Вершина мастерства состоит в том, чтобы скрывать технику исполнения и напряжение за совершенным внешним спокойствием.
19 марта 1929 года, в начале двадцать шестой ночи Рамадана, той ночи, когда Аллах ниспослал с Небес на землю Коран, в лиссабонской гавани возле квартала Алфам, два молодых человека во всех смыслах добрались до конца своего пути.
Они сидели на палубе маленького парусного судёнышка из тех, что к югу от Африканского Рога называются «мели». Такому судну нечего делать в Лиссабоне, ведь паруса его предназначены для другого ветра, а корпус — для других волн, к тому же в нём образовалась небольшая течь, и оно повисло на своих швартовах, словно захмелев от всей просочившейся в трюм морской воды, а может, просто решив вдруг пойти ко дну, придя в отчаяние от оказавшейся на его борту команды.
Молодых людей освещал небольшой костерок из тлеющих древесных углей, кучкой лежащих между ними на листе железа. Они уже давно голодали, и один из них, сидящий выпрямившись и скрестив ноги по-турецки, настолько отощал, что казалось, его обнажённое тело состоит из одних рычагов костей и приводящих их в движение тонких канатов мышц. На голове у него был белый шерстяной тюрбан, и в его лице гармонично сочетались африканские и восточные черты, а также множество признаков вспыльчивости и язвительности. Звали его Руми, и был он монахом исламского ордена мевлеви.
Его спутник, несомненно, был когда-то человеком сильным, но и его не пощадил голод, и даже сейчас, когда он лежал, удобно растянувшись, ему приходилось время от времени менять положение, чтобы не опираться на свои выступающие кости. Его звали Якоб Натен, и в прошлом он был танцовщиком копенгагенского Королевского театра.
В спокойствии молодых людей была некая естественность, посторонний человек мог бы и вовсе не обратить внимания на повреждённое судно, решив, что вот сидят два моряка, отдыхают, никуда не спешат и, несомненно, имеют все основания быть там, где они находятся. В действительности дело обстояло так, что никто из этих двоих не умел толком ни ставить парус, ни прокладывать курс, и оба они понимали, что сегодня ночью отпущенное им время истекает, и настолько удивлялись своему продолжающемуся существованию, что не знали — даже мусульманин — оказались ли они в Лиссабоне, потому что так было лучше для них и для всего мироздания, или же потому, что какой-то ангел на Небесах перепутал именно их бумаги.
Они встретились полгода назад на Сардинии, в Олорозе. Когда карабинеры итальянских фашистов захватили город, они могли бы уйти с партизанами в маки[15], но они решили плыть дальше. Как раз тогда оба они начали понимать, что сбились с пути не в пространстве, а во времени. Что они, возможно, принадлежат другому столетию, а не тому, в котором родились. С тех пор они вместе уходили всё дальше и дальше от мира и добрались наконец до той черты, где жизнь замирает и начинается что-то другое. Но даже теперь было заметно, что когда-то их место было в самом средоточии жизни, оба они, несмотря на недоедание, сохранили признаки истинного достоинства, и не было никакого сомнения в том, что угли освещают двух опустившихся вундеркиндов.
Рассказы о Руми и его детстве до сих пор полны преувеличений, хотя и одной правды, как сейчас, так и тогда, было бы более чем достаточно: он воспитывался в Конье, главном турецком городе ордена мевлеви. В пятилетнем возрасте он уже знал Коран наизусть и был послан в Мекку, где на площади перед храмом Каабы в течение пяти дней и пяти ночей два раза подряд читал на память текст священной книги перед верующими, останавливаясь лишь для того, чтобы попить воды, а в двадцать лет он достиг такой близости к Аллаху в танцах вращающихся дервишей, что в любой день мог ожидать вознесения на Небеса. Два года спустя Ататюрк[16] запретил орден и закрыл монастырь, и Руми неожиданно оказался в состоянии полной неопределённости. Раньше ему приходилось слышать, что так бывает, но на самом деле он не представлял себе, что это может его коснуться. К тому времени Руми был уже заметной фигурой, и он, вне всякого сомнения, мог бы, как и другие религиозные вожди, оказавшиеся в те годы в изгнании, найти прибежище в какой-нибудь европейской столице и вкушать там тот Рай, в котором, как обещает Аллах в Коране (76-я сура), все мы будем сидеть на мягких подушках в тени деревьев. Но Руми не захотел этого. Мевлеви называют себя «дервишами», словом, которое на персидском означает «нищий», они посвятили свою жизнь поискам Аллаха в вере, бедности, танце и музыке, а никак не в Париже, и неуклонное следование такой точке зрения привело Руми сначала к бродяжничеству, затем заставило его совершить небольшой грех — чтобы выжить, он украл где-то неподалёку от Порт-Саида судёнышко, а позже эта точка зрения швырнула его через Средиземное море к Сардинии, где он повстречал Якоба, и оттуда довела до самого Лиссабона.
О Якобе Натене Руми знал лишь, что тот был когда-то балетным танцовщиком и что он человек упрямый, что, похоже, теперь грозило свести его в могилу. Руми как-то спросил своего спутника, что заставило его оставить балет и родину, но в ответ Якоб только сказал, что так уж получилось — останься он танцевать в Дании, пришлось бы делать это в тюрьме.
Оба они знали, что этим вечером их ищут. Где-то взвод жандармов методично прочёсывает причалы, и время от времени до сидящих на палубе доносился по воде лай собак. По реке медленно, почти дрейфуя, плыл один из тёмных плоскодонных катеров портовой полиции, досматривавшей пришвартованные суда.
Никто из них уже не задавался вопросом, почему их ищут. За день до этого, в таверне, какой-то человек в форме попросил их предъявить документы, и в ответ Якоб ударил его головой — отнюдь не как представителя власти — представления Якоба об этих материях были столь расплывчатыми, что никогда не вынудили бы его причинить вред человеку, — а из-за панической мании преследования, развивающейся у всех, кто опускается на дно. Где-то в лабиринте лиссабонских улочек им удалось избавиться от преследования, но они по-прежнему были на волосок от гибели. Оба чувствовали приближение конца, так как уже много раз убегали от портовой полиции и таможенников или из тех мест, где воровали, и хотя ни один из них (и даже оба они вместе взятые) не имел особенных познаний об общественном устройстве, они начинали понимать, что для них, не имеющих паспортов или каких-нибудь других документов, определённых занятий, неженатых и даже не помолвленных, не стремящихся вступить в Иностранный легион, все усилия оставаться в живых, находиться на свободе и держаться на плаву, в конечном счёте, напрасны.
Теперь они ожидали конца, и, видимо, природа проявляет своего рода милосердие к человеку, позволяя ему, когда он доходит до такой точки изнеможения, что останавливается и поворачивается лицом к своим преследователям, обрести вдруг спокойствие, проистекающее от сознания, что все возможности исчерпаны, и именно такое спокойствие позволяло сейчас мужчинам чувствовать себя уютно на краю пропасти.
Теперь, когда они ничего более не ждали от мира, окружающая природа подарила им всё. Солнце зашло, это был тот час, когда значение дружбы и любви, наказания и вознаграждения, жажды и справедливости блекнет и исчезает, потому что Аллах открывает нам, что его цвет — это цвет вечернего неба. Река Тежу стала зеркалом застывшего серебра, здания большого города на фоне пурпурных склонов напоминали изящные шкатулки из белого мрамора, а на западе опускающееся за горизонт солнце казалось горящей горошиной красного расплавленного золота среди иссиня-чёрных туч.
Время от времени мужчины зачерпывали из стоящего на углях котелка приправленное корицей молоко, и обжигающая жидкость несла лёгкое возбуждение по их жилам. Они не обменялись ни словом, но их мысли свернули на одну дорогу и пошли рядом. Оба думали об искусстве выживания, вспоминали о тех площадях, на которых они воровали, и о тех домах, где они просили милостыню, и о том, что они, прежде танцевавшие перед Аллахом и зрителями Королевского театра, теперь танцуют для случайных прохожих. Только тут мысли их разошлись в разные стороны, и только тут возникла необходимость поговорить.
— Руми, — сказал Якоб, — ты не думал о том, что незадолго до нашей встречи я считал, что дотанцую до вечной или, во всяком случае, очень долгой славы? А ты считал, что дотанцуешь до Рая. Каждый по-своему, мы оба считали, что под музыку движемся в вечную жизнь. А теперь оказывается, что путь наш лежит в лиссабонскую тюрьму.
— Всё это временно, — отозвался Руми.
— Да, но может затянуться на всю жизнь, — ответил Якоб, с тоской представив себе все прелести португальской диктатуры.
— Всё равно это лишь временно, — сказал Руми. — Да и кто сказал, что так долго?
— Ты никогда не задумывался, Руми, о том, что мог бы оказаться в другом месте, а не там, где ты сейчас находишься? — спросил Якоб.
— Коран повелевает нам каждый день думать о том месте, где мы проведём вечность, — ответил мусульманин.
— А о том месте, где мы окажемся завтра? — продолжал Якоб.
— Над завтрашним днём я смеюсь, — ответил Руми.
— Ты никогда не смеёшься, — заметил Якоб.
— Я смеюсь внутри себя. После того как я попал в Европу, я смеюсь только внутри себя, — ответил мусульманин, — Вы, европейцы, могли бы воздвигнуть в проливе Гибралтар ворота и на них написать «Сюда входит только тот, кто совершенно серьёзен». Потому что я не видел стран серьёзнее европейских.
— Ты говоришь, что смеёшься, а арабские песни, которые ты поёшь, похожи на одну длинную жалобу, — сказал Якоб.
— Мы, мусульмане, — сказал Руми, — тоскуем по Раю, осознаём, что не можем достичь его, и громко рыдаем. Потом мы смеёмся. Вы, европейцы, тоскуете как мы, и рыдаете как мы. Но потом вы начинаете ныть, так как надеетесь, что вдруг всё-таки сможете разжалобить своего Бога, и он положит конец всем земным страданиям. Я не желаю для себя другого места, чем то, в котором нахожусь, потому что не хочу докучать Аллаху своим нытьём.
— Я никого не прошу о помощи, — сказал Якоб серьёзно. — Но незадолго до нашей с тобой встречи один человек задал мне вопрос, который не выходит у меня из головы. Вопрос о том, что лучше: оставаться там, где ты есть, или бежать.
— Это решает Аллах, — с удовлетворением заметил мусульманин.
— Очень даже возможно, — сказал Якоб, — но у меня возникает ощущение, что он был бы не против услышать, что об этом думаю я. Хочешь узнать, — продолжал он, — как мне пришлось решать вопрос, оставаться или бежать? — И, не дожидаясь ответа, выпрямился и придвинулся поближе к углям. По другую сторону огня, он знал это, сидело любопытство, терпеливое и безграничное, как и его собственное, и, устраиваясь поудобнее, он, сам того не замечая, воспроизвёл позу мусульманина, так что говорящий и слушающий стали теперь одним целым.
— В этой истории мне тоже отводится своё место. Но главным её героем был мой друг. Того, с кем это произошло, звали Андреас.
Чтобы ты смог понять то, что я сейчас тебе расскажу, Руми, ты должен знать, что на моей родине богатые перестали опираться на те пять столпов обязанностей, на которых, как ты говорил, покоится ислам. Они обнаружили, что в жизни вполне могут обходиться без веры, молитвы, поста, паломничества и благотворительности.
— Они будут гореть в аду, — сказал мусульманин.
— Это пока неизвестно, — возразил Якоб. — Потому что взамен они воздвигли что-то вроде храма в честь этих пяти столпов. И тот храм, в котором почитают четыре первых, это большой театр в Копенгагене.
— А как же пятый — благотворительность? — спросил Руми.
— Благотворительностью, — ответил Якоб, — занимается другой театр. Он называется государство. И это совсем другая история.
— Её, — заметил мусульманин, — ты сможешь рассказать мне в тюрьме.
— В каком-то смысле тюрьма была бы самым подходящим местом, — ответил Якоб. — А вот история о театре настолько тёмная, что её лучше рассказывать под открытым небом.
Театр этот называется Королевским театром. Фасад его украшен колоннами и лестницами, подобно храму, своими очертаниями и тяжеловесностью он напоминает крепость, а внутри его — роскошь, как во дворце, и уединённые ложи, коридоры и выцветшие ворсистые ковры, словно в борделе, и поверь мне, место это столь непостижимо, что, не сомневаюсь, я так и не смог понять его до конца. Оно похоже на огромную машину, и какой-нибудь другой человек, прошедший через неё подобно мне, рассказал бы совсем другую историю. Если бы захотел рассказать. Но вот что удивительно — никто этого не делает. Те, кто описывает машину, по-прежнему остаются её частью, какой-нибудь шестерёнкой, а история, которую рассказывает находящаяся в движении шестерёнка, неизбежно оказывается запутанной историей.
Чего я там никогда не понимал, так это публику. Но одно мне было ясно, что для наших зрителей — которых было немного, так немного, что закрадывалось подозрение, а не состоит ли вся эта публика, перед которой мы танцуем, на самом деле из одних и тех же пары тысяч человек, изо дня в день заполняющих зал? Для них это место было храмом. Для них это было такое паломничество. Они приходили смотреть на людей на сцене, людей, которые верят, возможно потому, что сами они не верили ни во что, включая Бога. И они приходили слушать, как кто-то молится, возможно потому, что сами они не знали ничего или никого, кто, как им казалось, стал бы их слушать. И они приходили, чтобы увидеть пост, и я уверен, это было связано с тем, что в обычной жизни они были настолько заняты стяжательством, что им просто необходимо было иногда смотреть на людей, которые добровольно отказались от всего, чтобы на мгновение стать ближе к Богу.
Разумеется, некоторые приходили и по другим причинам. Но в настоящий момент, сегодня вечером, я не могу представить себе, по каким.
В балетное училище этого театра мы с Андреасом попали детьми. Что заставляет родителей отдавать своих детей в такую школу? Их заставляет это делать вера в то, что дети могут стать некоей трубочкой, через которую взрослые смогут впитывать в себя настоящую жизнь. И не проси у меня более убедительного ответа на этот вопрос, поскольку от одной лишь мысли об этих родителях во мне закипает злость, но я не собираюсь рассказывать тебе про свои горести, во всяком случае, это не главное.
Над входом в училище не было никакой надписи. Но теперь я понимаю, что там могло бы быть написано: «Оставь своё „я" в гардеробе и входи». Потому что как только ты входил в эти двери, любая самостоятельность становилось обузой, свинцом в башмаках, потому что в этом училище ты обретал свободу столь великую, что она исключала всё остальное — все освобождались от необходимости думать о своей собственной жизни.
Прыжкам нас обучал преподаватель, чья любовь к балету и весь его опыт сосредоточились в небольшой трости. Ею он и бил нас по ногам, когда мы прыгали не так высоко, как ему хотелось. Через некоторое время нам стало казаться, что устройство мира предполагает наличие где-то во Вселенной Господа Бога с тростью.
— Этот Бог — не Аллах, — заметил мусульманин.
— Нет, — сказал Якоб. — Я вообще не уверен, что там был какой-нибудь Бог. Я никого не обвиняю. Я просто пытаюсь найти сравнение. И ты прав, Бог тут вообще ни при чём. Более всего на свете мы трудились потому, что сами этого хотели. В Дании считается, что самая большая загадка — это непохожесть на других. У нас загадочными считаются люди, которые идут не в ногу, которые всё время спотыкаются или же забегают вперёд, потому что чувствуют, как что-то горит позади них, или же люди, которые не могут догнать остальных, потому что у них деревянная нога или же они весят триста фунтов. Их изо всех сил стараются понять. Для меня, Руми, всё иначе. Или же, во всяком случае, всё стало иначе. Для меня самая большая загадка, почему такое количество людей идёт в ногу, для меня непостижимая тайна — это тайна дисциплины.
И я уже более не понимаю, что такое страдание. После того как я увидел, что можно обходиться малым и тем не менее быть беспечно счастливым, я не спешу назвать кого-то страдальцем. Я просто хочу сказать, что большинству в училище было нехорошо. И очень может быть, что самыми несчастными были вовсе не те несколько учеников из каждого класса, которых ежегодно исключали за недостаток способностей.
Нам много раз объясняли, что балетная школа развивалась наподобие растения. Когда-то она представляла собой семечко, с тонким, но многообещающим побегом, а в прошлом веке ею стал руководить Маэстро — великий садовник и балетмейстер, прирождённый генерал, танцевавший военную польку у смертного одра своего отца и взявший на себя обязательство организовать театр как казарму, где он будет тренировать своих танцоров, как солдат. При нём училище и театр превратились в большую розу, которая не увяла до сих пор, и если она смогла сохраниться так долго, то только потому, что она из гипса. Когда-то, во всяком случае, в самом начале, балет ещё мог меняться, а потом его видоизменили так, что он стал имитировать жизнь, и так он и застыл, как те растения, которые украшают сам театр, превратившись в белое, окаменевшее, вечное послание последующим поколениям о том, как следует представлять себе всё живое.
Возможно, поэтому мы и повиновались, ведь театр как будто сам себе служил объяснением. Возможно, мы превозмогали боль, потому что всё вокруг заверяло нас, что в будущем никогда не будет никакой другой, настоящей жизни, кроме этой.
В этой машине мой друг Андреас долгое время был важной деталью.
Окажись он сегодня вечером здесь, ты бы подумал, что из него, как и из меня, можно варить мыло, внешне он, как и я сегодня, годился бы только для живодёрни. Но тогда его тело было совершенной скрипкой Бога, который вместо смычка играет на своём инструменте тростью. И я сознательно говорю о теле. Я знаю, что есть люди, которые считают, будто нельзя разделить тело и душу, но это потому, что они не видели того, что видели мы с Андреасом. Он и я, мы знаем, что можно танцевать без души и спрятав голову под мышку, и тем не менее заставлять мир верить, что мёртвое — это живое.
Дни наши сочтены, времени осталось слишком мало, чтобы о чём-то умалчивать. Когда Андреас танцевал, зрители в тёмном зале видели, как сбываются их мечты. Не знаю, как такое происходит. Возможно, дело было в его технике. В его пируэтах, его собранности, его технике центрирования, его неистовом, но вместе с тем застывшем на месте вращении. Или же в его чуть более раннем толчке при прыжках, в кульминации прямо перед первым тактом, и в том, как он зависал в воздухе, а в то мгновение, когда все ждали, что сейчас он, опустившись на землю к нам, остальным, снова окажется на сцене, он вытягивался и продолжал парение, и в этот миг мы, стоящие за кулисами, и две тысячи человек в зале сидели, затаив дыхание, не понимая, ангел жизни или ангел смерти дышит всем нам в затылок.
Вот так танцевал Андреас, при всей своей невероятной технике так легко, словно он вышел на прогулку. И всё-таки главное было не в этом, его техника — лишь малая часть всей этой истории. Главным же в ней для всех тех, кто будет помнить Андреаса, была его способность становиться одним целым с теми балетами, в которых он танцевал, и то, каким он был среди нас, — улыбающийся, трудолюбивый, близкий и одновременно какой-то давным-давно позабытый пережиток из театра прошлого века. И то, что он в большей степени, чем какой-либо другой танцовщик до него, был вылеплен из того же гипса, из которого создан балет.
У балетов великого Маэстро самые разные сюжеты. В одних рассказывается о том, что есть справедливость в существовании различий между богатыми и бедными, в других о том, как хороша жизнь на лоне природы, но все они в первую очередь посвящены любви, утверждению, что любовь присутствует повсюду и что она несёт в себе сверхъестественную красоту и сверхъестественную печаль, но речь всегда идёт о чём-то «сверх» и никогда не заходит о чём-нибудь низком, во всяком случае никогда, ни в одном балете — о том, что находится ниже пояса.
Конечно же, все эти сюжеты придавали особенную окраску нашему коллективному безумию, конечно же, все мы и вне театра, например по пути домой, ходили вывернув носки наружу и с важным видом, не смывая грим с лица, чтобы все видели, что к нам крепко пристала любовь, что в каждом из нас есть что-то от принца, принцессы, селянки или дьявола, что в нас уж, во всяком случае, можно найти что-то благородное.
Но с Андреасом всё было иначе, ему не нужен был грим. Он не играл принца, он был принцем. Кроме сцены я видел его, разумеется, чаще всего в зале у станка, он всегда выполнял упражнения с той одержимостью, которая происходит от сознания, что ты делаешь единственно правильное на свете дело, ведь зародившееся у некоторых из нас подозрение в том, что театр — это уводящий в сторону тупиковый путь, Андреасу и в голову не приходило, он был убеждён, что с каждой ступенькой приближается к глубинному смыслу жизни. Но когда он не упражнялся в зале, думаю, всё в его жизни было посвящено женщинам, да, именно так — главным для него были женщины. Речь шла не о какой-нибудь отдельной женщине, скорее, напротив, речь шла о женщине как идее. Из всех черт Андреаса я лучше всего помню его галантность. Когда я вызываю в памяти его облик, я вижу, как он придерживает перед балеринами двери, носит их сумки и помогает им во всевозможных практических делах, но в первую очередь я вижу, как он танцует с ними, не как танцовщик, выступающий в роли романтического героя, но как сам романтический герой, блестяще танцующий и совершенно живой пережиток прошлого столетия.
Не знаю, возможно ли понять это, если не видел собственными глазами? Позволь мне лишь сказать, что когда он страдал на сцене, то боль его ощущал весь зал, и люди плакали. А когда он приближался к нарисованному на картоне лесному озеру, я сам был готов поклясться, что слышу пение соловьёв. И случалось, что в тот миг, когда он поднимал нож, чтобы совершить неправдоподобное театральное самоубийство, какая-нибудь зрительница, выбежав на сцену, хватала его за руку, и все присутствующие в зале, даже я, знающий всё про картонный нож и другие театральные фокусы, даже я иногда поддавался и ждал, что сейчас увижу, как погибает человек. Я бы сказал так: романтизм Андреаса был бы совершенен, если бы не запоздал на сто лет. Я думал тогда, что Андреас никогда не сможет жить такой же жизнью как все, для него никогда не будет существовать женщины, или семьи, или старости, он может жить только на сцене, и там ему и следует жить вечно. Ведь нет ничего невероятного в том, что если он каждый вечер отменяет закон всемирного тяготения, он сможет танцевать всегда. А если это у него не получится, полагал я, то он должен хотя бы умереть на сцене, на пике своей карьеры.
Я конечно же ошибался, Руми, и хорошо, что это так. Если ты заснул и тебе привиделось вечное продолжение чего-то земного, то, мне кажется, лучше, чтобы тебя разбудили и всё объяснили.
Я был с ним в тот день, когда он впервые увидел ту девушку, и поэтому я знаю, что произошло, настолько, насколько можно понимать происходящее на твоих глазах, не принимая лично в этом участия.
Где-то в Копенгагене, в одной квартире на последнем этаже высокого здания устроили вечеринку, и вот она закончилась. Кажется, повсюду спали люди, не спали только мы двое, Андреас и я. Не знаю, почему он на этот раз так задержался, обычно он уходил одним из первых, но в ту ночь — или скорее это было уже раннее утро — он всё ещё был с нами. Может быть, он на что-то надеялся, может быть, его охватила тоска и ему вдруг показалось, что стоит остаться и немного подождать — и мир примет его к себе и освободит хотя бы от какой-то части его внутреннего гипса.
Я не отношусь к тем, кто ждёт от жизни чего-то особенного, так что я разбудил нашего скрипача. Это был хромой мальчишка с грубыми руками, деревенщина, игравший на сельских танцах, пока кто-то не обратил на него внимания, не заметил, как с первых же звуков его скрипки в воздухе словно повисает совершенная серебряная нить. Мы с Андреасом были очень молоды, но он, вероятно, был ещё моложе нас, так что и он, Руми, был в своём роде вундеркиндом. Но всё равно — пастушком, ходившим за овцами и коровами, это по нему было видно, и тем не менее мы повсюду брали его с собой. Даже сейчас я слышу звук своих шагов и неровное шарканье его башмаков за своей спиной. Мы в театре не особенно жаловали уродцев, нам совсем не хотелось напоминаний о том, что достойно жалости, для нас инвалиды, да ещё и инвалиды из провинции, были нарушением великой и священной деликатности театра. Но тем не менее мы таскали этого мальчишку повсюду, куда бы ни ходили, и всё из-за его музыки. Потому что стоило услышать его один раз, и ты понимал, что половина души этого мальчика пребывает с богами музыки, а вторая половина общается с композиторами нынешними, и вдохновение наш хромой черпает с обеих сторон. К тому же он был счастливым человеком. Откуда я это знаю? На это я не могу ответить. Не припомню, чтобы я с ним разговаривал. Я даже не помню, видел ли когда-нибудь, чтобы он улыбался. Но всё равно я знаю, что он был счастлив. Он, калека, человек, который, с нашей точки зрения, и для трагедии не годился, а лишь для самого жалкого прозябания, он, и когда играл и когда плёлся за нами, приволакивая свою ногу, весь светился каким-то несообразным жизнелюбием. И мне кажется, что мы носились с ним, подобно тому как носятся с вопросом, на который нет ответа, но который не оставляет тебя в покое.
Ну так вот, я его разбудил, помню, ночью мы поили его вином, пил он первый раз в жизни, и спиртное оказало на него невероятно возбуждающее, а затем жестоко парализующее воздействие. Но вот теперь он всё-таки заиграл, одну мелодию — прерывистую, неровную, весёлую, жалобную, но какую-то совершенно бесчувственную. Тогда я услышал её впервые, теперь я знаю её наизусть, написана она композитором по фамилии Стравинский, и тогда, как и сейчас, эта музыка кажется мне вызывающей. Позднее я узнал, что это песня о молодом музыканте, который продаёт свою скрипку дьяволу, но уже тогда я почувствовал, что слышу звуки из бездны.
И тут появилась девушка. Я не заметил, откуда она взялась, раньше я её не видел, но неожиданно она вдруг оказалась посреди большой, пустой комнаты. Она стала танцевать босиком и быстро вывела нас с уродцем из нашего опьянения, ввергнув в тихий безумный восторг, а Андреаса — в состояние катастрофической влюблённости.
После танца она исчезла так же, как и появилась, а я отправился домой, и, когда я выходил из комнаты, Андреас так и сидел в кресле совершенно неподвижный, как будто ему угодили топором по голове, уставившись в то место, где до этого её ступни целовали пол. Я ничего ему не сказал, потому что, во-первых, не хотел портить впечатления, во-вторых — и ты со мной согласишься — не стоит говорить с тем, кому Господь Бог только что продул мозги.
Мы не видели её, наверное, полгода, и если мы о ней не говорили, то не потому, что забыли о её существовании, но потому, что мы нисколько не сомневались, что она в некотором смысле стоит и ждёт за углом. Однажды утром она встала рядом с нами в классе у станка с таким видом, словно иначе и быть не могло. Не понимаю, как она попала в театр, при других обстоятельствах и представить себе было нельзя, чтобы театр согласился принять неизвестную танцовщицу девятнадцати лет, но даже мавзолей не сможет отказать, если явится чудо. Очень может быть, что ей сначала и отказали, откуда мне знать, но она была из тех, кто, даже если перед ними захлопывать дверь сейфа, успеют просунуть туда ногу, проскользнут в щёлочку, а потом всё будет выглядеть так, как будто их на самом деле умоляли войти.
Я снова увидел, как она танцует, наблюдая не только её собственные непостижимые движения, но вечные, точно выверенные па классического балета. Я оказывался с ней в одном классе и на одной сцене бесчисленное количество раз, и мне так и не удалось даже приблизиться к разгадке её умения так быстро учиться и так красиво танцевать. По её движениям я пытался угадать её прошлое, и самым правдоподобным казалось предположение, что в детстве она, скорее всего, наверняка много времени бегала по улице, играя с мальчишками.
На самом деле, я прекрасно понимал, что, наблюдая за её танцем, я постигал не столько её саму, сколько Бога. Если уж быть совсем откровенным, то я не знаю, что и думать о существовании Бога, — скажу тебе честно, Руми, — но если он существует и создал Землю, то стоило посмотреть на эту девушку, как становилось ясно, почему он сначала создал рыб, птиц и диких животных. Потому что, говорил я самому себе, ему нужно было сперва потренироваться, конечно же, он должен был сначала поупражняться, чтобы потом собрать гибкость ужа, стремительную точность ястреба-перепелятника и кошачью грацию пантеры в одном таком, как эта девушка, существе.
Когда она собралась уходить после первых утренних занятий в театре, Андреас заранее пошёл к выходу, чтобы открыть перед ней дверь, и так он и стоял там некоторое время, чтобы не пропустить её, и когда она прошла, он всё ещё стоял, опираясь на ручку и уставившись в ту дыру в воздухе, которую она оставила после себя. Я радовался, я думал, что приятно видеть, как статуя спускается с пьедестала, застенчиво трепеща от восхищения, особенно если эта статуя — твой друг.
С самого начала я надеялся, что она подберёт его, стряхнёт с него пыль, и, когда она, проведя в театре год, впервые танцевала с ним, я полностью уверился в том, что так и будет. И в этой своей уверенности я оказался и прав, и не прав.
То, о чём я сейчас расскажу, я знаю от Андреаса, сам я наблюдал всё это на расстоянии, а произошло вот что: его рыцарский дух развился в высшей степени. На сцене они составили пару, при виде которой всякий человек начинал верить, что любовь может длиться вечно и что можно любить душу, не возжелав при этом тела. А вне сцены они были лучшими друзьями на свете, но не более того. Единственный раз, когда я всё-таки спросил Андреаса об их отношениях, он, вежливо и сдержанно улыбаясь мне, заговорил о том, как он её уважает, и о том, насколько более высоким существом является женщина, тогда как за его улыбкой проглядывало ледяное одиночество, из которого, как он знал, вывести его могла только эта девушка.
То есть до какого-то дня он сдерживал свои чувства, никак не обнаруживая их, чтобы, не дай Бог, не испугать то высшее существо, которое каждый вечер в присутствии двух тысяч человек лежало в его объятиях, но однажды он отбросил все сомнения и объяснил ей, как обстоит дело.
Я почти что благодарен, что мне не пришлось присутствовать при его объяснении. Андреас был танцовщиком, и говорить ему было не легко, да и со словами для любви в Дании сложно — то, что должно звучать особенно красиво, вполне может прозвучать так, как будто взято из другой эпохи и долго пролежало в земле. И всё-таки ему удалось высказаться, и потом он сказал мне, что почувствовал облегчение. В какой-то момент, пока он говорил, признаваясь во всём, что-то как будто прорвалось, и он опустился на колени и поцеловал её руку, и из него полилась какая-то каша сценических ремарок из балетов, в которых он танцевал, и большие куски гипса, и какие-то клише, слышанные им в детстве, но ещё и нечто другое, ещё и поток настоящего золота.
Он сказал мне, что девушка дослушала его до конца, не перебивая. Потом она на минуту задумалась и рассказала, кто же она такая на самом деле.
Сначала она сказала, что если уж у него к ней такие чувства, то ей необходимо поведать ему всю правду. И так она и сделала, сдержанно и сухо, словно читая вслух газету, словно она не имеет ко всему этому никакого отношения.
Родилась она в Германии — мать её почему-то переехала туда из Дании — незадолго до войны, в городке, название которого она не хотела вспоминать, но который находился у самой линии фронта. В этом городке её мать была проституткой в одном из тех борделей, которые вскоре были национализированы и переданы армии. В борделе девушка была единственным ребёнком, и она так и не узнала, как матери удалось оставить её при себе, она сказала Андреасу, что у неё нет никакого этому объяснения, да она и не пыталась найти его, она знала лишь, что, сколько она себя помнит, мать её была маленькой, хрупкой, много работающей проституткой, которую побаивались все, даже её клиенты. Длинную вереницу мужчин, которые каждый день входили в её дверь, она осыпала стрелами убийственных колкостей. Девушка рассказывала Андреасу, что мужчины всегда где-то в глубине души ненавидят проститутку, и что её мать ненавидели больше других женщин, и что мать понимала: множество, множество мужчин, возвращавшихся к ней — пока их не отправили так далеко, что они больше никогда никуда не могли вернуться, — приходили в надежде, что сперма, которую они извергали в неё, как-то сможет заткнуть ей рот.
Уже в этом месте Андреас попросил, чтобы она прекратила, но тут девушка снова просунула ногу в щель и спросила его, а разве он не хотел, чтобы она была с ним откровенна, и продолжила свой рассказ.
Ещё когда она была совсем ребёнком, у матери уже был туберкулёз, и девушка всегда чувствовала, что этой женщины, бывшей её единственной опорой в жизни, вообще-то уже не должно было быть в живых. «Дети такое чувствуют, — сказала она Андреасу, — дети знают, когда человек живёт в конфликте с законами природы. Я представляла себе смерть как мужчину с косой, — продолжала она, — и я думала, что если он не приходит, то лишь потому, что даже он боится того, что будет, когда мать увидит его и откроет рот».
С четырёхлетнего возраста девушка мыла солдатам члены над оловянным тазом, на дне которого под германским имперским орлом было написано: «Чист в вере».
Здесь Андреас опять попросил её остановиться. «Но такова жизнь», — сказала девушка.
«Тогда я больше не хочу жить», — сказал Андреас.
«Так все говорят», — ответила ему девушка. Так говорили солдаты, и так говорила её мать и она сама. Но взять, к примеру, хотя бы тех солдат, которых ей приходилось мыть. От них ведь остались одни оболочки. Всех их опустошили изнутри, лишив всего человеческого, а потом наполнили безграничными страхом и страданием, которые никогда их не покидали. Даже когда они снимали с себя всю одежду, они не оставляли винтовку, они клали её под кровать, чтобы она была в пределах досягаемости, и даже когда они, отводя глаза, проникали в её мать, то косились на свою винтовку. Но ведь даже эти оболочки цеплялись за жизнь, хотя и говорили, что не хотят жить. И они приходили к матери девушки, чтобы на мгновение почувствовать презрение к женщине и чтобы потом в их сознании осталась картина, что-то вроде почтовой открытки с изображением нежности, которая могла бы появиться в их жизни, если бы не война.
По воспоминаниям девушки, ей было девять лет, когда мать решила, что она уже достаточно взрослая, чтобы принимать мужчин. Конечно же, девять лет — это маловато, но она тем не менее ни в чём не упрекает мать, та умирала, так что для них обеих речь шла о жизни, а когда речь идёт о жизни, то не о чем особенно говорить и не стоит ни в чём упрекать друг друга. И оказалось, что это не так больно, как можно было представить. Она даже не сердилась больше на мужчин, говорила она, она их простила.
«Где же конец всему этому?» — спросил Андреас, он, конечно же, имел в виду, когда же она закончит свой рассказ и избавит его от этого нежелательного вторжения действительности, и он услышал, что произнёс свой вопрос неузнаваемым, хриплым голосом, принадлежащим кому-то другому, тому незнакомому человеку, которым он стал, пока слушал её историю.
И вот её мать умерла, и вскоре после этого, в день, предположительно, её четырнадцатилетия, один мужчина попытался причинить ей вред. Она лежала под ним, чувствуя, как калечат её тело, и тогда она подумала «нет, я должна жить», и она обхватила его член, чтобы он не мог вырваться, а потом отрезала его бритвой, и в это мгновение она перестала ненавидеть мужчин, в это мгновение она поняла то, что когда-то слышала от армейского капеллана, она возложила руку на голову этого мужчины и отослала его в пустыню, чтобы он искупил всё то, что другие сделали с её матерью и с нею.[18]
Что последовало потом, она тогда Андреасу не рассказала, но рассказала позднее, и это была уже история о том, как ей удалось выжить на улице, пересечь границу, чтобы вернуться на родину своей матери, найти приёмных родителей, и о том, как в её жизни наконец-то забрезжил свет.
А в тот день она сказала Андреасу, что не надо так смотреть на неё, теперь ей хорошо, теперь она совсем здорова и не вспоминает те времена. И рассказала ему об этом только для того, чтобы он всё понял. Понял, что ни один мужчина никогда не сможет прикоснуться к ней таким образом.
«Но на сцене я касаюсь тебя», — возразил Андреас.
«Да, — ответила она, — на сцене, когда горят софиты, и в зале полно людей, и мы танцуем именно так, как и должны танцевать, тогда я уверена, что не произойдёт ничего неожиданного, и там мы вполне можем любить друг друга. Когда мужчины хотели выключить стоявшую у кровати матери лампу, она говорила нет, пусть горит, потому что я ламповая шлюха. Точно так же и со мной, Андреас, я ламповая шлюха, только когда зажигаются софиты, это возможно».
Здесь Якоб прервал на минуту своё повествование, чтобы отхлебнуть из котелка. Наступила ночь. Чувствовалось, что где-то в пространстве притаилась луна, но небо было затянуто тучами, словно мир (который есть Аллах, ведающий, мудрый, милосердный) хотел сокрыть двоих мужчин и их историю.
— Я думаю, Руми, — сказал Якоб, — что я могу дать тебе, рассказывая эту историю.
— Путешествие, — серьёзно ответил мусульманин. — В это мгновение я нахожусь с тобой на той сцене, о которой ты говоришь.
— Ты уверен, что это именно та сцена? — спросил Якоб.
— Не стоит, — заметил мусульманин — тратить силы на вопросы, на которые нет ответа, особенно когда мы находимся в середине истории.
— Ты прав, — сказал Якоб. — Я тоже так себе говорил, размышляя тогда о том, понял ли Андреас её рассказ. А время показало, что он понял его лучше и глубже, чем кто-либо другой смог бы понять.
— Один из самых любимых в Дании балетов называется «Сильфида», это одно из тех представлений, которые публика приходит смотреть, потому что получает там все четыре столпа веры одновременно. В балете рассказывается о молодом человеке, влюблённом в одну женщину, тронуть которую он не может, потому что она что-то вроде ангела, который лишится жизни и своих крыльев, если какой-нибудь мужчина попытается завладеть ею.
Это совершенный балет, и, само собой разумеется, у Андреаса в нём была роль молодого героя. Балету этому уже сто лет, но, когда он танцевал, всем казалось, что балет поставлен специально для него. Хотя преклонный возраст балета всё же сказывался. Сколько его ни подправляли, стараясь сделать современным и естественным, в нём всё равно оставалось что-то безнадёжно старомодное, всё равно было ясно, что время его прошло. Когда девушка вошла в нашу с Андреасом жизнь, из этого балета исчез возраст, растворился, словно туман на солнце, потому что девушка сама была таким неземным существом, проворная как кошка, милая как ангел, добрая как Дева Мария, и, главное, совершенно недоступная.
С этого дня Андреас танцевал только для неё. Когда ты, Руми, рассказываешь мне, что можно жить без женщин, то я тебе верю, я знаю, что ты прав. Но лишь потому знаю, что видел, как танцевали Андреас с девушкой.
Не хочу сказать, что я до этого много знал о любви. Но я, во всяком случае, не сомневался, что в какой-то момент должно произойти слияние двух полов, что каким-то образом, рано или поздно, возникнет потребность в любви физической. С годами я обнаружил, что ошибался, и я благодарен, что меня направили на путь истинный. В последующие годы Андреас и девушка исследовали для себя и для всех нас, а значит, и для меня, любовь, растущую в пустоте между двумя людьми, которым не суждено соединиться.
Дело в том, что декорации и типажи балетов великого Маэстро были взяты им из разных, не очень знакомых ему стран. И эти условные пейзажи Андреас с девушкой наполняли подлинными чувствами. Когда я увидел, как они танцуют, я понял католическую строгость испанского фламенко, которая в любой момент грозит захлебнуться кровью, и бодрую чистоту итальянской тарантеллы, которая только и ждёт, чтобы изваляться в грязи. Конечно же, это был театр, да ещё какой театр, но мне тогда этого было не понять, понял я всё лишь позднее, и конечно же, всё это было игрой и фальшью, но я хочу объяснить, как я это воспринимал тогда: я видел, как они танцуют, и я понимал любовь. И не только любовь молодых влюблённых. Потому что когда музыка становилась тише и печальнее и темп её замедлялся, движения Андреаса становились тяжелее, и его тянуло к земле, пока на его плечи огромным грузом лет не ложилось страдание, и тогда он, танцуя, покидал настоящее время, приближаясь к будущему, тогда он показывал нам старость, и, когда девушка приникала к нему и он поддерживал её с безмятежным спокойствием, всё изведавшим и всё выдержавшим, то я видел двух людей, которые пронесли любовь сквозь нескончаемую вереницу лет и теперь бесстрашно смотрят в лицо смерти, и если бы я не видел, как они потом в своих уборных снимают грим, то готов был бы поклясться, что в тот вечер они должны были поседеть.
Я задавался вопросом, имеем ли мы право требовать от любви ещё больше, и на этот вопрос я до сих пор не нашёл окончательного ответа.
Она стала танцевать сольные партии, а затем заняла в театре особое положение — всего за несколько лет она стала первой в истории театра балериной, для которой всё делалось строго в соответствии с её желаниями. Я уверен — все чувствовали, что она одна воплотила в себе весь театр. Она появилась в круге света, с тем чтобы никогда больше не покидать его.
Любой другой человек на её месте стал бы объектом зависти. Но её это не коснулось, для неё у всех находились лишь слова восхищения, и никогда ничего другого, кроме слов восхищения. Это было связано с тем, что каким-то образом всем стала известна история её прошлого. Тогда я не понимал, как такое могло случиться, ведь Андреас пребывал в панически заторможенном состоянии и слишком сильно её любил, чтобы обронить хоть слово. А сам я был нем, как могила. Тем не менее оказалось, что с тех пор, как девушка стала делать успехи, получать роли и пользоваться вниманием, все знали, что она конченый человек.
Почему конченый? Как же мне объяснить, что мы думали, в особенности тебе, Руми, который сам выбрал жизнь без женщин? Может быть, это невозможно объяснить, может быть, мне вовсе не надо пытаться, но позволь сказать, что для нас, для нас, танцовщиков, от самых младших из балетного училища до самых старших на пенсии, бродивших словно живая память всего нашего цеха, помогая воссоздавать балеты Маэстро с точностью до малейшего жеста, для всех нас физическая любовь была шестым столпом обязанностей, если ты понимаешь, что я имею в виду, и тот, кому заказано заниматься любовью со своим ближним, казался нам потерянным и конченым человеком.
Завидовать можно лишь себе подобным. Если бы мы завидовали девушке из-за её искусства, её ролей и её славы, то мы должны были бы воспринимать её как одну из нас. Но ведь никто не завидует кошке из-за её грациозных прыжков, ведь так? Никто не завидует статуе из-за её прекрасных форм. Никому не придёт в голову завидовать Иисусу из-за его блестящих реплик на кресте, правда? А всё это потому, что в некотором смысле ни кошка, ни статуя, ни Спаситель — не от мира сего, каждый из них по-своему обладает трагической нереальностью, кошка — потому что она не разумна, статуя — потому что безжизненна, а Спаситель — потому что ему, исполняя сольную партию Господа Бога, приходится столько всего вынести, что никто на самом деле не может позавидовать его роли.
Теперь, оглядываясь назад, я понимаю, что жизнь девушки слилась с театром. Она танцевала так, что все были готовы рыдать от радости и смущения, что она существует, и одновременно все чувствовали, что её трагическая судьба имеет значение не только для неё самой, но и для всех нас, что она танцует, чтобы залечить в душе неисцелимую рану. Тем самым она делала балеты Маэстро правдивыми, она воскресила прошлое столетие, она улыбалась на сцене, и весь этот гипс поднимался из могилы и, рыдая, шёл нам навстречу, у нас кружились головы, мы чувствовали, как театр наполняется смыслом и святым духом, что, поистине, существует единое подлинное, всеобъемлющее искусство и что девушка — его пророк.
Пророки выше всякой зависти, потому что всегда платят страшную цену за своё величие. Я смотрел на девушку сквозь слёзы, честно в этом признаюсь, я плакал, осознавая, что смотрю на неё, как будто она — некий разрушенный храм, божественные руины.
Вечерами я часто сидел в зале, наблюдая за тем, как они репетируют. Вокруг меня — пустой, тёмный театр. На сцене свет, и три фигуры. Девушка, Андреас и хромой мальчик, которого она вытащила из оркестровой ямы на свет. Что у них общего? — задавал я себе вопрос. Танец и музыка, отвечал мне мир, и так оно, вероятно, и было на самом деле. Но было ещё и что-то другое, чувствовал я, и, сидя в темноте зала, я осознал, что именно — уродство. Все трое очень хорошо знали, что такое жизнь неполноценного человека среди здоровых людей.
Кстати, мальчик умел ещё и лепить. Иногда он вместо скрипки брал в руки деревянную дощечку с куском глины и лепил девушку. Однажды несколько таких фигурок обожгли в печи и выставили в боковом коридоре театра, и в антрактах они как магнитом притягивали к себе публику. Через некоторое время фигурки убрали, потому что сочли, что они всё-таки грубоваты. Всем в театре девушка в то время казалась неземным существом. А в фигурках хромого мальчика промелькнуло что-то иное, то, из-за чего их, видимо, и убрали, и мне это напомнило тот день, когда она босиком танцевала в квартире над Копенгагеном.
Но обычно мальчик играл. Он играет, а девушка с Андреасом танцуют или же репетируют трудный подъём из большого па-де-де в «Корсаре», снова и снова, с беспредельным терпением, пока их движения не станут лёгкими и естественными, похожими — как бы это сказать — на ласку. Они окутаны светом, тёплым потоком света, искусства и доброты. Никто не думает о времени, никто не знает, который час, времени больше не существует, существует только музыка и двое танцующих, словно доказательство того, что есть в мире место без войны, вожделения, зависти, прозы жизни, и в этом месте искусство и танец возрождаются, обещая чистую, ничем не опороченную вечность.
А в зале сижу я, тело моё — в темноте, но в моём сердце горят софиты, и я безгранично счастлив.
Тебе, Руми, не надо объяснять, как редко случается чувствовать дыхание Бога, когда танцуешь. Мы оба знаем, чего стоит ощутить это дыхание, мольба о том, чтобы это свершилось, и долгое ожидание, что твои молитвы будут услышаны. Не будем сегодня говорить о страдании, ты сказал, что не надо жаловаться. Вместо этого я расскажу о том, как Бог в последний раз согрел дыханием Андреаса.
О самом танце не стоит говорить, он ведь божественен и его нельзя объяснить. Однажды в театре был праздник: ровно сто лет назад Маэстро, только что назначенный главным хореографом, поставил свой первый балет. Конечно же, Андреас и девушка танцевали «Сильфиду», этот совершенный балет о невозможности и неизбежности любви, и они почувствовали дыхание Бога, и, когда Андреас вышел за кулисы после последнего вызова, он остановился передо мной, сложил руки и сказал медленно и проникновенно, как молитву: «Пусть так всегда и будет», — и в то мгновение ни он, ни я не сомневались в том, что эта молитва обязательно будет услышана.
Мы сидели, беседуя, пока театр не опустел, пока даже танцовщики не ушли домой и не затихли шаги последнего сторожа, и тогда я спросил его, а как это — любить на расстоянии, достаточно ли этого, и Андреас серьёзно посмотрел на меня, а потом сказал: «Это божественное ощущение, а разве божественное может быть недостаточным»?
В эту минуту между нами было полное понимание, оба мы знали, что он пожертвовал своей жизнью и своим личным счастьем ради искусства, балета и ради этой девушки, и я был полон тихой радости, оттого что был в этот вечер с ним, слушал его и поддерживал его, несущего свой крест. В молчании мы бок о бок обходили театр, прошли по пустой сцене и тёмным коридорам, и то, что мы в конце концов оказались возле уборной девушки объясняется, как нам казалось, тем, что женственное притягивает к себе даже своим отсутствием.
Уже издали мы услышали, как она поёт — прекрасную, распевную песню, которая нам обоим показалась псалмом. Мы подошли тихо и осторожно, не в состоянии противиться непреодолимому желанию увидеть это богослужение. Прежде мы никогда не слышали, чтобы она пела, но у нас не было сомнений, что, посмотрев через замочную скважину, мы найдём её погруженной в некое подобие молитвы.
Смотреть в замочную скважину не было необходимости — дверь была приоткрыта, и мы заглянули в комнату, полные почтительности и боязни совершить святотатство.
На туалетном столике догорала свеча, фитиль тонул в стеарине, свет был совсем слабый и не рассеивал тьмы. В этой тьме нам было видно только, как что-то ослепительно белое появлялось и исчезало, вновь появлялось и исчезало, и тут Андреас схватил меня за руку и сильно сжал её, и я прочёл его мысль, и понял, что оба мы подумали об одном и том же. На какую-то долю секунды нам показалось, что девушка сбросила свой человеческий облик и теперь в темноте разворачивала большие белые ангельские крылья, и мысль эта при всей безумной невероятности была одновременно бесконечно прекрасна и бесконечно ужасна, прекрасна, потому что это было так правильно, что она будет танцевать на Небесах, и так ужасно, что она нас покинет.
В это мгновение пламя заколыхалось от сквозняка, фитиль освободился от стеарина и вспыхнул, и луч света с туалетного столика упал на большое наклонное зеркало и оттуда осветил лицо девушки. Оно было запрокинуто назад, голова лежала на спинке большого кресла, и, поскольку мы видели его перевёрнутым, выражение его казалось загадочным. Но божественная белизна теперь была отчётливо видна. Это не были крылья ангела. Это были белые ягодицы хромого скрипача, которые поднимались и опускались, появлялись и исчезали, двигаясь вверх и вниз над приподнятым животом девушки. И пока мы стояли, застыв на месте, выражение её лица стало совершенно понятно, даже Андреасу. Оно было искажено желанием одновременно ускорить и сдержать.
Здесь Якоб сделал длинную паузу, глядя прямо в ночь, словно прокручивая перед собой сцены той, другой ночи. Через некоторое время Руми сказал:
— Я знаю продолжение этой истории. За дверью этой комнаты вы почувствовали дыхание Бога и преисполнились священным гневом. И ты принёс своему другу огненный меч, и с силой, которую ярость увеличила в семь раз, он распахнул ногой дверь, вошёл в комнату и приколол девушку и её распутника к креслу, словно проткнув иголкой двух спаривающихся насекомых. Потом вы сидели перед этим двойным трупом до рассвета, разговаривая о жизни и смерти.
— Нет, — сказал Якоб, — датские истории так не заканчиваются. Следует считаться с тем, что эта история случилась в Дании.
— Наверное, ты прав, — ответил Руми. — К тому же в 42-й суре, стих 37, написано: «Хотя нас и раздражают, надо попытаться простить». Значит, твой друг простил распутника?
— Вовсе нет, — ответил Якоб, — потому что это тоже вряд ли было бы по-датски. Продолжается эта история разговором девушки с Андреасом, разговором, которого я не слышал, но о котором он мне рассказал. Я точно не знаю, когда он состоялся, но мне кажется, что они поговорили в тот же вечер. Думаю, что Андреас остался ждать. Хотя он не мог не понимать, что между ним и девушкой теперь такая пропасть, что никто не сможет построить через неё мост, всё-таки он, наверное, дождался её.
— А где был ты, Якоб? — спросил Руми.
— Иногда, — ответил Якоб, — крест жизни нести так тяжело, что ты не можешь помочь даже своему лучшему другу.
Наконец девушка осталась одна, и Андреас вошёл к ней, и она долго и пристально смотрела на него. А потом сказала: «Мне просто захотелось». «Так, — сказал Андреас, — значит, всё, что ты мне тогда рассказывала, — неправда?» «Да, — ответила девушка, — мало что из того рассказа было правдой». «Зачем же ты мне это рассказывала?» — спросил он. «Не знаю, — ответила она. — Мне просто захотелось. С тех пор я каждый день хотела всё тебе объяснить». «И почему же не объяснила?» «Потому что, — сказала она, — я видела, как прекрасно ты танцуешь. И тогда я поняла, что моя ложь была произведением искусства. Я рассказала тебе то, что тебе необходимо было услышать, чтобы танцевать идеально». «Думаю, — сказал Андреас, — я бы предпочёл тогда услышать более правдивую историю».
Девушка откинулась в кресле назад, словно удалилась в другой мир, и, возможно, подумал Андреас, так оно и было. И откуда-то оттуда она сказала: «Этот мир не приспособлен для правды, мой милый Андреас, да и ты тоже для неё не годишься, и, хотя ты, конечно же, этого и не поймёшь, я всё-таки попробую тебе объяснить: люди в этом мире, и особенно в этом театре, должны страдать, и страдать они должны, потому что всякую секунду своей жизни стремятся в двух противоположных направлениях. Когда ты танцуешь, Андреас, то изображаешь саму лёгкость. Вечер за вечером зрители видят, как ты танцуешь на зелёном лугу, изображая молодого принца, или птицелова, или вельможу, у которого нет ни обязанностей, ни забот в этом мире. Ты живое воплощение беспечной свободы. Но и ты, и я, и публика знаем: чтобы создать этот образ свободы, ты добровольно ушёл в монастырь и посвятил свою жизнь самой тяжёлой и самой монотонной работе, которую когда-либо знал мир. Каждый вечер в театре ты показываешь, что долг и свобода неразрывно связаны.
Каждый вечер ты появляешься на сцене в роли добродетельного, благородного юноши, который изо всех сил старается не оскорбить женскую стыдливость, ты исполняешь свою роль, как святой, в таком обтягивающем трико, что каждому зрителю в зале прекрасно видно, что у тебя между ног, и чтобы посмотреть на это, они среди прочего и приходят в театр. Каждый вечер на сцене ты доказываешь, что вожделение и добродетель неразрывно связаны в этом мире».
«Я не хочу больше слушать», — сказал Андреас.
«Конечно, — сказала девушка. — Конечно же, ты не хочешь больше слушать. Каждый вечер ты демонстрируешь на сцене мгновения счастья. Ты показываешь миру, что счастье — это женщина, вино, природа и возможность делать то, что тебе взбредёт в голову, и при этом каждый зритель прекрасно понимает, что в твоей жизни нет ни женщин, ни спиртного, ни свободы выбора, что, только отказавшись от этих искушений, ты смог создать этот образ. Ты не хочешь слушать правду, ну и не слушай. Тебе надо историю вроде той, которую я рассказала тебе, — о трагической душе в красивом теле. Ты знаешь историю о Моисее, который разделил воды, чтобы его народ мог пройти по суше»?
«Да», — ответил Андреас.
«Ты Моисей, — сказала девушка. — Ты крепко держишь направленные в противоположные стороны силы, чтобы публика могла пройти по суше и добраться до дома».
«Если я Моисей, — спросил он, — то кто тогда ты?»
Всего лишь мгновение понадобилось девушке, чтобы обдумать ответ.
«Я, — ответила она, — Господь Бог».
Андреас посмотрел на хрупкую фигурку в пачке, с уложенными в высокую причёску волосами.
«Ты не похожа на Господа Бога», — сказал он тихо.
«Я поняла это, — сказала девушка, как будто разговаривая с самой собой, и так, подумал Андреас, возможно, и обстояло дело, — когда поборола искушение рассказать тебе правду. Тогда я поняла, что я — в стороне от всего. Именно так и можно узнать Господа Бога. Он всегда в стороне от всего».
«Чёрт возьми, — простонал Андреас — Ты ведь тоже человек, как и все мы».
«В каком-то смысле, Андреас, — сказала девушка, — я такая же, как и вы, но в каком-то смысле я другая — я одиночка. Таким вот и бывает Бог. Всё понимает, но всегда одинок, и поэтому может делать то, что необходимо».
«А что же необходимо?» — спросил он.
«Чтобы в этом театре танцевали», — ответила девушка.
«И даже в том случае, если, как ты говоришь, правда о театре — это две лжи, неразрывно связанные между собой?» — спросил он.
«В этом случае, — ответила она, — тем более важно, чтобы вы все вместе чувствовали, что работаете для чего-то, что гармоничнее и больше, чем вы сами».
«Ну а ты, — спросил Андреас, — для чего ты работаешь?»
«Через десять лет, — ответила она, — я стану балетмейстером, первой женщиной-балетмейстером в этом театре. Тогда обо мне будут говорить: прежде она была великой танцовщицей. Теперь она великий балетмейстер. К тому времени я буду богата, меня будут знать во всей Европе, и танцовщики в этом театре будут бояться меня так, как они даже и представить себе не могут».
«Кажется, у меня есть на этот счёт некоторые предположения», — сказал Андреас.
«И тем не менее, — продолжала она, — власть, деньги и почёт прилагаются к другому, истинная причина совсем не та: вы все стараетесь изо всех сил, вы все работаете как звери. Но та, кто даёт Моисею силы, чтобы он мог разделить воды, и та, кто держит их разделёнными, хотя она и знает, что тем самым противопоставляет себя истине, должна уметь более, чем какой-либо другой человек, действовать под давлением тяжести вод и ложных истин. Действовать под таким давлением называется выполнять свой долг, и именно это я и делаю. И именно это делал Маэстро, когда создавал свои балеты».
Она поднялась с кресла, лицо её оказалось прямо напротив лица Андреаса, и он увидел, что она вернулась из своего далека и что в это мгновение она была так искренна, как на его глазах до этого бывало лишь дважды: когда она танцевала одна посреди комнаты высоко над городом и когда её лицо было запрокинуто на спинке кресла.
«Я делаю то, что должна. И я делаю это ради того единственного, что больше меня, и больше всех нас вместе взятых, — сказала она. — Я делаю это ради балета, чтобы в этом театре танцевали как можно лучше».
Вот и всё, что запомнил Андреас из той беседы, или всё, что он решил рассказать мне, — сказал Якоб. — И теперь у этой истории возможны два окончания.
На следующий день никто не видел Андреаса. Но спустя ещё день в театре появилась записка от его родителей о том, что их сын, который, как они надеялись, даст им возможность жить настоящей жизнью, вместо этого взял их с собой в Ад, поставив охотничье ружьё на пол, взяв два его ствола в рот и нажав на курок.
Не помню, как мы все реагировали на это. Что касается меня самого, то помню лишь картину, которая возникла перед глазами в тот момент, когда до меня дошло это известие, и я застыл парализованный и невесомый в ожидании, что на меня обрушится скорбь: я увидел перед собой Андреаса, склонившегося над чёрными дырами стволов, словно он собирался прокричать в преисподнюю, что он уже в пути, и я подумал, как же некрасиво он решил умереть и как его удивительное чувство прекрасного всё-таки подвело его под конец, его, который и умереть мог бы так же красиво, как танцевал.
Гораздо позднее я понял, что его самоубийство стало единственно достойным финалом. Потому что, конечно же, время настигло бы и его, несомненно, он тоже состарился бы. Теперь же он перешёл в вечную молодость, которая и останется в воспоминаниях театра и публики. Конец его был совершенен, поскольку окончательно превратил его жизнь в романтический балет.
— Это, Руми, одно из возможных окончаний.
Некоторое время они провели в молчании.
— Нет, — заговорил Руми, — это несовершенный конец, потому что он никак не проясняет, почему ты сегодня сидишь здесь и рассказываешь эту историю. В истории всегда должно быть объяснение месту рассказчика. Эта ночь по-арабски называется alilet, ночь предопределения. В эту ночь Коран рассказывается Мухаммедом. Но только потому, что Аллах через посланника своего Джабраила передал ему это повествование. То есть в Коране роль рассказчика ясна. И так и должно быть.
— Почему? — спросил Якоб.
— Чтобы мы не сомневались, что услышанное нами — истинная правда, — сказал мусульманин. — История может и не быть правдивой. Но история вместе с её рассказчиком всегда правдива.
— Ты прав, — сказал Якоб. — Для этого рассказа требуется продолжение. Это продолжение и есть на самом деле похороны Андреаса. Потому что в тот день, когда его должны были хоронить, мы вечером в память о нём танцевали «Сильфиду».
Это была идея девушки. Теперь я понимаю, что у неё уже долгое время было гораздо больше влияния в театре, чем кто-либо из нас, танцовщиков, мог себе представить, и теперь она захотела танцевать этот балет, чтобы увековечить память своего партнёра. Все остальные считали, что это её решение делает ей честь. Как я сам считал, точно не помню. Но кажется, я подумал, что она даже смерть может использовать, чтобы придать балету жизни.
Не знаю, почему она захотела, чтобы я танцевал партию молодого человека, партию Андреаса. Может быть, она задумала новую историю, пляску смерти, чтобы сделать из меня нового Андреаса. Но, может быть, всё было не так. Может быть, она указала на меня, чтобы привязать меня к себе. Полагаю, она уже тогда чувствовала, что мне что-то известно и что я уже тогда оказался в стороне от всех. Я, конечно же, пытался отказаться, говоря, что оплакиваю друга, но она подошла ко мне вплотную и сказала, что балет больше, чем скорбь одного человека, и сказала это таким тоном, что я — даже если бы я не знал о ней то, что знал, — почувствовал, что со мной говорит не человек, а театр.
Не скажу, что я в тот вечер хорошо понимал происходящее. Но думаю, не ошибусь, если скажу, что в театре царила совершенно особая атмосфера, потому что самоубийство Андреаса оказалось столь впечатляющим финальным аккордом. Я уже говорил, что не понимаю публику. Но в тот вечер я всё-таки отчасти смог её понять. И я понял, что каждому зрителю хотя бы иногда хотелось, чтобы истинная жизнь походила на театральную. И что все, непонятно каким образом, узнали ту историю, которую девушка рассказала Андреасу, и что она устроила так, что эта трагическая ложь о её жизни просочилась наружу, так что публика теперь знала, что Андреас, когда он нажал на курок и свинец раздробил ему голову, навсегда объединил свою жизнь с искусством.
В «Сильфиде» молодой человек умирает от горя после смерти сильфиды-недотроги. Балет этот словно кричит богам о красоте и трагизме исключительно духовной любви, и теперь все сидевшие в зале осознавали, что именно это прокричал Андреас в дуло ружья.
В последние минуты перед спектаклем я попытался освободить свою душу от скорби и гнева, оставить эти чувства в уборной, но у меня ничего не получилось.
Я оттанцевал первый акт с тяжестью в ногах, и в ту короткую паузу, когда девушка исполняла свой главный печально-нежный сольный танец, я прошёл мимо всех тех, кто растроганно рыдал за кулисами, назад в свою уборную, чтобы хоть ненадолго остаться в одиночестве.
Когда я наклонился к зеркалу, взглянув в свои отражённые пустые глаза, за моей спиной во тьме появилось бледное лицо, и ещё до того, как я обернулся, я понял, что это Андреас, и, похолодев, я на какое-то мгновение решил, что он спустился с Небес на землю, чтобы упрекнуть меня за мою слабость. Но тут я вспомнил белые ягодицы хромого мальчика и подумал, что, чёрт возьми, хватит уже ангелов, и к тому же я понял, что лицо Андреаса бледно, потому что он загримирован. Загримирован и переодет, чтобы танцевать мою или, точнее, свою собственную роль.
Что же я сказал ему? «Значит, ты не умер?» «Нет, — ответил он. — Она научила меня, что ложь может оказаться большим и необходимым искусством. И теперь я пойду на сцену вместо тебя». «Думаешь, стоит это делать?» — спросил я. «А ты считаешь, можно отказать товарищу в праве принять участие в своих собственных похоронах?» — спросил он и исчез.
Из-за кулис я наблюдал за их встречей. Она была уверена в том, что он — это я. Пока он не прикоснулся к ней, она была полна печальной и величавой павлиньей торжественности, но после первой поддержки она повернулась к нему и узнала его, и сначала превратилась в лёд, а потом с неё стали опадать перья.
Хотя всё у неё внутри окоченело, натренированное тело её продолжало двигаться, так что вначале только я всё видел. Видел, как Андреас самоуверенно, легко и заботливо поддерживает её, одновременно нашёптывая ей что-то. Я могу лишь предполагать, что он говорил: «Балет больше отдельного человека, и больше тебя, и если ты сейчас остановишься, если не дотанцуешь со мной до конца, то я подведу тебя к краю сцены и расскажу всем им правду о нас двоих, потому что мне самому теперь вроде бы нечего терять, меня ведь как будто уже нет в живых, ты ведь понимаешь, а тот, кто мёртв, оказывается в стороне от всего, а для того, кто в стороне, совсем другие правила».
Не могу сказать, как долго они танцевали, возможно, несколько минут, и в эти минуты он приобрёл над ней огромную власть, в эти минуты он держал её в пустоте, и если какая-нибудь справедливость существует, то в этой пустоте девушка должна была понять разницу между правдой и ложью.
Потом ноги её подкосились, и кто-то за кулисами, должно быть, узнал Андреаса, потому что опустили занавес. Но ещё до того, как занавес коснулся сцены, Андреас проскочил под ним и оказался один перед публикой. Меня попытались заставить пойти на сцену и увести его, но я отказался, я просто стоял и слушал.
«Дамы и господа, — сказал он, — я настоящий Андреас, тот Андреас, который, как вы думали, умер, но теперь я воскрес, и если вы откроете свои глаза и умрёте и воскреснете хотя бы раз вместе со мной, то обещаю вам, что сегодня вечером вы окажетесь со мной в Раю».
В конце концов его стащили со сцены, посадили в тюрьму, но ненадолго, потом выпустили, и он исчез. Я не успел поговорить с ним, больше я его не видел. Но после этой истории мне стало трудно оставаться в театре, я более уже не чувствовал себя там хорошо, и в конце концов я покинул театр. Поэтому, Руми, я и сижу здесь и рассказываю тебе эту историю.
Долгое время они молчали, глядя на луну, которая поднялась и освещала теперь спящий город.
— Ты, — сказал наконец Руми уверенно, — и есть Андреас.
— Между тем Андреасом, — ответил ему его спутник, — который танцевал в Копенгагене, и сидящим перед тобой Якобом целая пропасть.
— Но очень может быть, — заметил Руми, — что и Андреас где-то сидит сейчас на палубе судна и смотрит на луну.
— Да, — ответил Якоб, — очень может быть.
— Кто-нибудь, — спросил мусульманин, — научился чему-нибудь на примере Андреаса? Кто-нибудь из публики попал с ним в Рай?
— Нет, — сказал Якоб. — Он попал туда в одиночестве.
— Кто же тогда чему-нибудь научился? — спросил Руми.
— Я, — ответил Якоб. — Я научился чувствовать себя в стороне от всего, чтобы видеть ясно. И я не могу сказать, кто из действующих лиц этой истории научил меня этому.
В последнее время я пришёл к выводу, что научился ещё кое-чему. В последние недели я перестал жалеть о том, что смотрел на театр, девушку и Андреаса без гнева, как будто я научился видеть всё это глазами другого человека, как будто действительно возможно быть в стороне от всего.
— Чьими глазами? — спросил Руми.
— Глазами хромого мальчика, — ответил Якоб. — И в такие минуты я всех их прощаю.
— Прощение прекрасно, — произнёс Руми. И чистым, тихим, но всё же полным силы голосом, привычным к многочисленной публике, он прочитал:
Тем, кто верит,
ты должен сказать,
что надо простить тех,
кто не стремится в царство Аллаха.
Аллах один
в полной мере вознаградит
людские деяния.
Якоб медленно поднялся на ноги, потянулся и прислонился к натянутому канату. Лунный свет лился на него сквозь паутину такелажа, создавая фантастический костюм арлекина на его плечах. Молодые люди задумчиво смотрели в ночь, не обменявшись более ни словом, но мысли их свернули на одну дорогу и пошли рядом, и они подумали о том, что их общая история теперь имеет два возможных окончания. В эту минуту ещё нельзя было сказать, останутся ли они ждать дальнейших событий, или же отчалят, поднимут парус и направят своё упрямство вниз по реке, и дальше, в море.