похоже, иногда он мог возвращаться во времени, его носило и в конец двадцатого века, а оттуда попадал он в середину девятнадцатого, чтобы попребывать там и двинуться… слово «дальше» не подходило, другого искать я не стала.
Жар шел от пожелтевшей безжизненной хрупкой бумаги, у меня горели пальцы, пылали щеки.
Встретилась мне и фраза из волшебной книжки с проявляющимися и пропадающими строчками типографского палимпсеста: «О Восток! Я никогда не пойму твою психоделическую душу!»
Менялся тон, менялась и тематика писем, в зависимости от того, к кому он обращался, и непостижимым образом вставали из небытия, такие разные, одержимый ученый-энциклопедист, художник, математик, астроном и геометр Ла Гир, легкая и веселая Анна, насмешливый, злой и нежный дуэлянт Савиньен, добрый и бесшабашный Петрович, мудрая красавица Фатьма, любительница шахмат и сластей, и ряд эпизодических, но весьма выразительных персонажей. Разумеется, мои эпитеты и характеристики условны и наивны, как школьное сочинение.
К утру все было дочитано.
В одном из писем в маленьком пергаментном пакетике лежали причудливые семена нездешних растений, готовые прорасти, если Бог даст и Аллах смилостивится.
В другом конверте нашла я портрет, точнее, гравюру с женского портрета, очевидно, изображающую Анну (если верить подслушанной мною фразе Камедиарова), потому что, минус костюм, минус цвет волос, минус гравировальная игла, это была я.
Писем, предназначавшихся Хозяину, было четыре: от Петровича, от русской княгини Урусофф, от сэра Хьюго Уэзерли и неизвестно от кого невесть что арабской или персидской кружевной вязью. Как написанный левшою завиток у буквы «джим». Соответственно, надо думать, с буквами «джим», «алиф», «лам», «ра» и т. п., чьи очертания были мне неведомы.
«Я жил очень долго и мало что понял. И вот сейчас, кажется, — писал он Ла Гиру, — я стою на пороге понимания жизни».
«Мало сделал я добра, — писал он Петровичу, — может, поэтому представляется мне, что я не жил вовсе. Когда мы воистину люди, нашей страной обитания должен быть долг».
«Все города похожи, — писал он Фатьме, — все времена подобны, и путешествие — воистину рай для дураков. Ибо душа и без того странница, так, стало быть, необязательно перемещаться телесно».
«Попадались мне люди, — писал он Анне, — поражавшие воображение мое, например, человек, сажавший сад на клочке земли, чья жизнь напоминала притчу. Он таскал землю и ил от подножия горы вверх по горной тропе в плетеных корзинах. Сель и потоки тающей воды смывали землю с каменной террасы. Он опять покрывал ее землей. Наконец посадил он сад. Деревья и кустарники уничтожил очередной сель. Он посадил сад вторично. Ударила засуха, а сам он валялся в лихорадке и не смог спасти от засухи саженцы и рассаду. Он посадил третий сад. Когда яблони отцвели, и абрикосы отцвели, и гранаты, и готовы были плодоносить, сад вырубили воины врага. Сейчас у него растет четвертый сад. Что такое «сейчас», Анна? Я не знаю. Сам я ни одного дерева не посадил. В отличие от тебя».
«Дорогой Хьюго! — обращался он к Уэзерли. — Вы редкость, потому как ни в чьей помощи не нуждаетесь, напротив, оказываете ее другим. Вас любят потому, что вам ничья любовь не нужна».
«Я не Мельмот Скиталец, не Агасфер, не Синдбад-аль-бахри, ни один из великих образов мне не впору; я всего-навсего пьющий ветер времени бедуин из пустыни людских судеб, — писал он Савиньену. — Ты великий стилист, Сирано, и мои изыски, коим обязан я витиеватой и приподнятой восточной манере изъясняться, вероятно, покажутся тебе смешными и достойными твоих бурлескных пародий».
«И теперь, как прежде, — писал он Фатьме, — властно над нами благоуханное дыхание пророка Исы, способное воскрешать мертвых. Есть мертвые, которых хотел бы я видеть живыми, есть время и место, закрытые для меня, где хотел бы я жить, но все врата распахнуты для меня, кроме этих. И одна из тайн мироздания — невозможность для Бога нарушать законы Природы, созданной им самим».
«Музыка не обращена к зрению, разве что к духу, — писал он графине Урусовой, — однако есть у меня один навязчивый зрительный образ, связанный с Иоганном Себастьяном Бахом (кто-то, верно, называл его Гансом): в одном из его опусов внезапно повторяющаяся, поворачивающаяся вокруг своей оси музыка напоминает мне спиралевидную галактику в окуляре телескопа».
Тот же образ преследовал с детства и меня. Я знала, о какой вещи Баха идет речь.
Всю пачку надо было немедленно вернуть, положить в тайник.
С трудом дождавшись приличествующих звонку восьми утра, я набрала номер Шиншиллы; после того как взял он трубку, послышался щелчок, и слышимость стала ослепительной.
Договорившись о встрече, я прождала до девяти и позвонила Хозяину с просьбой позволить мне еще раз позаниматься у него в библиотеке. Он обещал мне оставить ключ под половиком, лежавшим на ступеньке при входе.
— Не знаю, зачем я тебя и вызвала.
Мы шли с Шиншиллой по залитому солнцем мосту.
— Я подслушала нечаянно один разговор…
— Ох, да ты еще и разговоры подслушиваешь?
— Перестань. Я не собиралась. Так вышло. Мне могут помешать положить бумаги на место. Я и прежних воров вспомнила, тех, со шмоном. В общем, я просто боюсь оказаться в квартире одна с этим пакетом.
— Да ладно. Вызвала и вызвала. Я тебе ведь обещал, шантажистка несчастная.
Мы зашли в подворотню.
Я достала из-под коврика ключ и собиралась открыть дверь.
Со стороны двора, из темной, продолжающей поворачивать влево арки вышел Леснин.
— Мне бы хотелось, ребятки, — сказал он негромко, — взглянуть на бумаги. Я их просмотрю, потом вы их вернете.
— С какой стати вы должны на них взглядывать? — спросила я.
— С той же стати, с какой взяла их ты, — сказал Леснин.
— Уже и ты? — сказала я. — Мы на брудершафт с вами не пили.
Я решила не открывать дверь и не входить. Перспектива оказаться с Лесниным в тесном помещении квартиры Хозяина, как в западне, мне не улыбалась вовсе.
У него за спиной был глухой двор-колодец. За нами по набережной Фонтанки ездили машины и ходили прохожие. Я не думала, что он решится скандалить на людях. Леснин быстро обошел Шиншиллу и встал спиной к Фонтанке, перегородив нам отступление на набережную. Подворотня шла под углом, мы были в глубине, с улицы почти не видны.
— Будьте благоразумны, — сказал Леснин миролюбиво, — мы вполне можем все уладить по-хорошему. Я беру пакет, приношу его вечером, и вы кладете его на место. Все остается между нами.
— Что же это, ваши сотрудники или подчиненные так плохо обучены обыски производить? Вдобавок наследили, все в квартире перевернули. Плохо работаете с кадрами, инженер человеческих душ, — сказала я.
Мне пришло в голову отвлечь Леснина и дать Шиншилле возможность выбежать на Фонтанку. Если только он догадается выскочить из подворотни.
— Не надо играть со мной в казаки-разбойники, — сказал Леснин. — У меня в руке оружие, и я его применю в случае чего.
— Писатель, кто же говорит «у меня в руке оружие»? — сказала я.
Похоже, его мое замечание задело.
— Если вы меня подстрелите, — сказал Шиншилла, — как вы потом перед начальством оправдаетесь? И перед милицией?
— Не волнуйся, что-нибудь сочиню, — сказал Леснин.
Правую руку держал он в кармане, конечно же, с пистолетом, не на пушку берет, и ведь выстрелит, скотина, и выйдет сухим из воды.
— Оцени обстановку, — обратился Леснин к Шиншилле, — к чему тебе портить карьеру? Я люблю стрелять по ногам, как потом танцевать будешь, солист? Отдай мне письма. Никто ничего не узнает. Я даю слово, что принесу их вечером обратно.
— Много ли стоит твое слово, сексот? — сказал Шиншилла, отступая к стене.
— Хамить-то не надо, — сказал Леснин. — Это лишнее. Побежишь на улицу, убью.
Он шагнул за Шиншиллой, вынул руку с маленьким пистолетом из кармана, молниеносно взмахнул рукой, целясь Шиншилле рукоятью пистолета в висок, но тот, изящным движением танцовщика отклонившись в сторону, ушел от удара, и Леснин костяшками пальцев врезал по стене, кисть его окрасилась алым, он здорово ободрал руку, лицо его исказила гримаса боли, но в следующую минуту, переложив пистолет в левую руку, он ударил Шиншиллу в лицо, рассек ему бровь, по веку и щеке Шиншиллы полилась струйка крови, на секунду он, по-моему, отключился, и Леснин стукнул его носком ботинка по голени. Шиншилла сполз на асфальт. Я никогда не видела, как бьют ногами, и когда Леснин поддал Шиншилле ногой в живот, я закричала. Леснин обернулся ко мне.
— Будешь орать, я кого-нибудь из вас пристрелю. Тихо веди себя, дура.
— Бездарный графоман, — сказала я тихо, — супермена-то хоть не разыгрывай. Вы всегда в охранке ногами бьете? Знала бы, с кем пью, тараканьего мора бы тебе в бокал подсыпала да еще бы с радостью смотрела, как ты подыхаешь, убийца, тварь, садист, ублюдок фашистский.
Я старалась говорить дольше, потому что за спиной Леснина Шиншилла поднимался, натренирован своим балетом он был прекрасно. Он встал все-таки, и когда Леснин рывком обернулся к нему, Шиншилла съездил ему по уху. От неожиданности Леснин опешил, последовала пауза, в которой Шиншилла бросил мне пакет. Я открыла дверь, влетела в квартиру, заперлась. Прижавшись к двери, я слушала, что там происходит.
— Человек последовательный, — сказал Леснин раздельно, — прострелил бы тебе колено, твое счастье, что я человек непоследовательный. Я тебя просто сгною в тюрьме, пидор проклятый, да прослежу, чтобы ты попал в камеру к уголовным гомосекам и ишачил там, сука, падла, всеобщей женой.
— А это, беллетрист хренов, сюжет из дешевой мелодрамы дурного вкуса, — хрипло ответил Шиншилла. — Стреляй быстрей и вали отсюда.
Из-за поворота арки зазвучал сценический глас материализовавшейся в глубине двора дворничихи:
— Пьяницы, хулиганы, сейчас засвищу, вызову участкового, постового, прекратите нарушать, пошли вон.
Леснин выматерился. Я слышала его удаляющиеся шаги, растворившиеся в шумах Фонтанки. Через минуту Шиншилла поскребся в дверь, я ему открыла. Бровь у него была рассечена, вид сползшей кожи и крови испугал меня, я заплакала и кинулась к аптечке искать йод, перекись, пластырь и стрептоцид.
Морщась, Шиншилла сказал:
— Молодца, фершалица, да ты вроде не на медицинском факультете.
— Я из медицинской семьи, — отвечала я. — Но теперь тебе надо пойти к травматологу.
— Что я там скажу? За углом на чей-то кулак наткнулся?
— Это ведь не милиция. Скажи — бытовая травма.
Он засмеялся.
— Да, приду и скажу: выпал из ванны, разбил лбом унитаз, бытовая травма, романтика буден.
— Шиншилла, — сказала я, — ведь это я тебя втравила. Прости меня.
— Что уж теперь, — сказал он. — Вот только спектакль через три дня, какой же я принц с фингалом и с порченой вывеской. Но, будь ты одна, он бы у тебя пакет отобрал. Не знаю, какие такие шпионские карты и шифрованные сведения у тебя в пакете…
Я его перебила.
— Какие карты? Какие сведения? Личные письма, личные дела, интимная жизнь, понял?
— Хозяин вряд ли заслужил, чтобы кто ни попадя совал нос в его интимные дела, даже ты, правда? А тем более Леснин, а с ним целый коллектив профессиональных ищеек.
— Он, наверно, про тюрьму всерьез говорил, Шиншилла, тебе надо скрыться.
— Скрыться? — переспросил он.
— Тебе надо уехать. Чем дальше, тем лучше. На Камчатку. На Дальний Восток.
— А как же всесоюзный розыск?
— Не будут по таким пустякам объявлять всесоюзный розыск.
— А вдруг?
— По дороге потеряешь паспорт. Купишь другой. С другой фамилией. Жуликов много. Продадут тебе документ. Я тебе браслетик с собой дам. Браслетик продашь, паспорт купишь.
— Фантастика, — сказал Шиншилла. — Какая, однако, жизненный путь — узенькая тропка. Шаг влево, шаг вправо — и ты в уголовщине. Все приблатнены. Все просахалинено. Хорошие советы даешь, девушка из медицинской семьи, студентка художественного ВУЗа, комсомолка, активистка, парле франсе. Скажи, ты знала, кто такой Леснин?
— Да.
— Давно знала?
— Недавно выяснила. Суток пять тому.
— Тебе в театральной студии место. Или в разведшколе. Ты не тогда выяснила, когда в библиотеке в обморок шваркнулась?
— Тогда, — сказала я. — Но я не шваркалась.
— Кийяфа тебя, стало быть, посетила. Ну, со мной все ясно, с Лесниным тоже, сам прокололся; а с остальными как дело обстоит?
— Не ахти, — сказала я.
— Со всеми?
— Кроме Хозяина. И Сандро еще туда-сюда.
— Ну ее, — сказал Шиншилла. — Чем нас сегодня попотчует Сандро? Пещерой Бархута? Вход в ад на повестке дня. Очень кстати.
— Неужели ты придешь?
— Будь уверена. Даже если травматолог швы наложит. — Весь израненный, он жалобно стонал. — Артист я или не артист? Вот уж сегодня-то приду обязательно.
— А коли среди ночи к квартире «воронок» подгонят один на всех?
— Стало быть, такая судьба, медхен Ленхен. Манийя, извини. Светловато, однако, для «воронка». Он ночная птица. Требует антуража тьмы. Что же это наш оборотень, Леснин-то, совушка полицейская, чувство стиля потерял да днем-то и высунулся? Интересная, видать, у нашего Хозяина интимная жизнь. Так, Ленхен?
— Очень интересная, — сказала я. — Сплошь волшебство. Чары одне. Граф Монте-Кристо двести лет спустя.
— Как ты думаешь, Леснин-то появится?
— Не один ты артист, — сказала я. — Вестимо, припрется. И сядете вы, игроки, играть в макао.
— Он не артист, — поправил меня Шиншилла, — а актер, разница большая. А в макао, дорогая, мы не играем.
— Во что же вы, черт побери, режетесь? Выучу ли я хоть одно название ваших идиотских игр?
— В буру, в шестьдесят шесть, в скат, в покер, в три листика; да ты запиши.
— Давай так договоримся, — сказала я, — сегодня вы доиграете, а завтра ты рвешь когти.
— Хорошо излагаешь, — сказал он.
— Мне бы не хотелось, чтобы по моей милости ты в тюрьме на собственной шкуре изучал материалы по развитию гомосексуализма в России.
— Ты манией величия, Лена, не страдай, — ответил Шиншилла. — При чем тут твоя милость? Свою легенду я выдумал сам. Леснина ты на работу не принимала. Время и место действия тоже устанавливаешь не ты. Меня, правда, с детства учили: нельзя читать чужие письма; а тебя?
— Меня тоже учили. Сначала я не знала, что это его письма. Потом мне показалось, что он писал их мне.
— Ну, извини, — сказал Шиншилла. — Нет слов. Пойду-ка я, правда что, к доктору. А то, неровен час, останусь без брови. Кому я нужен с накладной? Некосметично. И грозит профнепригодностью. Ты идешь, чи то остаешься?
— Поеду на работу к Хозяину и отвезу ему ключ.
— Ни к чему, — сказал Шиншилла, — оставь, где лежал. Все равно у них есть свой ключ от этой двери. И сто отмычек. Нечего себя тешить. Ключ она отвезет. Иди, поучись немного. Займись делом. Я тебя провожу до Невского.
Прохожие поглядывали на заклеенную бровь Шиншиллы. Синяк уже окружал ссадину, и легкий отек оттенял верхнее веко. Шиншилла взял меня под руку.
— Хорошо смотримся, — сказал он. — Барышня и хулиган.
На Невском он церемонно поцеловал мне руку.
— До вечера, барышня.
— Ты до вечера в тюрьму не загреми, хулиган. Домой не ходи. Гуляй по бульварам. Если сережка с собой, не забудь к вечеру в ухо вдеть.
— Я и губы накрашу. Перед тем, как войти. Чао.
В институте ждали меня консультации по истории КПСС, практика по рисунку в железнодорожном депо и К.; последний с предложением покататься на «речном трамвае». После депо и перед пещерой трамвай речной был в самый раз.
Он плыл, белый пароходик, по темно-синей невской волне мимо казематов Петропавловской крепости, и вздрагивали гулкие равелины от громогласной музыки из серебряного радиорупора, под которым мы сидели, пили лимонад, заедая его «Мишкой на Севере», эклерами и бутербродами с завалящей колбасой.
Певица с певцом, сменяя друг друга на посту, под шум патефонной затупившейся иглы о заезженную пластинку блажили про любовь. Кто пел и что, я не помню; «Ландыши»? «Тишину»? «Мишку»? Или сии шедевры возникли позже?
В общем, утомленное солнце нежно с морем прощалось. Море было не так и далеко, о нем напоминали и пароходик, и свежесть речная, и портальные краны в некотором отдалении; солнце же вполне могло утомиться, светя всегда, светя везде, до дней последних донца. Приближался вечер, хотя я его не ждала, спадала жара, нагревшиеся гранитные парапеты начинала омывать прохлада. Глядя на ангела с петропавловского шпиля, я вспоминала Эммери. На корме, на ветру, мы целовались с К. Радиорупор наяривал «Брызги шампанского». Северная Пальмира была ужасающе прекрасна, наставало время призраков, развалин, джиннов, мытарей, луней, нетопырей и прочих ночных видений, в белую ночь становящихся прозрачными.
На лодочной станции К. взял лодку напрокат. Мы поплыли к Чернышову мосту. У одного из спусков набережной за мостом я выскочила из лодки и помахала отчаливающему К. рукой; он помахал мне в ответ. Поднимался ветер, неся пыль, гоня плавкий воздух, облака приближались, легкая мгла подернула сверкающие оконные стекла, придав им ртутный блеск.
Стуча каблуками, обметая стены маленьким кринолином широкой ситцевой юбки с подкрахмаленной нижней юбкою, я взлетела по узкой лестнице в комнату, где уже зажгли свечи и сдали карты. Леснин обернулся и сказал мне:
— Не сломайте каблук, Лена.
Явился, не запылился. Рука перевязана. Визави сидел Шиншилла в атласном тюрбане с перышком (в костюмерной, видать, свистнул), надвинутом до переносицы и скрывающем повязку на лбу. Фингал подгримирован. Глупости, подумала я, тем заметнее. Разглядев, что он и впрямь намазал губы мерзкой оранжевой жирной помадой, я не выдержала и улыбнулась. Шиншилла подмигнул мне, благо правый глаз у него был здоровый.
— Надеюсь, Ленхен, — сказал Хозяин, — что ты не упала в душевой, не прищемила руку дверью и не вывихнула лодыжку из-за своих несусветных каблуков.
— Обошлось, — сказала я, — правда, я прищемила голову, прикусила язык и обожгла ухо. Однако терплю, в терпении красота, чтобы не сказать красотища, ас-сабр джамиль, чужеземец.
— А ухо-то чем обожгли? — спросил Николай Николаевич.
— Замочной скважиной, — предположил Камедиаров.
— Соляной кислотой, — отвечала я.
— Пробу ставили? — спросил Камедиаров.
— С духами «Огни Москвы» спутала, — отвечала я. — Кто же в наше время пробу ставит? Одна печаль. На себя первым делом и нарвешься.
— Да неужто вы такая низкопробная? — спросил Леснин.
— Я вообще чурка, — сказала я.
— Чур меня, чур, — сказал Хозяин.
— Хотите, я угадаю, во что вы играете?
— И не пытайся, — сказал Хозяин.
— Просим, просим, — сказал Николай Николаевич.
— В три листика, — сказала я.
— Самое смешное, что ты права, медхен Ленхен.
Неделю назад я ответила бы, что всегда права.
— Лена, сыграйте что-нибудь на фисгармонии, — сказал Сандро.
— Что-нибудь восточное?
— Не обязательно.
— Да на ней, что ни играй, все выйдет Бах, — сказал Николай Николаевич. — Баха играют — Бах, Гедике — Бах, этюды Шитте — Бах, «Амурские волны» — тоже Бах.
Я послушно пошла к фисгармонии и сыграла сначала «Отзвуки театра», а потом «Болезнь куклы».
— Как хорошо ты играешь сегодня, — сказал Хозяин.
— И вы все играете замечательно, — сказала я. — К сожалению, я не знаю правил, поэтому не могу оценить игру по достоинству; предусматривается ли в конце выигравший или одни проигравшие?
Эммери неотрывно смотрел на меня поверх карточного веера.
— Я вам сейчас все объясню, — сказал Сандро, — подразумевается и выигравший, и проигравшие. Сумма кона в нашей компании ограничена, потому, достигнув предела, игроки должны будут открыть карты. По ходу игры можно вскрыться, посмотреться, вступить в свару, можно темнить, можно перетемнить. А кто наберет больше очков, тот и выиграл. Поняли?
— Конечно, поняла, — отвечала я. — Вступили в свару, темнили, перетемнили, достигли предела, открыли карты, а у кого больше розовых очков, тот и выиграл.
— Надежды подает, — сказал Шиншилла. — Еще немного, и на пароль «сдавай» она выучится отвечать отзывом «сними».
— Да, глядишь, и в мушку, и в баккара будет резаться, — сказал Камедиаров.
— Мой вам совет, Лена, — сказал Николай Николаевич, — чтобы освоиться, начинайте с детских игр, например с «пьяницы», с «осла», со «свиньи», с «бонжур, мадам, — пардон, месье».
Помнится, выиграл Сандро, сказавший, по обыкновению: «Зато мне в любви не везет».
— Группа белых валунов — в тени одного из них сидел Ганс, — начал свой рассказ выигравший, — только оттеняла и делала еще темнее вход в пещеру. «Колодец Бархут» притягивал Ганса, как притягивает пловца водоворот, однако он медлил подчиниться зову и погрузиться в вечную тьму подземелий. Услышав вначале звук шагов, вскоре увидел он выходящего из-за одного из валунов бедно одетого человека с мешком и бурдюком. Не обращая внимания на Ганса, человек остановился, положил в тень соседнего валуна бурдюк, развязал мешок и, к удивлению Ганса, достал оттуда великое множество плоских черных камней. Глянув на солнце и на собственную тень, человек принялся с величайшим тщанием выкладывать на песке темный каменный прямоугольник; посреди одной из сторон прямоугольника сделал он небольшую выемку.
— Что ты делаешь, путник? — спросил, недоумевая, Ганс. — Что означает твой темный прямоугольник из камней? И зачем ты таскаешь с собой по пустыне подобную тяжесть? Уж не зороастрийский ли ты маг, и не заклятие ли ты собираешься произнести?
— Я правоверный, сина, — отвечал человек с камнями, — и ношу с собой свою пустынную мечеть. Я только что выложил выемку посреди обращенной к Мекке стены мечети. Сейчас я войду в мечеть и буду молиться. Не мешай мне.
Ганс отошел к своему белому валуну, а молящийся вошел в каменный прямоугольник, опустился на колени, дотронулся лбом до песка возле выемки, обращенной к Мекке, и стал молиться. Молился он долго, а потом встал, собрал свою пустынную мечеть в мешок и взялся за бурдюк.
— Не хочешь ли воды? — спросил он Ганса.
— Выпил бы глоток, — отвечал тот.
Молящийся угостил его водою, объяснив, что бурдюк он тащит с собой, дабы подкрепить тело, а мешок с камнями — чтобы поддержать душу, и, слава Аллаху, странствие его проходит спокойно.
— Ты пришел посмотреть колодец Бархут? — спросил Ганс.
— О нет! — отвечал молящийся. — Я пришел поклониться могиле пророка Худа, она тут неподалеку.
— Не удивительно ли, — сказал Ганс, — что врата в ад расположены рядом с могилой святого?
— Ничего удивительного я в том не вижу, чужеземец, ибо сказано: «Нет места темнее, чем под светильником».
— Не тяжело ли тебе таскать твой мешок?
— Своя ноша не тянет, — отвечал паломник.
Попрощавшись с Гансом, он закинул за спину мешок с камнями и бурдюк с водой и, обогнув скалу, скрылся из виду.
Ганс продолжал, как завороженный, сидеть у входа в пещеру, именуемую «колодец Бархут», и глядеть в ее темные врата. Дыхание хриплого, холодного и сухого ветра постепенно овладевало округой, взвивая песок, будя в невидимых пещерных глубинах эхо, принося тьму, предупреждающую тьму ночи. Невесть откуда взявшаяся туча зависла над скалою, над валуном, над головой Ганса; молния невиданной яркости залила мертвенным, пронзительным, щедрым на подробности светом померкший пейзаж. Одновременно с молнией раздался чудовищный раскат грома; в глубине пещеры полыхнул огненный шар; Гансу показалось, что молния ударила именно туда. Пещера издала львиный рык, отвечая громовому раскату всеми пустотами разом; запахло серой. Град обрушился на голову Ганса, и, не успев поразмыслить, ринулся он в пещеру, спасаясь от ледяных градин.
Из узкого темного грота, на стене которого виднелся свежий след молнии, словно высекшей в известняке искру спекшегося и оплавленного стекловидного зеленого вещества, Ганс попал в огромный зал, сверкающий полупрозрачными колоннами свисающих с потолка сталактитов и десятилетиями поднимающихся с пола им навстречу сталагмитов. Стены и пол представляли собою букеты белоснежных каменных ромашек и лилий, словно прощающихся с земными живыми цветами. Среди неувядающих тысячелетиями лепестков из кальцита и гипса нашел Ганс старую лампу, зажег ее и пошел в кромешную вечную тьму.
В третьем зале встретил его немолчный крик летучих мышей. Маленькие существа с перепончатыми крыльями, мягкой, густой и короткой шерсткой и застывшими в гримасе личиками, невзирая на непогоду, покидали пещеру, подчиняясь ведомому одним им порядку; сначала над головой Ганса пролетало по одному нетопырю в минуту, затем интервалы между вылетами укорачивались, а группы летуний увеличивались, потом все повторилось в обратной последовательности, и после вылета последней запоздавшей летучей мышки в гулком зале настала тишина, прерываемая мерным звуком капель с потолка.
Перетекающее из помещения в помещение пространство манило Ганса, не отпускало, поражало разнообразием, словно чуждаясь повторений, только изредка раздваиваясь, ветвясь, играя в лабиринт. Попадались ему обезличенные камеры, которые старался он пробегать побыстрее, потому что клочьями тумана скапливался в них на полу ядовитый газ, вызывающий удушье, дурноту и легкий кашель; встречались коридоры из глины, в которых так дорого давался каждый шаг, ибо липкая засасывающая грязь пуще магнита притягивала подошвы; потоки ледяных рек и ручьев приходилось ему пересекать вброд или переходить по камням; на дне ручьев в прозрачной воде видел он, поднося к водной поверхности лампу, речной жемчуг; в боковом ответвлении с громадной анфиладой наполненных водой помещений, куда не рискнул он двинуться, услышал он грохот обвала и звонкие россыпи камнепада. Видел он и водопады, оглушительными потоками низвергающиеся в бездонные провалы, играющие паводками на нижних этажах, подпольных террасах, иных горизонтах, чье эхо переливалось под полом, у него под ногами.
После волны холода стал он чувствовать, по мере продвижения вниз и дальше по наклонным штольням, веяние тепла с легким запахом дыма, пороха, серы.
Подземные толчки сотрясали стены и каменный пол. Под ногами перекатывались шарики шлака. Какой-то непонятный звук начинал возникать вдали, нарастая.
Вскоре шаги стали бесшумны, потому что двигался он по теплому пеплу. Серые, темно-синие, коричнево-черные клубы дыма тихо плыли навстречу.
Внезапно коридор был прерван огромным залом; впрочем, от противоположной стены зала он продолжался, превратившись в светящийся туннель. Зал тоже тихо светился собственным светом. Стены его изборождали оранжевые раскаленные трещины. На потолке увидел Ганс сверкающие золотом капли. Одна из капель упала ему на рукав, оставив коричневое обугленное пятно.
Посреди зала росло огромное коренастое дерево с раскидистой ветвистой кроной, опушенными по краям резными листьями и странной формы плодами, которые, как показалось Гансу, издавали звуки, скрежетали, шептали, шуршали; впрочем, возможно, шуршали находящиеся в постоянном движении, хотя царило в подземелье безветрие, сине-зеленые листья. Ганс подошел поближе, желая разглядеть причудливый плод размером с арбуз, а может, и полакомиться им; шепот, лепет, причмокиванье усилились; Ганс поднял лампу и отшатнулся: плод оказался головой шайтана, вращающей глазами и шепчущей через силу: «Заккум! Заккум! Заккум!» Плод на соседней ветке, то бишь ближайшая шайтанова голова, скрежетал зубами, повторяя: «Джаханнам — о — джаханнам — о — джаханнам…» Ганс перекрестился, и, обойдя дерево, тянувшееся к нему листвою и простиравшее к нему ветви, двинулся по туннелю.
Жар нарастал. Раскаленные ядра катались по полу туннеля, искры огненного града летели с потолка. Как ни странно, ожогов Ганс не чувствовал. Туннель проходил сквозь вязкое вещество цвета красной меди и оканчивался уже совсем в ином мире. Это было пространство без конца и края, заливаемое в гипотетическом низу волнами жидкого базальта, пронизываемое пароксизмами извержений, подернутое, насколько мог видеть глаз, клубами дыма, освещаемое снопами огня, в котором тысячи воплей слились в один вопль, усиленный эхом, отраженный гипотетическим каменным сводом наверху, окутанным испарениями, но нависающим неотвратимо твердью.
С карниза, на котором стоял вышедший из туннеля Ганс, перекинуто было в окутанную дымом даль сияющее лезвие моста, на которое предстояло ступить теням, ибо то был мост в рай.
Остолбенев, стоял Ганс с ненужной лампой в руках, совершенно не представляя, что ему делать дальше.
Тут подлетел к нему маленький огненно-белый нетопырь и стал взмывать над его головою, касаясь крыльями щек, отлетая и возвращаясь, словно приглашая следовать за ним. Ганс пошел за сияющим мурином по карнизу вдоль бездны. Когда добрались они до белой скалы, белый нетопырь грянул оземь у ног Ганса, и камень разверзло, и поток воды хлынул, пенящийся поток, подхвативший Ганса и повлекший его по жерлу узкого канала в неизвестность. Ганс изо всех сил старался не захлебнуться, не пойти на дно и не удариться головой о низкий потолок каменной трубы; постепенно забрезжил свет, вода стала сперва темно-зеленой, потом светло-желтой, потом прозрачной, затем Ганса вышвырнуло с волною на яркий солнечный свет, и, ослепленный, обессилев, он впал в беспамятство.
— Как, однако, внимательно слушали меня нынче. Никто не перебивал. До чего народ на будущем зациклился. Какой интерес к ожидающей нас геенне, а? И ни тени сомнения, что ожидает именно она!
— Чует кошка, чье мясо съела, — сказал Шиншилла.
— Помните анекдот, — сказал Николай Николаевич, — про еврея, спросившего раввина про рай и ад и получившего ответ: «В раю оно, конечно, климат, а в аду опять-таки общество»?
— Я ожидал описаний пыток и адских мучений, — сказал Леснин.
— У вас материалистическое представление о геенне, — сказал Сандро, — я бы сказал, вульгарно-материалистическое.
— Неужели все присутствующие должны непременно попасть в геенну? — спросил Шиншилла. — Меня вообще смущает в постановке вопроса бинарность, либо-либо, или-или, либо тебе спутник ангел, либо твой собеседник черт; а ежели я всего-навсего человек, и во мне намешано и добро, и зло, и чаша весов колеблема ежедневно и еженощно?
— Чем колеблема? — спросил Камедиаров.
— Кто разберет-то, — сказал Николай Николаевич. — Кстати, насчет бинарности вы не вполне правы. Помните дантовский лимб? И у мусульман существует нечто подобное, о чем и в Коране имеется запись со слов Магомета, то есть Мухаммада; «люди преграды» — так именовал он тех смертных, которым после Страшного Суда суждено пребывать на возвышенности между адом и раем: не имея доступа в рай, адским мукам они не подвергаются.
— За какие заслуги? — спросил Леснин.
— За то, что они души хоть и не просвещенные верою, но невинные. Кстати, Сандро, над вашим Гансом ведь адское пламя не властно; помнится, вы говорили, что ожогов он не чувствовал.
— Все-то вы, Николай Николаевич, знаете, — сказал Шиншилла.
— Потому и пребываю во многих скорбях.
— Это вы-то в скорбях? — спросила я. — При вашем аппетите, любви к фаршированным рябчикам и прочим радостям мирским?
— Откуда у тебя, медхен Ленхен, такой прокурорский тон берется? — спросил Хозяин. — Если тема ада склоняет тебя неисповедимо к юриспруденции, вспомни хотя бы о презумпции невиновности: говорит, что пребывает, так, стало быть, и вправду в скорбях.
— А если врет? — спросила я.
— Бог — Тот, Кто знает всю правду, — сказал Эммери, — остальные видят только часть ее, поэтому врут все, Лена, исключений нет.
— Вольно или невольно, — сказал Сандро.
— Будучи девушкой кристально честной и глубоко искренней, — сказал Камедиаров, улыбаясь, — а также натурой глубоко чувствующей и весьма последовательной, Лена, видимо, сверхчувствительна ко лжи и называет этим словом всякую неточность выражений и словесных фигур. А заодно и то, чего просто не понимает.
Продолжая улыбаться и глядя на меня, он налил себе коньяка и не спеша пригубил.
Собирался ли он выполнить свою угрозу теперь, когда унесенные домой письма находились на прежнем месте, и, стало быть, никаких доказательств моих подвигов у него не было?
— А вот я не понял, — быстро сказал Шиншилла, — страшен ли был Гансов ход в ад, или так, серединка на половинку, умеренные ужасы? Кто-нибудь почувствовал страх? Для вас самого, Сандро, было ли там что-нибудь пугающее?
— У кого какое воображение, — отвечал Сандро, — меня лично пугает картина перевернувшегося мира: обычно наверху у нас небо, воздух, облака, звезда Зуххаль, а внизу твердь, паркет, булыжник; а там, напротив, под ногами провал с лавою, огнем и пропащими душами, а над головой каменные своды.
— Подумаешь, каменные своды, — сказал Камедиаров, — и в каземате каменные своды, и в тюрьме, и в подземелье. Человек подымает глаза, отчаявшись, к небу, а видит свод из глыб гранитных, и то в лучшем случае.
— Что же в худшем? — спросил Николай Николаевич.
— В худшем — грязный отсыревший потолок, беленый, плоский. День. Неделю. Десять лет.
Я зажмурилась, представив нары, Шиншиллу, уголовников, Хозяина в ватнике, промерзшие бараки, будь оно все проклято. Камедиаров вертел в длинных пальцах рюмку коньяку, Леснин развалился в уютном старом кресле, я не принимала его на работу, не устанавливала время и место действия, ярость затапливала меня, поднимаясь к вискам, закладывая уши, бессмысленная, бессильная ярость, срывающая тормоза, не дающая времени рассудить, досчитать до ста, сдержаться.
— Будучи девушкой кристально честной и глубоко искренней, — сказала я, — не могу не отметить то наслаждение, с которым Камедиаров поминает тюрьму. Предвкушая отправить в таковую хотя бы двоих из присутствующих. Причем с помощью знаменитого нашего беллетриста Леснина.
— Лена! — воскликнул Сандро.
— Являясь по совместительству натурой глубоко чувствующей, — продолжила я, — не скрою, что с Камедиарова, в конечном итоге, взятки гладки, поскольку он из нелюдей, тварь из другого измерения, ряженая в человеческое тело, у него свои дела, ему наши сантименты — грязь одна и глупость, мы для него никто, да ведь и он для нас ничто, какие претензии! А уж Леснина-то не откажу себе в удовольствии всем присутствующим представить, правда, по недостатку информации чина не знаю, вы кем в своей чрезвычайке-то состоите, писатель? До полковника дослужились или до генерала? У вас, чай, и оружие именное, маузер, из которого кокетливо обещались вы кого-то из нас двоих с Шиншиллой пристрелить; а мандат на битье лежачего ногами в вашей конторе вместе с оружием выдают или на такие пустяки и разрешения не требуется, только ботинки, в носках-то ногу ушибешь о чей-нибудь мосол, да это в лучшем случае, перестараешься — можешь и пальчик сломать. Боли-то вы ведь ой как боитесь, литератор, ручкой когда об стенку трахнули, аж позеленели.
— Лена… — сказал Шиншилла.
— Да, чуть не забыла, вы выполнить обещанное Шиншилле собираетесь всерьез или так, языком мололи от избыточного словарного запаса? Вы ему обещали закатать его в тюрьму к уголовным гомосекам на роль всеобщей жены, — вместо того, чтобы его искалечить, от широты души, надо думать.
— Может, вы заодно поведаете, за что дано было обещание? — холодно спросил Камедиаров.
— Всенепременнейше. Обещание было дано за отказ передать Леснину пачку старых писем, принадлежащих другому лицу.
— Уточните, какому лицу. Еще уточните, как оказались письма у Шиншиллы, — сказал Камедиаров.
— Будучи натурой весьма последовательной, — сказала я, — уточню. Наш нездешний гость намекает на свое недавнее намерение поведать вам, Хозяин, что я на самом деле собой представляю.
— Остановись, Ленхен, — сказал Хозяин.
— Чуть позже, — сказала я. — Ему кажется, что мой моральный облик имеет для вас какое-то значение. Он надеется, что вы расстроитесь и даже потрясены будете, узнав, что я наглая врунья, а тут как раз к случаю на вас, совершенно несообразно с моей наглостью, сослуживцы донос накатают, и Леснин перед начальством в своем департаменте расстарается, и закончатся наши светские ночныя посиделки в связи с вашим внезапным отъездом в лагеря на отсидку.
— Да написан уже донос, написан, — сказал Хозяин, — давно гостей жду, когда вы расходитесь, сплю, не раздеваясь, не хочу, чтобы в подштанниках застали. Так что нет смысла все это обсуждать.
— Я и не обсуждаю, — сказала я, — а только проявляю сверхчувствительность ко лжи, потому что в последние дни врала слишком много. Я действительно знаю все о каждом из присутствующих. Знаю, что вы липовый ученый, Николай Николаевич, и не такие уж у вас чистые руки. Знаю, что у Шиншиллы нет никакого покровителя и он только разыгрывает гомика. Знаю, как вы приспосабливаетесь к действительности, Сандро. А чтобы не было между нами не токмо что неточностей, но и неясностей, хочу сказать, что я читала ваши письма, Хозяин, и в этом виновата перед вами. Я открыла ваш тайник случайно. И не призналась сразу.
Последовала пауза, в которой все сидящие за столом замерли, а Хозяин встал и медленно отправился к секретеру. Мне кажется, он принимал решение за эти несколько шагов — и принял. Он открыл нижний ящик и достал из секретера связку ключей. Потом обернулся и обратился ко мне.
— Между прочим, — сказал он, — я с самого начала, с момента знакомства, знал все про каждого из присутствующих. Я не считал для себя возможным изображать верховного судию. Да, колеблема чаша весов, колеблема. Об этом и говорить нечего. И про тайник я догадался, Ленхен. Теперь это не важно. Тайник теперь пуст. Мне только в голову не могло прийти, что ты станешь читать чужие письма. Я не тебе их писал. Пожалуйста, молчи. Хорошо, что ты сказала все сама. Но, прости, я тебя простить не могу. Мне нет дела до Камедиарова. И Леснин в то, чем сейчас является, превратил себя сам; хотя и от него кое-каких демаршей я не ожидал; видимо, я плохо читал ваши тексты, модный беллетрист, вы мне не казались безнадежным; но и до вас, Леснин, мне дела нет, вам меня не достать; при стечении обстоятельств соответствующем — убить можете; достать — нет. Мы в разных плоскостях. В моих ящиках, Ленхен, кроме старой связки, полно более актуальных записей. Я хочу сделать тебе подарок. Вот ключи от всех моих шкафов, шкатулок, бюро и протчая; ройся, сколько душе твоей угодно. Ключ от квартиры прилагается. Но только без меня. Я тебя видеть больше не хочу. Никогда. Уходи.
И он швырнул мне через всю комнату связку ключей. Я ее поймала.
— Я бы попросил уйти всех. Но сначала уйдешь ты. Ты не слышишь меня? Прощай.
И я ушла.
Вышла на набережную я под проливной грозовой дождь. Особняки возникали из полумглы в бликах молний. Я сжимала в руке ключи так, что мне свело пальцы.
И теперь я нашла эту связку ключей.
Несколько месяцев старалась я не проходить мимо квартиры Хозяина. Даже по противоположной стороне Фонтанки. Тогда добиралась я до своего дома со стороны Московского проспекта, со стороны Майорова и Подьяческой или с одной из Красноармейских, куда выходил наш польский сад.
Но в начале зимы пошла я мимо знакомого дома, влекомая то ли тревогой, то ли тоской. Я свернула в подворотню, посмотрела в кухонное окно под аркою и увидела другую жизнь там, за окном: груду яблок между рам, банки с крупой; тюлевая занавеска отодвинулась, и на меня поглядела через стекло заплаканная рыженькая девочка. Я позвонила в дверь и выслушала от озабоченной молодой женщины причитающееся мне: «Такой здесь не живет».
Я не знала, жив ли он, не знала, где он находится. Может, его унесло в другой век или на другой континент.
Я ходила в театр, покупала многочисленные театральные программы с фотографиями актеров и кратким содержанием балетов и опер. «В смятении и тоске Евгений остается один». Но имя Шиншиллы бесследно исчезло с афиш и из театральных программ. Что сталось с ним, я так и не выяснила.
В феврале встретила я на набережной Фонтанки Сандро. Было ветрено и знобко. Нас заметало колкой недоброй снежной крупой, кололо щеки.
— Помните сказки тысяча и одной белой ночи? — спросил Сандро. — Словно это было сто лет назад.
— Сандро, почему вы рассказывали о ковре? И о маске? И о флаконе?
— Мне Камедиаров что-то наплел насчет коллекции, якобы распроданной и раздаренной; он подозревал, что Хозяину известна судьба коллекции или хотя бы ее части, и просил вскользь завести разговор, упоминая несколько предметов. А я в те поры начитался всякого о Востоке. Потом увлекся, впал в импровизаторский транс. Детали витали в воздухе, я улавливал их тени. Хотите, еще одну историю расскажу?
— Сейчас?
— А что?
— Холодно. И белых ночей уже нет. И того пространства нет, оно закрылось. Как шкатулка музыкальная. Вы всем рассказывали. И Хозяину. К чему сейчас стараться ради меня. Полыньи на Фонтанке, видите? Какая страшная вода, правда?
— Полно, Лена. Вода как вода. У вас глаза на мокром месте. Все равно я вас провожаю. Не молчать же всю дорогу. Лучше слушайте.
Итак, повидав врата в ад, Ганс, вынесенный потоком на свет божий, впал в беспамятство.
Первое, что увидел он, очнувшись, — стебли и цветы, наклонившиеся к нему. Он лежал посередине огромного сада под кустом амаранта.
Камнеломка, фиалка, бересклет, гиацинты соседствовали с жасмином и зарослями роз. Ганс поднялся, не веря глазам своим, и пошел по садовой дорожке. Попадались ему фонтаны, бьющие из бассейнов с диковинными рыбками, подстриженные кусты, образующие огромные зеленые шары, керамические слоны в человеческий рост, на чьих спинах размещались корзины с причудливыми тигровыми орхидеями. По газонам разгуливали павлины, на ветвях абрикосовых и гранатовых деревьев сидели попугаи. Ганс вышел к светлому дворцу, орнаментированному узорами из камня, с белыми ступенями мраморной лестницы и бирюзовой аркадой полуоткрытых боковых галерей.
Перед дворцом на лужайке накрыт был стол. Серебряные блюда вмещали целые развалы дынь, гранатов, персиков, мандаринов, инжира и винограда. На бирюзово-голубых керамических тарелках лежали изюм, халва, плетеные косы из вяленой дыни и фисташки с полуоткрытыми ртами. Лепешки, мед, зажаренный целиком и украшенный фонтанчиками зелени фазан довершали картину. Там и сям стояли кувшинчики с прохладительными напитками и горшочки с пряностями и соусами.
На пороге дворца дремала ручная пантера, приподнявшая голову, поглядевшая на Ганса и вновь погрузившаяся в сон.
Где-то в глубине сияющих изнутри, подобно изделию из слоновой кости, неяркой белизной дворцовых покоев мелодично смеялась женщина.
Под ее беззаботный смех Ганс обошел дворец. На лужайке с противоположной входу стороны стояла небольшая беседка; вместо мебели лежали в ней алые, вишневые, гранатовые, малиновые, карминные, киноварные, розовые подушки. К одной из стен беседки прислонена была лютня.
Пчелы, шмели, огромные бабочки и стрекозы жили в своем цветочном Эдеме размеренной и расчисленной жизнью насекомых.
Ганс сорвал с наклонившейся к нему яблоневой ветки огромное желтое, налитое соком яблоко.
Внезапно словно вздох, или всхлип, или всплеск взбудоражил воздух. Взлетели бабочки и пчелы, иссякли фонтаны, растворились и пропали и дворец, и беседка, и цветы, и павлины, и пантера, и Ганс очутился в весьма скромном оазисе, обведенном песками, с яблоком в руке в обществе человека, который хохотал как сумасшедший.
Смеющийся упал на землю, катался, хохоча, утирая выступающие от смеха слезы, и, наконец, слегка успокоившись, сел и заметил Ганса.
— И это все, — сказал весельчак, указывая на прекрасное яблоко в руке у Ганса, — это все, что осталось от Гюлистана?
Тут его снова разобрал смех, он так и покатился, но постепенно опять успокоился.
— Что это было? — спросил Ганс. — Какие чары недобрые разрушили дивный дворец и сказочный сад? Может, и дворец, и сад мне померещились?
— Почему померещились? А яблоко? Нет, все на самом деле было: и павлины, и пантера, и розы, и лютня, и ребаб, и красавица. Но чары не разрушали дворца, и не они превратили кусты и цветы в пару деревьев и жалкие травы. Это сделал я.
— Зачем же ты это сделал? И как это тебе удалось?
— Зачем — объяснить трудно; впрочем, я попробую. Как? Я только что снял с безымянного пальца и бросил в колодец перстень Джамшида.
— Перстень, вероятно, был волшебный?
— Ты, вероятно, прибыл издалека и недавно, о чужеземец, если спрашиваешь, был ли волшебным перстень Джамшида. У нас о нем знает каждый ребенок. Джамшид — имя легендарного могущественного царя; ему принадлежала волшебная чаша, в которой можно было лицезреть судьбу, и перстень — символ власти над духами. Судьба чаши мне неизвестна. Многие охотились за перстнем Джамшида, немало из-за него пролилось крови и слез, возникло армий, появилось дворцов и пало царств. Мне перстень Джамшида достался случайно, я не прилагал к тому никаких усилий. С того момента, как я надел его, изменилась моя судьба. Духи исполняли малейшее мое желание. Я мог строить мечети, зинданы, крепости и дворцы, наполнять драгоценностями сокровищницы, самые красивые женщины мира были мои. Если мне хотелось, я перелетал с помощью духов через горы, проходил сквозь стены, пускался в плаванье по морям на прекрасном паруснике, водил дружбу с царями, эмирами, военачальниками, учеными, со всеми, с кем захочу. В пустоте пустыни по мановению моей руки возникали караваны, вставали шатры, зеленели оазисы, появлялись источники, звучали струны каманджи. Каких только экзотических кушаний я не перепробовал! Однажды духи потчевали меня боярскими щами из страны неверных Московии, фаршированными тухлыми яйцами соловьев из Китая, политыми лимоном лягушачьими бедрышками от франкских поваров и печенью кита из страны, где никогда не тают льды. Я слышал крик боевых слонов и плач эоловых арф. Я видел летающих рыб и непоющих птиц. Для меня танцевали пери, пели гурии, цвели невиданные цветы.
Он ненадолго замолчал.
Ганс осторожно спросил:
— Зачем же ты бросил перстень Джамшида в колодец?
— Ты не представляешь, сина, во что превратилась моя жизнь с этим перстнем.
— Ну, почему же, — сказал Ганс, — я представляю.
— Ах, нет! — с горячностью воскликнул его собеседник. — То, что у меня вовсе не осталось желаний, ничего такого, о чем обычный смертный мечтает (а мечты греют в полночь лучше кошмы), еще можно было бы стерпеть, хотя мужчина, выдумывающий желания, абы их иметь, перестает быть мужчиной и становится капризной избалованной бабой, заслуживающей разве что плетки. Но если бы ты знал, как жутко ощущение безграничной власти! Какой холод устанавливается в душе, не встречающей сопротивления жизни! Как быстро отлетает соскучившаяся душа, — а ты остаешься влачить существование земное без нее, словно изгой, словно поставленный вне всего человеческого рода, хуже прокаженного! Короче говоря, сегодня я снял этот перстень и бросил его на дно, где засосет его ил, где пребудет он, никого не искушая, пока какой-нибудь несчастный счастливчик водонос не вознамерится почистить колодец. Но это уже будет его печаль. А у меня в подчинении духов теперь нет. И дворца у меня нет, и сада, и красавицы отсутствуют, все как одна, и луноликие, и рыжекудрые, и чернобровые, и полногрудые, и тонкорукие, на любой вкус; и снова придется мне заботиться о хлебе насущном, не зная, ждет ли вечером меня лепешка, не говоря уже о плове. Прощайте, эмиры, прощайте, океаны, прощайте, яства, прощайте, золото и серебро! Я свободен!
И он опять расхохотался.
— Что же тебя во всем этом так смешит? — спросил Ганс смеющегося.
— Мне просто хорошо, — отвечал бывший властелин мира, — я опять стал человеком. Кажется, я счастлив.
— Ладно, — сказал Ганс, — я понял. Давай съедим яблоко.
И они съели гюлистанское яблоко, разделив его пополам, и улеглись на песке под смоковницей, и уснули под небом, полным звезд, называемых разными народами разными именами.
Оказывается, Лена, до вашего дома рукой подать. И ветер стихает.
Я поблагодарила Сандро. Мы попрощались. Больше я его не видела.
Как же могла я все забыть? Как я могла так долго не вспоминать нашу ночную компанию? Видно, вспоминать не хотелось, и услужливая память с ее вечным лакейским «чего изволите?» потрафила мне.
Впрочем, неправда, о Хозяине я все же думала часто, но как-то отдельно, о нем одном, он возникал сам по себе.
Огромной лакуной, белым пятном старинной неточной карты времен изобретения картографии показались мне долгие годы между мгновениями, помеченными общей деталью: связкой звенящих ключей на тонком колечке. Брошенные Хозяином, они пересекли пространство комнаты, рассекли воздух в свечных отсветах и ударили меня в ладонь; а сейчас они лежали у меня на ладони холодно и спокойно. Потому что, не умея и не желая навести порядка в своей душе, я наводила его в своей квартире. Не было уже ни замочных скважин, ни шкафов, ни ящиков, ни двери, ни бумаг, хранимых взаперти; остались одни ключи: весьма символично.
Действительно ли он не мог меня простить? Или подчеркнуто от меня отступался перед Камедиаровым и Лесниным?
В белом пятне моей несуществующей карты эпоха высоких каблуков и нижних юбок переодевалась и переименовывалась неоднократно. Не желая думать о френчах и ватниках (хотя в моем поколении не было ни одного человека, не думавшего о них), мы носили самодельные свитера и куртки, напоминавшие средневековые кольчуги.
Моя жизнь конструировалась наподобие сна. И не только моя. Все мы, все окружавшие меня люди, вдруг представились мне жильцами сомнамбулического периода истории, блистающего алогичной связью эпизодов, нелепостью причин и следствий, непонятным объединением в группы, гигантским бредом с нарушением масштаба, заполнявшим широты и долготы.
Вот и сейчас я вспоминала компанию с Фонтанки так, как если бы снились мне мертвые к перемене погоды или как мертвецу, только что расставшемуся с дольним, снились бы живые.
Как бы ни называлась приодевшаяся в очередной карнавальный костюм новая эра (кстати, о том, что она новая, периодически объявлялось официально; стоило обратить внимание на газетные подшивки; одни заголовки чего стоили! если засесть в архиве и читать там только газетные заголовки, можно было натурально сойти с ума), она снова и снова с завидным постоянством блюла свою суть эры подмен, подделок, личин, нескончаемых масок, ничего не значащих словес и весьма устойчивых оборотов.
Вольно или невольно любая биографическая подробность соответствовала общему целому, из коего и извлекалась подобно дроби. Ни числитель, ни знаменатель роли не играли, только целое. Все мои романы, на самом деле вполне прозаические бытовые истории, представляли собой подмены и подделки, как романы Леснина, модного беллетриста с пистолетом, этакое неуловимое оно, не действительность уже, но еще и не литература; словно и диалоги моих романов были цитатами из его опусов, умозрительные приключения несуществующих чувств.
И все же, думала я, Камедиаров на наших широтах не преуспел, не смог осуществить полного заземления существа человеческого на бытовуху! Отринутый мир инобытия, вся с блеском, казалось бы, похороненная, под фанфары погребенная сфера духа ожила в неизречимо нереальном нашем бытийстве, в его несусветных художествах театра абсурда.
Каждая кухарка управляла государством, государство бойко распоряжалось на каждой кухне, алкоголики у пивных ларьков беседовали об освоении Луны космонавтами и устроении на ней в парниках огородов, старые сплетницы и склочницы ведали образованием и воспитанием подрастающего поколения, профессора убирали картошку, литераторы играли в кочегаров, кочегары в литераторов, художники занимались политикой и торговлей, — самодеятельность без конца и края охватила умы от моря и до моря, и мало какой профессионал ценой титанических усилий умудрялся продержаться на плаву, то есть на уровне моря, одинокий борец с земным притяжением, пловец, куда ж нам плыть. И из последних сил мужчины изображали мужчин, а женщины женщин; например, разыгрывая любовные истории; и я не отставала от других. Похоже, именно я была хуже всех, ибо одарена была кийяфою, способностью видеть, но старательно играла слепую, стараясь быть, как все.
Притча о неприбранной горнице пришла мне на ум более чем некстати, и, никак ее не трактуя и ни в какую плоскость мышления не переводя, я просто прекратила свою эпилептоидную уборку и, почувствовав нескончаемую усталость и несказанную пустоту, завалилась спать.
И снился мне город, который всю жизнь — с детства? нет, пожалуй, с переходного возраста, с обращения к полу, греху, райскому саду — приходил в мои сны, или, точнее, в который являлась я, куда заносила меня межа меж явью и навью, граница миров.
Сон с городом всегда предварял Событие, нечто, меняющее явь (мою лично) существенно, поворот судьбы.
Зеленые холмы и белые церкви с золочеными сияющими куполами. Всегда хорошая погода. Названия городка я не знала, произносили мне названия, да не запоминала, придумывала, проснувшись, и все были не те. География, то есть пространство и застройка, стали мне знакомы за несколько сновидений, и связующая две полубывших столицы дорога, при которой стоял городок, и озеро, и река, и Заречье представлялись родными местами, почти обжито, почти, почти, хожено, видено, узнаваемо.
Были там, как выяснилось, и окраины, и дворы, и зеленные ряды деревянного рынка, и огромные, несоразмерные, некогда белые часовни руки Растрелли пребывали в развалинах на окраинной, ближней к Заречью стороне, и в развалинах, не именуемых Харабатом, продавали керосин, в руинах то ли послевоенной, то ли послереволюционной поры.
На сей раз и реку, и сияющую золотой луковкой либо маковкой церковь, и холмы видно было в окно комнаты, где находились мы с ним.
Сначала мы были не одни, велся общий разговор, меня спрашивали, как я сюда попала, недоумевая, почему и зачем в комнате возникла. И я спрашивала, где я, выслушивала название города — Кнежич? Княжич? Кныж? (А прежде бывало — Скворец, Холмоград.) Потом мы оказывались вдвоем.
И ссорились сперва. Он упрекал меня, а я, не обижаясь на упреки, слушала чутко, навострив уши, боясь услышать фальшивую ноту, слово, интонацию, двойное дно смысла. И ничего такого не услыхала. А затем — никогда не снились мне сцены любовные, откуда сие? зачем? за что? почему сейчас? — невероятный страх раздеться перед глазами другого, — не понравиться? оказаться несовершенной? что за поиски совершенства? Ничем не вытравляемая, засевшая в подсознание охота быть как местная Венера, девушка с веслом? — но куда-то девается мое платье и его белая рубашка, может, кто-то заглядывает на миг в дверь, но исчезает, испугавшись, должно быть, нашего состояния запредельного, бредового ли, молитвенного, и снится объятье, нет, попытка дотронуться сперва, робкое обучение чужому телу, чужому миру во плоти, «как я добивался этого!» — каков переход безо всякого перехода к другому тексту, от упреков и ссоры! — лепет, речь из области предречи, а я задыхаюсь и совершенно счастлива, что и у него перехватывает дыхание, и все подлинно, и впрямь прикосновение божественно, а осязание — сущее волшебство, и неужели мы чувствуем в этот миг одно и то же, почти одно и то же, пальцем по ключице, позвоночнику, лопатке, какая у него сухая горячая кожа.
Я просыпаюсь внезапно, словно от сердечной боли, словно меня выключили или включили. И он, и я были во сне юными или несли обманчивые черты юности — даже внешне.
Я лежала как потерянная. Не вполне понимая, зачем оказалась на собственной постели со смятым одеялом и свалившейся подушкой. Сердце колотилось, болело, явь являлась смутной, куда более смутной и расплывчатой, чем область, из коей низринуло меня.
Звонок в дверь. Возможно, не первый звонок; а разбудил меня именно первый? Или сон длился в обратном времени между двумя звонками, молнии подобный?
Идя к двери, я подумала — не стану спрашивать, кто там, говорить неохота, открою сразу, все эти ужасы, волны городских историй про налетчиков, бандитов, грабителей, убийц, пусть лучше убьют, все едино, открою так, облако сна окутывало меня большей реальностью, чем вся явь, вместе взятая, проходя, я увидела в зеркале свое счастливое, похорошевшее затуманенное лицо и ощутила невыносимую, неподъемную тщету бытия, жизнь моя окончательно показалась мне сновидением, кошмарным, нелепым, малохудожественным, не стоящим сожалений и слез; были несколько шагов, во время которых мне не хотелось жить вовсе, длить все это; крючок, защелка, дверь настежь. На пороге стоял Эммери.