«Bizzarra e in ver la scena
Verra il buon vecchio a cena».[62]
Когда молодой архитектор Хенрик Блассерман зимой 1929 года вернулся в Копенгаген, он нашёл дома письмо, в котором его поздравляли с тем, что он во время своего отсутствия был избран председателем правления Блассермановской лечебницы — первого в Дании психиатрического дома для престарелых.
Хенрик три месяца провёл в Германии, наблюдая за строительством спроектированных им зданий: казармы и крематория в Берлине, а также нового Дома масонской ложи в Штрек-Вальцбурге, и в Данию он вернулся преисполненный сознанием своего успеха. Перед его внутренним взором сама собой выстраивалась карьера, и хотя это строительство было пока что лишь архитектурной фантазией, всё же для него уже был заложен прочный немецкий фундамент: не о нём ли говорили уже по всей Германии, разве не звучало повсюду: Блассерман, Блассерман über alles?[63]
В Германии на него произвело сильное впечатление политическое брожение, в ушах всё ещё звучали гимн немецкого молодёжного движения и волнующая музыка Рихарда Штрауса и Вагнера, к тому же он пренебрёг возможным недовольством своих работодателей и посетил в Берлине политического оракула и члена рейхстага Адольфа Гитлера, который со своим учеником Рудольфом Гессом как раз писал вторую часть книги под названием «Моя борьба», посвящённую немецким представлениям о мире в Европе.
Поэтому неожиданное председательство сначала вызвало у Хенрика досаду, как совершенно ему ненужное, и к тому же оно занимало осаждавших его в день прибытия репортёров куда больше, чем его немецкие достижения, и, когда одна журналистка, только что побывавшая на конгрессе психоаналитиков в Париже, спросила его, что он думает о старости и знаком ли он с теорией швейцарского врача и психоаналитика Карла Густава Юнга о том, что в человеческой жизни заложено естественное стремление к облагораживанию, так что человек с возрастом приближается к центру сердечной чакры, Хенрик холодно ответил: «Позвольте мне процитировать Фридриха Ницше, который сказал, что „ein schmutziger Strom ist der Mensch”[64]».
Этот великий, но несколько неуравновешенный философ и сочинитель вспомнился Хенрику не случайно. Адольф Гитлер также знал об этом философе, во всяком случае из вторых или из третьих рук, и несколько раз упоминал его во время их беседы, а сам Хенрик последние несколько лет постоянно сопоставлял свою жизнь с биографией Ницше. Подобно немецкому философу, у Хенрика было своё предназначение, некая миссия в жизни, и, как и Ницше, он никак не мог точно определить эту свою обязанность, отчего жизнь Хенрика в последние годы превратилась в неустанные поиски, когда все прочие устремления вынуждены были уступить место страстному желанию понять, что же такое он призван создать.
Но, в отличие от Ницше, Хенрик Блассерман кое-чего добился. Случилось это ещё до его отъезда, но увиденное им за границей укрепило его уверенность, и вернулся он в Данию с непоколебимой верой в своё дело, и досада, вызванная избранием его председателем правления, быстро рассеялась. Проводив последних гостей, он прошёлся по комнатам, сперва демонстрируя военную выправку, которую он прихватил с собой на память, уезжая с юга, а позднее, когда мысль стала набирать скорость и глаза его загорелись совсем по-детски, бормоча себе под нос, что, «пожалуй, это как-то можно использовать».
Комнаты Хенрика пока что стояли пустыми, как будто его жизнь ждала окончательного решения. То же самое можно было сказать и о самом доме — вилле, несколько лет назад построенной им на большом участке в предместье Копенгагена, в скромном, но перспективном стиле бетонного классицизма, напоминающей маленький греческий храм, застывший по стойке «смирно». Однако ещё перед своим отъездом он понял, как осуществить свои замыслы, он увидел путь, ведущий вперёд, — так сказать, Аппиеву дорогу или, скорее, автостраду своей жизни, — он встретился со значительными и дальновидными людьми, в обстановке полнейшей секретности произошли определённые события, и теперь, вернувшись домой, он оказался перед решающим моментом своей жизни, перед самой важной из всех встреч. Именно в связи с этой встречей мысль его вновь обратилась к неожиданному избранию и нашла способ, при помощи которого этот камень преткновения можно превратить в конструктивную опору всей его жизни, и, когда он засыпал в своей спальне, где не было ничего кроме кровати — узкой кровати из его детской, ему казалось, что пустые стены звучат эхом первых аккордов «Героического эпоса» Штрауса.
Человеку непосвящённому могло бы показаться, что, став архитектором, Хенрик отклонился от предписанного ему курса, поскольку более ста лет в его роду все были исключительно музыкантами и композиторами. Но это только на первый взгляд было отклонением, в действительности же семья его в этом решении поддержала: когда он впервые упомянул об этом, мать погладила его по голове и сказала: «Ты должен делать то, что считаешь нужным, мой птенчик, и особенно если речь идёт о таком мудром решении, как решение стать архитектором».
Эта безоговорочная поддержка объяснялась не столько великодушной родительской любовью, сколько тем, что в семье Блассерманов понимали — архитектура и музыка глубоко связаны. Что это те два вида искусства, которые самым непосредственным образом призывают к политическим действиям.
Слово «искусство» редко использовалось в доме Хенрика и теперь и в прежние времена. С тех пор как один из Блассерманов в последнюю треть XVIII века положил на музыку несколько прославляющих королевскую семью и дворянство стихотворений, как раз в то время, когда датский скальд Йоханнес Эвальд был на грани нищеты и всё глубже погружался в тёмное море тминной водки, каждый Блассерман знал, что мечта о собственном, не связанном с политикой мире искусства неосуществима, во всяком случае в Дании, и уж точно никуда не ведёт, во всяком случае не ведёт вперёд, а двигаться вперёд необходимо и обязательно. Во все времена любимым семейным анекдотом была притча о Бетховене, который сказал, что есть граф такой, да барон сякой, но существует только один Бетховен, и чтобы добиться для себя почёта и уважения, как они знали, музыка является одним из самых действенных средств, потому что любая другая форма выражения менее обращена к чувствам.
Поэтому ни один из Блассерманов не позволял себе прислушаться к нежному нашёптыванию романтизма об искусстве, парящем во Вселенной словно мыльный пузырь, вместо этого семья концентрировала силы на серьёзных, первостепенных национальных задачах. Блассерманы сочиняли кантаты в связи с рождением и похоронами членов королевской семьи, оратории к юбилеям партии правых, произведения для благотворительных концертов в пользу ветеранов войн 1848 и 1864 годов и музыку к длинному, бесконечно длинному ряду патриотических стихотворений. И это была лишь небольшая часть их творчества. Свой главный труд, свой экзамен на ремесло и зрелость, мужчины и женщины в роду создали в жанре, который на первый взгляд кажется таким чарующе простым, таким незамысловатым и лёгким, но который на самом деле является самым сложным жанром из всех: в маршевой музыке. К началу XX века, когда родился Хенрик, большая часть датских военных музыкальных произведений или, во всяком случае, самые выдающиеся из них были созданы кем-нибудь из Блассерманов.
С тех пор как долгожданное введение всеобщей воинской обязанности в 1849 году сделало это возможным, каждый молодой человек в семье, когда ему исполнялось 19 лет, с гордостью выполнял свой долг перед родиной, а вернувшись домой, вешал свою саблю на стену, демонстрировал свои шрамы, рассказывал анекдоты о походной жизни в северозеландском лесу и мечтал о тех Сумерках Богов, которые, как он чувствовал, должны когда-нибудь наступить и к которым он хотел бы успеть заранее написать музыку. Поэтому он сочинял для флейты, горна и барабана, зажигательную, динамичную музыку, побуждающую к действию, каковая склонность в неразвитом виде присутствует во всяком маленьком новом Хольгере Датчанине. С детства, проведённого в доме на Вестер-бульваре — поблизости от недавно построенной Королевской консерватории, — Хенрику запомнилась висевшая на дальней стене столовой огромная картина с изображением сражения на рейде Копенгагена, написанная профессором Экерсбергом, где на переднем плане фрегат «Слон Амагера» на всех парусах мчится навстречу противнику. На небольших подмостках, построенных на юте, расположился оркестр человек в шестьдесят, и невооружённым глазом видно, что хотя музыканты уже обагрены кровью, они тем не менее с воодушевлением играют произведение Конрада Блассермана «Победа над англичанином», написанное ещё до битвы, но оказавшееся теперь очень-очень кстати, что прекрасно передано благодаря никогда не изменявшей Экерсбергу точности. Художник сумел передать, как музыка наполняет датчан новым осмыслением своего флага Даннеброг, его красного и белого цветов, — и они будут биться с врагом насмерть все те пятнадцать секунд, пока раскалённая английская пуля не найдёт дорогу к пороховому погребу фрегата и «Слон Амагера» не взлетит с голубой волны и не превратится в облако, которое, проплывая над островом Слотсхольм, засверкает медной пылью.
Несмотря на такие символы былых времён, в доме, где рос Хенрик, никто не тосковал по прошлому. Наоборот, в течение ста лет члены семьи гордились тем, что обладают двумя видами слуха, один из которых музыкальный, а другой обращён в будущее. Семейство никогда не почивало на лаврах, но всегда имело ясное понимание того, в каком направлении идёт развитие, и с конца XIX века Блассерманы знали, что наступают перемены. Да, конечно, они поддерживали премьер-министра Эструпа за его здравые взгляды на вопросы обороноспособности страны, и короля, поскольку он пока что являлся вполне полезным символом, но они прекрасно понимали, что установленный порядок выстроен на песке, и хотя прошлое во многих отношениях было эпохой добра и красоты, но самая главная его характеристика состоит в том, что оно прошло. Когда полиции пришлось вступить в бой с демонстрантами в парке Фэллед, отец Хенрика сочинил ритмическую военную песню. Когда синкопированные негритянские ритмы и вместе с ними новый танец кекуок — эта пляска святого Витта — добрались до Дании, у одного из Блассерманов уже был готов целый цикл новых кадрилей и фольклорных аранжировок, призванных помочь молодёжи противостоять чёрной музыке, и когда в Дании вышел перевод романа Киплинга «Ким», сопровождаемый историями об английском генерале лорде Баден-Пауэлле, возведённом в звание пэра за свои добрые дела в азиатских и африканских колониях и за создание героического корпуса скаутов, — ведь с военной подготовкой всё равно что с игрой на скрипке: чем раньше начнёшь, тем лучше, — другой Блассерман уже сочинил десяток мелодий, предназначенных для пребывания на открытом воздухе с голыми коленками, под голубым небом и в бодром настроении, задолго до того, как в Дании заговорили о собственной организации бойскаутов.
Во время своих путешествий по Европе родители Хенрика поняли, что в новой архитектуре присутствует ритм — маршевый ритм, и именно поэтому они всячески поддерживали сына в его занятиях и устремлениях, и поэтому их так порадовали его первые иностранные заказы, ведь тот, кто марширует, когда-нибудь дойдёт до казармы, тот, кто борется, — до крематория, а тот, кто побеждает, — до достойного мужчины членства в масонской ложе.
В конце концов развившаяся на протяжении двух последних поколений предусмотрительность семьи Блассерманов приобрела провидческий и просветительский характер. И реализовалась она в их взглядах на старость.
В конце XIX столетия молодое поколение Блассерманов, будущие наследники, всерьёз увлеклось научной дискуссией о биологических корнях человека, вспыхнувшей после выхода в свет «Происхождения видов» Дарвина. Сначала они заинтересовались теорией вырождения. В мысли о том, что существуют здоровые и больные — и даже заплесневелые и сомнительные виды, они нашли научное подтверждение уже давно возникшей у них догадке, что род их является особенно здоровым и живучим, что наследственный материал, если можно так сказать, аккумулировал качество и что где-то в генетическом тылу высиживается золотое яйцо. Ещё до Первой мировой войны в семье появилась надежда, что среди них родится искупитель, некое воплощение музыкального спасителя.
Из этого ожидания вырос интерес к другому закону природы, открытому в том же XIX веке, — строго научному факту, что продолжительность жизни человека составляет только сорок пять лет и что всё его дальнейшее существование — сплошное разложение, издержки изнеженной цивилизации.
До этого времени семейство, как и все другие семьи, состояло в том числе и из пожилых людей, которые из выделенных им одиноких обителей и со своих почётных мест в домах молодых осуществляли загадочную власть старости над окружающим миром. Но на рубеже веков молодые члены семьи пришли к выводу, что власть эта есть зло, что она реакционна, что тяжкий груз старости задерживает музыкальный крестовый поход семьи, что старики представляют собой только обузу и похожи на комнату, стены которой больше не могут отражать звуки новой музыки.
Сначала эти мысли высказывались в виде глухого ропота. Раздражённо, но всё-таки вполголоса отец Хенрика сказал своему брату, что Моцарт, Шуберт и Шопен во всяком случае могли фразировать свою жизнь и вовремя сыграть финал и реквием, но взгляните на некоторых других, таких как, например, Лист, который совершенно спятил и впал в детство в своих маразматических и беспомощных фортепьянных произведениях.
В первые годы нового столетия эти мысли как-то очень быстро обрели законченную форму. Неожиданно отцу Хенрика и его братьям стало совершенно ясно, что время теперь движется гораздо быстрее, чем когда-либо прежде, что плодотворных и изобильных лет в человеческой жизни немного и что они на вес золота, — так немного и настолько на вес золота, что разве можно позволить детям и старикам вмешиваться в жизнь?
Семья Блассерманов, разумеется, была состоятельной. Датская армия всегда привлекала лучших представителей культуры и всегда щедро оплачивала их продукцию, и теперь часть накопленных семейством средств потекла назад, чтобы исключительным образом способствовать достижению всеобщего блага. Вскоре после окончания Первой мировой войны семья Блассерманов построила дом для престарелых на озере Фуресёен в Северной Зеландии.
В Дании и до этого существовали приюты, благотворительные учреждения, монастыри и больницы для пожилых людей. Но задачей этих учреждений, равно как и законодательства по общественному призрению, было оказание милосердия тем старикам, у которых не было родственников или которые по другим причинам не могли быть обеспечены из чьих-либо личных средств.
Идеи, лежащие в основе первого блассермановского учреждения, были совсем иного рода. В связи с открытием этого большого современного белого здания на берегу озера неоднократно высказывалась мысль, что здесь пожилым людям предоставляется самый достойный и самый подходящий способ завершить свою жизнь. Здесь они вместе со своими ровесниками могут жить без всяких забот.
Отец Хенрика считал, что именно вопрос о потребностях стариков найдёт наибольший отклик у общественности, которая ещё не совсем дозрела до осознания всей истины. Поэтому только в самой семье и в её ближайшем окружении говорили об этом учреждении как о части великого целого. Но зато уж с воодушевлением и совершенно откровенно. Обсуждались, в частности, келлеровские учреждения — недавно построенные больницы для душевнобольных, которые в большой степени послужили источником вдохновения для проекта Блассерманов. Эти учреждения были расположены в чрезвычайно красивом районе у фьорда Вайле, но не ради прекрасного вида — ведь о сознании слабоумных известно, что оно не простирается далее их собственных испражнений, а часто даже и до них не распространяется, поэтому они-то вполне бы могли довольствоваться видом со скотных дворов и из подвалов, где их до сих пор привязывали к нарам, — а исходя из соображений хорошего вкуса, чтобы уберечь в первую очередь приличных людей от созерцания студенистой протоплазмы этих пациентов и чтобы, поместив их в сельское уединение, надёжнее защитить себя от истинной угрозы, исходящей от этих на три четверти животных индивидов, и таким образом окончательно лишить их возможности портить датскую расу.
Похожая мысль, в действительности, лежала и в основе блассермановского дома для престарелых, хотя, как было сказано, прямо говорить об этом можно было только в уютной обстановке среди родственников и друзей. Конечно же, угроза того, что обитатели дома для престарелых, которым всем было за шестьдесят пять, начнут бурно размножаться, не выглядела реальной. Не на чистоту расы в этом смысле были направлены заботы семейства. Сердце семьи болело за благополучие духа, за умственную гигиену нации. Время требовало развития, роста, прогресса, а на пути всего этого стояли старики. В семье Блассерманов обнаружили, что от людей старше пятидесяти исходит парализующее, лишающее жизнеспособности, реакционное, сентиментальное и тормозящее воздействие. Что они уже одним свои присутствием напоминают молодым и живым об упадке, о прошлом и о смерти, и тем самым заглушают естественное, здоровое и богатое звучание самой жизни.
Поэтому большой участок у озера Фуресёен, вдалеке от всех дорог, представлялся идеальным местом.
Семья Блассерманов первой в Дании поместила своих пожилых родственников в учреждение, ею же и построенное, а затем открыла двери этого учреждения — двери, у которых изнутри не было ручек, — для всех желающих последовать этому примеру.
Само расставание, разделение внутри семьи не прошло без осложнений, без драматических столкновений и трагических сцен, но тем не менее молодые почувствовали облегчение, как будто до этого времени они пребывали на дне морском, увязнув ногами в цементном растворе, страдая от удушья, от чего вдруг мгновенно освободились, поднявшись на поверхность к свету и воздуху. На участившихся семейных вечеринках возникла новая свежая свободная атмосфера, и все опьяненно купались в мыслях о тех перспективах, которые перед ними открывались. Все, мужчины и женщины, чувствовали облегчение от того, что видят вокруг только гладкие молодые весёлые лица без морщин и слышат только о надежде и победах. Хенрику в это время было два года, и хотя родители любили и боготворили его — нового здорового крепыша, который потихоньку подрастает и скоро займёт своё место в шеренге за роялем, всё-таки его отец сказал на крестинах, обратившись к остальной части семьи, что «то разделение общества, свидетелями которого мы являемся и в которое мы сами внесли вклад, не должно останавливаться, и в один прекрасный день оно коснётся и детей — в соответствии с немецким принципом детских садов — дети, во всяком случае днём, будут содержаться в специальных учреждениях, потому что время идёт быстро, а задачи, стоящие перед взрослыми и сильными членами общества, многочисленны. Мы стремимся к здоровому и гармоничному обществу, в котором имеются различные лагеря для стариков, для маленьких детей, для больших детей, для больных и для слабых духом. Такое разделение прекрасно и неизбежно, и, естественно, его предвосхитили военные, создав одно из самых старых и самых благородных институтов в мировой истории — казарму. Дорогие друзья, тому обществу, к которому мы так ритмично шагаем, я хочу сегодня, когда мы даём имя моему сыну, также дать название. Нашу семейную Атлантиду Блассерманов, которая не тонет, а поднимается из моря, я нарекаю „Обществом казармы”».
Новое столетие подтвердило правоту семьи, и, когда Хенрику было около двадцати лет, все получили убедительное подтверждение, что находятся на верном пути, познакомившись с книгой заместителя министра Штайнке «Социальное обеспечение будущего». Этот труд, который, как уже тогда предвидел отец Хенрика, создаст основу для всей социальной политики Дании в этом столетии, был, правда, очень сдержанным в разделе о расовой гигиене и вообще несколько вялым и гуманистическим в своей основе. Но главная его идея — что забота о слабых представляет собой тяжкий груз, так называемое бремя обеспечения, которое государство обязано снять с плеч молодых, чтобы они, освободившись от мук совести и чувства долга, смогли поставить свои силы на службу прогрессу, — как раз совпадала с тем, что в течение целого поколения прекрасно осознавали, говорили и в соответствии с чем действовали в семье Блассерманов.
Таким образом, Хенрик рос в атмосфере особой чистоты, созданной благодаря тому, что всё, чему было больше шестидесяти лет, было удалено из его окружения, и с самого младенчества он купался в омолаживающей купели музыки — и, в первую очередь, военной музыки.
И тем не менее Хенрику пришлось столкнуться со старостью.
Это случилось зимой, в день, когда ему исполнилось семь лет, в тот час ночи, когда взрослые уже давно позабыли, по какому поводу собрались. За окнами было холодно, бело и тихо, а в доме так тепло, что запотели стёкла. Угощали обильно, и гости чувствовали, что в эту ночь, и вообще в это историческое время, они участвуют в неком языческом жертвоприношении и что нет той вольности, которую они не могут себе позволить, потому что жизнь, словно вепря Сэхримнера в Валгалле, можно есть до бесконечности.
Пили много, и движения взрослых требовали всё большей Freiterritorium,[65] поэтому маленький Хенрик забился в угол, и в его блестящих и озадаченных глазах отражались чувства, наполнявшие комнату, а именно радость, оптимизм и жажда власти в самом прекрасном значении этого слова.
Присутствующие пели и играли на рояле, и приближался кульминационный момент вечеринки. У рояля отец Хенрика стал произносить новый распевный тост, который он сочинил специально к церемонии принесения военной присяги в Южноютландском драгунском полку, где он когда-то отбывал свою воинскую повинность. В тосте по замыслу предполагалось присутствие настоящей лошади, которую в определённый момент, в третьей части, следовало провести через комнату. Мать Хенрика при обсуждении вечера пыталась воспрепятствовать этому, но отец Хенрика сказал, что «я не приму никаких возражений с твоей стороны, женщина, если у Чайковского звучат пушечные выстрелы, а у Люмберга — вылетают пробки из шампанского, то Блассерман не должен остаться без лошади», и договорился с копенгагенской компанией, занимающейся перевозкой музыкальных инструментов, чтобы их рабочие подняли ганноверского жеребца в квартиру на пятый этаж, где его до поры держали в комнате служанки, а теперь вывели в гостиную, вызвав тем самым настоящий фурор.
Конь простоял весь день уткнувшись мордой в простыни кухарки, что привело его в праздничное настроение, и теперь, когда его вели вдоль стола, он сам по себе казался Хенрику непостижимо огромным, а между его задними ногами выросла неподдельная лошадиная именинная эрекция, которая, казалось, ещё немного — и выдавила бы всю компанию в окно.
Дамы визжали, восторгам не было конца, а потом отец Хенрика вскочил на рояль, призвал гостей к молчанию и поднял бокал.
Никто никогда так и не узнал, какой героический тост он собирался произнести, потому что в комнате потянуло холодным сквозняком, от которого затрепетали свечи, а в горле композитора застряли все хвалебные слова. Дверь открылась, и в комнату вошла маленькая девочка, а за ней в дверном проёме показалось что-то тёмное.
Вновь прибывшая оказалась очень крупной пожилой дамой. На ней было чёрное блестящее атласное платье, казавшееся таким неуклюжим, словно было сшито из брезента, на груди и плечах лежало белое кружевное фишю, похожее на скатерть для кофейного стола на двенадцать персон, а сверху, с изборождённого морщинами лица под высокой короной седых волос, спокойно смотрели бесцветные, бдительные глаза хищной птицы.
До этой минуты комната и люди казались Хенрику очень большими, а о лошади он подумал, что это, наверное, самое большое существо на свете. Но перед новой гостьей всё это как-то съёжилось, люди стали маленькими и робкими, комната уменьшилась, и даже жеребец вдруг стал похож на лошадку-качалку, пугливо заржал, прижал уши к голове и стал рывками пятиться, скользя по гладкому паркетному полу, словно жеребёнок на только что вставшем льду.
Заворожённый Хенрик подумал, что если бы эта дама была ещё чуть побольше, то ей пришлось бы наклониться и повернуться боком, чтобы войти в дверь.
Она не стала садиться, да никто ей этого и не предложил. Она по очереди рассматривала гостей, до тех пор пока взгляд её не упал на сидящего у стены Хенрика.
— Добрый день, Хенрик, — произнесла она.
Близость к такому старому человеку вызывала у него незнакомое и приятное ощущение. Из разговоров взрослых Хенрик понял, что человек, который выглядит как эта дама, должен быть и глух, и слеп, да, строго говоря, вообще уже быть на том свете, и он набрал в лёгкие воздух для громкого приветствия, чтобы с подобающим уважением встретить потустороннюю гостью.
Но женщина сделала протестующее движение.
— Со мной, — сказала она, — ты можешь говорить piano. И так достаточно всяких крикунов, которые оскверняют небесный покой Господа Бога.
Она посмотрела на отца Хенрика, всё ещё стоявшего на рояле, застывшего словно статуя.
— И ты, племянничек, — сказала она задумчиво, — не последний из тех, кто здорово постарался, чтобы испоганить тишину.
Последовала пауза, во время которой Хенрик заметил, что даже лошадь, прижавшаяся к стене, совершенно затихла.
Она снова посмотрела на Хенрика.
— Меня сегодня не приглашали, — сказала она, — и я долго здесь не пробуду. Я хотела было прийти на твои крестины, но даже там никто не хотел моего присутствия. С тех пор я ждала приглашения, но в моём возрасте уже нельзя ждать целую вечность.
Поэтому я сегодня явилась без приглашения. Чтобы увидеть тебя и чтобы поздравить тебя. И может быть, это всё, что можно предложить другому человеку. Добрые пожелания и немного внимания.
Я желаю тебе, Хенрик Блассерман, чтобы ты узнал, что такое тишина.
Она снова замолчала, словно пытаясь найти ещё какие-то слова или словно передавая Хенрику ту тишину, о которой она говорила. Потом она оглянулась на маленькую девочку.
— Ну что ж, поехали домой, Пернилле, — сказала она.
Служанка открыла дверь. Выходя, старуха обернулась и в последний раз посмотрела на Хенрика.
— Я хочу, — сказала она, — пригласить тебя в гости. В конце марта я пришлю за тобой экипаж. Чтобы мы вместе торжественно отметили годовщину смерти Бетховена и день рождения Баха, чтобы на Небесах знали, что, несмотря на музыку твоего отца, они жили не напрасно.
Долгое время в комнате было тихо, и даже когда тишина была нарушена и все схватили бокалы, пытаясь вернуть исчезнувшее веселье, куда-то пропал прежний непринуждённый тон, настроение определённо стало минорным, и вскоре гости стали расходиться.
Когда мать Хенрика укладывала его спать, она выглядела отчуждённой и подавленной, и, когда он спросил, кто же была эта пожилая дама, она встревоженно посмотрела на него. Где-то в квартире ржал конь, чьё присутствие казалось теперь утомительным и неуместным.
— Это, — сказала она устало, — была твоя тётя, пианистка Леонора Блассерман.
Более о визите пожилой дамы никто не обмолвился ни словом, пока отец Хенрика однажды мартовским утром не ушёл из дома, хлопнув дверью, а нянька, умыв и причесав Хенрика, не надела на него воскресное платье. Когда мать провожала его к запряжённому лошадьми экипажу, которого он никогда прежде не видел, она сказала: «Ты должен навестить свою тётушку Леонору», — и тогда у Хенрика впервые в жизни возникло ощущение, что его семейству ещё не удалось полностью освободиться от старости.
Леонора Блассерман жила посреди озера Фуресёен на маленьком, заросшем лесом острове Родё, о названии которого датские лингвисты со времён Расмуса Раска спорили, происходит ли оно от слов «вырубать» и «вырубка», указывая тем самым на то место, где стоит дом, — там, где когда-то срубили лес и заложили парк, — или же его значение связано со словом, обозначающим беспорядок.
Сам дом, казалось, говорил о последнем. Он был заложен представителями знатного Белого рода в XII веке и потом много раз переходил от одного владельца к другому. Все они — как это часто случается в Дании — обладали воображением, но не могли мобилизовать волю и средства и понемногу достраивали здание — каждый раз в соответствии со стилем эпохи — но именно понемногу, так что дом рос медленно, постепенно превращаясь в беглый, но исчерпывающий обзор истории датской архитектуры. В XVIII веке, когда семья Блассерманов приобрела здание, у него был готический фундамент и стены из туфа, округлые ренессансные фронтоны, черепичная крыша, словно на уменьшенном раз в двести итальянском дворце, и барельефы польского барокко. Семья завершила строительство, сделав бело-серый классицистический фасад.
В результате получилось большое и странное сооружение, которое уже никто не перестраивал, и лишь Леонора Блассерман, вскоре после того как она овдовела, приказала построить небольшой павильон, примостившийся на крыше и имеющий форму человеческого уха, слушающего Небеса.
Со временем дом стал источником раздражения для большой части семьи. Отец Хенрика выразил своё недовольство, заявив, что зданию не хватает европейской стройности, которая в любой другой стране привела бы к завершению строительства под знаком одной концепции, что оно в своей ничтожности и непоследовательности является демонстрацией провинциальности датской мысли и аргументом, что человек и идея не рождаются — как это вообще-то блестяще продемонстрировал Рихард Вагнер — в один-единственный миг создания, а вырастают медленно и в сомнениях.
Задумав строительство своего дома для престарелых на озере Фуресёен, семья сначала планировала разместить его на острове, но Леонора лишь усмехнулась и категорически отвергла этот план. Тогда они вместо этого купили участок земли у самого озера, так что новое заведение каждый Божий день, как казалось, пристально и выжидающе смотрит на дом Леоноры Блассерман.
Внутреннее убранство дома соответствовало его внешнему виду, и так как Хенрик прежде никогда не бывал в гостях у пожилых людей, то именно у своей тёти он впервые увидел переливающуюся всеми цветами радуги интерференцию прошлого и настоящего. В этом доме никогда однозначно не вставали на сторону одной-единственной эпохи или стиля, но позволяли времени выкристаллизовываться как ему будет угодно, и триста лет неустойчивого буржуазного гуманизма воплотились в мрачную мебель из красного дерева, чьи полированные поверхности являли собой концентрированное миниатюрное повторение большого парадного зала, где Хенрику и дочери экономки Пернилле разрешили играть. Эти триста лет воплотились в тёплую кухню, где ели и жили, и в холодную спальню, где Хенрика и Пернилле укладывали спать в одной постели, после чего мать Пернилле укрывала их большим одеялом из гагачьего пуха, гасила керосиновую лампу и уходила, а Пернилле, под впечатлением от строящегося на берегу дома для престарелых, прижималась к Хенрику и шептала, что теперь они будут играть в больницу, и он будет одним из старых пациентов, а она взрослым врачом, и он заболеет, но она постарается сделать так, чтобы он совсем поправился.
Архитектурное развитие дома достигло, по-видимому, своего завершения с постройкой на крыше асимметричного павильона. Здесь, под гравюрой Дюрера с изображением Эразма Роттердамского, «сделанном с натуры», стоял двойной концертный рояль, на котором было добавлено по одной октаве с обеих сторон регистра. Изогнутые стены помещения по всей поверхности, кроме пяти окон, от пола до потолка были закрыты книгами в тёмных кожаных переплётах с золотыми тиснёными названиями на корешках, некоторые из которых Хенрику, по мере того как он учился читать, стали запоминаться, например «Учение о цвете» Гёте, книги гамбургского композитора Маттезона о музыке и аффектах или несколько томов о связи Иоганна Себастьяна Баха и каббалистической мистики чисел.
В те недели, которые Хенрик стал теперь ежегодно проводить на Родё, он видел свою тётушку за завтраком и по вечерам. Она никогда не бранила его, никогда не хвалила и, в отличие от всех других женщин в его жизни, никогда не прикасалась к нему. Но где бы они с Пернилле ни находились долгими светлыми мартовскими днями, строили ли они плотину, перекрывая маленький ручеёк, играли ли они на берегу или же карабкались на китайские хвойные деревья в парке, они чувствовали, что откуда-то сверху пожилая дама следит за ними, словно большая тёмная хищная птица, сидящая на вершине самого высокого на острове дерева.
Для Хенрика в этой дистанции и тем не менее постоянном присутствии тёти Леоноры было что-то успокаивающее, но совершенно непонятное.
Большую часть времени дети играли в парке, который полого спускался к озеру. Дорожки в парке заросли, лужайки давно следовало бы выкосить, а в розарии, который представлял собой колючие заросли красных, жёлтых, белых и оранжевых цветов, персидские розы, посаженные в XVI и XVII веках, превратились в кусты высотой с дерево. Среди ароматов этого парка, по колено в грязи, спрятавшись в высоких сорняках, и тем не менее под присмотром своей тётушки, Хенрик впервые почувствовал, что на то, что называют упадком, можно посмотреть двояко. Как на конец света и как на его начало.
Каждый день для детей заканчивался в павильоне на крыше дома в обществе пожилой дамы. Здесь она слушала, как они рассказывают о прошедшем дне и как они играют на рояле упражнения в четыре руки, которые она писала сама, слушала, пока не засыпала, но даже тогда дети чувствовали, что она слушает и находится вместе с ними, и её храп гармонично вплетается в то, что они играют, накладывая вибрирующий остинато-бас на основную мелодию.
Именно в этой комнате Хенрик поверял тёте свои самые сокровенные мысли и рассказывал о самых важных решениях. Леонора Брассерман была внимательным, но при этом непостижимым слушателем, и Хенрик не мог вспомнить случая, чтобы она когда-либо высказала своё мнение о том, что он рассказал, даже когда в девятнадцатилетнем возрасте он сообщил ей о своём решении стать архитектором, а не музыкантом. Как ему казалось, его мысли сами собой прояснялись и упорядочивались в её присутствии.
Но однажды она заговорила о том, что не касалось их ближайшего окружения и будней. Это произошло как-то вечером, и Хенрику тогда было лет двенадцать.
В тот вечер он, как и прежде, играл вместе с Пернилле, но на этот раз всё было иначе. Он как будто по-новому взглянул на Пернилле, как будто она, ударяя по клавишам, нажимала прямо на него, и он в тот вечер был почему-то зол и обидчив, и его вдруг посетила мысль, что ведь на самом деле это он некоторым образом хозяин в доме и это он происходит из семьи музыкантов, а она дочь экономки, да к тому же ещё и девчонка, и он вложил все силы в свои удары и увеличил темп, словно хотел своей игрой заставить её уйти с клавиатуры и убрать её голос из сонаты.
Тут его тётка заговорила, и заговорила она незнакомым, редким для неё тоном, который крепко схватил звучащую в помещении музыку, свернул её и засунул обратно под крышку рояля, так что наступила полная тишина.
— Ты не слушаешь, Хенрик, — произнесла она. Хенрик молчал.
— На что похожа, — продолжала старуха, — эта комната?
Дети оглянулись по сторонам, словно впервые увидев комнату.
— Она похожа на ухо, — сказала Леонора. — Это ухо. Большое ухо, слушающее Небеса.
Взгляд её стал рассеянным, и Хенрик понял, что она его не ругает, а собирается сказать ему что-то важное.
— Для жизни каждого человека, — медленно продолжала старуха, — Господь Бог сочинил целый ряд аккордов и цифрованный бас. Нет предела тому, насколько тоскливую и бессмысленную музыку может играть человек, если он не прислушивается к Господу Богу. Мой племянник и многие другие вместе с ним не принимают новую музыку, потому что она написана евреями, народную музыку Восточной Европы, потому что она славянская, а что касается негритянской музыки, они надеются, что её уничтожит американская расовая политика.
Она встала и оперлась на рояль.
— Я, — продолжала она, — уже много лет — дольше, чем вы оба можете себе представить, слушаю небесную музыку, сопровождающую мою жизнь и жизнь других людей, и теперь, когда я постепенно становлюсь тута на ухо, я слышу её яснее, чем когда-либо прежде. Эта музыка может быть тональной и, по моему глубокому убеждению, может быть и атональной. Я стара, но считаю, что она может быть даже синкопированной — именно так, она вполне может быть синкопированной. Но я абсолютно уверена в том, что никогда не слышала с Небес ничего, что было бы похоже на присягу Южноютландского драгунского полка.
Она направилась к двери, и Хенрик сразу же вспомнил тот день, когда он впервые увидел её, и понял, что она, как и тогда, говорит с ним как со взрослым человеком.
В дверях она обернулась.
— В Вене, — сказала она, — я встречалась с Листом, которого поцеловал в лоб Бетховен, который учился у Гайдна, который знал Глюка, который выступал вместе с Генделем в Лондоне, и я могу сказать вам, особенно тебе, Хенрик, суммируя всё, чему я научилась: если ты не умеешь слушать, можно доиграться до самой преисподней.
В тот вечер дети некоторое время сидели молча, рассматривая комнату, которая слушала ночное небо, и долго ещё эхо непонятного и вместе с тем важного предостережения, сделанного старухой, звучало у них в ушах.
Но в конце концов и оно стихло.
На протяжении шестнадцати лет Хенрик каждый март проводил две недели на Родё у своей тётушки, и в конце концов он стал воспринимать как само собой разумеющееся, что так оно и будет всегда и что ему никогда не удастся понять, что связывает его с Леонорой Блассерман.
В тот год, когда ему исполнилось двадцать четыре, потрясение, вызванное Первой мировой войной, стало постепенно проходить, и в семье уже с оптимизмом поговаривали, что могучие европейские силы снова начинают показывать зубы и втягивать ноздрями утренний воздух. Для Хенрика к этому времени эхо предостережения его старой тётушки, да и вообще большинство звуков из его детства смолкли, уступив место иному голосу, который объяснял ему, что он создан для чего-то великого, что он в своей жизни должен разрешить загадку, которая занимала человечество две тысячи лет. Об этом ощущении своей избранности — которое появилось у него совершенно внезапно — Хенрик вначале никому не рассказывал, и мысль эта легла на него тяжким грузом. Тяжело быть избранным, когда тебе всего двадцать четыре года, но Хенрик повёл себя так, как учили дома, выпрямил спину, втянул живот и держался как ни в чём не бывало, и вскоре он почувствовал прилив сил. Большинству спасителей в истории проложили путь их родители, и Хенрик заметил, что для достижения абсолютной власти и исключительной проницательности никакая тренировка не может быть лучше, чем та, которая у него уже есть, ведь ему с трёхлетнего возраста приходилось в присутствии множества людей играть переложение для фортепьяно «Императорского марша» Вагнера и петь все голоса в «Боевой песне Гребного клуба датских музыкантов», написанной его отцом.
Мысль о стоящих перед ним задачах наполняла его большим, очень большим удовлетворением, не в самую последнюю очередь удовлетворением самим собой, и у него возникло непреодолимое желание хотя бы намекнуть об этом тётушке, чтобы увидеть, как её непроницаемое лицо хотя бы раз озарится восхищением. Впервые в жизни Хенрик нанёс визит на Родё, без всякого приглашения.
Тётушка приняла его в павильоне, и у них получился короткий разговор, который Хенрик своим внутренним слухом слышал da capo[66] снова и снова и который вызвал у него крайнюю досаду.
Он рассказал ей, что часто вспоминает её слова, что люди в своей жизни, если можно так выразиться, играют в четыре руки с высшими силами. Он считает, что это в некотором смысле так и есть, «потому что, заявил он, у меня самого есть теперь призвание свыше и великая миссия. В чём именно она состоит, пока что является тайной, но я могу, дорогая тётушка, сказать, что речь идёт о полном и окончательном разрешении одного из вечных вопросов человечества».
Леонора Блассерман смотрела на сына своего племянника, не моргая.
— Каждый, — сказала она, — имеет право на тайну. Но я могу только сказать тебе, что всё полное и окончательное — в ведении Господа Бога. На земле всё полное и окончательное всегда бесчеловечно.
— Речь идёт, — сказал Хенрик холодно, — о том, чтобы помочь человечеству сделать большой шаг вперёд.
— Не следует ли тебе, дорогой Хенрик, — проговорила старуха медленно, словно тщательно взвешивая каждое слово, — немного больше посмотреть мир, прежде чем спасать его? Нет предела тому, какой ерунды можно наговорить о ноте ля, пока ты её не услышишь.
Полный разочарования и горечи Хенрик понял, что говорит с глухим человеком, что слова его падают на каменный пол, если так можно выразиться, на мёртвую почву, что Леонора Блассерман уже не обладает необходимой душевной проницательностью, чтобы разглядеть зарю нового времени, даже если солнце восходит прямо у неё на глазах.
— Когда Вагнер был в моём возрасте, — сказал он, — он уже писал «Риенци».
Тётя посмотрела на него без всякого выражения.
— Когда Вагнер был в твоём возрасте, — сказала она, — он уже был женат. Ты не собираешься жениться?
Хенрик чувствовал, какое холодное противодействие исходит от старости, и впервые он понял наконец своих родителей. Он глубоко вздохнул и щёлкнул каблуками. Последнее слово, однако, должно остаться за ним.
— Задача, которая стоит передо мной, — так велика, что я принял решение полностью посвятить себя великой миссии.
Мысли его на минуту обратились к целому ряду успешных, быстро начавшихся и резко закончившихся любовных историй.
— Я, — продолжил он, — решил, что не могу связывать себя длительными отношениями.
— Это, мой милый Хенрик, — заметила Леонора Блассерман, — как бы тебе сказать — крайне негигиенично.
Хенрик закусил губу, повернулся и ушёл, кипя гневом. Свою тётю, и в этом он был совершенно уверен, он видит в последний раз. Как и его семья, он перерубил те оковы, которые, очевидно, до сих пор и его приковывали к этому пережитку прошлого.
В течение последующих трёх лет Хенрик ни разу не видел тётю Леонору. За полгода до своего отъезда в Германию он услышал, что она заболела, но отказалась от госпитализации. Вскоре после этого отец сообщил ему, что семья объявила её невменяемой и что сама она и всё её имущество переданы под опеку. В связи с этим появилась возможность начать осуществление большого и давно уже вынашиваемого плана, некоего симфонического проекта, для которого уже построенное на озере Фуресёен здание было лишь мелодической прелюдией: превращение дома Леоноры Блассерман на Родё в первый в Дании психиатрический дом престарелых.
Семейство попросило Хенрика спроектировать необходимые изменения, что он и сделал, заметив, однако, в себе некоторые колебания. Тот, кто идёт прямым путём к свету, конечно же, просто не может особенно обращать внимание на то, что попадается ему под ноги, он это знал, но, сидя над чертежами дома, который был свидетелем его детства, он обнаружил, что дом необъяснимым образом сохранил свою власть над ним, и все изменения в проекте он делал крайне осторожно. Он, который одним росчерком пера сровнял с землёй целый жилой квартал в Берлине, чтобы освободить место для крематория, призванного вызвать всеобщий восторг, перед одним-единственным датским домом, представлявшим собой беспорядочное нагромождение упадочных стилей, не мог прийти к последовательному решению. В конце концов он предложил незначительную внутреннюю перепланировку, небольшое изменение фасада и приведение в порядок парка.
Это и было сделано. В том письме, где сообщалось, что Хенрик избран председателем правления, говорилось также, что строительство на Родё закончено в соответствии с его указаниями и что остров принял первых пациентов.
За год до этого великая тайна Хенрика — о которой по-прежнему не знал ни один человек — получила неожиданную поддержку извне, при том, что самому ему казалось, будто к его тайне написали аранжировку для хора и оркестра, и написали её люди, которые сами ещё не понимают, в чём принимают участие.
Произошло это, когда он познакомился с немногочисленным, но неуклонно растущим кругом достойных доверия, обеспокоенных и вместе с тем полных энтузиазма людей, готовых пожертвовать даже своей жизнью ради будущего Дании. Они создали братство, которое, когда Хенрик встретился с ними, состояло из представителей двух молодёжных политических организаций, некоторых членов Союза помещиков, отдельных политиков из фолькетинга и ландстинга, одного министра, руководителей крупной ассоциации предпринимателей, а также членов Налогового союза, которые смело и открыто боролись за то, во что они искренне верили, а именно за увеличение налогов.
Уверенность в силах и влияние этого братства росли благодаря его составу, благодаря тому факту, что оно включало в себя представителей как высших, так и низших слоёв общества — тех, чьё богатство никогда не иссякнет, и тех, кто уже ощутил на себе грядущий экономический кризис как тиски, которые с каждым днём сжимались всё больше. Эти люди обнаружили, что их экономические интересы противоречат друг другу лишь на первый взгляд, и это противоречие исчезает, если посмотреть на эти интересы под нужным углом зрения, а именно в свете того, что всех их связывают два всепобеждающих чувства: панический страх перед распространяющимся в среде пролетариата коммунизмом и осознание того, что пришло время для великих духовных и политических перемен, для нового, грандиозного и, если понадобится, даже жестокого ренессанса.
Члены этого ордена чувствовали приближение чего-то важного, и они объединились, чтобы внести общий вклад в подготовку Дании к грядущим событиям. Или, быть может, даже для того, чтобы всё началось именно в Дании. Им уже было ясно, что в их тайном кругу развивается зародыш мысли, зреет чёрное алхимическое яйцо, которое сейчас, в ближайшие годы, должно треснуть. Зародышем этим был замысел о государственном перевороте. Все они в любой момент ожидали кризиса, внезапного восстания и схватки с несостоятельной демократией. Во главе этого восстания встанут они. Искали же они теперь исключительную, харизматическую личность, которая могла бы, как только треснет скорлупа, выступить вперёд и взять в свои руки бразды правления.
Тут-то они и встретили Хенрика Блассермана, который играл им Вагнера и Рихарда Штрауса и рассказывал, о чём говорил Заратустра, и о блассермановской лечебнице, и о мыслях своей семьи по поводу грядущего тысячелетнего рейха, который представляет собой мир казармы, где всё находится на положенной полочке за семью замками, потому что должен же быть порядок во всём.
Хенрик умел не только играть на рояле и петь, но и говорить, и слова его, обращённые к членам братства, складывались в некие словесные конструкции, которые Хенрик, конечно же, наспех придумывал на ходу, но которые тем не менее звучали вполне убедительно, и наконец они сообщили ему, что он — именно тот вождь, которого они ждали, и призвали его встать у руля их гордой канонерской лодки, устремлённой в будущее.
Хенрик испросил себе несколько месяцев на размышление, и, когда он вернулся из своей поездки, время это как раз истекло. Среди стоявших перед ним задач самой безотлагательной, как он знал, была необходимость дать определённый ответ.
Посетив Адольфа Гитлера, он понял, что даст согласие, и теперь он размышлял, как же ему устроить так, чтобы достойно и в торжественной обстановке сообщить об этом своим братьям. В день своего приезда, оставшись в одиночестве, он решил, что самым подходящим, таинственным и воодушевляющим местом может стать остров Родё, поблизости от психиатрической больницы, которую его семья построила как некий памятник своему расставанию с прошлым и как вотум доверия молодёжи, которая, поигрывая мышцами и сверкая глазами, коротко стриженная, блестя портупеями и ритмично маршируя в до блеска вычищенных, сверкающих сапогах для верховой езды под тональную, полнозвучную музыку, всегда права.
Он громко и довольно рассмеялся, потому что разве это не блестящая идея — пройти обряд посвящения в своё достоинство вождя на острове, в окружении воды, разве эта тема не была столь важной на протяжении всей истории музыки? В ушах его зазвучала «Музыка на воде» Генделя, песня сирен и симфония «Предварительное действо» Скрябина, которую должны были исполнять на индийском острове в присутствии всех видов фауны и представителей всего населения земного шара. Вместе с тем Родё находился как раз на таком удалении, которое было желательно, чтобы сохранить в тайне факт существования общества и планирование государственного переворота. Одновременно, чтобы быть во всеоружии, братство сможет учредить политическую партию, Датскую национал-социалистическую фалангу.
В ту же ночь он — уже как председатель правления — написал письмо руководству больницы Родё, что хочет нанести визит в дом для престарелых в марте, а точнее 26 числа.
Ему казалось, что он, назначив это собрание, которое, как он инстинктивно осознавал, его тётка бы не одобрила, в том же месте и в те же дни, когда он обычно каждый год навещал её, сможет как-то исправить свою непоследовательность при перестройке здания и действительно быстрым, символичным кесаревым сечением избавится от малодушия, которое его так мучило, и окончательно перережет ту невидимую пуповину, которая связывала его с детскими воспоминаниями об острове Леоноры Блассерман.
Но, дописав письмо, он пожалел о том, что выбрал 26 марта, день смерти Бетховена. Ему показалось, что в этом таится какой-то отзвук уважения к старухе. Быстро взмахнув пером, он вычеркнул эту дату.
«Я предполагаю,
— написал он, —
прибыть на Родё вечером 19 марта. Утром следующего дня по моему личному приглашению приедет несколько чиновников для осмотра больницы.
Позвольте — напомнив вам о неразглашении служебной тайны под страхом взыскания — просить вас считать эти сведения конфиденциальными.
Ваш
Хенрик Блассерман,
Архитектор, магистр искусств».
В последовавшие за этим дни Хенрик отправил целый ряд писем без подписи и без адреса отправителя, содержащих, на первый взгляд, непонятные комбинации цифр и букв, и в его мастерскую стали приходить похожие ответы. Эти ответные письма настроили его на терпение и ожидание, и вместе с благоприятной деловой корреспонденцией они предвещали Хенрику весну, весну по всем фронтам.
Но 16 марта его жизнь на мгновение омрачило что-то вроде снежного заряда. В тот день почтальон принёс ещё одно письмо. Уже от одного почерка на конверте у Хенрика перехватило дыхание, и ему пришлось сесть.
Письмо парализовало его. На нём стояла дата «Родё, 16 марта», и было оно следующего содержания:
«Дорогой Хенрик!
До меня дошёл слух, что ты хочешь ещё раз навестить свою старую тётушку. Можешь догадаться, как это меня обрадовало.
Не раз за эти годы я вспоминала тебя, и немало у меня было поводов, особенно за последнее время, пожаловаться на превратности судьбы. Но я всегда находила утешение в словах Людвига ван Бетховена, сказанных им, когда он был глух более, чем я: „Der wahre Weise kiimmert sich nicht urns Gute und Bose der Welt"![67] Добро пожаловать на Родё.
Твоя тётя
Леонора Аполлония Блассерман».
На самом деле для Хенрика тётка уже всё равно что умерла. То, что её состояние позволяло ей написать письмо, да к тому же такое весёлое письмо, явилось для него шоком, кровь отлила от лица, в висках стучало, а в голове зазвучали роковые вступительные аккорды Девятой симфонии Бетховена, и поверх них — возглас «che terror!»,[68] за которым следует падение Дон Жуана в преисподнюю.
Потом в нём вскипела ярость, ненависть к этой старухе, которая могла запросто явиться без предупреждения и без всякого приглашения, чтобы продемонстрировать всем свой маразм и исключительное отсутствие понимания ситуации. На сей раз она сделала свои расчёты, не принимая во внимание его, Хенрика Блассермана, грядущее королевское достоинство, и в голове у него зазвучали выстрелы из «Увертюры 1812 года».
Но понемногу он овладел собой. Он ещё раз прочитал письмо, и теперь ему стало ясно, что здравый смысл старухи угас, так же как и её слух, и что она, будучи теперь пациенткой, заключённой под надзор в том доме, где она ещё несколько лет назад была владычицей, писала ему с определённым достоинством, но при этом отсутствовало одно-единственное обстоятельство, которое могло бы внушить к ней уважение, — власть. «Ей подрезали крылья, — подумал Хенрик, — она слишком много или слишком мало времени провела в той электрической машине, которую должны были установить в хозяйственном погребе, тётку можно не брать в расчёт», — и он почувствовал, что снова может вздохнуть спокойно. Когда он сел писать короткую вежливую записку в ответ, в голове у него завертелась незамысловатая песенка, словно некий оптимистически музыкальный прогноз, и он стал напевать: «Да, да, я иду, видите, как я спешу…»
19 марта Хенрик прибыл в Хольте, когда солнце уже садилось. Он пошёл пешком к озеру и издали увидел тёмный силуэт длинного узкого шлюпа с острова Родё в конце мостков, далеко выдающихся в воду. Он был спокоен и уверен в себе, письмо тёти привело лишь к тому, что он взял с собой небольшой плоский пакет в коричневой обёрточной бумаге, который спрятал во внутреннем кармане у самого сердца.
Небо темнело, и на нём одна за одной проступали большие звёзды, но само озеро было ещё светлым, как будто сохраняло в себе дневной свет. Вода была гладкой, далёкие тёмные берега тихи, весь огромный водоём застыл словно ясный, выжидающий, спокойный разум. Но где-то в пространстве таился слабый порывистый ветер, поднимавший иногда на поверхности воды мелкую рябь — быстрые, вибрирующие потоки энергии, которые нетерпеливо бежали прочь от берега в направлении далёких чёрных контуров Родё.
На скамейке в конце мостков сидела молодая женщина, и, подходя к ней, Хенрик успел отметить туфли без каблуков, заштопанные чёрные шерстяные чулки и непокрытую голову с короткой стрижкой. Она обернулась на звук шагов, и он узнал Пернилле, подругу своего детства.
Никто из них не сказал ни слова, но, пока они молча и неподвижно смотрели друг на друга, Хенрик почувствовал, как те пять лет, которые прошли с их последней встречи, в один миг куда-то исчезли, что возраст, опыт и положение, все эти с трудом приобретаемые взрослым человеком наслоения, придающие ему уверенность в себе, могут оказаться чем-то вроде одежды, костюма, который можно мгновенно сбросить. Друг перед другом Пернилле и Хенрик чувствовали себя абсолютно, ошеломляюще нагими.
В первое мгновение Хенрику это чувство показалось удивительно приятным. Но в следующее оно стало невыносимым, и мысль его с беспокойством стала искать, чем бы прикрыться, и тут он вспомнил, что представляет собой живой фрагмент мировой истории, и торжественно, словно в императорский плащ, закутался в осознание своего истинного предназначения. Взяв, таким образом, ситуацию под контроль, он подал Пернилле руку и помог ей спуститься в шлюпку. Сидевший на руле серьёзный молодой человек оттолкнулся от берега, и, пока он некоторое время выгребал туда, где дул ветер и можно было поставить маленький треугольный парус, Хенрик подумал, как прекрасно, что Пернилле здесь, это возбуждает и поднимает настроение, и он покойно откинулся назад на обитую тканью спинку сиденья, а позднее, посреди озера, ветер принёс ему обманное чувство, что он в Италии, величественное ощущение гондолы, и, когда на берегу закрякала утка, ему показалось, что он слышит великую арию Карузо «Cielo e mar»,[69] из второго акта «Джоконды». Мысли его текли доброжелательно и гармонично, он посмотрел на матроса и подумал, что этот молодой человек может ему ещё пригодиться, ведь у него такое торжественное и немного старомодное выражение лица, напоминающее о Хароне, переправлявшем души умерших в Гадес, чем, на самом деле, он и занимался — разве это не лодка Харона, назначение которой увозить стариков подальше от всех, в их предпоследний приют.
Откинувшись на сиденье, он осторожно посматривал на Пернилле, и вдруг он вспомнил, что в детстве она всегда снимала одну туфлю, чтобы легче было качать ногой. Хенрик видел, что она осталась такой же, как раньше. Волосы её, как и тогда, были светлыми, редкого оттенка белой золы, и коротко стриженными, над широко посаженными глазами брови почти срослись, и тут Хенрик подумал о Пернилле то, о чём никогда прежде не задумывался. Он понял, что она красива, и он сразу же услышал вокруг новую мелодию, которая, похоже, возникала из пенящихся пузырьков за кормой лодки, и, прислушавшись к ним, стал напевать, а потом возникли слова:
Nun geh' ich zu Maxim
Dort bin ich sehr intim.[70]
Он узнал мелодию, это была ария графа Данилы, соблазнителя из бессмертной «Весёлой вдовы». Стало ясно, что такая ассоциация — намёк Небес, но на что, спрашивал он самого себя, и вдруг понял и, посмотрев на сидящую рядом девушку, облизал губы, конечно же, намёк на то, что следует соблазнить Пернилле, и он довольно поёрзал на сиденье, чувствуя удовольствие и вместе с тем некоторое напряжение. «Я счастливый человек, — подумал он, — как Октавиан из „Кавалера роз“, я могу сказать „Ich hab' ein Gluck, ich hab' ein Gluck!“,[71] потому что сейчас для меня открываются все врата мира, и в первую очередь, ничто женское от меня не скрыто.»
Только когда они добрались до Родё, когда уже наступила ночь и даже вода стала чёрной, Хенрик сообразил, что присутствие Пернилле на острове вряд ли случайно. Не задавая ей вопросов, он понял, что тётушка, должно быть, послала за ней, и тут хладнокровный внутренний голос стал нашёптывать ему какое-то предостережение, но, тряхнув головой, он избавился от этого раздражающего гула в ушах, слегка наклонился к Пернилле и пробормотал про себя: «Der wahre Weise ktimmert sich nicht urns Gute und Bose der Welt!»
Стояла тихая звёздная ночь, когда их молчаливый рулевой причалил к небольшому молу на Родё. Воздух был прозрачный, как «Берлинский воздух-воздух-воздух», и, пропев эту мелодию, Хенрик вздохнул всей грудью, а пока они с Пернилле знакомыми местами выходили на тропинку к дому, в голове его проплывало их детство.
Их переправа напомнила ему о кораблях. Он вспомнил о тех бумажных корабликах, которые они пускали в пруду парка, о плотах, которые они строили. У него никогда не было особенной склонности предаваться мечтаниям, к тому же он считал, что его жизнь наяву и есть одно великое воплощение таких смелых мечтаний, которые никому и не снились, и поэтому нет никакой надобности грезить по ночам. Теперь у него появилось ощущение, что он всё-таки, кажется, видел Пернилле во сне. Он помнил, как они в какой-то год, когда зима была особенно долгой и суровой, сделали буер и катались по зелёному, метровой толщины льду озера, из глубины которого внимательным взглядом следили за ними замёрзшие пузырьки, и при этом воспоминании в нём что-то сдвинулось, словно взломался толстый лёд, и в памяти освобождёнными воздушными пузырьками всплыли забытые сны, в которых он плавал вместе с Пернилле, и он улыбнулся и подумал вслед за супругой маршала из «Кавалера роз»: «Ich schaff mir meine Traume nicht an».[72]
Тут вдруг перед ними вырос дом, и от неожиданности оба вздрогнули. Они вышли к нему сбоку, с той стороны, где в окнах не было света, и, внезапно возникнув, он показался Хенрику корабельной надстройкой, как будто весь остров был кораблём, который уносило к неизвестному месту назначения. Запрокинув головы, они увидели, что на самом верху, в павильоне, горит свет. «Как на капитанском мостике», — подумал Хенрик, и в это мгновение услышал оттуда звуки рояля, пронзительную и удивительно чистую мелодию, и он догадался, что это Лист, но названия произведения вспомнить не мог. В том, что играла его тётка, он ни минуты не сомневался. Пока они с Пернилле поднимались по винтовой задней лестнице, музыка вдруг смолкла, и, когда они вошли в павильон, там никого не оказалось.
Как только они оказались в павильоне, вся неловкость, которую оба они чувствовали по отношению друг к другу, исчезла. Всё вокруг было точно так, как и прежде. На стене Эразм Роттердамский подносил перо к бумаге, с одной из полок на них смотрел бюст Иоганна Себастьяна Баха. Даже книги выглядели так, как будто не прибавилось ни одного тома и ни одного не снимали с полки. Казалось, что искривлённое пространство поглотило их, снова перенеся в то время, до разлуки.
На рояле стояли ноты — именно так, как раньше. Леонора Блассерман часто сочиняла по случаю упражнения для игры в четыре руки — маленькую сонату, которую они по вечерам разучивали, а потом исполняли для неё. Не глядя друг на друга, они сняли пальто, подошли к роялю, сели и начали играть.
Хенрик уже несколько лет не прикасался к роялю, и на какое-то мгновение он застыл. Потом руки сами собой нашли клавиши, и он с удовольствием отметил, да, некоторые навыки остаются на всю жизнь, как, например, умение плавать или грести, или играть на фортепьяно, или не обращать внимания на возражения женщин. Потом музыка его захватила, она росла между ними, сделав на время излишними многочисленные вопросы о том, что произошло за то время, пока они не виделись, и чего каждый из них ждёт от будущего. Хенрик не мог припомнить, чтобы пьеса для фортепьяно когда-либо так им овладевала. Остановившись на мгновение, они услышали, как где-то далеко пробили полночь висящие над парадным входом часы. Когда затих последний звук, Пернилле посмотрела на него и засмеялась.
— Помнишь, — спросила она, — как мы тогда говорили, что время наверняка на самом деле не существует, что его придумали взрослые?
Хенрик кивнул, чувствуя приятную печаль при мысли о тех днях, которые предшествовали великим задачам.
— Тебе говорили дома, — продолжала Пернилле, — что это время делает людей старыми. Но мы не стали старыми. А тётя твоя всегда была старой и старше не стала. Когда она однажды сказала, что Баху сейчас больше двухсот лет, но он всё ещё свеж и молод, ты не поверил, посмотрел на бюст и осторожно спросил: «А всё-таки, вдруг он скоро умрёт?»
Хенрик засмеялся:
— И она ответила, что все мы, слава Богу, когда-нибудь умрём. А ты тогда сказала: «Фру Леонора, когда вы когда-нибудь умрёте, можно мы возьмём вашу голову и поставим её на полку рядом с господином Бахом?»
Пернилле снова стала серьёзной.
— Я так никогда, — сказала она, — до конца и не поняла про время.
В это мгновение двустворчатая дверь павильона распахнулась и в дверном проёме появилась Леонора Блассерман.
Она сидела в инвалидной коляске, такая худая, что Хенрик и представить себе не мог, что такое бывает. И тем не менее от сидящей в кресле фигуры, от её лица хищной птицы и её теперь белых как снег волос исходила непреклонная воля, как будто она, потеряв две трети своего веса, ничего при этом не лишилась, а, наоборот, сконцентрировала всю свою силу и свой характер в том, что осталось. Только в глазах, как показалось Хенрику, он заметил отсвет далёкого пожара, который он истолковал как следствие перенесённой ею болезни.
Он хотел было встать, чтобы помочь ей, но она остановила его и, ловко и привычно маневрируя, подъехала на своём кресле к ним, остановившись напротив.
— Какая приятная неожиданность, дорогие дети, — сказала она, и Хенрик засомневался, а не успела ли она во тьме своих преклонных лет уже позабыть о своём приглашении.
— Ты ведь знаешь, Хенрик, — продолжала она, — как практически во всех les grans operas именно внезапная встреча предвещает начало настоящего действия.
Хенрик попытался приветливо улыбнуться. Эта встреча, как он знал, означает для Леоноры Блассерман, её дома и её эпохи окончательное завершение действия.
— Мы поздно приехали, — сказал он. — Вы, вероятно, в это время уже в постели.
— Я перестала спать, — ответила старуха, и Хенрику показалось, что она, должно быть, полностью утратила чувство реальности.
— Мы как раз, — заговорила Пернилле, — говорили о прошлых днях. И о времени.
— Да, — сказал Хенрик, — о том, как это было мило со стороны тёти написать эту прекрасную музыку, которая переносит нас назад, к тем счастливым часам, которые мы здесь провели.
Старуха внимательно их рассматривала.
— Среди молодых людей, — сказала затем она, — и особенно в твоей семье, Хенрик, распространено мнение, что человек в преклонном возрасте погружается в воспоминания. Мне лично никогда не было интересно вкладывать свою душу в прошлое. Добрым старым временам свойственно пить кровь из настоящего. Господь Бог говорит, что предстоящие задачи требуют нашего безраздельного присутствия.
В течение, вероятно, целой минуты Хенрик и Леонора смотрели друг на друга, и он тщетно пытался понять, что же она имеет в виду, пока наконец не осознал, что речь её, как и её дух, освободилась от земного порядка и теперь переходит с одного на другое, не неся при этом никакого скрытого смысла. Он почувствовал, как усиливается в нём чувство сострадания и к этой старой, повредившейся рассудком даме, и к девушке в заштопанных чулках. Он никогда не был религиозен, но подумал, что растущее в его душе чувство — это, должно быть, то, что люди верующие называют безграничной любовью к ближнему, и не без удовольствия отметил, что он, оказывается, способен и на такие чувства.
— Поиграйте мне, детки, — сказала Леонора. — Мы не можем позволить, чтобы наша опера состояла из одних пауз.
Хенрик и Пернилле снова повернулись к роялю и без всяких усилий, но вместе с тем maestato[73] сыграли вторую часть сонаты.
Пока Хенрик играл, с ним стало что-то происходить, казалось, что музыка и рояль всё больше начинают играть на нём. «Подобно тому как мировая история играет мной», — успел он подумать. Потом возникло ощущение, что печальные чувства, которые вызвали в его душе слова тётушки, усилились музыкой и теперь охватывают не только его самого и двух женщин, но и все помещение вокруг них. Пока последние аккорды сонаты ещё наполняли павильон отзвуком, который, казалось, будет звучать вечно, он огляделся, и вдруг ему стало очень грустно, оттого что этот павильон и всё то, ради чего он был построен, должно исчезнуть. В том, что его снесут, он ни минуты не сомневался. Хотя он лично, по какому-то недоразумению, даровал этому дому отсрочку, всё равно та приливная волна, которая сейчас поднимается в Европе, смоет его вместе с роялем и тётушкой. Хотя он лично, возможно, и будет сожалеть об этом, но в новом государстве не будет места Эразму Роттердамскому, Иоганну Себастьяну Баху и семитской каббале. Великое очищение необходимо, он это понимал и смирился, но в этот трогательный момент он дал волю переполнявшим его чувствам, которые относились и к обеим женщинам.
В той тайной организации, к которой он принадлежал, много обсуждали старое европейское представление об обществе двенадцати мудрецов-алхимиков — золотой цепи знания о мире и его будущем. Из этих разговоров Хенрик понял, что его братья по ордену придерживаются мысли, что все они, а значит, и он сам, являются частью этой золотой цепи. Поэтому алхимические символы остались в его сознании образами, стимулирующими работу мысли, и теперь он подумал, что комната эта напоминает закрытую реторту, под которой музыка его тёти горит медленным неугасимым огнём, облагородившим его чувства, и вдруг он ощутил готовность обронить золотую песчинку, почувствовал переполнявшее его желание утешить этих женщин, которые, каждая по-своему, были беспомощными и деклассированными, дать им мельком взглянуть на те сокровища, которые он носит внутри себя. Рассказать им о своей великой тайне. Не понимая, с чего он это взял, он осознавал, что их ждёт смерть. Но ведь всякий человек, стоит ему увидеть, в чем заключаются стоящие перед Хенриком задачи и его предназначение на этой земле, сможет вынести всё, что ему суждено, с душевным спокойствием, и человек этот сможет про себя прошептать: «Увидеть Хенрика Блассермана — и умереть!» Он повернулся спиной к роялю и поднял руки, словно держал дирижёрскую палочку или маршальский жезл или как будто собирался благословлять свою паству.
— Я хочу, — заявил он, — кое-что сказать.
До вашего прихода, тётушка, мы с Пернилле говорили о старении и о движении времени. Мы вспоминали, как вы когда-то сказали, что очень старая музыка по-прежнему молода. Я это навсегда запомнил. Но я также не забыл и другое ваше высказывание, а именно то, что всему своё время, что любое произведение искусства когда-нибудь отзвучит. Что книгу будут непосредственно воспринимать в течение приблизительно ста лет, но что потом развитие языка отодвинет её в прошлое. Что музыка, если в основе её лежит принцип гармонии, более долговечна. И что живопись, возможно, остаётся на ещё более долгое время, но именно более долгое, а не навсегда.
Я много думал над этим. Всё на свете какое-то время существует, а потом затихает и исчезает. Всё яснее и яснее я начинал осознавать, что во мне присутствует нечто другое, что я принимаю участие в чём-то безграничном, не имеющем пределов роста, не принадлежащем одному времени, но относящемся ко всем временам. В течение нескольких последних лет я нашёл это. Или точнее — мне это подарила Вселенная.
Он сделал короткую эффектную паузу.
— Моя задача здесь на земле, — продолжал он, — это решающая задача — расширить границы человеческого «я». Я исследую, насколько великим человеком может стать Хенрик Блассерман. Не ради него самого, но ради всего человечества.
У животного нет настоящего сознания своего собственного «я». У примитивных народов его тоже нет. Но у нас есть. История европейца — это история всё ускоряющегося роста «я». И это развитие в ближайшее время сделает резкий рывок вперёд. В XVIII веке религия отвернулась от Небес и осознала, что место ей — в человеке, что она часть его «я». Великий Ницше знал, что это «я» может стать больше, чем кто-либо мог себе прежде представить. Что отдельный индивидуум может подняться над общей массой и стать сверхчеловеком.
Он на мгновение замолчал.
— Человеческое «я», — продолжал он, — состоит из чувства собственного достоинства человека, его умений, его знаний и его власти. Раньше считалось, что для всего этого существует верхний предел. Моя задача здесь на земле показать, что едва ли существуют пределы тому, что человек может изучить, что он может совершить, какую власть он может обрести над своими ближними и какой образ он может создать, не погибнув при этом.
Женщины слушали его в глубоком молчании, почти что, как ему показалось, в состоянии транса.
— Значит, ты, Хенрик, — заговорила наконец Леонора, — и есть такой сверхчеловек.
— Я, — ответил Хенрик скромно, — на пути, уже давно на пути превращения в сверхчеловека.
Он впервые произнёс эти слова, эту свою самую сокровенную тайну, своему ближнему. Даже братья по ордену ничего не знали о его величайшей задаче. Они не знали, что политическая власть, которую они ему предлагали и которая для них была самым главным, для него была лишь четвёртой частью настоящего вопроса — насколько великим может стать человек?
Теперь, когда он сказал это вслух, его переполняло торжественное удовлетворение, комната на мгновение превратилась в церковь, в готический собор, и со стороны рояля, к которому никто не прикасался, он слышал, как ему казалось, звуки «Прелюдии до-бемоль» Шопена.
— Я как раз, — сказала Леонора, — всегда и смотрела на историю нового времени именно так, как ты сейчас столь красиво описываешь. Человек освободился от Бога. Скоро он потеряет последнюю связь с природой. А теперь он изо всех сил старается освободиться от других людей. Пожилой даме может показаться, что сверхчеловек новой эпохи идёт навстречу какой-то эпохе одиночества.
Глубоко задумавшись, Хенрик смотрел на отражающийся в полированной крышке рояля павильон. Пламя свечей, книги и внимательные лица женщин. Он уже давно знал, что необходимо быть одиноким и сильным. Теперь он чувствовал, как вдохновляюще действует такое присутствие двух свидетельниц его одиночества.
— Да, — сказал он. — Тот, кто поднимается над толпой, изолирует себя. Это та цена, которую надо заплатить, чтобы получить ответ. Ответ на вопрос, как чувствует себя человек более значительный, чем кто-либо до него.
Некоторое время в комнате было тихо, тишина эта была похожа на ту, которую публика дарит музыканту по окончании концерта. Потом Леонора Блассерман повернула своё кресло.
— Я удаляюсь, дети мои, — сказал она. — А вы играйте дальше.
Хенрик снова хотел ей помочь, и снова она махнула ему, не надо, и выехала из комнаты. Но в дверях она остановилась, развернув к ним одним-единственным вращательным движением кресло, как будто им управляли не костлявые руки, а её внутренняя сила.
— Что касается твоего вопроса, дорогой Хенрик, — медленно произнесла она, — как велики границы человеческого «я», то думаю, что нам удастся найти ответ уже сегодня ночью. — И она удалилась.
Хенрик застыл. Потом он понял, что это к нему на минуту вернулось его безграничное детское уважение к тётушке, и с облегчением улыбнулся. Такое же замешательство чувствовали, наверное, французы перед мумиями в египетских гробницах и англичане, когда перевозили античные предметы искусства из Греции к себе в Британский музей. Внезапный, иррациональный страх перед древним прошлым, те сомнения, которые смерть всегда внушает жизни, но задерживаться на которых ниже его достоинства. Широко улыбнувшись, он повернулся к роялю и сидящей рядом девушке и заиграл последнюю часть.
Того, что в тот момент происходило с Хенриком, ему никогда прежде не доводилось переживать. Первым его впечатлением было то, что музыка превратилась в некое средство передвижения. Он ощущал, что играет, но точно не понимал, что именно. Вместо этого звуки сначала стёрли комнату, а затем приподняли их с Пернилле над зданием ввысь, к Небесам. Освобождённая от всего привычного окружения музыка превратилась в череду ласк. «Сейчас мы держим друг друга за руки, — думал Хенрик, глядя на свои руки перед собой на клавишах, — теперь мы целуем друг друга», — думал он, и мгновение спустя он понял, что в музыкальном смысле он осуществил то соблазнение, которое он ранее планировал.
Тут они оба переместились ещё на ступеньку выше, и он вдруг с непоколебимой уверенностью осознал, что Пернилле и в будущем тоже займёт какое-то важное место в его жизни, что она, ещё не ясно как, но станет его Брунгильдой.
Когда ему всё-таки пришлось оторвать от клавиш руку, чтобы перевернуть последнюю страницу, он на мгновение замер и взглянул на девушку. Что-то непонятное переполняло его пылким восторгом, и он засмеялся.
— Ты сутулишься, — сказал он шутливым тоном, встал и подошёл к ней сзади, — что-то не так, вы больны, фрекен, но я врач, главный врач, а теперь сидите спокойно, и я посмотрю, можно ли вас вылечить.
При этих словах из их тайных детских игр Пернилле улыбнулась и не пошевелилась, когда он положил руки ей на плечи.
И вдруг она сжалась, как напряжённая пружина. Хенрик открыл глаза и почувствовал: она что-то увидела — и проследил за её взглядом. Она смотрела на партитуру. Внизу на нотном листе, под последней строчкой Леонора Блассерман крупным чётким почерком приписала несколько слов.
«Пернилле и моему племяннику Хенрику Блассерману, — было написано там, — в день учредительного съезда Датской национал-социалистической фаланги, Родё, 19 марта 1929 года».
Девушку словно ужалило: она поняла смысл происходящего и попыталась обернуться к Хенрику. Чтобы выиграть время, чтобы отодвинуть неизбежное, о котором он ещё не имел представления, он жёстко схватил её за руку.
Она обеими руками откинула его руки и, резко вскочив на ноги, встала перед ним: одного с ним роста, полная гнева.
— Фашист, — произнесла она чужим и холодным голосом. — Знай, что когда мы в прошлом году устраивали демонстрацию против снижения пособий Мадсеном-Мюгдалем, то трём полицейским пришлось тащить меня к машине на площади перед Кристиансборгом.
Мир вокруг Хенрика начал рушиться с такой скоростью, что ему пришлось концентрировать внимание на всех обрушениях по очереди. При словах девушки он вдруг вспомнил какие-то её слова и слова тётки, вспомнил нечёткие крупнозернистые газетные фотографии и тревожные заголовки. Он с ужасом уставился на девушку.
— Ты большевичка! — воскликнул он.
— Я коммунистка, — сказала Пернилле гордо.
Эти слова мгновенно уничтожили тот тёплый, колдовской эффект, который оставила музыка, и вместо сладких мыслей, которыми Хенрик тешил себя до этого, во всей своей грубости проступила действительность.
Хенрик мало чего боялся, но среди тех привидений, которые время от времени посещали его фантазии о будущем, коммунизм был самым страшным. Когда-то он вызывал у него симпатию, ведь и коммунистические, и социал-демократические молодёжные объединения в Дании и в Германии носили форму, ходили строем и пели те же самые мелодии и с приблизительно теми же текстами, что и национал-социалистическое движение. Но пришёл день, когда он понял, что их, когда дойдёт до дела, не удастся убедить передать всю власть одному человеку, во всяком случае в Дании и в Германии, и что они, на самом деле, не смогут осознать несостоятельность демократии, во всяком случае социал-демократы не смогут. И он стал бояться их. На расстоянии. Теперь он впервые непосредственно соприкоснулся с настоящим коммунистом.
От разочарования, горя и гнева на глазах у него появились слёзы. Ему стало ясно, что музыка его тётки сработала как наркотик и лишила его здравого смысла. В течение, может быть, нескольких минут он буквально начинал уже влюбляться в эту девушку. Хуже того, мысли его устремились в будущее, он представил её спутницей своей жизни, своего рода аккомпаниатором, который будет поддерживать его и суфлировать ему, когда он будет выступать. В минуту непростительной слабости он представил себе Richard-Wagner-Verband deutscher Frauen[74] и увидел, как Пернилле может встать во главе Хенрик-Блассермановского общества домашних хозяек.
В глубоком разочаровании мысли его отвернулись от неё, обратившись к следующей проблеме: Леоноре Блассерман. Ему было ясно, что он сильно недооценил свою тётку, что она знала о тщательно скрываемой от всех встрече, назначенной на следующий день. У него даже было предположение о том, кто мог стать её информатором. Незадолго до его отъезда в их круг был принят пожилой офицер. Его рекомендовали, потому что все знали, что когда на самом деле взойдёт солнце, одной из главных струн, на которых придётся играть, будут вооружённые силы Его Величества. Но Хенрику в присутствии старого солдата послышался подозрительно свободомыслящий, либеральный скрип, физический и духовный, и вдобавок у него возникло беспокойство, когда он узнал, что тот знаком с семьёй Блассерманов и когда-то был частым гостем в доме его тётки.
Теперь он не сомневался, что свои сведения Леонора получила от этого червивого гнилого яблока, да, он даже заподозрил, а не был ли солдат с самого начала шпионом, сердце его учащённо забилось, и в голове мелькнула мысль о побеге.
И тут он неожиданно улыбнулся. Он вдруг понял, что вставшая перед ним дилемма бросает ему вызов. Вот он оказался между, с одной стороны, реакционным буржуазным, демократическим гуманизмом своей тётки и, с другой стороны, коммунизмом девушки, красной чумой, которая хочет добиться для бессловесного и недостойного пролетариата власти и высокого положения. Победа над этими двумя злыми силами станет великой, исторической задачей национал-социалистов, и сейчас он, Хенрик Блассерман, продемонстрирует, что он в настоящий момент может одержать победу. Только для его ушей в помещение снова вернулась музыка, но на этот раз это были дудки и барабаны, стук лошадиных копыт и кода увертюры к «Вильгельму Теллю» Россини. «Вперёд!» — подумал он, достал из кармана пиджака плоский пакетик, который хранился у его сердца, и выскочил в коридор.
Но девушка последовала за ним. Она сбросила туфли и осталась в чулках, и теперь они стояли в тёмном коридоре, друг перед другом, дрожа от гнева, чего не случалось с самого детства.
— Не ходи за мной! — крикнул Хенрик.
— В книге «Государство и революция», — отозвалась Пернилле холодно и с достоинством, — Ленин призывал нас преследовать социал-шовинистические течения и решительно бороться с ними.
— Я не течение, — заметил Хенрик. — Я приливная волна, я боец фронта.
— А в «Апрельских тезисах», — продолжала девушка как ни в чём не бывало, — Ленин писал, что наш долг вести агитацию как раз среди бойцов фронта.
Хенрик пытался собраться с мыслями. До перестройки спальня его тётки находилась прямо под библиотекой. Но ведь в доме всё изменилось. Он напряжённо пытался вспомнить свои собственные чертежи. И вдруг, что-то вспомнив, твёрдый в вере, но, к сожалению, не в направлении движения, двинулся дальше по коридору.
— Для великих передовых умов, — огрызался он злобно, но тихо, — все ваши туманные рассуждения просто смешны.
— В своей речи, — ответила девушка и тоже непроизвольно понизила голос, — перед центральным комитетом в девятнадцатую годовщину партии Ленин сказал: «Основным условием пропаганды и агитации является её ясность». Когда-нибудь ты поймёшь меня.
Теперь Хенрик слышал музыку. Сначала он не мог понять, возникла ли она в его голове или вне её, поскольку события последних часов — не поколебав впрямую его уверенности в себе — заставили его не принимать скоропалительных решений. Но когда они спустились по главной лестнице, звуки усилились, и Хенрик и Пернилле поняли, откуда звучит музыка — она доносилась из большого зала, который, как Хенрик теперь помнил, он оставил в качестве общей комнаты для пациентов, снабдив его только решётками на окнах, решётками, которые были установлены с внутренней стороны на тот случай, если кто-нибудь из стариков окончательно потеряет рассудок и начнёт швыряться инвентарём.
Они узнали музыку. Это была весёлая лёгкая музыка, написанная, несомненно, датским композитором, — бодрая охотничья песня из «Холма эльфов» Кулау.[75] Хенрик смело открыл дверь и вошёл.
Никто не обратил внимания на его появление, потому что зал был полон людей, которые танцевали или сидели у маленьких столиков вдоль стен. Все они, видел Хенрик, были стариками. Наверное, это праздник, устроенный для пациентов. Но, как он заметил, какой-то удивительно не соответствующий правилам праздник, потому что он нигде не видел больничной одежды, которая, как он знал, была утверждена в качестве обязательной для пациентов. Вместо этого танцующие вокруг него демонстрировали элегантность XIX столетия, принятую в высшем обществе. Не было никаких сомнений в том, что все без исключения постарались одеться как на придворный бал. А над всей этой картиной — огромной, колоссальной, раскалённой каплей расплавленного хрусталя — висела люстра в форме груши, которую он так хорошо помнил. Ему вдруг показалось, что он поднял крышку ларца, в котором посреди драгоценностей лежит маленькое солнце, и он замер ослеплённый.
Очнувшись, Хенрик стал пробираться вперёд. Музыка звучала с возвышения, которое, как он вспомнил, присутствовало в его проекте и на котором теперь играли шесть музыкантов, судя по их возрасту, также из числа пациентов. Рядом с этим возвышением сидела Леонора Блассерман.
Словно акула сквозь стайку мальков, Хенрик устремился к своей тётке, и, когда она заметила его, он приветливо кивнул ей, заверяя её, что никто в этом мире — а в особенности какая-то пожилая дама в инвалидной коляске — не сможет одурачить Хенрика Блассермана, архитектора, магистра искусств.
Добравшись до неё, он встал за спинкой её коляски и начал толкать её к выходу.
Но оказалось, что путь ему загородили. Из многочисленных танцующих вдруг выступили несколько мужчин и сомкнулись вокруг него и Леоноры. Оглядев потёртые сюртуки и выцветшие орденские ленточки, Хенрик понял, что эта нелепая охрана состоит из одних пожилых господ.
— Прочь с дороги! — закричал он.
Круг сомкнулся теснее, и лысый старик в белом шейном платке наклонился к нему, держа в руках трость.
— Вы, — обратился он к Хенрику, — достаточно взрослый человек, так что можно ожидать от вас вежливого обращения. Но не настолько взрослый, чтобы это помешало мне задать вам взбучку.
Хенрик понял, что столкнулся с физическим превосходством, и, когда они сделали ещё один шаг к нему, оглянулся в поисках Пернилле, чтобы в этой чрезвычайной ситуации попросить помощи у передового отряда пролетариата, но её нигде не было видно.
Господин в шейном платке положил тощую, но сильную руку на плечо Хенрика, и Хенрик подумал, что ведь эти люди — пациенты и не в своём уме и то, что светится у них в глазах и похоже на решительность, на самом деле — безумие, и впервые за эту ночь он испугался.
Тут Леонора Блассерман рассмеялась, и смех её был таким же, как в его детстве, раскатистый и немного дребезжащий, как у валторны, он на какое-то время заглушил музыку и заставил мужчин остановиться.
— Господа, — сказала она, — я прошу вас. Мой племянник пришёл, чтобы потанцевать со мной. Разве не так, Хенрик? Будь любезен, дай своей тётушке руку.
В сложившейся ситуации у Хенрика не было иного выхода, как взять руку тётушки и помочь ей встать с кресла. Минуту она неуверенно стояла, потом оказалась в его объятиях, и они заскользили по полу. Стоя вдоль стен, её гвардейцы следили за каждым их шагом.
Ярость, должно быть, придала Хенрику медвежью силу, потому что тётушка невесомо парила в его руках. Прижавшись щекой к его плечу, она прошипела ему на ухо так, как будто заиграл целый духовой оркестр:
— Ты когда-нибудь встречал девушку-эльфа?
«Она не в своём уме!» — подумал Хенрик, но тут услышал, что играют как раз песню матушки Карен про эльфов, и понял, что разум старухи просто мечется от одной сбивчивой мысли к другой.
— Они ведь всегда, — продолжала она, — служили превосходной иллюстрацией того, как опасна любовь.
Хенрик внимательно изучал зал в поисках возможности для побега. Он знал, что здесь, сейчас, ради своей безопасности и безопасности братьев по ордену, он обязан вырвать у тётки объяснение. К тому же он не мог не чувствовать всю унизительность ситуации, в которой оказался.
— Я ведь не могу знать, — продолжала она, бросив на него сияющий взгляд, — что происходило у рояля, когда вы с Пернилле доиграли моё сочинение. Но если мы — просто для примера — предположим, что вы с Пернилле почувствовали склонность друг к другу, тогда тебе придётся переступить через себя и пойти ей навстречу. Первая граница человеческого «я», дорогой мой Хенрик, это любовь.
Вдали Хенрик заметил дверь, которая, похоже, никем не охранялась. Заиграл вальс, и, кружась с Леонорой, он начал что-то понимать, и это заставило его, разгорячённого танцем, оледенеть.
— От второй границы, — продолжала Леонора, — тебя ещё отделяет некоторое время. Но я тем не менее рекомендую тебе иметь её в виду. Эта граница — возраст. Оглянись по сторонам, мой любимый племянник, посмотри на меня, посмотри на нас, и пойми, что когда-нибудь мы все умрём.
Хенрик наконец уяснил, что же было не в порядке, что с того самого момента, когда он вошёл в комнату, вызывало у него неопределённое беспокойство. В зале не было ни одной медсестры, ни одного санитара, никакого ответственного персонала. Здесь были только сумасшедшие старики и он. Тут им всерьёз овладел страх, он отпустил тётушку и бросился к двери. За ним потянулись руки, но с силой и решимостью, которые даже его самого удивили, он добрался до двери, захлопнул её за собой и, нащупав в замке ключ, повернул его.
Он стоял прислонившись спиной к двери, а его лёгкие продолжали исполнять лихорадочную фугу. Тогда из темноты к нему обратился голос.
— Значит, фашизм, — произнёс голос насмешливо, — во время своего триумфального шествия по миру всё-таки не прочь потанцевать.
Хенрик не заметил Пернилле в зале. Мысль о том, что она, должно быть, предвидела, с какой стороны он выйдет, настолько его рассердила, что единственным, что помешало ему ударить её, была мысль, что она даст сдачи.
Он прекрасно понимал, что времени у него осталось немного, и быстро пошёл по коридору. Но девушка последовала за ним.
— Даже такое политическое затмение, как ты, — заметила она удовлетворённо, — должно признать, что это был мудрый ход, и уже половина победы — вот так вот наблюдать весь бал и поджидать тебя именно там, где ты должен выйти.
— Заткнись! — сказал Хенрик.
— Ленин говорил, — продолжала она с безмятежным самодовольством, — что партия может победить в борьбе, только если она руководствуется передовой теорией.
Хенрик отметил про себя, что он уже не помнит, как устроено это здание, что дом встречает его как-то по-новому и враждебно. И он решился — как и другие прославленные герои — противопоставить замешательству стратегию. Он знал, какой именно она должна быть. Кромвель, Наполеон, Цезарь, Аттила и особенно Александр Македонский в этой ситуации приняли бы одно решение — найти кого-нибудь из медперсонала дома для престарелых. Он инстинктивно выбрал первую попавшуюся лестницу и стал спускаться вниз.
— Я иду за тобой, — сказала девушка с угрозой в голосе. — На конгрессе Второго интернационала в Штутгарте Роза Люксембург сказала: «Если существует угроза развязывания войны, трудящиеся классы обязаны приложить все силы, чтобы остановить её».
Глубоко внизу раздавался какой-то неровный стук.
— Вы даже не представляете, — сказал Хенрик, — чему вы пытаетесь помешать.
Постукивание усиливалось, и послышался звук разбиваемого о стену стекла.
— Роза Люксембург, — ответила Пернилле обнадёживающе, — в дискуссии с Лениным об организационных вопросах русской социал-демократии писала, что «пролетарская армия рекрутируется непосредственно в процессе борьбы, и лишь в самой борьбе осознаёт свои задачи».
Они оказались перед большой дверью, закрытой снаружи на тяжёлый засов и висячий замок. Теперь Хенрик вспомнил, что за этой дверью находится помещение для мытья посуды, кладовая и лестница в винный погреб. Откуда-то из-за двери вдруг снова послышался странный стук. И снова затих.
С новыми силами от воскресшей надежды Хенрик ударил в дверь.
— Кто там? — прокричал он.
В ответ странный звук затих. Потом опять возобновился, сначала тихо и робко, потом всё громче и громче. Хенрик с удивлением осознал, что слышит печальную римскую арию датского композитора Вайсе «На лоджии», но исполняют её с каким-то бульканьем, как будто под водой. Он изо всех сил забарабанил в дверь.
— Кто там есть? — снова закричал он.
Стало тихо. Потом наконец послышался голос.
— Изыдите, старые черти, — раздалось из-за двери, — потому что это я — главный врач, доктор медицины Фердинанд Фригаст Вассеркопф.
С безграничным облегчением Хенрик узнал это имя. Знаменитого врача-психиатра семья Блассерманов страстно желала видеть на посту управляющего больницей на Родё.
— Доктор Вассеркопф! — закричал он. — Это Хенрик Блассерман! Я попробую найти, чем открыть дверь.
— Не стоит беспокоиться, — раздалось из-за двери, при этом казалось, что главный врач пробирается через глубокую грязь. — Мы не делимся.
Хенрик слушал, не веря своим ушам. Где-то там, за дверью, опять разбилось стекло, и какая-то жидкость вылилась на каменный пол.
— Да вы же пьяны! — закричал он.
— Мы продаём свою жизнь, — ответил врач, — как можно дороже. И когда я выйду отсюда, то позабочусь, чтобы вам всем сделали такой электрошок, что вы потом не сможете уложить волосы ни с помощью лака, ни с помощью клея.
Со слезами на глазах Хенрик отошёл от двери и пошёл к лестнице. За спиной его пел главный врач, а вместе с ним ещё кто-то. Потом голоса смолкли. Когда Хенрик начал подниматься по лестнице, доктор Вассеркопф в последний раз заговорил.
— Мне плохо, — сказал он, — вы меня не любите. Во всяком случае, не так сильно, как я того заслуживаю.
Хенрик достал из внутреннего кармана плоский пакет. Осторожно, любовно развернул его. В промасленной бумаге лежал новенький, недавно изготовленный, первоклассный автоматический пистолет системы «маузер». Рукоятка из орехового дерева удобно ложилась в руку.
«Теперь, — подумал он, — я остался совсем один».
Он оглянулся. Девушка куда-то исчезла.
«Вот тебе и боевой дух пролетариата», — подумал он и медленно, полностью придя в себя, продолжил подниматься по лестнице.
Этажом выше лестница вдруг стала винтовой, и тут он услышал музыку, тихую, но тем не менее узнаваемую, как будто оружие в руке обострило его слух. Это был Лист, та же самая пьеса, что звучала несколько часов назад, когда они с Пернилле подходили к дому. Мгновение спустя он оказался у дверей в павильон.
Это был — и в этом он не сомневался — поворотный момент его жизни. Вокруг него был организован заговор, который, казалось, мог сравниться только с тем, участником которого был он сам. Злоба в этом доме сгустилась, превратившись в яд, который начал поражать нервную систему. Ему пришло на ум печальное воспоминание о «Das frohliche Sterbelied»,[76] которую Маттезон написал к своим собственным похоронам, и он подумал, что его, возможно, ждёт смерть. Но, заглушив эти парализующие действия мысли, зазвучал героический эпос Штрауса:
«Потому что именно в таких решающих битвах, — подумал Хенрик, — когда речь идёт о Sein или Nicht-Sein,[77] овцы отделяются от козлищ».
Он ногой распахнул дверь и вбежал в комнату, слегка пригнувшись и выставив перед собой пистолет.
В тот же момент противоположная дверь отворилась и появилась Пернилле. Она посмотрела сначала на Хенрика, потом на оружие, и в её позе читалась какая-то насмешка.
У рояля в своём инвалидном кресле сидела Леонора Блассерман. Хенрик попытался найти объяснение тому факту, что инвалид так быстро может подняться наверх. Потом он вспомнил, что сам распорядился установить в доме лифт, правда, не мог вспомнить, где именно.
Глаза старухи были закрыты, и некоторое время она продолжала играть. Потом остановилась.
— Сегодня ночью, — сказала она, у нас, как и в великих операх, одновременно происходило множество событий.
Хенрику никогда прежде не случалось таким вот образом угрожать человеку. Сейчас он почувствовал, что есть некая приятная надёжность в том, чтобы так вот стоять, держа в руках огнестрельное оружие.
— Я пришёл, — сказал он, — получить объяснение.
Тётушка кивнула, задумчиво и сосредоточенно, и Хенрик понял, что его предположение о том, что её рассудок пострадал, было ошибочным. Он никогда прежде не видел её более здравой и уравновешенной. Через всю комнату ощущал он силу её воли, как физическое давление в грудь, и снял пистолет с предохранителя.
— Мы решили, — сказала она, — запереть доброго доктора Вассеркопфа и его компанию в подвале. Там они пробудут ещё некоторое время.
Она посмотрела в окно.
— Скоро, — продолжала она, — Йохан на лодке заберёт твоих политических единомышленников. Мы их вежливо примем и проводим в другую часть подвала, где стоят электрические приборы Вассеркопфа. Там мы посадим их под замок. Потом будут извещены соответствующие инстанции.
Погрузившись в мысли, она провела руками по клавишам.
— Ты можешь, — сказала она, — рассматривать наши действия как ещё один пример тех границ, которые старость поставила тебе и твоим идеям.
— Тебя, конечно же, будут допрашивать, — продолжала она. — Но послушай, Хенрик. Твоя молодость, как мне кажется, станет смягчающим обстоятельством. Скажут, что тебя сбили с пути истинного. Ведь всем же ясно, что ты политически невменяем. Не могу представить себе, чтобы это всерьёз помешало твоей жизни и твоей карьере.
Хенрик почувствовал, как на лбу его выступил пот. Он понимал, что это его последний шанс и решающее испытание. Если он сможет уничтожить этих женщин, если его «я» сможет поглотить их, то он уберёт с пути последнее препятствие. Но подобно тому, как всякий музыкант должен сначала разыграться, прежде чем найдёт правильное звучание, так и ему нужно было сказать несколько слов.
— У меня здесь, — сказал он, — изящный маленький инструмент, так сказать Страдивариус смерти. Я думаю, тётушка, что тебе нужно приготовиться к прощанию с жизнью.
Леонора Блассерман рассмеялась, на сей раз смех её был непринуждённым и серебристым.
— Нет предела тому, — заметила она, — какой ерунды может наговорить о смерти человек, как, например, ты, который так мало с ней знаком.
Тут Хенрик вытянул руки и нажал курок.
Ничего не произошло. Он попытался ещё раз, но по-прежнему безрезультатно. Он в отчаянии разглядывал пистолет, всё было так, как и должно было быть. Он ещё раз посмотрел в лицо своей тёте через прицел. И тогда он понял, что дело в нём самом, что он не может нажать курок, что он не в состоянии убить этих женщин или какого-нибудь другого человека. Что он не Хенрик Блассерман, взваливший будущее на свои плечи, а червь на дне Вселенной.
Он опустил пистолет и посмотрел на него со слезами на глазах.
— Я не могу, — сказал он.
Старуха даже глазом не моргнула.
— В этом, — сказала она, — состоит третья граница твоего «я», Хенрик. В разные времена её называли по-разному. Я бы назвала её Богом. Припоминаю, что когда-то я уже говорила: перед Богом нам следует смиренно слушать.
Некоторое время женщины хранили чуть ли не почтительное молчание, пока у них на глазах сознание Хенрика Блассермана и его надежды терпели крах. Наконец старуха опять заговорила.
— Скоро рассвет, — сказал она, повернув своё кресло. — Думаю, что сегодня ночью я выполнила то, что обещала.
В дверях она остановилась.
— Пернилле, — спросила она, — будь добра, ответь старухе на последний вопрос. В ту сонату, которую я написала к этой ночи специально для вас, я вложила больше, чем вы сейчас оба можете себе представить. Так что ответь мне: ты его поцеловала?
Пернилле стояла выпрямившись, молча и задумчиво.
— Ленин, — медленно ответила она Леоноре, — на Третьем всероссийском съезде Коммунистического союза молодёжи 2 октября 1920 года сказал, что «наша мораль должна быть полностью подчинена интересам классовой борьбы пролетариата». Если я и поцеловала его, то только для того, чтобы сильнее потом ударить.
Старуха и девушка некоторое время смотрели друг другу в глаза. Потом Леонора Блассерман в последний раз обернулась к своему племяннику.
Хенрик, покачиваясь, стоял на прежнем месте. Глядя сейчас в глаза своей тётки, он почувствовал, что настал момент просветления. В глазах Леоноры Блассерман он увидел в этот миг правду о том, что же действительно скрывалось за их отношениями, за всегда присутствующей насторожённостью. Сейчас Леонора Блассерман смотрела на него с теплотой, охватывающей всё, что она видела, и всё, что когда-либо между ними было.
Потом она повернулась, резким движением двинулась вперёд и исчезла.
Некоторое время Хенрик продолжал стоять на месте, а верхняя часть его тела совершала какие-то непонятные круговые движения. Пернилле тоже не сходила с места.
Потом он обратил внимание на то, что всё ещё держит в руке пистолет. С большим трудом, словно очень старый человек, он подошёл к роялю и положил оружие на блестящую поверхность.
Направляясь к двери, он на мгновение остановился рядом с Пернилле. Он хотел что-то сказать, но девушка казалась непреодолимой задачей, которой он даже не мог взглянуть в лицо. Он прошёл мимо неё, спустился по лестнице и покинул дом.
Над садом стоял слабый бледный свет, словно свет — это жидкость, похожая на молоко. Он думал, что ему надо ещё что-то сказать своей тёте, что-то ему самому едва ли известное, то, что никогда не было сказано. Он не знал, где она может быть, наверное, она легла спать, а он не знал, где. Ему, наверное, следует подождать, пока она проснётся. Разве она сама не говорила этого? Что ему следует быть спокойным и ждать. И, может быть, тогда ещё будет не поздно.
Он заметил, что оказался у входа в розарий. Но розарий изменился. Розы были подрезаны, они показались ему очень низкими, не такими, какими он ожидал их увидеть.
По тропинке к нему шёл человек. Хенрик увидел, что это тот молодой человек, который привёз их сюда и который теперь должен был забрать его братьев по ордену и на ладье Харона привезти их на Родё к их судьбе.
Молодой человек остановился, и Хенрик обратил внимание, что они сверстники.
— Я жду, — сказал Хенрик, чтобы нарушить тишину и чтобы показать, что он всё понимает, — когда проснётся моя тётушка, Леонора Блассерман.
Ему показалось, что стоящий рядом юноша стал ещё серьёзнее, чем прежде.
— Это так тяжело, — сказал Йохан, опустив глаза, — для всех нас. Две недели.
Ничего не понимая, Хенрик проследил за его взглядом. Они стояли рядом с маленьким, недавно насыпанным холмиком. Кто-то аккуратно покрыл его дёрном и посадил распускающиеся нарциссы. Над холмиком возвышался небольшой чёрный камень. На камне было выбито:
Даты рождения не было, но ниже на камне была ещё одна строка, и, когда Хенрик прочитал её, он вспомнил, что это название того произведения, которое недавно играла его тётка. Там было написано: