— А где живете?
— Да на околице у Устиньи Тихоновны.
В лице его что-то сдвинулось, тектоника изменилась, какие-то пласты подспудные поплыли, зрачки сузились, он весь подобрался, смотрел напряженно, настороженно.
— А ты не зять ли ей? — спросил внезапно, взяв ноту выше, почти петуха пустив: неудача, товарищ певец; но мы с ним не пели.
— Нет, — сказал я беспечно; меня перемена в нем уже не смутила; в конце концов, они все тут были тронутые. — Не зять. Я приезжий. Художник из Москвы.
— Вот-т оно что, — сказал он, запинаясь, не доверяя, но и невольно оттаивая.
Мы помолчали. Телега с дорогою трясли нас, как драга. Лошадь шла скромно, прядая ушами, чуть понурившись. Я закурил. Он покосился на меня.
— Хотите сигаретку? — спросил я.
— Не курю, — отвечал он. — Раньше пил. Потом язву вырезали. Бросил.
За поворотом открылась даль, ударило в лицо простором, озерным дальним плёсом, покосившимися наделами ржи, гречихи и льна, рощами на холмах.
— Вы здесь на отдыхе? Или рисовать приехали? Пейзажи наши уже неоднократно художники снимали.
— Да у художников отпуска нет, — сказал я, доставая блокнот и толстый цанговый карандаш с жирным грифелем. — Но до пейзажей пока не доходило. Я сейчас портрет хозяйкиной дочки пишу.
Он глянул на меня. По-моему, его передёрнуло. Неожиданно он приподнялся и с внезапной злобой дал лошади по крупу вожжами.
— Н-но! — крикнул он. — Кляча! К ночи не доберемся.
Изумленная лошадь припустила с холма. Я чуть карандаш не выронил. И решил больше с возницею в беседу не вступать. Так — да, нет, без подробностей. Должно быть, задело их все же радиоактивными дождями изрядно. Недаром лопухи как слоновьи уши вымахали, а у клевера каждый пятый трилистник с четырьмя листьями. По счастью, у поросят по четыре ножки, да у кур по две, да кошки не лысые. Я вдруг представил себе портрет Таси — в духе леонардовской дамы с горностаем — с лысой кошкой в руках. Постепенно успокоился возница, это передалось и мудрой его лошадке, изучившей, видать, хозяина на манер классического испанского слуги, она сбавила скорость, правда, постепенно, перешла на прежнюю, а хозяин не возражал, не подгонял, сидел и думал. Очевидно, надумав, он состроил фальшиво хитрое и мудрое лицо, приосанился и спросил:
— А фотоаппарат у вас в наличии имеется?
— Здесь нету, — сказал я. — В Москве, конечно, есть. Вы хотели сфотографироваться? Давайте я вас лучше нарисую. Будет вам рисунок на память.
Он не дослушал, напряженно преследуя некую мысль, неясную мне.
— У наших докторов есть, — сказал он. — И у учительшиного мужа. И молодые приезжают в отпуска с фотоаппаратами. Домётовский вон даже с японским. Одолжить можно.
Мы долго ехали в молчании. Наконец, за очередным поворотом возникли несколько изб и лодки на берегу.
— Приехали вы, — сказал он.
Трешку он у меня не взял. Спросил — когда собираюсь обратно; но я не знал и сам.
— Ничего, — сказал он, — если вам лодку дадут на время, а дадут точно, вы на несколько дней берите; на третий плёс сплаваете, а потом и домой на веслах, не так и далеко.
Я уже слез и, попрощавшись с ним, направился к деревне. Телега покатилась, а он сказал:
— А что? Вы бы нас с лошадкой запечатлели. Места наши, Богом забытые. Устинью с дочками сняли на фото. Да и тришкиных Мусю с Ниной. Для портрету.
Очевидно, у него была страсть к фотографии или наивное стремление запечатлеть действительность документально и реалистично в виде вещественного доказательства ее существования, я и в городах, да и в разных странах встречал подобный синдром; в принципе, он был мне понятен вполне, но как бы и чужд и каждый раз удивителен.
— Одолжу у кого скажете, — отвечал я беззаботно, — а фотки потом из столицы пришлю.
Почему-то у меня вдруг вылетело это детское окраинное «фотки».
Он опять нажарил кобылу, привстав, вожжами, она двинула с места в карьер, с укоризною и легким ужасом. Исчезая с глаз долой он прокричал:
— Да уж пришлите! Уж пришлите!
В деревне палисадники ломились от белой сирени. Вся горстка домов пряталась в одном букете. Я легко нашел лодку и направился к острову, проинструктированный подробно, в какую именно заросшую камышом и осокой протоку следует мне свернуть, чтобы, пройдя остров насквозь, попасть к третьему плёсу.
В данной местности, да и в двух соседних областях, в частности в Тверской губернии, местные указывали на разные ландшафты, с гордостью повторяя, что вот именно это место «называют русской Швейцарией». Кто называет? Где и когда назвал? Да и был ли когда в сих уголках взгляд со стороны? Особливо взгляд очевидца самой Швейцарии — чтоб хоть сравнить? Но повторяли одно и то же. Может, то была ассоциация с озёрами? Я в Швейцарии не был. Вообще для меня подобный оборот был тайной за семью замками; что могло означать: «русская Швейцария»? «Северная Пальмира»? «Неаполитанская Удомля»? Всё сравнивать со всем напоминало мне неудачный перевод, делавший непонятным одновременно и чужой оригинал, и собственный язык. Русская Швейцария. Томская Бавария. Но пейзажи были хороши необычайно. Крутые высокие берега — то скальные, то песчаные сколы, странно сменяющие друг друга березовые и сосновые рощи, гладь воды зеркальная, в которой можно себе представить как отражаются в предзакатные часы кучевые облака.
Вернулся я под вечер. Подгоняя лодку к мосткам, увидел я стоящего на коленях на середине мостков батюшку в подряснике либо в рясе, я не различал. Батюшка полоскал носовые платки. Меня здесь постепенно переставали удивлять детали. Зацепив цепь, защелкнув замок и вынув из уключин вёсла почти привычно, хотя никто тут не угонял лодок, у всех были свои, я пошел по мосткам.
— Здравствуйте, отец Иван, — я знал, что его так звали.
Он поднял на меня глаза.
— Здравствуйте.
Батюшка был молодой, красивый и серьезный. Здесь его любили без исключения все. Даже те, кто время от времени писал на него какую-нибудь телегу; может быть, исключительно для того, чтобы не терять чувства стиля.
Сойдя с мостков, я обернулся. Стоящий на коленях отец Иван с платком в руке смотрел мне вслед.
Какие-то тайные связи, невнятные для меня обстоятельства соединяли и разъединяли тут людей. Как, впрочем, и везде. Можно только жить и терпеливо смотреть и слушать годами, и тогда появляется слабая надежда хоть на малую степень понимания. Дано ли понимать пришельцу? Или гостю? Не думаю. Никто не обладает той фантасмагорической преувеличенной любовью к людям, объемлющей всё, позволяющей с закрытыми глазами понять вошедшего, первого встречного, каждого встречного и поперечного, вообще всех.
Я же, как всякий гость, влетел в их сюжет, может быть, в самом незначительном эпизоде да и сам-то был из другого анекдота. Почему каждый раз, когда подходил я к дому, соседки смотрели на меня из-за тюлевых занавесок, из-за заборов, сквозь щели в заборах, из малинника? Почему с визгом и смехом бросались от меня прочь дети, почти подкарауливавшие меня до того? Почему с таким остервенением лаяли на меня две соседские собаки Тобик и Джильда? Почему никогда не заходили к нам соседи и Устинья ни к кому не ходила? Кто их знает.
Угощаясь топленым молоком и спеченным из размоченного черного хлеба румяным пирогом с рисом и рыбою, я повернул свой подрамник и смотрел на неоконченный портрет Таси.
— Можно?
В руках у оригинала, вошедшего в комнату легкой походкой, был букет их крупных блеклых полевых колокольчиков, называемых приточной травою, и словно издающих сухой, отвлеченный, подобный шелесту звон.
— Вот, я вам цветы принесла, — сказала Тася.
Откуда-то брались у местных жителей такие дочки. Конечно, Устинья с ее сухим горбоносым профилем, провалившимися, все еще яркими под тонкими бровями глазами и гордо несомой маленькой головой, седая и располневшая ныне, была, видать, в юности очень хороша. Но легкая Тася в золотых кудрях напоминала мать только окрасом взора; в остальном она ассоциировалась с балериной, европейскими феями, Спящей Красавицей и принцессой Уэльской. Сестра ее старшая, Люся, вот та мамина дочка, тоже горбоносая, с уложенной короной вокруг бедовой головушки косой, золотые зубы, папироса в руках; Люся, как рассказала мне Устинья, прибилась к шабашнику и много лет ходила с ним плотничать, невенчанная, ни жена ни невеста, не то что Тасенька, у Тасеньки две дочечки, трехлетняя и четырехлетняя, у мужа в Германии остались со свекровью пока Тасенька приехала, наконец, ее, Устинью, навестить; а муж-то в немецкой группе войск в ГДР, зато у Тасеньки всё есть, такая она у нас нарядная, красавица, вот и Люсе гостинцев привезла, та хоть раз в жизни платье приличное надела, а то ее пьянчуга горазд только пропивать.
То-то с таким подозрением возница спросил меня — не зять ли я устиньин?
Тася смотрела на свой портрет. Я писал ее на фоне куста лиловой сирени. На портрете она была в голубом.
— Это я? — спросила Тася.
— Разве непохожа?
— Наверно, похожа, — сказала Тася. — Да не узнать.
Меня немножко смешило отношение простых людей к изображениям, к живописи, к искусству вообще. Хотя я ловил себя на том что к «простым людям» мысленно относил всех кого ни попадя, а к сложным, вероятно, только художников, если не себя одного.
Она вглядывалась. Как всегда, когда она входила, с ней входило некое облако аромата и грусти, словно запах дорогих духов, — впрочем, пребывая в Германии, можно было и самым реалистическим образом обзавестись французскими духами, немецкими кремами и шампунью и тому подобное. У нее в этой глуши был такой вид, словно она только что приняла ванну. Сама свежесть.
Заглянула Люся, блеснула золотыми зубами, веселая грешница.
— Вы гляньте-ка, что я на огороде нашла.
Это был медный тяжелый пятак восемьсот десятого года кое-где тронутый зеленью.
— И вон еще что.
У Люси была странная для тридцатилетней плотничихи привычка: она собирала черепки посуды, цветные стеклышки; у нее стояла целая шкатулочка фарфорового боя.
На этом стеклышке, довольно большом, но все же меньше матово-розовой тасиной ладони, шли рука об руку японец с японкою; должно быть, то было блюдце начала века.
— На что тебе, Люся? — спросила Тася.
— Как полную шкатулку соберу, — сказала Люся, — так племяшкам пошлю, дочкам твоим, девочкам интересно. Смотреть будут, перебирать. Красота какая. У меня там и с золотом, и с цветами.
— Да им не надо, — сказала Тася, — у них игрушки красивые. Куклы немецкие. Вот такие маленькие есть. Маленькие, а глаза закрываются. Закрываются глазки.
— Ну тебя, Таська, — сказала Люся. — И пусть закрываются.
— Какое сегодня число? — спросила Тася.
— Соскучилась без племяшек, — подмигнула Люся. — Вот сердце материнское. Тем более должна понять, что нужно с матерью побыть. Мать давно без нас извелась. А теперь ей утешение, верно, жилец?
Мне нравилось как она сверкает коронками прокуренных зубов.
— Сегодня двадцать четвертое июня, — сказал я.
Тася смотрела на портрет.
— Сирень у вас лиловым светится, — сказала она. — Даже страшно.
Люся обняла ее.
— Чего ж тут страшного, сестричка? Оставь ты это. Хочешь, скажу, кого я сегодня за метеостанцией встретила?
— Нет, не хочу, — сказала Тася.
— А вот то-то и не хочешь, что сама знаешь. Нашего Ленечку с летающей тарелочки. Яблочко наше наливное. Ухажера твоего беззаветного. Ох, упустил он тебя, Таська, до сих пор сам не свой. Про тебя и расспрашивал. Заходи, говорю, в гости. Аж позеленел. Ни за что, говорит. Ревнивый. И злопамятный. Правда, что с тарелки. Инопланетянин хренов. Извините, по мне любишь — ну и люби. Кто помеха? Ни мужья, ни жены. Сердцу не прикажешь, я бы на его месте каждый день ходила. Ловила бы минуточку. Хоть поглядел бы на тебя, Таська, красавица ты наша.
Люся поцеловала сестру в висок и погладила по голове.
— Вон кудри-то как вьются. Чудо природы наше. Ни один мужик мизинца твоего, Таська, не стоит. И на портрет твой любоваться в музее еще будут. Мы с тобой станем старенькие, кривенькие, а на портрете ты у нас всё будешь как сейчас, принцесса Грёза, вянет от мороза.
Они ушли, а медный тяжелый пятак остался на моем подоконнике.
Я проснулся среди ночи. Заходились лаем деревенские собаки, безнадежным глухим сухим лаем, каким, верно, заходятся они зимними ночами, рвясь с привязи, чуя приходящих по льду с острова волков, готовых с голодухи задрать цепную жучку. В сенях громыхнуло ведро, босиком пробежали по половикам в соседней комнате, и я услышал хриплый Люсин шепот:
— Маманя, вставайте, маманя, Таисья опять на озеро побежала в чем мать родила.
— Ой, лихо, ой, лихо, сейчас, сейчас, — Устинья вставала и одевалась, задыхаясь, — да возьми хоть халат, куда ж ее голую по улице… вот горе-то, ну идем, Люсенька. Люся, тише, жильца не разбуди.
Хлопнула дверь. Брякнула щеколда калитки. До озера было не так и близко: до горы, под гору, да еще с квартал. Я лежал во тьме. Лунатичка? Сумасшедшая? Я иначе представлял себе сумасшедших. Лунатичка — сколько угодно. Несчастная любовь? Топиться побежала? А почему нагишом? Ходили тут слухи, что у Устиньи мать была ведьма да и сама она ведает малость, дети в карманах кукиши строили от сглазу при ее появлении; может, и кроткой Тасе передалось ведовство, перепала капля языческой магической тьмы?
Должно быть, я уснул ненадолго, а потом услышал — пришли, и только успел подивиться: ведь они не разговаривают, всё молчком, только когда Тасю, видимо, уложили, Устинья осталась сидеть с ней рядом и гладила по плечу, по одеялу и приговаривала как маленькой: — Баюшки, донюшка, спи, ласточка, спи, девочка, спи, лежи тихонько, всё пройдет, спи, донюшка, баюшки… — бесконечно, бессмысленно, и я уснул под ее успокаивающий лепет, как под рокот волн.
Проснулся я поздно. Устинья ушла в продмаг либо в рыбкооп. Завтрак мой стоял на столе, покрытый вышитою салфеткою. Люся во дворе кормила кур и разговаривала с ними, посмеиваясь, Тася в дальнем углу огорода возле баньки полола грядки. Уж не приснилось ли мне ночное происшествие? К тому же, ничего я не видел, только слышал. Но, видать, судьба мне была слушать и дальше. Я пошел возвращать одолженную лодку, решив на обратном пути идти пешком порисовать дали. Спустившись под Образцову — или Образцовую? — гору, которую для краткости называли Бросиха, я догнал двоих. Девушка была наша соседка Мария, Муся, прехорошенькая, круглолицая, кареглазая, бойкая девушка. Спутник ее, молодой, с русыми усами человек в голубой футболке, судя по тексту, и был тот самый Ленечка с летающей тарелочки, о коем слыхал я от золотозубой нашей плотничихи.
— …и тут меня словно кто под локоть толкнул, — возбужденно и быстро рассказывала Муся, — я и гляжу в щель-то чердачную вниз, на их участок; а эта, Таська твоя бывшая, в кадку с дождевой водой влезла, упаковалась с головой, ты можешь себе представить, и под водой сидит, русалка тоже мне, ужас, Люська с Устиньей выскочили, ее тащут, она упирается, ну, вытащили, ужас, Ленечка, ты берегись, она еще с тобой начнет что-нибудь творить, какие-нибудь штучки колдовские, по старой-то памяти, ведь как ты ее любил, уж я-то помню, принцессу, а она тебя променяла на своего военного, на тряпки германские…
— Да перестань ты, — сказал он то ли с раздражением, то ли с болью. — Что теперь об этом говорить?
— То есть как «что теперь»? — вскипела Муся. — Вот именно теперь! Каково мне-то по соседству там сидеть, знал бы ты! Сам-то даже в тот конец не ходишь, остерегаешься.
— Ничего я не остерегаюсь.
— А то я не вижу! Все видят. Остерегаешься — и правильно делаешь. Она упыриха.
— Маша, ну что ты несешь.
— Уедем, Ленечка! Или ты теперь опять так затмился, что меня знать не хочешь? Уедем. Поженимся, будем жить. Земля большая.
Я обогнал их и поздоровался. В спину мне Муся шептала:
— Ой, Леня, это их жилец. Может, и он такой. Я его боюсь.
Лодка была легкая, ручки весел отполированные, я быстро обогнул мыс с кустами, на котором местные обычно купались, проплыл вдоль угодий метеостанции с беленькими домиками, зелеными ухоженными пространствами с цветами и кустами, огороженными крашеной в белое сеткой, а вот поля с гречихой, рожью и льном, и сосновая роща, а за ней за высоким холмом в низинке деревня, где я причалил к длинным, покосившимся, некогда голубым мосткам.
У хозяев напился я молока, закусив его ломтем ситного с огурцом, и отправился через поля восвояси. В какой-то момент решил я свернуть с дороги, чтобы забраться на высотку с отметкой высоты — столбом-вешкой с опорами и щитом — и, продравшись через папоротники, ночные фиалки, орешник и ольховник, очутился я на горке, поросшей заячьей капустой и бессмертником, с которой открылись мне дальние дали, разные части озера и островов, восхолмия с разноцветными квадратами разнопородных посевов, неказистое хозяйство МТС, стада коров и коз то там, то сям, дороги и тропы, пересекавшие местность, развалины усадьбы, давно переставшие быть развалинами и ставшие фундаментом, вокруг которого благоухали одичавшие розы и шиповник и росли крупные колокольчики блекло-голубого оттенка. Я достал блокнот.
Пожалуй, с третьего листа я разрисовался и увлекся, наброски получались презанятные, и долго скакал я с холма на холм и с пригорка на пригорок, перевалил и мост железнодорожный через овраг — на дне оврага обитался крошечный, похожий на мазанку, аккуратнейший домик почему-то с южными мальвами и с дежурной белой козою, в отличие от меня поневоле оседлой, то есть на приколе. Наконец, поняв, что начисто не знаю где нахожусь и куда идти, я остановился. Посоображав, я попытался сориентироваться по солнышку, вспоминая, где оно было, когда начал я первые наброски; никто не встречался мне, я шел наугад и, услышав шум приближающегося поезда, двинулся на стук колес, добрался до насыпи, увидал проследовавший мимо пассажирский состав. По времени судя, это был поезд в Москву, и меня занесло почти к станции, хотя и до станции было еще топать и топать; я и потопал. Замаячила впереди шатровая островерхая крыша с золотым крестом маленькой кладбищенской краснокирпичной церкви — и я оказался у западной калитки кладбища, а церковь, насколько я помнил, стояла у восточных ворот, откуда рукой подать до шоссе, до домов; там я уже знал куда идти, хотя мне от тех ворот и предстояло пересечь весь крохотный городок от вокзальной окраины до озерной. Могилы стояли тесно, но имелось множество тропок и дорожек сложной планировки, я легко пробирался вперед, к церкви, читая надписи на крестах, глядя на немногие старинные памятники, минуя купы чистотела. Проходя по узкому проходу между двух островерхих металлических оград, я зацепился рукавом за острие и, отцепляясь от него, поглядел на кресты ближайшей могилы. На двух крестах располагались овальные фотографии на эмали, умбристо-коричневые, отретушированные, как кадры из трофейного фильма. На левой фотографии Тася, на правой Люся. Дважды перечитал я надписи под фотографиями. Обе заканчивались прошлогодними датами с небольшим интервалом. Соседняя могилка не имела ограды, я сел на скамеечку, посоображал немного — прилично ли курить на кладбище, и закурил. Чистотел, куриная слепота и крапива, и все цветы на могилах были накачаны солнцем до звона в ушах.
Меня немного сбивал этот звон, и я побрел к церкви, которая так или иначе, видна была тут отовсюду: то крест из-за верхушек кустов, то алое пятно кирпичной стены, то окно. Мне показалось, что шел я очень долго, как во сне, как бы почти не передвигаясь или перемещаясь вперед несообразно с усилиями и временем, затрачиваемыми на ходьбу. Но в итоге открылось взору моему всё здание. У открытой двери с небольшим каменным крыльцом о трех ступенях очень красивой по цвету группою стояли несколько прихожан (в основном, прихожанки) и священник. Разговор шел несомненно мирской, похоже, на повышенных нотах. У одной из женщин в руках были листки бумаги, она ими потрясала, говоря и жестикулируя; прочие вторили; отец Иван слушал с терпением и не перебивал. Я, как сомнамбула, с погасшей в руках сигаретою, двинулся к ним; при моем приближении они замолчали; не знаю, что именно заставило их так смотреть на меня: то ли то, что я был для них устиньин постоялец, то ли выражение лица, с коим я и возник. По всей стайке словно бы прошла волна единого порыва, и они пустились прочь, распрощавшись с батюшкою; только женщина с листками в руках сказала напоследок:
— Мы этого, отец Иоанн, так не оставим. До патриарха дойдем.
И мелькнули в зеленых вратах чугунных, приоткрытых, и снова загомонили, убывая по шоссе.
Священник остался ждать меня. Видимо, передвигался я все же как в ускоренной съемке (или замедленной?); ему пришлось подождать, пока преодолел я разделяющие нас метров пять. У него должно было бы быть вопрошающее лицо; однако, он просто стоял, глядя на меня, без равнодушия, но и без преувеличенного доброжелательства и интереса.
— Здравствуйте, — сказал я.
— Здравствуйте, — отвечал он.
Наступила пауза.
Его спокойствие, некая аура тишины, окружавшая его, отчасти передались и мне; мне захотелось побыть рядом с ним, совершенно инстинктивно, бессмысленно, просто захотелось побыть с ним рядом, как перепуганному животному, которое ищет зашиты у человека. Возможно, он это понял; или понял, что у меня нет к нему собственно дел, вопросов либо просьб.
— Хотите войти в храм? — спросил он.
В руках у него были ключи.
— А вы собираетесь уходить? — спросил я.
— Да, вот двери хотел закрыть.
— Вы ведь у озера живете?
— У озера.
— Можно я с вами пойду?
— Ну разумеется, — сказал он. — А в храм зайдете?
— Нет, — сказал я. — В другой раз. Сейчас я не могу.
Пока он возился с ключами, я бухнулся на скамейку у аллеи, ведущей к вратам, и понял, как мне трудно сейчас уйти с этого кладбища, меня как приморозило, и я некоторое время возился с сигаретами и спичками, пока не осознал, что священник стоит рядом со мною.
— Ничего, если я закурю? — спросил я. — Или на кладбище нельзя?
— Курите.
— Может, посидим минут пять?
Уж и не знаю, какое я производил на него впечатление: идиота либо психопата; но он не позволил себе поглядеть на меня взором диагноста и сел рядом со мной на скамейку. Временами дым шел в его сторону и я принимался махать руками, отгоняя дым как тучу гнуса.
— Я Устиньи Тихоновны постоялец.
— Я знаю.
— Дочки ее, Таси, портрет пишу.
— Да? — сказал он.
— А ведь я только что ее могилу видел. Ее и сестры.
Он молчал, потупившись.
— Здесь все с этим живут, — сказал он, — и это тяжко людям. Вот как, вы только что узнали. Я сначала не понял, что с вами.
— Меня тут, должно быть, тоже за покойника принимают, — сказал я. — Сторонятся и шарахаются.
— Тоже? Они не покойницы. Они воскресшие.
— Стало быть, за бывшего покойника. Хотя я всего-навсего будущий.
— Полно вам, — сказал он. — Сторонятся? Шарахаются? Если вы о тех женщинах, коих сейчас видели у храма, они на любого малознакомого так бы отреагировали; они в большом волнении.
— Одна с бумагою; а что за бумага? И по какому поводу волнение?
— Дело в том, — сказал он, как бы нехотя, — что на меня один человек написал… жалобу, что ли…
— Куда жалобу?
— Жалоба, собственно, в трех экземплярах: митрополиту, в газету и в органы.
— Ежели в органы, это в миру называется донос. И в чем же суть доноса, если не секрет?
— Да какой секрет. Уж весь город знает. Он, видите ли, обвиняет меня в том, что я…воскресил устиньиных дочерей… чем, с одной стороны, сею панику и смуту, с другой стороны, подрываю авторитет науки, с третьей стороны, пропагандирую мистику, совершая чудеса… ну, и наконец, претендую на роль… нет, это уж чересчур, нечего и пересказывать. Да, а ведь был и четвертый экземпляр. В Академию Наук. В Академию, кроме всего прочего, он сообщил, что неоднократно фотографировал исподтишка Устинью с дочерьми, при этом на фото потом получалась одна Устинья. Фотографии прилагал.
— Он нормальный?
— Как вам сказать? Норма, знаете ли, явление вообще нечастое. Он любит на всех писать, давно пишет, небезрезультатно, и плачевные результаты были.
— И в данном разе ожидаются?
— Из газеты корреспондент. Из Академии Наук комиссия. Мне приход данный придется, вероятно, оставить. Плохо то, что прихожане тому зело воспротивятся. В органы меня уже вызывали. Ну, и эксгумация будет, и дело заведут, и Устинью Тихоновну с дочками…
Он вздохнул.
— Эксгумация? — спросил я. — Как в детективе? И что же в могилке отыщется?
— А ничего, — сказал отец Иоанн. — Пусто там.
Мы медленно двинулись по аллее к выходу с кладбища. И к входу в окружающую действительность. Ибо кладбищенский островок был омываем морем житейским.
— Лучше вам уехать побыстрее, — сказал священник, — портрет увезти, адреса не оставлять. Свидетелей тут и без вас достаточно.
— Как интересно. Свидетели. Интересен, хочу я сказать, сам этот криминалистический оттенок. Ведь, вроде, чудо, а как будто преступление кто совершил.
— Знаете, — сказал священник, — общее отношение, то есть, большинства, очень отрицательное; люди испытывают страх…или даже ужас… и ненависть. Трудно Устинье Тихоновне теперь тут жить.
— Это наше местное, — сказал я, — ко всему, выходящему за пределы обыденного сознания, относиться нетерпимо.
— Вы думаете местное? Может, свойство такое вообще в человеке есть?
— Или в обыденном сознании? Тогда не к ночи будь оно помянуто.
Он быстро посмотрел на меня.
— В сущности, в обыденном сознании нет ничего, позволяющего именно им объяснять…
Но я его перебил.
— То есть как это нет? Оно мелочно, эпилептоидно, расчетливо, а главное — насквозь рационально. И вот, обладая сим набором свойств, оно желает быть мерою вещей, масштабом, так сказать; чем не цум Тойфель?
Мы уже миновали аллею и выходили. На минуту мелькнуло у меня: ведь можно было бы чудесно прожить тут жизнь, время от времени прогуливаясь с отцом Иоанном под старыми липами и ведя с ним неторопливые беседы о том, о сём. Но мелькнуло да и схлынуло; идиллия виденного проездом без подробностей уже была разрушена, Устинью с дочерьми ненавидели, донос в четырех экземплярах уже был написан, ибо нет мира под оливами, а в городе хотя бы иллюзия пространственная имеется, якобы ты затерян, спрятался, неизвестен; а тут провинция: каждый как на ладони, бывшие живые и бывшие мертвые.
— Знаете, — сказал я, — а ведь меня в Евангелии издавна смущали две вещи, и первая — именно воскрешение. Особенно воскрешение Лазаря.
— Смущали? — спросил он.
— Да, мне так казалось, что видевшему тьму, ну ту, вечную тьму, небытие, должно быть мучительно и невозможно опять вписаться в человеческий мир, в будни теплые, да и, кстати, в обыденное сознание; и он обречен быть призраком, если не внешне, то внутренне; я это чувствовал почти физически как нечто ужасное. Может, и здешние чувствуют именно такое, и оно принимает у них уродливые формы.
— Может быть, — сказал он. — А вторая?
— Вторая? А, вторая вещь. Да, вторая; однажды я понял, вернее подумал — мол, понял слова Ивана Карамазова о слезинке ребенка, ну, помните, вся мировая гармония такой ценой того не стоит; ведь это он про избиение младенцев.
— Не приходило ли вам в голову, — сказал он, — что в человеческом мире все в какой-то мере принимает уродливые формы? Среда преломления отклоняет луч и дает ему другой цвет, другую силу, и еще радугу видим мы, как бы весь спектр.
Попадающиеся нам навстречу люди здоровались. Я не особо им нравился, иногда я ловил весьма угрюмые взгляды.
В отличие от липовой аллеи, внезапно удлинившейся, пока мы шли по ней, шоссе как-то укоротилось, и впереди уже маячило озеро. Когда мы прощались, я спросил:
— Отец Иван — отец Иоанн — а это действительно вы их воскресили?
Он стоял против света; за ним полыхало закатное солнце; он мне не ответил.
— До свидания, — сказал он.
И взявшись за верхние штакетины невысокой калитки:
— Уезжайте.
Ни ужаса, ни ненависти, томивших тут всех, я не чувствовал ни в малой мере; может, некий трепет и витал; любопытство великое — да, но более всего мне их было жаль, в первую голову Устинью, да и Люсю с Тасей. А ведь Тася всё время томилась, видать, ей хотелось обратно, в ничто. Если оно — ничто.
Устинья была дома одна.
— А где Тася и Люся? — спросил я.
— Лодку взяли, на остров подались.
— За лисичками?
— Ну.
— Мне, видать, пора вещи собирать, Устинья Тихоновна, — сказал я, стараясь придать голосу ноты бодрости и веселья, — отец Иван мне уезжать велел.
Устинья так и вскинулась. К священнику, насколько я знал, у них у всех отношение было особое.
— Где ж вы отца Иоанна видели? Когда? Что он вам говорил?
То ли за последние часа два я впал в детство, то ли прорвало меня как плотину, но я не сморгнув так ей сразу всё и выложил: и про кладбище, и про донос, и про эксгумацию; опустил только про Лазаря и про избиение младенцев. Видимо, она выслушала бы и это, потому что уже не слушала, а двигалась внутренне по незримой, лишенной формальной логики, нити. Она обхватила голову руками, прижмурилась и закачалась как от зубной боли. А потом и сама заговорила неудержимо, я не успевал следить за ней, мне даже хотелось сбегать принести ей кружку воды, но я остался сидеть.
— Тасенька-то ведь как умерла, ведь толком никто не знает, ведь ее муженек военный через два месяца после смерти ее в Гэдээре женился, может, они ее с его хахальницей вместе и извели, газу была утечка в ванной, и то ли газом она отравилась, то ли сознание потеряла, а потом в ванне утонула, дело темное, замяли, должно быть, да ведь она знает, милый, знает, что была мертвая, а вдруг она и про мужа с любовницей знает, и так деток жалеет, сироток при мачехе, ведь она не может здесь, она всё у нас топится, вот горе-то, родной мой, а мне всё в радость, что они тут опять со мной, такая я счастливая, столько ведь пережила, сама была как неживая, а теперь они обе при мне, донюшки, дочурочки, как раньше, когда маленькие были, а Люся про сестру знает, а про себя не помнит, что мертвая была, а на кладбище не пускаю, могилку не видели, ох, надо бы памятники с портретами убрать, да не до того мне было, от счастья голову потеряла, а кругом-то все нас боятся, и меня ненавидят, и девочек, а за что? Ведь хорошо нам, хорошо, живем, никого не касаемся, не все ли равно людям, Люся-то веселая, а болела недолго, так внезапно с ней получилось, нет, это надо же, и могилу раскопают, а отцу Иоанну сколько из-за нас неприятностей, ты уезжай, дружок, уезжай, рисунки свои забирай, и мы уедем, земля большая, ты погоди, я сейчас соображу, ох, голова кругом, в ушах зазвенело, денег у меня немного припрятано, колечки есть золотые, цепочка, крестики у нас есть, ложки серебряные, паспорта возьмем, да надо ли их брать, вдруг разыщут, хотя смотря куда подадимся, а там и утерять можно, спрячемся, налегке поедем, сейчас, милый, сейчас побегу на станцию, у меня знакомых много, я ведь на железной дороге работала, не на поезде, дак так, сами уйдем, да что ж ты мне воду суешь, не надо, я уже в разуме, ну, собирай вещи да чтобы соседи не видали, дочкам скажешь — скоро вернусь, больше ничего не говори, ничего, молчи, голубчик, про отца Иоанна ни-ни, и про всё молчи, ты ничего не слыхал, ни о чем не подозреваешь, как прежде, ну обещай мне, сдержись, притворись, не бойся их, ведь знаешь, они беззащитные, они добрые, ну с Богом оставайся, побежала я.
Тася вошла с кувшинками, в венке из лилий, улыбнулась. Я чуть не ляпнул: «Русалка», — да язык вовремя прикусил.
— А мама где?
— По делам Устинья Тихоновна пошла, скоро придет. Набрали ли лисичек, сестрички?
— Набрали, — сказала Люся, беря «беломорину» и крутя ее в длинных красивых пальцах, — к ночи нажарим да в сметанке и вам поднесем. А что это вы рюкзачок вытащили? Никак, съезжаете?
— В Москву звонил, — бойко соврал я, — там выставка вскорости ожидается, надо работы сдавать. Да я еще приеду. Мне у вас понравилось.
— Вы приезжайте зимой, — сказала Тася. — Зимой у нас тихо. Сугробы. Будете по льду на остров к монастырю ходить. Можно на лыжах, да и дорога накатанная есть.
— Приезжайте, в снежки поиграем, — плотничиха курила, блестя грешными, обведенными тенями голубыми глазами. — С меня тоже портрет напишете. А лучше два. Дурочка в полушубке и машерочка в ватнике. Я к Новому году ёлочку срублю. Таська, помнишь, как мы ёлочку украшали? Сами игрушки делали. Маковки раскрашивали. А у нас и стеклянные были, золотые, серебряные, надо на чердаке коробку поискать. Ой, знаете что? Привезите мне из города стеклышек, если у кого посуда разобьется или сами что кокнете невзначай.
— Люся, ну что ты, правда, как тебе не стыдно такую ерунду у человека просить.
— Оставь, Таисья, другим бабам бриллиантов охота, а для меня черепочки милее; да я ведь и не настаиваю, а вдруг к случаю человек вспомнит, труд-то невелик. Пошли, сестра, соберем на стол, жильца извели, аж осунулся, голодом морим.
Ночная темень залила двор, и озеро, и городок; здесь ложились рано, свет экономили, рано и вставали. Я вышел на крыльцо покурить, Люся вышла за мной.
— Задремали мои душеньки, — сказала она, затягиваясь, — пусть отдохнут. Мать с тобой вечером разговаривала?
— О чем? — спросил я.
— Ты, жилец, не дури. О том, что уезжаем мы сегодня ночью. Что ты так вытаращился? Я и в темноте вижу как кошка, ты так удивляться-то не старайся. Мы все уезжаем, ты тоже.
— Так поезда только проходящие, по расписанию.
— Не волнуйся, нам пломбированный вагон персональный подадут по знакомству, по старой памяти. Только ты лучше меньше говори, особенно с Таськой, а то лишнее ляпнешь, ты у нас человек искренний, истовый. Вот и мать с Таськой такие. А я трепушка. Мать с сестрой думают, я не знаю, что и я с того света, думают, не помню я, а мне веришь ли, жить еще занятней стало. Хоть и горько, да весело; да я всегда такая была. К тому же Тася наша, ангел небесный, небось, из рая сюда вернулась, а меня-то рогатенькие уже в котел со смолой кипящей подсаживали. Ну все, больше на этом крылечке не курить. Пойду прилягу. Сосни и ты часа два. Я тебя разбужу.
Не чаял я уснуть, однако, уснул и видел сон. Меня вели по крутой лестнице вверх. Лестница была уличная, врезанная в склон естественного и подправленного человеческими руками рельефа холмистой местности, в боковину чаши, на дне которой находилась маленькая часовня над колодцем, вероятно, артезианским, ухоженный цветник да пара монастырских построек. Я был я и не я, как случается во сне; а был я, похоже на то, некий церковнослужитель высокого ранга, облаченный в лиловое, в тяжелом головном уборе. Меня вели под руки два послушника в черном, почти мальчики. Я подымался медленно, ибо был стар. На площадках с каменными скамьями мы останавливались после каждого марша, — лестница была крутая и длинная со слегка сточенными временем и подошвами ступенями. На одной из каменных скамеек сидели две молоденькие девушки в платочках и рисовали двор внизу и эту лестницу. Они смотрели на меня с любопытством. Я остановился; но они не подошли за благословением к ручке; должно быть, путешествующие по святым местам художницы, несведущие в обрядах и правилах, не знали, что нужно подойти. Пройдя несколько ступеней следующего марша, я обернулся и улыбнулся им, встретившись глазами с их птичьими полудетскими взглядами.
— Не оступитесь, Владыко, — сказал один из послушников.
Я подымался, думая одновременно о Лествичнике и о другой лестнице в гору, оледенелой лестнице Соловков 20-х годов, по которой заставляли священников втаскивать бревна, чтобы потом вместе с бревнами толкать их, полумертвых после подъема, вниз, к подножию, которого редко кто из них достигал живым.
Мы поднялись наверх и из толпы бросилась мне в ноги Устинья Тихоновна.
— Эта та самая родительница двух воскресших, — шепнул мне послушник.
Гремел колокольный звон. Звонили два монаха, один дородный, молодой, бледный, с угольно-черной бородою; второй щупленький как кузнечик, рыжий, невысокий, с тонкой талией.
Монастырский двор был полон народу. Бегали дети с яблоками и крашеными пасхальными яичками в руках. Святили куличи.
— Встань, — сказал я.
— Смотрите, Владыко, — сказал послушник, — ангелы летят.
— Вставай, жилец, вставай, художник, пора.
Занавески были задернуты, в руках у Устиньи еле теплилась керосиновая лампа с прикрученным фитильком.
— Бери вещи, — сказала она. — Я дом закрою. Да не шуми. Тише ходи.
Люся и Тася уже стояли а сенях. Они и вправду были налегке, с небольшими узелками а руках. Вид у Таси был потерянный.
— Присядем, — сказала Устинья.
Мы сели — мы с ней на лавку, Люся на кадушку, Тася на скамеечку.
Помолчали.
— Ну, с Богом! — сказала Устинья. — Вставай, Таисья, ты у нас самая молоденькая. Теперь Людмила. Теперь вы.
Мы вышли в ночь. Устинья закрыла дом, сошла во двор, обернулась к крыльцу, поклонилась в пояс. Мы пошли за ней, стараясь ступать тише. Соседские собаки лаяли и выли в голос.
— Твари, — шепнула Устинья, — чтоб вас волки съели, суки.
Мы прошли через весь городок, стараясь держаться околицы, и вышли к путям, западнее станции и обогнув кладбище.
На путях стояла дрезина. Около нее маячила фигура в ватнике.
— Не зажигай фонарик, Марья Андревна, — сказала Устинья, — видно и так, пригляделись мы.
— Устя, ты ее оставь в тупике, мы пригоним потом.
— Спасибо тебе, Марья, прощай, ты нас не видела, ничего не знаешь, и мы тебя не видали. Прости. Садитесь.
Мы взгромоздились на дрезину.
— Видишь эту ручку, художник? Ты ее толкаешь вверх, а я второй рычаг вниз. Как дрова пилим двуручной пилой. Понял? С дыхания не сбейся. Главное завести, потом легко пойдет. Ну, поехали.
И мы поехали.
Время, пространство, ночь, усталость от непривычных движений — всё слилось, и я не знаю, сколько мы проехали, где мы находились, когда Устинья сказала:
— Передохнём.
Мы долго летели по инерции, постепенно дрезина замедлила ход и наконец остановилась.
— Время у нас ещё есть, — сказала Устинья, тяжко дыша, — главное в нашем деле убраться с путей в тупичок на боковую ветку до того, как по этой пассажирский пойдет. Ты молодец, художник. Поясница болит?
— Шею ломит.
— Разомнитесь, граждане пассажиры, прогуляйтесь, сходите в кустики.
Кустиков, собственно, никаких не было, или были далеко во тьме; высокая, шуршащая, неземная, острая трава шелестела по обе стороны насыпи, волнами неразличимого моря откатывалась во мрак, в котором угадывались холмы без жилья и людей.
Люся и Тася молча побрели в эту траву. Тася то ли слезы отерла, то ли поправила платок.
— Всю жизнь в этом доме прожила, — сказала Устинья. — Мужа на войне убили, я с девочками осталась, у нас только одна была воздушная тревога; мы почему-то все к озеру бежали. Дурь уела. Берег низкий, сверху мы как на ладони, он пикирует, стреляет, мы бежим, кричим, у меня девочки на руках орут. У кого детей нет, те с узлами. А другие с козами. Место странное наш берег, так и тянет. В двадцатые годы там только и расстреливали. Казалось бы — отведи в овраг да и стреляй; нет, на берег тащатся. А грозовые тучи бывало, так и ходят над озером кругами, так и ходят, часами грозы, а на озере волны точно на море. Ты что так смотришь? Дом это мой. Со всей жизнью простилась. Бесприютные мы теперь с какой-то стати. Но по мне хоть куда, лишь бы с доченьками. Они-то у меня совсем бесприютные, радости мои, ну и я с ними. Всё мое счастье в них, жилец.
В стеблях несоразмерно высокой и колючей травы бродил ветер, по жилам и прожилкам листьев непонятная мне сила перемещала соки, трава готовилась к утру, к туману, собиравшемуся в ее космах в метагалактики, облака, клочья. Сестры вышли из травяного леса держась за руки, не проронив ни слова поднялись по насыпи и сели на дрезину.
— Сейчас встречный будет, — крикнула мне Устинья сквозь ветер, поднимаемый нашим вторжением в стоячий омут ночного воздуха, — не бойся, художник, это по соседнему пути, не сбейся, нам сейчас медлить нельзя, а то нам сзади пассажирский штемпель напоследки припечатает.
Но волна рёва и воздушная волна встречного окатили меня так внезапно, что я чуть было не покатился кубарем под откос в заметавшиеся стебли. Ночь еще не успела пойти на убыль, а впереди замелькали огни станции, к которой мы и стремились, робкие и растекающиеся огни увеличивались, среди них мелькали и рождественские ультрамарино-кобальтовые голубые, и изумрудно-зеленые, и желто-оранжевые. Мы гасили ход, тормозили, Устинья переводила стрелку — перед нами и за нами — и наконец наша дрезина угомонилась в тупике на никуда не ведущих рельсах.
Мы брели к станции, а Люся уже закурила, с дымом вдохнув уверенность, и заговорила об этих огнях с той точки зрения, что, мол, всю жизнь мечтала о стеклышках с железнодорожных путейских фонарей, особенно о голубых и желто-оранжевых, да вот не подфартило. Устинья шла впереди, с одышкой, но как бы легче и бодрей всех, откуда силы брались; нам попалась навстречу стайка железнодорожниц в оранжевых жилетах поверх телогреек с ломами на плечах, видимо, из представительниц слабого пола, укладывающих шпалы на всех магистралях нашей необъятной; какое все-таки бабье царстве эта самая страна моя родная, упорно пускавшая мужиков своих в расход, ставившая их под ружье, морившая их по лесоповалам и великим войнам! А баб девать было некуда, и они ковырялись по-бабьи с лопатами и латали дыры; собою, по преимуществу. Вся жизнь наша — бабьи латки, штопка, лицовка от бедности, лишь бы концы с концами свести. Концы света с концами света — так, что ли? Ибо именно в соответствии с благой вестью мертвые и должны были вставать из гробов, не мытьем так катаньем. Станция уже омывала нас вокзальным светом, теплом, шумом, запахами туалета, гари, пирожков и цветущего на отчаянно облезлых клумбах табака, когда я ускорил шаг и нагнал их, идущих передо мною, ни живых ни мертвых от усталости, неизвестности и непривычного кочевого мира, распахнувшегося перед ними.
— Давай прощаться, — сказала Устинья, — скоро твой поезд на Москву, вон с той платформы. Беги в кассу.
— Запишите адрес мой, Устинья Тихоновна. Дочки ваши молодые, красивые; как замуж выдадите, внучонком обзаведетесь, дайте знать, я крестника хочу.
— Ну ты молодец, кум, чего придумал! — заулыбалась Люся, засверкала золотыми зубами. — Тебя, Таисья, и выдадим; ты только смотри нам анчихриста не роди. Они и так штабелями от радиации, говорят, рождаются.
— Люся, да ты что болтаешь, ведь он с нами прощается, уедет сейчас и не увидимся. Спасибо вам за всё… и за портрет…
— Их в роддомах и помечают. Сбоку имя, как нарекли, а с другого в скобочках: анчихрист. Вы уж про стеклышки не забудьте. Как до рудников сибирских доедем, мне это сердце будет греть: в Москве меня горсточка в коробочке ждет…
Как ни странно, я купил в кассе билет до Москвы в общем вагоне.
Уже рассветало, а я всё пытался увидеть в окно ту траву, но то ли я ее не узнал, то ли просмотрел, то ли ее не было вовсе. Да к тому же туман уже растворял низины, разбалтывая бытие с небытием, вливая в плотно сколоченный рельеф ничто. В соседнем купе пили, говорили по душам, звенели бутылками. Где-то в конце вагона плакал грудной ребенок. Я хотел спать, и сознание мое раздваивалось, и вагонные голоса слушал я как бы левым ухом, а в правом был шорох сухих колокольчиков таенного букета, шелест колосьев, этих рассеянных по холмам зерен, еще не собранных в хлеб, люсин хрипловатый смешок, устиньино: «Прощай, жилец!» — и лай собак.