Суд над председателем Верховного суда Игнатио Ланстадом Раскером

Чтобы понять европейскую историю XIX и XX веков, следует обратить свой взгляд на чиновничество. На его загадочное, монотонно настойчивое прилежание, его способность к самоотречению, его глубоко запрятанную и вместе с тем бросающуюся в глаза чувствительность.

Планировать — это значит создавать напряжение. Претворять план в жизнь — значит поддерживать это напряжение. В европейской истории именно чиновничество довело искусство планирования до совершенства. И вместе с тем — искусство создавать и безропотно выносить напряжение.

Сейсмология — это наука о землетрясениях, вызванных напряжениями под поверхностью Земли. Исследование любви — это сейсмология личности и человеческого сообщества. Поэтому когда мир или семья пытаются разглядеть очертания своего будущего, все взоры обращаются на личную жизнь своих детей.

Чтобы стать братом ближнему своему, необходимо сдерживать свою потребность в любви. Чтобы стать гражданином, надо сдерживать её и направлять в определённое русло. Тот, кто сможет посвятить всю свою жизнь этой чувственно-инженерной работе, сможет стать великим чиновником. Того, кто не в состоянии сдерживать свою потребность в любви и не может посвятить этому свою жизнь, ждёт трагический конец. Или судьба художника. Или что-то третье, непредсказуемое.

19 марта 1929 года Томас Ланстад Раскер венчался с Шарлоттой Рёмер в церкви Хольмен в Копенгагене.

Вечером того же дня новобрачные, каждый из своего высокого окна гостиной в квартире отца Томаса, выходящей на канал Фредериксхольм, смотрели, как над столицей заходит солнце. У третьего окна стояла мать Томаса, Элине Ланстад Раскер.

Весь день было пасмурно, теперь же солнечные лучи осветили тучи, и густая золотистая пелена опустилась на церковь Слотскиркен, королевские конюшни и Верховный суд, а в вышине, над церковью, армией и администрацией, небо стало густо-синим.

Элине смотрела на прояснившееся небо, и ей казалось, что она видит длинную вереницу других закатов, и в её сердце прожитые годы слились в один миг счастья, грусти, бурного напряжения и осознания того, что приближается ночь. Она взглянула на сына и невестку, пытаясь отгадать их мысли, и, как уже не раз бывало, задумалась о том, как мало родители знают о своих детях и как плохо человек вообще понимает то, в создании чего он сам принимал участие.

Потом дверь позади них открылась, и в комнате появился Гектор Ланстад Раскер.

Адвокат Верховного суда никогда не остаётся в одиночестве. Куда бы он ни пошёл, за ним повсюду будут следовать тени людей, которых уже нет в живых, но деяния которых остались в памяти датского общества. В восьми поколениях семейство Ланстадов Раскеров — в университетах, министерствах и судах — составляло хребет датской правовой системы, и энергия, поставленная членами семьи на службу справедливости, постепенно накапливалась, передаваясь от отца к сыну как естественная обязанность. К тому, что таким образом было получено в дар, Гектор Ланстад Раскер приложил свой стремительный карьерный взлёт, докторскую диссертацию, победы в Академическом боксёрском клубе, путешествия, знание иностранных языков и членство в различных правлениях, и его собственные заслуги и заслуги других людей сконцентрировались, образовав ореол магнетической силы, окружавший его внушительную фигуру. Эта сила, по-видимому, не покидала его никогда, и сейчас она тоже была при нём. Закрыв обитую кожей двойную внутреннюю дверь и сделав знак трём стоявшим перед ним членам семьи, что им следует занять места вокруг низкого круглого стола, он во всех отношениях закрылся от внешнего мира. Позднее, тем же вечером, огромная квартира наполнится гостями, затем музыкой, но в этот час для четырёх человек существовали только они одни.

В церкви адвокат был в мундире Верховного суда, военный покрой которого, шпага и орден Большого Креста на левой стороне груди подчёркивали его тренированную фигуру и врождённое достоинство. Теперь он переоделся в тёмный элегантный костюм, но ни в одном из обличий, подумала Элине, она его на самом деле не знает.

Её брак со стоящим сейчас перед ней человеком продолжался один год. Незадолго до рождения Томаса он развёлся с ней и переселил её из своей квартиры в другую, на набережной Гамель Стран. Каждый день с тех пор она видела его окна, которые смотрели с побелённого фасада прямо перед собой, словно незрячие, тёмные глазницы на бледном лице, и каждое воскресенье после обеда они с Томасом, пройдя несколько сотен метров вдоль каналов, подходили к тяжёлым воротам и в той комнате, где сейчас накрывали стол для гостей, пили шоколад с Гектором Ланстадом Раскером, который сдержанно, но вежливо беседовал с бывшей супругой, в то время как Томас в матросском костюмчике сидел на краешке стула, посасывая серебряный свисток и глядя на человека, который приходился ему отцом.

Но так велика была исходящая от Гектора Ланстада Раскера сила, так сильно было чувство собственного достоинства, исходящее от Элине, и так скудна полученная от них информация, что расторжение их брака обсуждалось лишь в очень узких кругах и с крайней осторожностью, а им самим никогда не задавали вопросов. Однажды один из мужчин, которые проходили потом через жизнь Элине, страстно и отчаянно пытаясь завладеть всеми отдалёнными уголками её мира и водрузить там свой флаг, потребовал объяснений. Тогда она подошла к окну и посмотрела на воду канала.

— Говорят, — ответила она, — что в ледниковый период против всех законов природы некоторым крупным кошачьим удалось выжить во льдах. Вот таким я и вижу его. Большим саблезубым тигром.

— То есть достойной восхищения и трагической личностью, — с горечью констатировал стоящий за её спиной мужчина.

— Нет, — сказала Элине, — существом, у которого всегда мёрзнут ноги.

Больше она о нём не говорила. Томас никогда не задавал ей вопросов, но когда она посчитала, что он достаточно вырос, чтобы проявить любопытство, то сказала ему: «Твой отец всё тебе объяснит. Он адвокат. Он умеет излагать факты».

В то мгновение, когда Гектор Ланстад Раскер закрыл за собой дверь и повернулся к ним, сделав им знак, что следует сесть, она поняла, что сейчас — спустя двадцать лет — время для его выступления настало. «Судебное заседание открывается», — сказала она про себя.

Адвокат Верховного суда поднял правую руку, и все увидели, что он принёс с собой длинный нож для разделки мяса. Глядя на полные ожидания лица, он улыбнулся словно чему-то забавному, неизвестному другим, и подошёл к столу. На полированной поверхности стояла чёрная, запылённая, с коротким горлышком бутылка.

— Это, — сказал он, — выдержанный портвейн, «Киту ду Новал», урожая года твоего рождения, Томас. Для меня благородство вина состоит в первую очередь не в воздействии алкоголя, не в его вкусе и цвете и даже не в его цене. Для меня ценность такой бутылки состоит в том, что она способна вобрать в себя, а затем высвободить воспоминания. Столько лет это вино выдерживалось, сохраняя и усиливая некую мимолётную, но глубокую правду о своём рождении. Поймите меня правильно. И для меня опьянение — это божий дар нам, людям, помогающий обрести ясность зрения, и я тоже узнал, что такое настоящий красный цвет, глядя на свечу сквозь стакан бургундского. Но в первую очередь вино должно заставлять обращаться в прошлое, к тому году, когда был собран урожай.

Точно так же обстоит дело с этой бутылкой. Она предлагает нам ответы на многие вопросы, а задаёт нам, для начала, лишь один: как её открыть? Ведь это вино, требующее деликатного обращения, разлитое в бутылки после нескольких лет выдержки в бочке. В бутылке образовался осадок, не имеющий никакой ценности сгусток, горькая пыль из виноградной кожуры, косточек и веточек, остатки той химической бури, которая отбушевала в этой бутылке, чтобы сегодня она смогла помочь нам очень отчётливо всё вспомнить.

Вы скажете, я мог бы воспользоваться штопором. Но для этого мне бы пришлось сначала распечатать бутылку, а затем проделать целый ряд других выводящих её из состояния покоя действий, мне пришлось бы брать её в руки, а ведь подумайте, она простояла неподвижно на этом столе три дня, с тем чтобы вино могло полностью отстояться. Воспользовавшись штопором, я неизбежно поднял бы со дна осадок.

Это всего лишь бутылка, но общество задаёт подобные же вопросы, и теперь я буду говорить с вами как юрист. Как отделить отстой, как изолировать осадок от чистого вина? Это вопрос всей моей жизни.

Адвокат положил левую руку на расширяющуюся часть бутылки и внезапным резким движением взмахнул ножом, и показалось, что бутылочное горлышко рассыпалось и исчезло с отчётливым тонким звуком, и, пока затихало эхо мелких осколков на паркетном полу, все смотрели на гладкий срез, открывший доступ к вину, которое никто не потревожил.

— Я, — произнёс адвокат, — позволил себе эту маленькую демонстрацию в качестве доказательства, что самое жёсткое решение нередко оказывается самым мягким.

Он отвернулся от них и взял в шкафу графин и четыре бокала. Потом поднял бутылку и стал медленно переливать её содержимое, и, пока вино струилось в графин, казалось, что оно пробуждается от сна и словно большой невидимый цветок распускается над столом, распространяя во все стороны свой аромат, как жгучее воспоминание об опалённых солнцем бурых склонах вдоль медленно текущей реки. Гектор Ланстад Раскер вдохнул аромат вина.

— Это, — сказал он, — запах зимы, которая была двадцать два года назад.


— Сюда, в эту комнату, — начал он, — мне принесли письмо от моего отца.

Заложив руки за спину, адвокат отошёл к стене и на мгновение остановился взглядом на тёмном овальном портрете своего отца, председателя Верховного суда Игнатио Ланстада Раскера, и, когда он обернулся к троим сидящим за столом, стало видно, что сходство между двумя мужчинами поразительное. На картине председатель был освещён сбоку, и свет падал на его седые волосы и тщательно прорисованный поток морщинок, струящийся из глаз. Рядом с этим лицом лицо адвоката казалось гладким, волосы — густыми и тёмными, и тем не менее у Элине, как уже не раз бывало, пересохло во рту и ёкнуло сердце от этой меланхоличной кошачьей красоты обоих мужчин. И, как прежде, она подумала, что эта удивительно сдержанная красота необъяснима; казалось, чуть раскосые глаза, длинные ресницы и ранимый взгляд притягивают зрителей к себе, куда-то вглубь, к средоточию загадочной печали. «И даже мне, — подумала Элине, — даже мне после всего, что случилось, и после всех этих лет приходится сидеть, вцепившись в ручки кресла, чтобы меня не затянуло в пропасть».

— Ты, — обратился адвокат к Томасу, и теперь казалось, что он говорит только с ним, — знаешь, какое значение твой дед имел для Дании. Ты знаешь, что для своих современников он был несомненным символом Верховного суда, высшей правовой инстанцией, приговоры которой не подлежат обжалованию, самой справедливостью. Тебе также известно, что он ушёл в отставку при обстоятельствах, которые так и не стали известны общественности.

Но ты ещё не знаешь, кем он был для меня и кем стал. Именно для того, чтобы рассказать тебе это, я и собрал вас. Чтобы рассказать тебе, что и в своей личной жизни, и для меня тоже он был высшей и конечной инстанцией на земле.

Я считаю, что родители могут рассчитывать на уважение своих детей, но не на их восхищение. Восхищение надо заслужить, его нельзя ни от кого требовать. Твой дед завоевал моё восхищение и принимал его с той же уверенностью, с какой завоевал восхищение общества, и он смог это сделать потому, что был человеком без недостатков.

Тебе известно, что современный человек имеет голову Януса. Что в сторону общества он обращает сосредоточенное, напряжённое лицо, а в сторону частной жизни — спокойное и безмятежное, и так и должно быть. Общественная жизнь обладает непрочным устройством, постоянно находясь под угрозой хаоса, поддерживаемая только бесконечным, утомительным самообладанием, которое многие, которое большинство людей отбрасывают, просто стряхивают с себя, когда оборачиваются к тем, кто им близок.

Но существуют исключения из этого правила — люди, для которых самообладание является не напряжением, а глубинным, неотъемлемым, естественным свойством их натуры, и именно таким человеком был твой дед.

Обрати внимание, я не говорю, что он был равнодушен к людям. Мне доводилось встречать многих выдающихся граждан, душа которых была заточена в гробницу корректности, они каждый день приходили в суд и уходили из суда, ни на минуту не обнаруживая человеческих черт, никогда не бывая живыми. Характер твоего деда был иного рода, такого, для появления которого требуются столетия, он был человеком, суть которого совпадает с историей. Если ты спросишь меня, кто воспитал твоего деда, я мог бы ответить, что воспитали его родители и няньки. Но я мог бы с таким же, да даже с большим правом сказать: его воспитало время. Дания воспитала его, или скорее — справедливость, справедливость Андерса Сандё Эрстеда и Карла Госа[19] воспитала его. В наши дни мы переживаем так много перемен, что такая чистая, как у него, натура становится незаметной в тумане всеобщего разложения. Но вот что скажу тебе, твой дед обладал таким удивительно естественным чувством справедливости, был столь неподкупно честным, что министр юстиции Альберти, который всю свою жизнь упражнялся в том, чтобы тонко подчинять себе и переделывать закон, сказал однажды в приступе раздражения, что между Игнатио Ланстадом Раскером и справедливостью невозможно просунуть даже такой тонкий предмет, как стодалеровая купюра.

Мне было лет десять, когда Виллумсен, великий художник, попросил отца позировать для картины «Справедливость против несправедливости», и я до сих пор прекрасно помню долгие дни в залитой солнцем мастерской, где отец стоит посреди комнаты, обнажённый, как символ борьбы с чёрной несправедливостью. Я помню, какую он излучал силу, и она передавалась мне, тихо сидящему на полу, и молодому художнику, работавшему увлечённо и лихорадочно, и даже тогда, за многие годы до того, как я смог сформулировать эту мысль, я чувствовал, что сила моего отца неотделима от его общественной деятельности, его судейской мантии и мундира.

Я стоял рядом с отцом, когда Виллумсен показывал ему готовую картину, и тут оказалось, что художник вопреки договорённости изобразил на картине отцовские черты лица. Не повышая голоса, отец обратил внимание художника на эту ошибку, но Виллумсен не желал его слушать и стал рассказывать отцу, как трудно всё переделывать и какая это честь — быть вот таким вот образом изображённым в образе справедливости. И тут твой дед приоткрыл дверцу своей души, дав художнику узнать, что такое непоколебимая сила воли. «Будьте так любезны, — сказал он, — замените черты моего лица на другие. Вы, конечно же, понимаете, что культ личности несовместим с должностью члена высшей судебной инстанции страны».

Помню, как Виллумсен отступил назад, как будто получил удар, а так в сущности и было: чувство справедливости столкнулось с моральной неустойчивостью художника, и всем стало ясно, что лицо будет переделано. Я, выпрямившись, стоял рядом с отцом, слишком юный, чтобы всё понять, и тем не менее полностью осознавая, что даже как частное лицо, стоя перед художником, мой отец был образцом, и даже обнажённый он ни на секунду не утратил достоинства.

Не буду останавливаться на том времени, что отделяет это воспоминание от событий, о которых я собираюсь рассказать. Скажу только, что не было ни одного дня, когда бы он не сиял для меня, как звезда. Я вырос, чувствуя дистанцию между отцом и сыном, которая в наши дни исчезает, но мне она представляется благом, да и, с учётом всех обстоятельств, необходимостью. Мне никогда не нравились сентиментальные черты нашей культуры, я никогда не понимал, почему индивидуумам необходимо цепляться друг за друга словно слепцам, которые шарят на ощупь, пытаясь утащить остальных в свою собственную тьму. Я верю в свет, и таким светом был мой отец. Людям нужны образцы для подражания, чрезвычайно важно, чтобы нашёлся человек, обладающий мужеством и необходимыми достоинствами, который может встать и сказать, что вот так, именно так надо идти навстречу жизни. Большинство молодых людей впервые встречаются с жизнью как с мерзостью запустения — в ту минуту, когда осознают вдруг слабость своих родителей, и в эту минуту им становится трудно или невозможно верить в идеал. Я сам прекрасно помню бесконечную грусть той минуты, когда моя мать впервые солгала мне, помню её слабость и слабость других женщин, словно длинный ряд напоминаний об угрюмой смерти, которая ожидает нас всех. Мне кажется, что когда ко мне придёт смерть, она придёт в виде женщины, убеждающей меня в том, что я буду жить вечно.

С отцом всё было иначе, я знал, что он крепко держит жизнь в руках. Не только те её части, которые хотят того же, что и мы, но и всю жизнь — холодное скользкое существо, которое изо всех сил извивается, когда мы пытаемся ухватить его покрепче, — он держал на вытянутой руке и смотрел ему прямо в глаза.

Я не особенно склонен предаваться праздным размышлениям, но хочу сказать вам, что у меня было видение о старости. Не знаю точно, когда оно появилось, но думаю, что это произошло, когда мне было лет двадцать, и однажды, посмотрев в зеркало, я обнаружил морщинку, тень, которая, словно тоненький червячок, ползла по моей щеке. Я рассмеялся и увидел, что она стала глубже, и понял, что это червь времени, маленькая, чувствительная рептилия, предупреждение о чём-то, что уже началось и больше не прекратится до самого конца. Мне показалось, что до этого дня я всё время смотрел только вниз, ходил, не поднимая взгляда от земли. Но в то мгновение я поднял голову и увидел то, что ждёт всех нас, и тогда я взглянул на своего отца по-новому. Не как на Олимп, не на далёкую вершину, а как на то, что ждёт меня самого, и тогда я создал себе представление о его старости.

С того самого дня я осознал, что мы, люди, поднялись из праха и насмехаемся над ним, как будто никогда более не ляжем обратно в землю. Мне кажется, что спим мы на кроватях, потому что хотим быть на расстоянии от земли, убеждая друг друга и самих себя, что сон наш — это нечто временное.

Но земля ждёт всех нас, и я знал это с двадцати лет. Могу сказать тебе, что каждое утро с тех пор я просыпаюсь с отчётливым чувством, что уже похоронен, что на меня давит тяжесть и осознание отмеренной всем нам доли страдания, словно восемь футов земли, и я знаю, что гроб надо мной уже крепко забит. Потом я понимаю, что ещё слишком рано, хотя и знаю, что смерть небрежна, это отправка на пенсию, которой я ещё не заслужил, это оправдание на противоречащих закону основаниях, и тогда я переворачиваюсь в своём саване, и восстаю из земли, и приветствую новый день, и говорю я это без горечи, но и без всяких иллюзий.

Для того чтобы каждый день находить в себе силы и подниматься из собственной могилы, необходима помощь, и я получал её от своего отца.

Я создал себе его образ в старости, сидящего в своей библиотеке, и этот образ был, конечно, создан в знак протеста против разрушения. Протеста против той старости, которую мы ежедневно наблюдаем вокруг, когда люди теряют веру в себя, когда старики забывают, выходя на улицу, надеть ботинки, когда судьи зовут меня к судейскому месту, потому что не слышат, что я говорю, и прерывают судебное заседание, поднимаясь с места с заявлением, что заседание временно прекращается, мол, судьи должны размять ноги, потому что у судей варикозное расширение вен. И когда они, слушая моё выступление, смотрят на меня прозрачными глазами, полными признаков маразма и всего того, чего они более не в силах понять.

В качестве противовеса этой тьме, начавшей затягивать меня ещё до того, как я повзрослел, я создал себе образ отца. Он сидит в своей библиотеке, морщинистый, седовласый, как на этом портрете, прямой, совершенно прозрачный и глубокий, как источник. Он читает, и я вхожу и вижу, что мы похожи, два человека, которые не сгибаются духовно и физически. И я задаю ему вопрос, и он отвечает мне — краткий ясный ответ, словно сверкающий сосуд кристаллизованного опыта, соли жизни, и я киваю и ухожу. Таким я его видел, и ничто, ничто не предвещало того, что это видение не станет реальностью. Пока я не получил его письма.

Он никогда мне прежде не писал. Ведь отцы не особенно пишут своим сыновьям, к тому же он, как и всякий юрист, с осторожностью относился к письменному слову. Да и о чём ему было мне писать? Один раз в Херлуфсхольме, когда школа обратилась к нему с просьбой сделать мне письменный выговор за то, что я, отвергнув гомосексуальные домогательства товарища, выбил ему два зуба и засунул его на полчаса под холодный душ, чтобы он узнал, что такое мужской взгляд на вещи, отец сел в свой «мерседес», приехал к нам в школу, поставил машину среди клумб с розами, поднялся в кабинет ректора, встал перед ним и сказал: «Я приехал, чтобы обратить ваше внимание на то, что наклонности моего сына — это его личное дело».

Письмо от него пришло зимой, и я прочитал его в этой комнате. Твоя мать также присутствовала при этом, она была беременна, а на улице стоял лютый мороз. Он писал: «Я прошу вас приехать ко мне. Это важнее, чем вы можете себе представить, и не терпит отлагательств».

Помню, что меня как будто бы парализовало. Никогда прежде я не слышал, чтобы он просил кого-нибудь о чём-нибудь, даже за столом. За столом, как и в жизни, он сам дотягивался до всего, что ему было нужно. Он мог обратить внимание на чью-нибудь ошибку, он мог сделать жизни выговор, но никогда прежде он никого ни о чём не просил.

Мне было тридцать лет, у меня была адвокатская должность, квартира, жена, вскоре я должен был стать отцом, и тем не менее мы отправились в путь. Не на следующее утро, не в тот же вечер, а в тот же час, потому что так уж потребовал твой дед, хотя требование его и было облечено в форму просьбы, и при этом я ни секунды не сомневался, что он позвал нас, потому что понял, что скоро умрёт.

Не могу сказать тебе, почему я нисколько в этом не сомневался, но сам посуди, своим письмом он прервал мою работу, а я интуитивно понимал, что мы оба считаем — только зовущий со смертного ложа имеет право отвлекать живых от их дел.

Письмо пришло с острова, который принадлежал нашей семье и который находится там, где пролив Каттегат превращается в пролив Скагеррак, на самом краю Дании. Туда он обычно уезжал, когда ему нужно было изучить много материалов по какому-нибудь делу, туда-то он уехал и в этот раз.

Остров принадлежал нашей семье уже в пятом поколении, и северная его часть представляла собой пустыню, если в этом слове вообще есть какой-то смысл, — попеременно замерзающую и раскаляемую солнцем в разные времена года поверхность плотного песка, на которой северный ветер заставлял растущую в песке траву с трудом отвоёвывать у него каждую пядь земли, — и здесь мой отец построил себе дом. Я бы сказал, что это был дворец, хотя и выстроенный из дерева, но всё же дворец, белый двухэтажный дом с колоннами, глазурованной черепицей и высокой оградой вокруг сада, где садовник выращивал розы. Думаю, что именно эти цветы должны были там расти, потому что отец хотел показать, что мужчина не должен ничего принимать просто так, даже от сил природы.

Мы добирались всю ночь, и на месте оказались к утру, когда всё вокруг уже было залито солнцем, но в прозрачном воздухе ещё чувствовался резкий, пронизывающий холод. На море стоял штиль, не было ни ветерка, а на воде застыла тонкая, словно бумажная, плёнка прозрачного льда, который звенел, ломаясь там, где его разрезал паром, и я подумал, что так же незаметно и неотвратимо, как и этот лёд, к отцу сейчас подступает смерть.

На пароме нас было двенадцать пассажиров, и, когда я впервые их увидел, я сразу понял, что ещё до того, как закончится день, мы окажемся за одним столом, и подумал, как это похоже на утончённый юмор отца — позаботиться о том, чтобы за столом было тринадцать человек — как участников тайной вечери или судей в Верховном суде.

Кого из них я знал? Свою мать, конечно же, двух судей, начальника полиции нравов, одного профессора юриспруденции, епископа Зеландии, который, как я знал, учился вместе с отцом в школе. У парома нас встретили два ландо, и во время короткого путешествия я пережил нечто совершенно для себя новое. Ты знаешь, что я, не будучи мизантропом, смотрю на своих ближних со скептицизмом юриста. На протяжении всей своей жизни я всегда видел людей насквозь, я всегда вижу за любезностью и вежливостью оборотную сторону, а с таким взглядом невозможно сохранять иллюзии. Я — человек, у которого нет предвзятых мнений, но нет и надежд. В своей жизни я испытывал привязанность только к нескольким людям, да и она возникала только после того, как эти люди в полной мере доказали свои достоинства.

И тем не менее во время этой поездки я неожиданно почувствовал симпатию к своим попутчикам, ощутил некую общность с ними. Это, подумал я, те люди, которые были близки моему отцу, именно им он хочет сообщить свою последнюю волю, люди, которые могут засвидетельствовать, что его жизнь, настолько, насколько это возможно для человека, приблизилась к идеалу. Епископ знал его с детства, размышлял я, судьи и профессор знали его в официальном качестве, и даже мать признала бы, если бы нам очень повезло и мы бы стали свидетелями одного из редких для неё проявлений рассудительности, что он и до, и после расторжения их брака неизменно демонстрировал благородную, безупречную ответственность.

Остальные четыре женщины несколько смущали меня, но и их присутствию должно было найтись убедительное объяснение, и во время всего путешествия я относился к ним с удивлявшей меня самого благожелательностью.

Вы прекрасно понимаете, что душа моя была скована холодом, как и окружавший нас пейзаж, что я, с того момента, как отложил письмо отца, не мог представить, как я буду продолжать жить, если отца не станет. Сидя в трясущейся повозке, я чувствовал, что моё сердце покрылось прозрачной, тонкой, как бумага, ледяной коркой. И одновременно во мне — попробуйте это понять — росла какая-то новая энергия, загадочный душевный подъём, и мне казалось, что я испытываю такие чувства, потому что отец хотел бы этого. В той жизни, которую он крепко держал в руках, присутствовала и смерть, и теперь эта смерть, в самой своей страшной мыслимой форме, приблизилась ко мне вплотную, и я почувствовал, что её холод, её обещание некоей всёуничтожающей внутренней вечной мерзлоты я встречаю с вызывающим пренебрежением.

Подобное пренебрежение, как мне показалось, я заметил и у своих попутчиков, во всяком случае у мужчин, потому что все они излучали всеобъемлющее, полное силы благородство. Хотя они и сидели на твёрдых деревянных сиденьях, в мехах и дорожных накидках, закутанные в пледы, в них решительно не было никакой беспомощности, никакой стеснённости или комичности, но, напротив, общая для всех, безграничная выжидающая сила. Служебное положение некоторых людей связано с определёнными предметами и местами, — со спортивным залом, с колбами и катодными трубками, с перьями и чертёжной бумагой. Сила этих людей, как и сила моего отца, была связана с историей, с родиной, и она не покидала их никогда, и даже в тряской повозке придавала им то спокойствие, которое помогало смириться с временным отсутствием комфорта, потому что они знали, что в конце концов они, как всегда, доедут туда, куда им нужно. Я понимал, что еду не со случайными попутчиками. Я еду с периодом истории моей страны, эпохой, неотделимой частью которой был мой отец.

Осознавая всё это, я вежливо кивал смерти, мне казалось, я вижу покрытую крестами, застывшую от холода поверхность песка, и думал, что, только если мы умираем, не оставив по себе следа, мы исчезаем. Когда человек, подобно моему отцу, создавал историю, создавал эпоху, когда у него такие значительные знакомые, когда он построил дом в пустыне и ещё более внушительное сооружение из слов в залах датского суда, то он оставляет после себя полную жизнь, творение, великое деяние, и тогда то, что умирает, оказывается незначительным по сравнению с тем, что остаётся жить вечно, и в этом эйфорическом состоянии я чувствовал себя способным на всё, даже на то, чтобы вести вежливую беседу с матерью, и так мы и прибыли к дому, который, освещённый солнцем, казалось, ожидал нас для праздника, а не для прощания.

Отец встретил нас на террасе, и со мной он поздоровался в последнюю очередь. Он задержал мою руку в своей, и мы посмотрели друг другу в глаза, и мне стало ясно, что я достиг последнего в жизни форпоста, земли старости и окончательной ясности.

Он выписал с материка повара, и на закате мы ждали обеда в гостиной, выходящей окнами на море, мы сидели, а он стоял перед нами, как я сейчас стою перед вами, и тогда я впервые заметил в нём какое-то отсутствие серьёзности. Он показывал нам свои корабли. Сколько я его помню, он любил строить корабли в бутылках, чего я никогда, даже в самом детстве, не мог понять, и эти конструкции наполняли комнату. Для меня корабли в бутылках были и остаются кустарными поделками низших классов — какие-то диковинные, застывшие мыльные пузыри вокруг чего-то легкомысленного и фальшивого — и как такие деревенские развлечения могли занимать отца, мне было непонятно. Но прежде он не выставлял напоказ эти свои занятия, только в этом доме и на этом острове он позволял себе следовать своим причудам, здесь он, сам никогда не притрагивавшийся к спиртному, выливал несчётное количество бутылок вина «Барзак» на землю, потому что ему нравились прозрачные высокие бутылки. Но делал он это, не привлекая ничьего внимания.

Теперь он их всем демонстрировал, теперь он по очереди снимал их с подставок, заставляя проплывать перед нашими глазами какой-то нелепой вереницей. Не знаю, что чувствовали другие гости, но я в какой-то момент отвернулся, чтобы скрыть своё раздражение его беззаботной весёлостью, и тут он неожиданно оказался рядом со мной.

«Гектор, — сказал он, — я вижу, тебе всё это не очень нравится. И тем не менее я настаиваю на том, чтобы ты посмотрел на это судно».

Я посмотрел.

«Это яхта „Спрей”, — объяснил он, — на ней капитан Джошуа Слокам в одиночку обогнул мыс Горн».

«Я вижу, отец», — ответил я.

«Боюсь, — сказал он, — что ты так никогда и не смог понять этой страсти. А объяснить, однако, всё совсем нетрудно. Когда я был мальчишкой, я читал истории о мореплаваниях. Без всяких преувеличений могу сказать, что значительная часть моего детства и юности прошли в море, при этом я никогда не покидал берега. Но в жизни моей, как и у многих других, оказалось меньше бурь и штормов, чем мне бы хотелось. И для меня стало крайне важным научиться заключать свои тропические мечты в бутылки. Понимаешь ли ты это, сын?»

«Да, отец», — ответил я.

«И ещё есть нечто, — добавил он задумчиво, положив руку мне на плечо, — чего ты, вероятно, никогда не поймёшь. Что значит для человека, напрягающего всю свою тщательно сдерживаемую страсть, осторожно проводить такую большую надежду в такое узкое отверстие». И мы сели за стол.

О том обеде я могу сказать, что это была предпасхальная трапеза, день последней вечери, и, думаю, все мы понимали, что совершаем религиозный обряд. Обслуживал нас, должно быть, повар, но я его не замечал. От всего обеда я помню лишь, как иногда мелькала его белая форменная куртка и уверенные руки, и звучный голос, произносивший названия блюд, которые я тоже не помню. Что нам подавали — паштет из гусиной печёнки, седло барашка, экзотические фрукты — не помню, потому что всё было подчинено общению, всё наше внимание было сконцентрировано на том, что мы в последний раз впитывали в себя Игнатио Ланстада Раскера. Это был обед конькобежцев, мы невесомо скользили по тонкому, как бумага, слою прозрачного льда, и тот способ, которым мы утоляли голод, и та уверенность, с которой мы облекали опьянение в словесную форму, всё это вместе было рассчитано на обострение нашей восприимчивости к тому, кого ждала смерть.

Поднявшись с места, он сказал: «Пейте, чтобы освободить место для моих кораблей» и «Ешьте, потому что всё должно расти, разве мы перестали расти?» — и мы смеялись ему в ответ. Смех ослеплённых его светом и скрытой подо льдом печалью. Епископ произнёс речь, он встал, сам не зная почему, движимый лишь душевным волнением, и сказал, что мы сидим за пасхальным столом, последней вечерей, и даже это он сказал с удивительной весёлостью, которая как-то образовалась в продолжение заданного моим отцом тона. Потом мужчины воздали отцу должное, их преклонение перед ним было облечено в форму весёлых анекдотов, в которых они восхваляли его как мастера слова. Помню, что профессор рассказал, как у моего отца когда-то служил садовник, который был уволен за то, что в течение многих лет, извлекая выгоду для себя, продавал цветы и овощи из огорода и который тем не менее имел наглость попросить потом рекомендацию, и тогда отец доброжелательно взглянул на него и написал, что «об этом человеке я могу с уверенностью сказать, что он вынес из моего сада всё, что вообще могло быть вынесено». За этими внешне весёлыми историями скрывался глубокий смысл, все присутствующие восхищались отцом, который принимал их похвалы с терпеливой улыбкой, и я подумал, как хорошо и как важно время от времени встречать богоподобного человека, и сегодня ночью, мелькнула мысль, сегодня ночью никто не предаст моего отца и не откажется от него.

Тогда он поднял руку и оглядел всех нас. «Вы ошибаетесь, — сказал он, — вы все ошибаетесь, и я прошу уделить мне внимание, чтобы я мог объяснить, почему я попросил вас приехать, и боюсь, что сказанное мною приведёт к Umwertung aller Werte[20] и что, когда я скажу то, что собираюсь сказать, великие среди нас станут малыми, а самые малые — великими», — и мы посмотрели на него, мужчины — сдержанные, но бледные, женщины со слезами на глазах.

«Я пригласил вас, — продолжал он, — потому что понял, что больше не могу так жить, что жизнь моя находится на грани окончательного распада. Сейчас, если можно так выразиться, у последней черты, я хочу вам кое-что рассказать, об одном деле, понимания которого я не прошу, прошу лишь вашего внимания».

Все мы смотрели на него, как смотрят на того, кого видят в последний раз, и я уже знал, что он скажет. Он расскажет нам о смертельной болезни, которую он носил в себе несколько лет, но которая теперь обострилась, что привело его к необходимости сообщить нам свою последнюю волю и попрощаться, и я размышлял о том, что это за болезнь, и решил, что это рак, резко ускорившееся развитие рака, не оставившее времени для разрушения, для постепенного угасания великого человека, стоящего перед нами. Вместо этого он, поражённый слепой несправедливостью, быстро и внезапно уменьшится и исчезнет на наших глазах, и больше его с нами не будет.

Но перед этим он хочет подвести итог, он хочет передать нам, и особенно мне, опыт своей жизни, естественно и гармонично, как естественна и гармонична окружающая нас местность, в очищенной и совершенной форме, словно сверкающие на закате кристаллики снега.

«Я попросил вас приехать, — продолжал он, — чтобы рассказать о рассмотрении Верховным судом дела против писателя Мортена Росса, дела, по которому — как вы, вероятно, знаете — три недели назад был вынесен приговор.

То, что это дело дошло до Верховного суда, что Министерство юстиции дало разрешение на рассмотрение в суде третьей инстанции, объясняется исключительно положением писателя в обществе и принципиальным характером дела. Возможно, вы помните, что молодой человек обвинялся в том, что он в своём романе «Рискованная затея» нарушил общественные приличия, и, кроме того, в том, что он — в том учебном заведении, где преподавал, — состоял в связи с мальчиком шестнадцати лет.

Городской суд, в том, что касается книги, осудил его с применением статьи 184 Уголовного кодекса, которая основывается на статуте о свободе печати 1799 года, а суд второй инстанции утвердил вынесенный приговор и увеличил наказание, и опирался суд на давнюю славную юридическую традицию. Позвольте напомнить вам о суде над Моисеем Левином за перевод «Дивана» с французского, суде над Густавом Йоханнесом Видом за роман «Молодые и старые», процессе против Германа Банга за «Безнадёжные поколения». А в культурах, которые в юридическом смысле близки к нам, — дело против Августа Стриндберга о богохульстве.

К тому же порочные отношения с учеником, отношения, на которые ученик хотя и соглашался и, очевидно, даже спровоцировал их, но за которые тем не менее, поскольку мальчику не исполнилось восемнадцати лет и его согласие поэтому не имело значения в правовом отношении, был вынесен приговор по статье 185 Уголовного кодекса 1866 года о противоестественных преступлениях.

Кроме этого, сначала было предъявлено обвинение согласно закону о клевете, поскольку считалось, что в романе содержатся нападки на устои общества и призывы к восстанию против государственного устройства, но это обвинение было впоследствии снято.

В результате Мортен Росс был осуждён на три года тяжёлых исправительных работ с конфискацией всего тиража книги и возложением на него судебных издержек.

В жизни у меня была возможность познакомиться со многими сторонами бытия. И тем не менее я содрогался, читая этот роман в те недели, которые предшествовали первому судебному заседанию. Я мог прочитать лишь несколько страниц зараз, мне постоянно приходилось откладывать книгу и задавать себе вопрос: что заставляет такого молодого человека описывать подробности чувственной любви с такой грубостью и с таким ненасытным вожделением?

Разумеется, встречаясь с обвиняемым, я стараюсь быть как можно более непредубеждённым. Но когда я впервые увидел этого человека, я уже понимал, что его надо сурово наказать.

Я знаю, что журналисты постарались, описывая бесстыдство Мортена Росса. Позвольте мне добавить, что в его случае даже органически свойственная прессе лживость оказалась недостаточной.

В Верховном суде он появился без адвоката, он сам хотел представлять своё дело, и, когда он впервые вошёл в зал заседаний, помахал публике, посмотрел в окно и улыбнулся нам, тринадцати судьям, мне вспомнилось дело Оскара Уайльда, но одновременно я осознавал, что даже пресловутое надменное тщеславие того повесы показалось бы вежливостью и утончённостью рядом с примитивной заносчивостью этого пролетария.

Ряды для публики были забиты любопытствующими, и государственный обвинитель нервничал. Я читал его мысли, я знал, он боится, что для общественности всё это дело превратится в нечто вроде венчания терновым венцом мученика за рабочее дело, и поэтому он и попросил слова.

«Достопочтенный Верховный суд, — произнёс государственный обвинитель, — закон об отправлении правосудия даёт право в особых случаях закрывать двери Верховного суда. Принимая во внимание сомнительный характер этого дела, я прошу, чтобы двери были закрыты по соображениям морали».

Я посмотрел на обвиняемого. Думаю, что я ждал от него возражений или какой-нибудь гримасы, но молодой человек поправил свой жёлтый пиджак, приветливо улыбнулся и наклонился вперёд.

«Государственный обвинитель, — спросил он дерзко, — боится за свою собственную мораль или за мораль публики?»

«Вы должны относиться к суду с уважением!» — заметил я.

Тут он впервые пристально посмотрел на меня, и от взгляда его глубоких голубых глаз во всём мире не осталось никого, кроме нас двоих.

«Нет, господин Председатель Верховного суда, я должен демонстрировать своё уважение к суду».

Только на мгновение его взгляд задержался на мне, потом я обернулся к государственному обвинителю и отклонил высказанное им предложение.

«Публичность акта судебной власти, — заявил я, — гарантирована конституцией, и только в отдельных исключительных случаях её следует ограничивать. То, что здесь произойдёт, должно происходить в обстановке полной гласности».

Лишь некоторым из вас случалось бывать в помещении Верховного суда в Бернсторфском дворце на улице Бредгаде, но могу сказать вам, что помещения эти невелики, а на втором заседании по делу «Государство против Мортена Росса» они стали казаться совсем тесными из-за набившихся в зал людей. Они стояли плотными рядами до самых судейских кресел, и все приставы были в напряжении.

Пока секретарь суда зачитывал приговор суда второй инстанции, я рассматривал обвиняемого. На этот раз на нём был ярко-синий пиджак с серым жилетом, на шее — красный шарф, и я подумал, что такова эта молодёжь: даже в те минуты, когда их судьба сбрасывает маску и улыбается им голым черепом, они всё равно сохраняют надежду и радуются, что улыбаются именно им. Или взять, к примеру, его книгу, думал я, это какая-то наивная смесь мгновений откровенной похоти и невинных воспоминаний. Потом он посмотрел на меня, и я понял, что эти голубые глаза видят так же далеко, как и мои, а именно сквозь стены суда и через всю Данию до самой тюрьмы в Хорсенсе, ворота которой закроются за ним и которая будет систематически ломать его сопротивление, превращая в карлика, и отпустит лишь когда он станет тенью того существа, которое сейчас, сидя напротив меня, слушает перечисление своих злодеяний. Теперь ему страшно, подумал я, и так и должно быть, суд может и должен внушать страх, и, когда до конца чтения приговора оставалось немного, мне стало казаться, что он потеряет самообладание, лишится дара речи и подтвердит всем известную истину о том, что обвиняемому следует появляться в суде с адвокатом, а не в одиночестве, что те, кто отказывается от адвоката, — самоубийцы.

Тут секретарь суда остановился и сообщил, что обвиняемому, писателю Мортену Россу предоставляется слово для повторного заявления, и тогда я понял, что недооценивал его. Он поднялся из своей задумчивости, словно из глубокого колодца, и, как будто его атомы куда-то разбрелись, а теперь вернулись домой и собрались вместе, выпрямился, светясь дерзостью.

«Достопочтенный Верховный суд, — начал он, — позвольте мне начать с того, что хотя, как все могли убедиться, противная сторона в этом процессе и не изобрела велосипед…»

Государственный обвинитель вскочил со стула, в зале поднялся ропот, и мне пришлось всех успокаивать.

«За это проявление неуважения к суду, — заявил я, — обвиняемый приговаривается к штрафу в двести крон. Если такое поведение повторится, он будет выпровожден из зала суда».

На мгновение Мортен Росс склонил голову, словно проглотил горькую пилюлю. Потом он поднял взгляд, серьёзно посмотрел на присутствующих и медленно и отчётливо продолжил:

«Достопочтенный Верховный суд, об уважаемой мною противной стороне, которая теперь имеет подтверждение Верховного суда о том, что она изобрела велосипед, я хочу сказать…» — и тут его слова потонули в шуме зала. Тогда мы решили отложить дальнейшее рассмотрение дела на следующий день.

Публику в тот день пришлось выпроваживать под её громкие возгласы неодобрения, и, возможно, по причине этого беспорядка обвиняемый забыл папку с бумагами. Во всяком случае, они обнаружились на его месте, когда приставы освобождали помещение, и их можно было бы убрать в шкаф, можно даже сказать, что их следовало бы убрать в какой-нибудь шкаф, но, поскольку я всё равно каждый день хожу пешком мимо площади Нюторв и тюрьмы, я решил сам передать их ему. Я считал, что с любым произведением писателя — пусть даже и такого безнравственного писателя — следует обращаться чрезвычайно аккуратно.

В Верховном суде не существует требования представления первичных доказательств, не вызываются свидетели, судьи видят обвиняемых только в тех редких случаях, когда те сами являются на процесс, и поэтому моё посещение тюрьмы не было обычным явлением, но вам не следует тем не менее осуждать того тюремщика, который пустил меня в камеру. Видите ли, куда бы ни шёл, я никогда не бываю сам по себе, даже когда я снимаю судейскую мантию, я не могу снять с себя авторитет суда. Именно поэтому членами Верховного суда становятся через кооптацию,[21] именно поэтому судьи не могут одновременно занимать другие должности или посты в правлениях. Мы не можем вне суда жить жизнью, отличной от жизни в суде, где бы мы ни находились, мы несём с собой juris immaculatio — безупречное правосудие, и я чувствовал, что имею право на то, чтобы слегка отклониться от своего пути и зайти в тюрьму.

Мортен Росс сидел на доске, вмурованной в стену, он поблагодарил меня за рукопись. «Это рассказ, — объяснил он мне, — об одном судебном процессе».

«Надеюсь, — сказал я, — что в этом рассказе вы постарались не шокировать общественное мнение».

Тогда он спросил меня, нельзя ли ему прочитать его мне вслух, и даже сейчас я спрашиваю себя, что заставило меня согласиться. То мгновение запомнилось мне лишь солнцем, льющимся из окошка под потолком, и царственной элегантностью молодого человека в его унизительном положении.

И он прочитал мне рассказ о молодой женщине, которой предъявлено обвинение и которой во время судебного процесса приходит в голову мысль, что все участники происходящего, кроме неё самой, являются механическими куклами. Охваченная ужасом, она с осторожностью переходит в наступление и всё чаще и чаще начинает отклоняться от судебного порядка, чтобы при помощи непредсказуемых действий обнаружить ту область, где автоматы не en garde.[22] И это ей удаётся, и в конце концов она уже уверена в своём деле, она встаёт со скамьи подсудимых, и никто на это не реагирует, обходит сзади судью, который ничего не видящим взглядом смотрит на место, где она только что сидела, и тут она обнаруживает, что все судьи заводятся ключом.

Напуганная, ещё более напуганная, чем если бы все были живыми, она спускается к публике, и публика тоже оказывается механической. Но перед молодым человеком, на которого она ранее обратила внимание, она останавливается, смотрит ему в глаза и понимает, что он живой.

Тут Мортен Росс остановился, а я, должно быть, вопросительно посмотрел на него, потому что он сказал, что дальше пока ничего не написал, но если я приду ещё раз, то он уже закончит рассказ.

«Мне пора идти», — сказал я.

«Мне было бы приятно, — заметил он, — если бы вы снова смогли прийти».

«Я нахожусь здесь, господин Росс, — ответил я, — не для того, чтобы делать кому-нибудь приятно, а чтобы выполнять свой долг». И вышел из камеры.


Третье судебное заседание началось с заявления подсудимого. Медленно и почти что смиренно он в деталях рассказал о своих любовных отношениях с учеником, и, несмотря на объективность изложения, я заметил, как лица судей загорелись красным пламенем отвращения и негодования от этой беззаботной простоты повествования о такой чрезвычайно ответственной теме, от того, как легко этот человек смотрел на опасность морального разложения молодёжи.

Только в толпе публики я заметил сочувствие и весёлость, и этого я не понимал.

Когда государственному обвинителю дали слово для вторичного заявления, голос его был хриплым от негодования. Он сказал, что государство требует ужесточить наказание, ибо уголовно наказуемые и порочные любовные отношения, полные дурного вкуса объяснения обвиняемого, его переполненная исступлённой чувственностью манера письма являются не чем иным, как грандиозной, проводимой с использованием всех средств атакой на целомудрие молодёжи.

Тут Мортен Росс встал.

«Господин государственный обвинитель, — сказал он, — ваша забота о молодёжи делает вам честь, но уверены ли вы в том, что не переоцениваете моё влияние, недооценивая при этом мораль молодёжи? Я хочу спросить вас: а вы сами — что, вас переполняла исступлённая чувственность, когда вы читали мою книгу?»

Здесь я посчитал нужным вмешаться. «Господин Росс, — сказал я, — господин государственный обвинитель представляет здесь не самого себя или свои личные впечатления. В суде он представляет общественное обвинение».

«Ах вот как, — сказал он. — Но тогда хочу спросить вас, господин государственный обвинитель, не переполняла ли вас исступлённая чувственность от имени общественного обвинения во время прочтения книги?»

И так и продолжалось далее. А публика смеялась. Никогда прежде мне не доводилось так часто поднимать голос в суде. Никогда прежде я так не сожалел, что не послушался других и не позволил правосудию усмирять этого человека за закрытыми дверями. Когда я сообщил, что суд прерывает заседание на время обеда, обвиняемый встал, повернулся к публике и прокричал им, что собирается угостить их обедом: «Подождите нас с моим охранником в приёмной, — крикнул он, — пообедаем и выпьем за государственное обвинение, поскольку оно, возбудив дело против меня, обеспечило моему роману такой успех, что я прилично заработал!»

Весь перерыв я бродил по городским набережным, потому что от его слов у меня пропал аппетит, и думал о том, что он превращает суд в театр. На такую книгу надо реагировать уничтожающим молчанием, подобная любовная связь должна караться по закону, но в полном молчании, потому что речь идёт об уничтожении заразы, о том, чтобы искоренить болезнь, которая начинает бурно развиваться, если о ней говорить. Вокруг этого сластолюбца следовало бы создать пустоту и презрение, horror vacui,[23] говорил я ветру. Но посмотрите, что получилось. Требования точности в суде, необходимость представления всех обстоятельств дела, доводов pro et contra привели к тому, что мы, напротив, подняли со дна грязь, мы распространили заразу, мы сунули голову в осиное гнездо. Теперь книга хорошо расходится, публика смеётся, газеты пишут об авторе. Мы хотели скрыть, похоронить, ампутировать, а вместо этого вызвали любопытство, создали возбуждение, из тлеющих в обществе угольков распутства мы раздули карнавальный костёр.

И в душу мою закралось сомнение, и пошло со мной рядом, и стало задавать мне вопросы о сути справедливости. Так и должно быть, спрашивало оно? Может быть, вы служите не абсолютному правосудию, а непонятному ритуалу? Может быть, Верховный суд не есть окончательная справедливость, а просто самый изысканный общественный бордель?

Только когда я остановился, пришёл в себя и обнаружил, что пытаюсь пощупать, нет ли у меня между лопатками замочной скважины, я понял, что сбился с прямого пути, что в этой стране я тот человек, который не имеет права сомневаться, и когда я поднял глаза, то увидел, что сомнение исчезло, и я снова был в одиночестве.


В тот день, в заключительной части заседания мы встретили обвиняемого новой, сокрушительной чёткостью.

Государственный обвинитель зачитал вслух заключения нескольких литературных критиков о книге. Они были единодушны: «Замаскированное под литературу оправдание распущенности».

«Наши критики, — заявил государственный обвинитель, — тщательно проанализировали литературное качество романа, и теперь есть возможность, проникнув с помощью их научных и психологических знаний в суть вещей, констатировать, что художественные достоинства данного произведения заслуживают заключения автора в психиатрическую лечебницу, если бы он своим порочным поведением не продемонстрировал, что прекрасно подходит для заключения в обычную тюрьму».

На это обвиняемому нечего было ответить, и я заметил, что он начинает падать духом, что теперь его душа мысленно парит над внутренним двором тюрьмы в Хорсенсе, где ей самое место. Но мне этого было недостаточно, мне нужно было посмотреть ему в глаза, нужно было увидеть, как он подтверждает своё поражение в этом зале, и поэтому я снова вызвал его.

«Важно, господин Росс, — сказал я ему, — чтобы вы понимали, что речь идёт о том, к чему вы стремились при написании вашей книги: к достижению литературного качества или созданию банальной порнографии».

Он посмотрел на меня откуда-то издалека, медленно возвращаясь в зал:

«А откуда господин председатель знает, — спросил он, — что порнография не может обладать литературным качеством?»

«Существует давняя историческая традиция различать искусство и явную непристойность», — ответил я.

«О, да, мне кажется, я понимаю, — сказал он. — Высокий суд имеет в виду Овидия, который был изгнан из Рима за „Искусство любви”, и то, как из датского перевода „Ромео и Джульетты” была изъята эротика, и процесс над Флобером за „Госпожу Бовари”».

И он умолк и после уже ничего не говорил.

Но его последние слова остались в моей памяти и после окончания судебного заседания, они мучили меня, ему удалось, таким образом, одновременно проявить дерзость и собрать мне на голову горящие уголья,[24] это причиняло мне физическую боль, и в помутнённом от этой мигрени состоянии я подготовил, пока шёл по городу, короткую речь, обращённую к нему, речь, основным содержанием которой было то, что, естественно, решения суда являются не только отражением господствующего вкуса, естественно, существует и вечная цель для хорошего и нравственного искусства и, естественно, неизменные этические и религиозные причины считать любовь между представителями одного пола омерзительной, и всё это, решил я, мне самому надо сказать ему. Теперь, когда формальное рассмотрение дела закончилось, ответственность эта лежит на мне одном. Кто ещё сделает это, разве Верховный суд — это не я?

Когда я вошёл в камеру, он без всякого удивления посмотрел на меня и безучастно выслушал то, что я собирался ему сказать. Он предложил мне сесть, но я не стал садиться, я просто пришёл передать ему сообщение, послание истории и морали порочному писателю.

Когда я закончил, он кивнул.

«Вы пришли, чтобы сказать мне это?» — спросил он.

«Я шёл своей дорогой и зашёл по пути», — ответил я.

Он встал, и казалось, что, стоя передо мной, он вновь обрёл боевой пыл первого судебного заседания.

«Я понимаю, — сказал он, — что вы, господин председатель Верховного суда, — человек, который не ищет окольных путей, человек, который в конце своего жизненного пути сможет сказать: „Я шёл прямым путём от колыбели до могилы"».

Мне помнится, что мы топтались друг вокруг друга, как противники на ринге.

«Да, — сказал я, — и я по-прежнему иду вперёд. Вряд ли вы сможете сказать это о самом себе в Хорсенсе».

Он меланхолично улыбнулся.

«Вы осудили меня сразу же, — сказал он. — Значит, действительно у судей на спине ключи».

«А чем закончилась та ваша история?» — спросил я.

«Она никогда не будет закончена, — ответил он. — Но я представлял себе, что мужчина и женщина выйдут из зала суда вместе, и наступит период недолгого оптимизма, который закончится, когда руки девушки нащупают у него на спине отверстие для ключа, и они поднимут головы и, так сказать, обойдут город сзади, и увидят, что он тоже представляет собой кулисы, огромный бездушный механический заговор, фальшивые фасады и призрачные иллюзии».

«И где же заканчивается эта невероятная история?» — спросил я.

«После своего открытия девушка возвращается назад в зал суда и остаётся там, оказываясь на другом процессе, при том что никто не замечает этого, дело идёт своим чередом, и её осуждают за что-то другое, а не за то, в чём обвиняли прежде, и она принимает этот приговор, потому что уж лучше участвовать в механическом ритуале, не имеющем никакого смысла, чем парить в одиночестве, в пустом пространстве. Так что история, господин председатель, заканчивается там, где все мы окажемся, — в суде».

Я почувствовал сильное желание наброситься на него, и все центробежные силы должны были бы отбросить нас друг от друга, но получилось иначе. Мы, наверное приблизились друг к другу, потому что он вдруг оказался прямо передо мной, в лучах солнца, самый красивый и самый обнажённый человек, которого я когда-либо видел, и меня притянуло к нему, словно метеор, который на поверхности планеты должен превратиться в воронку и гору пепла. Но этого не случилось. Вместо этого я поцеловал его.

— Здесь, — сказал Гектор Ланстад Раскер, — отец на мгновение остановился, глядя прямо перед собой, но он не видел нас, своих гостей, он видел что-то другое. «И единственно странным, — сказал он мечтательно, — единственно новым и неожиданным было лёгкое покалывание его щетины».

Потом он снова собрался с мыслями. «На следующий день мы обсуждали решение, — сказал он, — и все мы чувствовали, что находимся на пороге новой эпохи. Мы знали, что ожидается смягчение закона о печати и что меняются взгляды на физиологическую сторону любовных отношений. Но гораздо сильнее, чем это предчувствие нового времени, гораздо сильнее этого я ощущал в то утро в зале присутствие чего-то другого: поразительного обаяния обвиняемого.

Порядок в Верховном суде таков, что своё мнение первым высказывает самый молодой судья, и голоса первых шести судей смягчили бы приговор, доведя его до незначительного срока. Я помню, что один из них заявил, что сказанное на этом процессе посеяло в его душе сомнение в уместности судить искусство, и не следует ли обратить эти сомнения в пользу обвиняемого?..

Следующие шесть судей высказали несогласие, они предлагали оставить приговор или ужесточить его. То, с чем они столкнулись в этом деле, им не понравилось, они стремились искоренить зло, и голоса сравнялись. Я догадывался, что так и будет, я предполагал, что сложится паритет голосов.

Я отчётливо помнил вчерашние события, не думайте, что я растворил случившееся в глубинах своей души, не думайте, что я разбился о поверхность молодого человека. Я ясно видел своё собственное падение и понимал, что это падение — не только моё, но и падение всей правовой системы, и вместе со мной, думал я, она снова поднимется, при том что никто ничего не обнаружит, и одновременно я говорил ясно и с энтузиазмом о необходимости ужесточить наказание. Я напомнил им о том, что максимальное наказание — шесть лет исправительных работ, и менее четырёх мы дать не можем, заявил я, и именно такой приговор и был вынесен в тот день, и, когда его зачитывали, я смотрел ему в глаза, и тут моё равновесие вернулось ко мне.


В ту ночь я не мог заснуть, я встал и отправился бродить по улицам. Выпал снег, и, хотя небо было черно, город излучал мягкий белый свет, словно где-то поблизости, из какой-то глухой улочки вот-вот поднимется луна, на мгновение задержавшись в матовой стеклянной бутылке города.

Я шёл по улицам, и на каждом углу меня поджидали фрагменты моей жизни, и мы молча приветствовали друг друга, и снег заглушал мои шаги. Но перед вашими окнами я останавливался. В ту ночь я останавливался перед окнами государственного обвинителя, перед вашими, господин комиссар полиции, и перед вашими, дорогие дамы, и очень долго я стоял под твоими окнами, мой сын, и думал, что вот тут спит моя жизнь, и, собравшись с силами, я пошёл дальше, не встретив никого кроме собственных видений, и наконец я оказался перед зданием суда и вошёл внутрь.

В это мгновение взошла луна, наполняя зал прохладным голубым светом, словно вода, медленно струящаяся в аквариум, и тогда я понял, что в эту ночь состоится слушание моего дела, что Верховный суд спросит меня, а жил ли я на самом деле.

Первым взял слово адвокат, и адвокатом был я сам, и в ту ночь суд в виде исключения разрешил, чтобы были приглашены свидетели, и я привёл тебя, мой мальчик, посмотрите, сказал я судьям, у меня есть сын. И я привёл вас, дорогие дамы, тех, в кого я был влюблён в молодости, — да, вы удивлены, вы этого не знали, может быть, даже не догадывались об этом, — но так всё и было, вас и свою жену я привёл в качестве свидетелей и сказал суду: «Посмотрите, вот женщины, которые были в моей жизни».

«И наконец, — сказал я, — в заключение своей защитительной речи я хочу сказать, что я, насколько это было в моих силах, был хорошим гражданином и честно выполнял свои обязанности».

Потом слово взял обвинитель — и это тоже был я, — и он, как обычно, был доброжелателен, я просто, сказал он, хочу поддержать один из вопросов обвинения: господин Ланстад Раскер, вы когда-нибудь любили? Правда ли это, что вы никогда не любили детей? Разве неправда, что вы, исходя из совершенно самому вам непонятной антипатии, заставили вашу жену переселиться из вашей общей спальни в дальнюю часть дома вскоре после заключения вашего брака?

А увлечения вашей молодости? Не правда ли, что вы так никогда и не ответили на чувства этих пяти женщин? Что вы с неохотой ходили на свидания в пустые квартиры, откуда эти женщины с великим трудом устраняли своих родителей, в квартиры, где эти женщины подготавливали всё для своего совращения, и, как только вы чувствовали прикосновение их рук к своей коже, у вас возникал необъяснимый приступ морской болезни, навязчивое ощущение ненормальности происходящего?

И тем не менее вы, господин Ланстад Раскер, — человек, полный любви, мужчина, которым движет безумная тоска по чувственности. Не правда ли, что эти неудачные свидания низвергли вас в бездну неизмеримого страдания, и вы пошли к аптекарю, который продал вам афродизиаки, неэффективность которых заставила вас решить, что у вас отсутствует естественное влечение?

И тем не менее вы знаете, господин Ланстад Раскер, вы знаете, что вы — человек всепоглощающей страсти. Но вы разлили эту страсть по бутылкам, вы запечатали её и прикрепили ярлыки, отставили их в сторону, чтобы быть уверенным, что никто не потрёт их, вызвав тем самым неуправляемые силы, и поэтому обвинение должно задать вопрос: находятся ли такие поступки в соответствии с законами жизни? Жили ли вы, господин Ланстад Раскер, жили ли вы в действительности?

И я посмотрел на членов судейской коллегии, и они стали голосовать, и был вынесен приговор.


На следующий день рано утром я отправился в Министерство юстиции, к заместителю министра, и подал прошение о временном освобождении арестованного. Ситуация была исключительная, я уже не помню, что я там говорил, но помню, что подумал: неужели лгать действительно так легко? Держа в руках разрешение на освобождение из-под стражи, я забрал из тюрьмы Мортена Росса, преступив тем самым статью 131 Уголовного кодекса, согласно которой тот, кто злоупотребляет своими полномочиями, наказывается тюремным заключением или лишением должности. Тюремный надзиратель был удивлён, но не настолько, насколько он был бы удивлён, если бы знал, что я собираюсь помочь узнику бежать, преступая тем самым статью 108 Уголовного кодекса.

Вы хотите спросить меня о реакции заключённого. Её не последовало. Он спал когда я вошёл в камеру, но когда я осторожно потряс его, он открыл глаза, и я увидел, что сна его нет и в помине.

«Я воспользовался, — сказал я, — окольным путём, чтобы забрать вас, господин Росс», — и показал ему бумаги об освобождении. Он посмотрел на них, а потом встал и оделся передо мной, и потом вышел со мной, и всё это, не сказав ни слова.

— Здесь отец остановился, — сказал Гектор Ланстад Раскер.

В продолжение своего рассказа адвокат Верховного суда стоял, словно он находился в зале суда. Теперь он как будто вспомнил, что три сидящих перед ним человека — это его семья, а не противная сторона в деле, и огляделся по сторонам в поисках стула. Но воспоминания снова захватили его, он выпрямился, и его глаза, словно глаза слепого, вновь стали пристально вглядываться в прошлое.

— Мы, сидевшие за столом, — продолжал он, — в этот миг не могли смотреть друг другу в глаза. Тогда рядом с моим отцом встал повар, и, когда он снял свой белый колпак, я узнал его. Это был писатель Мортен Росс, которому был вынесен приговор, на нём должна была быть надета арестантская роба, он должен был быть обрит наголо и держать в руке лопату, а вместо этого он стоял перед нами — длинноволосый и в форме повара.

От гнева кровь прилила у меня к лицу, и мне пришлось медленно выговаривать каждое слово, чтобы не подвёл голос. «Ты нарушил закон», — сказал я.

Отец пристально посмотрел на меня. «Я люблю его», — сказал он, и я почувствовал, что от отвращения теряю рассудок.

«Невозможно, — сказал я, — любить мужчину».

Тут заговорила моя мать. «Ты ошибаешься, Гектор, — сказала она. — Это очень даже возможно. Я сама много раз это делала».

«Тебе, мама, — сказал я, — следует помолчать». Я оглянулся на сидящих со мной за столом и увидел, что они просто парализованы.

«И что теперь?» — спросил я.

«Теперь мы уезжаем, — ответил отец. — Через час нас заберёт рыбачья лодка и отвезёт во Фредериксхаун. — И добавил тихо: — Мы покидаем Данию».

«А ты, мать, — сказал я, — что ты скажешь на это?» И она, которая, сколько я её помню, всегда выпаливала свои ответы, задумалась. Потом посмотрела на отца, своего мужа. «Это, Игнатио, — проговорила она медленно, — как я понимаю, то, что тебе всегда было нужно».

Минуту отец прямо смотрел на неё, и я предполагаю, что в эту минуту они подводили баланс какого-то счёта, который никогда прежде не сходился.

Потом он оглядел всех нас. «Я пригласил вас, — продолжал он, — приехать сюда сегодня вечером, потому что все вы, сами того не зная, in absentia[25] присутствовали в ту ночь при вынесении мне окончательного приговора.

Это был смертный приговор. Председатель Верховного суда Игнатио Ланстад Раскер должен умереть и исчезнуть, чтобы, если уместно так сказать, возродиться заново. Мне очень хотелось, мне было необходимо, чтобы вы присутствовали при моих похоронах и моём рождении, потому что это те два момента, при которых рядом с человеком должны быть те, кого он любит.

Я, конечно, знаю, что порождён жизнью. Но в какой-то момент я, должно быть, отвернулся от неё, и тем не менее надо же так случиться — повернуться к жизни спиной, чтобы тебя всё равно — если можно так сказать, сзади — настигла и заполнила любовь».

И тут я встал.

«У тебя, отец, — сказал я, — будет возможность поплакать над жизнью, смертью и любовью в тюрьме Вестре, когда ты будешь отбывать два года за злоупотребление служебным положением и два года за противоестественные половые отношения».

Я оглянулся по сторонам, и на лицах всех остальных не увидел ничего, кроме сомнения — датской национальной болезни. «Господин комиссар полиции, — произнёс я, — примите, пожалуйста, необходимые меры». И медленно, словно выбираясь из вязкой жидкости, начальник полиции нравов поднялся на ноги.

«Господин председатель Верховного суда, — произнёс он, — вы незаконно освободили заключённого. Вам, разумеется, придётся проследовать со мной в Копенгаген, чтобы всё встало на свои места», — и он двинулся к отцу.

В этот момент мой отец обнял повара, движением, которое было одновременно защищающим и нежным, и тогда я впервые в жизни увидел, как мужчина ласкает другого мужчину, и дай Бог, чтобы это было в последний раз. На секунду у меня в глазах потемнело, и показалось, что меня сейчас вырвет, и тут-то — когда моё внимание рассеялось — всё и произошло. Когда я снова открыл глаза, комиссар издал что-то вроде хрипа, качаясь, побрёл назад к своему месту и сел, уронив голову на стол.

За ним обнаружилась моя мать, которая обеими руками держала тяжёлую медную сковороду, до того висевшую на стене.

«У мужчин, — заметила она, — хрупкие головы и куриные мозги».

В это мгновение мне стало ясно, что мне предстоит увидеть обоих своих родителей обвиняемыми в суде и что мне самому придётся давать показания против них, и, возможно, именно тогда, когда я это понял, я стал взрослым. Я поднял руки: «Нам надо, — сказал я, — всё это обсудить», — и мои слова всех успокоили, все как-то осели, а я подошёл к отцу и его любовнику и резко, изо всех сил ударил маленького повара в челюсть. Тот сразу же упал, словно его скелет был каучуковый. Потом я схватил отца за отвороты пиджака. Я знал, что он будет бороться, и я знал, что должен победить его, и что так и будет, что эта схватка столь же проста, как и бои по вечерам в Академическом боксёрском клубе, за тем исключением, что в данном случае на карту было поставлено всё. Но сперва я хотел поговорить с ним, хотел откровенно рассказать ему о том, как страшно для сына потерять отца, ведь в эту ночь я его потерял, и я уже готов был произнести эти слова, я и сегодня их помню. Но я так и не сказал их. Я открыл рот, и мой язык пронзила резкая боль, и в следующее мгновение я оказался на полу, а за моей спиной стояла моя жена, твоя мать, Томас, Элине Ланстад Раскер, присутствующая здесь, а в руке она держала большую зеленоватую бутыль с одним из кораблей моего отца.

Я попытался сесть, и тогда она ударила меня ещё раз. Лёжа на спине на полу, я сказал: «Ты бьёшь меня, Элине», — но она ничего не ответила, и тогда я увидел, что другие женщины тоже встали, в руках у них сковороды, тяжёлые половники и бутылки с кораблями. Я снова попытался подняться, но они опять стали меня бить, и передо мной снова возникло лицо Элине, и я помню, что она сказала. «Мужчин, — сказала она, — надо защищать от них самих».

У меня ещё оставались силы. «Вы понимаете, что делаете, — кричал я, — он предатель, он предал не только меня, своего сына, он предал тебя, мать, и тебя, Элине, и всех женщин», — но они мне не отвечали, и я признаю, что плакал, что потерял самообладание. «Свинья, — кричал я своему отцу, — совратитель детей», — и, должно быть, они продолжали меня бить, потому что помню только, что они завернули меня в лежавший на полу ковёр, и я не мог сопротивляться, и, возможно, меня всё ещё били, возможно, я потерял сознание, потому что, когда я пришёл в себя, всё уже закончилось.

Отца, конечно же, не было, и маленького повара не было, а присутствующие в комнате сидели молча. И все пили — они нашли бутылки, в которых он хотел построить корабли, и теперь они сидели и пили — женщины, моя мать, моя жена, епископ, комиссар, профессора.

Я выбрался из ковра и оглядел их всех, но все они избегали моего взгляда, и я понял, что от этих людей помощи не дождёшься.

Постепенно все разошлись, и наконец в комнате осталась только Элине. Она сидела, положив руки на стол, и смотрела на тёмное море, и не стану отрицать, что в это мгновение я всё ещё горячо, безумно надеялся, что будет дано объяснение или извинение за всё то, чего я не мог понять. Но она не замечала меня, она просто смотрела в ночь и потом тихо проговорила самой себе: «Повернуться спиной к жизни, чтобы тебя всё равно сзади настигла и заполнила любовь».


На мгновение Гектор Ланстад Раскер спрятал лицо в ладонях, и, когда он убрал их, он снова владел собой. Потом он взглянул на свою жену, которая пристально смотрела на него всё время его повествования.

— Скажи, Элине, — спросил он, — я рассказал всё именно так, как было?

— Ты, — ответила она, — рассказал всё именно так, как было.

— Как ты понимаешь, Томас, — сказал адвокат Верховного суда, — мне было очень неприятно, но также и необходимо рассказать тебе это. Осталось только добавить, что я развёлся с твоей матерью сразу же после возвращения в Копенгаген.

— А потом вы когда-нибудь, — спросил Томас, — слышали что-нибудь о моём дедушке?

— Из-за границы приходили письма, — ответил адвокат Верховного суда, — и я отсылал их нераспечатанными назад. Последнее письмо пришло десять лет назад.

Гектор Ланстад Раскер посмотрел на портрет своего отца.

— Для меня, — сказал он, — из самой этой истории не следует никакой морали. Но у меня есть надежда и предположение, что можно создать мораль там, где история заканчивается. Я благодарю вас за ваше внимание.

С этими словами он вышел из комнаты. Некоторое время его бывшая жена сидела не шелохнувшись. Потом она бросила быстрый взгляд на новобрачных и тоже вышла, не сказав ни слова.

Томас встал и подошёл к окну. За его спиной, в кресле, словно кошка, свернулась девушка.

— Наступила ночь, а мы и не заметили, — сказала она.

Томас пошёл к столу и вылил в свой пустой бокал последнее чернильное содержимое бутылки. Потом одним движением осушил его, и рот его наполнился горьким осадком, но одновременно и кисловатым, возбуждающим привкусом земной природы.

— Да, — сказал он, — бывает, что ночь подкрадывается к нам сзади.

Он подошёл к одному из окон, приложил лоб к стеклу и стал смотреть в ночь.


Загрузка...