С кротким равнодушием взираю я на тот факт, что живу в мире, который говорит так быстро, что вынужден дышать через задницу. Слова на меня больше не действуют. Я — покинутое здание, или, скажем иначе, забытая и заброшенная обсерватория. Сквозь выбитые стёкла моих окон проносится ветер, не оставляя после себя никаких следов.
Не имеет значения, верите вы мне или нет. Можете отнестись к этой истории как вам заблагорассудится. Как к признанию, как к молитве, как к короткой скучной басне, как к жалобным стенаниям. Сам же я смотрю на всё это как на предельно возможное для человека приближение к истине.
Я пишу эти строки, потому что в моей жизни произошло нечто, полностью освободившее меня от того, что люди называют чувствами.
Из той Вселенной, в которой я нахожусь, поступает мало сигналов. Все те, кто на моих глазах возглашал, что им наконец-то удалось раз и навсегда подняться над эмоциями, как правило, окончили свои дни в сточной канаве. Или же отправились на Небеса, раздувшись, как выброшенный на берег утопленник, от непомерного самомнения.
Не могу сказать, что я вёл безупречную жизнь. Но с той ночи — ночи на 20 марта 1929 года — жизнь моя стала чиста как золото. И сколько ни скреби по поверхности, всё равно внутри будет золото. С той самой ночи к любви, к желанию, к ревности и к одиночеству я стал относиться иначе, чем все остальные люди. Я стал свободен.
Из всего, что мир называет чувствами, я признаю за собой только одно. Лёгкое раздражение, которое я лелею в себе, потому что оно меня согревает. Но я никогда его не понимал. Что-то подсказывает мне, что сегодня ночью я смогу понять.
Я проектирую и изготавливаю зеркала. Этим же занимался мой отец, а ещё раньше — его отец. Я стал инженером, им это не удалось. Но это не моя заслуга, всё дело в прогрессе. Главная истина о любом ремесле состоит в том, что оно представляет собой состояние души. Для этого состояния перемены, называемые прогрессом, никакого значения не имеют. Суть моей работы не отличается от сути работы моего отца или деда.
Такое положение вещей вполне закономерно. Мы не можем ни сказать, ни сделать ничего, что не было бы уже сказано или сделано раньше. И не только в словах мы повторяем себя и других. Наши поступки — это тоже клише.
Если тем не менее имеет смысл называть меня художником, то не из-за того, чего я достиг, а из-за того, к чему стремился.
Я мечтал создать зеркало, которое воспроизводило бы мир таким, каков он есть. В некотором смысле именно эта мечта и очистила меня.
Европейская история знает две интерпретации зеркала: истина и грёза. Овидий пишет, что Немезида исказила поверхность воды и поэтому Нарцисс увидел призрак, который он ошибочно принял за настоящего человека.
В зеркале Первого послания к коринфянам было видно отдельными фрагментами, частично, неполно.[79]
В эмблематическом словаре Средневековья зеркало было символом vanitas — тщеславия, одного из семи смертных грехов.
Зеркала X. К. Андерсена и Льюиса Кэрролла таят в себе опасность, они ненадёжны. У Жака Оффенбаха Дапертутто[80] крадёт человеческие души, похищая отражения людей.
Все эти зеркала лживы. Как и всё, известные нам самим. Мы знаем, что никогда в зеркале не видим себя такими, каковы мы на самом деле. В зависимости от нашего душевного состояния мы видим самих себя непонятыми и одинокими, или, наоборот, всеобщими любимцами, или животными, скрывающимися под тонким налётом человечности. Но никогда мы не видим самих себя такими, какими мы являемся в действительности. Составленными из всех этих неполных истин. Для людей зеркало всегда остаётся экраном, на который проецируются их стремление к состоянию равновесия.
Второе известное в истории зеркало — это грёза. Это бесстрашное зеркало в «Белоснежке». Это зеркало Шекспира в обращённых к актёрам словах Гамлета, что следует держать «the mirror up to nature».[81] Именно эта мечта заставляла средневековых сочинителей называть свои трактаты Speculum,[82] убеждая тем самым читателя, что они являются исчерпывающими и надёжными. На Востоке это легендарное зеркало Будды, мудреца Шакьямуни, которое описывает поэт Асвагхоша на заре золотого века буддизма:
«Во время второй ночной стражи он получил высший небесный дар ясновидения… Благодаря ему он увидел весь мир, который показался ему отражённым в совершенном зеркале». Эти отражения абсолютно надёжны, потому что они неподкупны. Потому что их никак не затрагивает то, что они отражают.
Такое зеркало я и искал. Теперь, когда всё уже в прошлом, я могу признать, что моя тоска по действительности была связана с моим отношением к женщинам.
Я знал, что самое страшное на свете — это когда тебя бросают. Рано или поздно всех нас бросят. Поэтому расставание — это то, в чем я упражнялся каждый день. Я всегда сам уходил от женщин, чтобы не утратить навыка расставания. Теперь я могу признаться, что я их боялся. Женщина — это единственное существо на земле, общение с которым — это беспрестанное расставание и прощание друг с другом. Чем дольше я их знал, тем более чужими они мне становились.
В какой-то момент я стал бояться, что сам несу долю ответственности за эту цепь расставаний. И тогда я начал думать о Зеркале. Я хотел, чтобы оно стало третейским судьёй, неким эталоном и свидетелем истины в ту ночь страстей, когда разыгрывается любовная драма.
В мае 1927 года мне предложили сконструировать зеркальный телескоп для новой скандинавской обсерватории в районе Дельжон в предместье Гётеборга. Я согласился.
Я знал, что обсерватория задумана как символ примирения скандинавских стран. В то время по всей Европе ежедневно проходили забастовки. Мы знали, что грядёт экономический кризис невиданного прежде масштаба. У меня не было ни тени сомнения, что нас ждёт новая мировая война.
Обсерватория была попыткой притупить страх, сообща созерцая звёзды. Как и все монументальные национальные иллюзии, это намерение — для тех, кто принимал решение, — было наполовину осознанным, наполовину неосознанным. Мне с самого начала было понятно всё.
Мне задавали вопрос, почему же я тем не менее изъявил желание участвовать в проекте.
Что тут сказать? Мы так мало знаем о том, какому делу в действительности служим. Когда Кеплер в 1604 году опубликовал свои оптические теории в трактате «Дополнения к Вителло», он считал, что подтверждает существование Бога и неизменность своей эпохи. История показала, что он сделал решающий шаг на пути к изменению окружавшего его мира до неузнаваемости.
Если меня всё-таки продолжали спрашивать — а находились и такие, — почему я участвовал в политическом предательстве, я отвечал, что надо же мне было зарабатывать на жизнь.
И если меня не оставляли в покое, я грозился всыпать им по первое число.
Это было за четыре года до того, как был построен зеркальный телескоп обсерватории Паломар. В то время считалось, что создать большее зеркало, чем рефлектор телескопа лорда Росса, с диаметром 1,9 метра и фокусным расстоянием 17 метров, никогда не удастся. Тогда ещё спорили о том, не принадлежит ли будущее телескопам-рефракторам.
В течение лета двадцать седьмого года мы построили помещение для работы. Зимой — керамическую печь. Следующей зимой я отлил зеркало.
Не стоит рассказывать о моих исследованиях, которые привели к тому, что я остановил свой выбор на покрытом серебром зеркальном стекле. О моей разработке гомогенных видов стекла. О моём серебряном покрытии. О сне, которым я пожертвовал, чтобы впервые в истории нарушить правило, которое в течение двухсот лет говорило нам, что поглощение зеркалом света никогда не может быть меньше 50 %. Я хочу показать вам звёзды, а не занимать вас разговорами о том, как трудно до них добраться.
У меня было девятнадцать неудачных попыток. Последнее, успешное охлаждение длилось тридцать один день. Без гордости, без гнева, без сожаления могу сказать, что никто другой не видел того, что увидели мы, когда открыли печь.
Это было совершенное вогнутое зеркало, часть сферической поверхности, воображаемый центр которой находился на расстоянии пятидесяти двух метров. Апертура его составляла семь метров в диаметре. Язык беден. У меня нет желания более говорить о том зрелище.
Тогда же мы впервые услышали о ней. Молва о ней разносилась по всему свету, словно она была самой знаменитой куртизанкой или оперной дивой. Она была шлифовальщицей стекла.
Я отправился в путь, чтобы найти её. Я следовал за теми чудесами, которые она создавала. У Фризских островов я увидел на судовой надстройке золотистый диск, словно на палубу опустили полную луну. Но это была не луна, это был ослепительно белый круг, свет которого был отражением света маяка, находящегося в десяти милях от судна. Световой пучок диаметром в полметра не рассеивался, он оставался таким, каким и был, покидая невероятную, непостижимую, совершенную линзу. Рассказывали, что это был её подарок голландскому государству.
В Вене я посетил новую оранжерею. Вогнутые стены она покрыла эллиптическими зеркалами, которые так воспроизводили внутренность помещения, что посетителей с трудом удавалось уговорить зайти внутрь, потому что на их глазах помещение площадью сто квадратных метров превращалось в непроходимый и бескрайний лимонно-апельсиновый лес, в котором, как им казалось, они обязательно заблудятся.
Я не нашёл её; всегда получалось так, что она только что уехала оттуда, куда я приехал, — таковы уж женщины. Наконец я вернулся в Гётеборг. Она оказалась там.
Она распорядилась, чтобы все, кроме меня, покинули помещение, и взялась за работу. Сперва она разделась. Я пытался объяснить ей про сферическую аберрацию, порок вогнутых зеркал. Не знаю, слушала ли она меня. Не знаю, понимала ли она. Она была примерно метр и шестьдесят сантиметров ростом, наполовину японка, наполовину итальянка. Говорили, что её предки были одними из первых, кто сбежал от запрета на выезд из страны, распространявшегося в Средние века на всех шлифовальщиков стекла в Венеции. Они бежали на Восток.
Она сняла с себя всю одежду, оставив лишь длинный кусок материи, обёрнутый вокруг бёдер. Кожа её была белой, как смесь пчелиного воска и стеарина, из которой делают алтарные свечи. На ноги и на руки она намотала куски белой хлопчатобумажной ткани. На них она насыпала смесь магния и алмазной пыли. Потом она забралась в зеркало и принялась шлифовать.
Я вспоминаю это время как целую эпоху своей жизни. На самом деле это продолжалось, возможно, три, возможно, четыре дня. Крыша над нашими головами была стеклянной, и зеркало собирало дневной свет. По превращённым в порошок драгоценным камням она передвигалась словно холодный голубой огонь. Движения её были медленными, но тело всегда было покрыто потом. В висящей над зеркалом стеклянной пыли возникало её отражение — перевёрнутые, изогнутые трёхмерные фрагменты её самой.
Однажды ночью мы спали вместе. Вы спросите, как так получилось? У меня нет на это ответа. Я не могу сказать, что сам себе нравлюсь. Я отношусь к себе с терпением, потому что знаю, что мне суждено быть вместе с самим собой, пока смерть не разлучит нас. Но я никогда не думал, что кто-то другой может любить меня. Я никогда не считал, что могу предложить женщинам что-нибудь иное, кроме своего мальчишеского обаяния, да и в него я больше не верю. Скорее всего, она осталась со мной из-за зеркала. Что ж, значит, она должна была разочароваться. По сравнению со своим произведением художник всегда проигрывает.
Во всяком случае, её присутствие причиняло мне сильное беспокойство. Когда она закончила шлифование, мы распрощались.
Только тогда я покрыл зеркало серебром. Затем мы смонтировали телескоп и направили его к звёздам. Мы сделали первые фотографии. Мы увидели то, чего никто до нас не видел. Мы первыми увидели квазар. Мы увидели планету Плутон. Мы увидели звёздную туманность, которая находилась в процессе распада и на следующую ночь вовсе исчезла с небосвода. Мы увидели непонятное тёмное тело, озадачившее всех нас. Кто-то из астрономов сказал, что это небесное явление предвещает славу и богатство. Но я понял, что на зеркале появилось инородное тело. На следующий день я осмотрел поверхность стекла. И ничего не нашёл. На следующих фотографиях тень переместилась, изменив форму. Тогда я накинул на зеркало сеть с мелкими квадратными ячейками и точно определил то место, где должна была находиться пылинка. Я направил микроскоп на стекло. И увидел лишь свет, исходящий от лампы прибора. Передо мной было только моё собственное отражение.
И тут я понял, что зеркало это должно быть живое. Глядя на своих коллег, я видел, что они довольны, они поздравляли меня и друг друга с блестящими результатами и радовались в предвкушении торжественного открытия. Нимало не беспокоясь, они вытеснили эту маленькую бродячую тёмную амёбу из своей картины мира.
Тогда я поехал за ней. Кадму в третьей книге «Метаморфоз» пришлось странствовать по свету в поисках женщины. Одиссей отправляется из дома за одной и возвращается домой к другой. И Тристан. И Соломон.
Я вспомнил о них, чтобы заручиться поддержкой истории: значит, я не единственный идиот, готовый объехать полсвета в поисках женщины. Мне казалось тогда, что гнало меня в путь подозрение, что у неё, оживившей мёртвое стекло, должно было быть и другое Зеркало. Теперь, когда моя душа похожа на полированный гранит, я могу позволить себе сказать, что к тому же мне её страшно не хватало.
Я нашёл её в Копенгагене. Она готовила выставку своих зеркал и линз в парке Тиволи. Ночью я перелез через кованую решётку сада.
Она была одна.
— Ты пришёл, чтобы увидеть Зеркало, — сказала она.
— Значит, оно всё-таки существует? — спросил я.
— Да, — ответила она и рассказала мне о нём.
— Тот, кто смотрит в зеркало, — объяснила она, — видит то, что хочет увидеть или боится увидеть. Я всегда понимала, что если захочу создать зеркало, которое отражает действительность, то это зеркало само должно быть живым организмом, который воспринимает состояние наблюдателя и показывает изображение, исправленное в соответствии с этим состоянием.
Она отвела меня в угол комнаты. Прислонённый к стене, там стоял прямоугольник высотой в человеческий рост, закрытый жёлтой тканью. Это могла быть картина. Она сбросила ткань. Сначала это было похоже на обычное зеркало. Потом я увидел, что в тёмном помещении появился слабый свет, который, казалось, шёл откуда-то из-за зеркальной поверхности. И ещё я увидел, что зеркало не пребывает в покое, что по краям его происходит какое-то слабое волнообразное, плазматическое движение. Я встал прямо перед ним.
Я повторяю ещё раз: никто не обязан верить тому, что я сейчас рассказываю. Я сам в это не верю. По ночам, когда я не могу заснуть, я думаю о том, не повредилась ли моя память. Эти мысли не дают мне уснуть. Но они придают моей бессоннице хотя бы какой-то смысл.
Сначала я увидел собственное отражение таким, каким я его знаю. Таким, каким, мне казалось, я его знаю. Но лицо моё было искажено. Я коснулся своей щеки и понял, что лицо спокойно. Я понял, зеркало знает, что моё самообладание — напускное. Чтобы приблизиться к истине, оно показало мне преувеличенное изображение моего внутреннего беспокойства.
Потом образ пришёл в движение. Возникло несколько несвязанных, перекошенных изображений меня самого. Я попытался рассмотреть каждое из них. Тогда они быстро начали сменяться. Я сосредоточился на том, как Зеркало представляет мою внешность. Теперь я вообще исчез с зеркальной поверхности, а вместо этого передо мной вихрем пронёсся целый ряд картин, которые я опознал как самые свои сокровенные желания и страхи. Я видел, как Зеркало пытается уравновесить те волны картин и состояний, что проносились внутри меня.
Я закрыл руками глаза. Попытался успокоиться, чтобы остановить Зеркало. Я сказал самому себе — что бы оно там ни показывало, я буду смотреть на это хладнокровно и спокойно, потому что буду знать, что это правда.
Когда я убрал руки, я увидел отражение комнаты, в которой я находился. Я узнал широкие грубые доски пола и сочетание позолоты и копоти на стенах. Но меня в ней не было, и сама комната уже не стояла на месте, а закручивалась спиралью, уходя в бесконечность.
Зеркало отразило моё ожидание правды. И чтобы сбалансировать это отображение, оно показало мне то, что явно не соответствовало истине.
Я всегда считал, что в моём характере есть какое-то ослиное упрямство и неотёсанность, которые всегда будут ограничивать мой мир, но которые при этом защитят меня от безумия. Теперь я увидел, что и это было заблуждением. Что здесь я участвую в жестокой игре, от которой кто угодно может сойти с ума.
Я схватил со стены обычное квадратное туалетное зеркало и поднёс его к Зеркалу, чтобы заставить его показать правду о самом себе. Оно ответило, но при этом не показало меня, не показало находящееся перед ним зеркало, а показало лишь стену позади меня — и ничего больше.
Я посмотрел на шлифовальщицу, и в это мгновение Зеркало показало, что я бы отдал всё — даже возможность увидеть Зеркало — за возможность прижаться к её люминесцентной коже. Я увидел, что моя любовь разоблачена, и возненавидел эту свою зависимость, и мне пришло в голову, что я мог бы убить эту женщину. Одновременно с этими мыслями Зеркало показало, как мои руки смыкаются на её горле. Тогда я сделал шаг вперёд, чтобы уничтожить её, её, единственную свидетельницу моей наготы, но Зеркало видело меня насквозь и показало меня стоящим перед ней на коленях, хнычущим от малодушия.
Я не мог отойти от Зеркала, но я повернулся к нему спиной. Увиденное не имело ничего общего с тщательно воспроизводимой плоской действительностью обычного отражения. В нём было пространство, более глубокое, чем мне когда-либо доводилось видеть. Я больше не мог определить, где был настоящий мир — в Зеркале или вне его.
— Откуда, мой ангел, — спросил я её, — я могу знать, что ты сама существуешь в реальности, а не просто представляешь собой преломление света, созданное этим вот зеркалом?
— Ты никогда этого не узнаешь, — ответила она. — Я даже сама не уверена. Когда я закрываю глаза, мне представляется то время, когда я делала Зеркало. Но ведь эти воспоминания могли быть созданы Зеркалом, когда оно создавало меня.
С тех пор мне стало ясно, что этот вопрос и для меня навсегда останется неразрешимым. Тот ли я, кто пишет сейчас о том, что когда-то пережил? Или же это повествование прибавляет что-то к моей жизни, так что можно сказать, что я возникаю, только когда пишу, то есть в некотором смысле именно это изложение делает меня тем, кто я есть на самом деле? И как оно изменяет меня? Когда Эдгар По пишет о зеркалах — в «Мистификации», например, или в «Философии обстановки» — он становится поверхностным, ровным, равнодушным, словно сам его язык становится зеркалом. Неужели то же самое произойдёт и со мной?
Европейской науке не удалось разрешить античный спор между сторонниками Аристотеля и Галена.[83] Дать ответ на вопрос, насколько тот, кто смотрит, пассивно воспринимает оптическую копию действительности и насколько сам формирует то, что видит. Стоя перед этой женщиной, я понял, что этот спор изначально был лишён смысла, потому что вопрос поставлен неверно. Вопрос предполагал наличие неизменной действительности при наблюдении. Но неизменности не существует. Как только мы открываем глаза, мир начинает меняться. И мы сами вместе с ним. Наблюдать за реальным миром — это не значит постигать какую-то структуру. Это значит подвергать себя колоссальным изменениям и инициировать их.
Я обернулся к Зеркалу. Я знал, что, если начну гоняться за изображениями, они будут убегать. Если я буду убегать от них, они станут преследовать меня. О чём бы я их ни просил, они будут отказывать мне. То, что представляется мне самым страшным, они и запихнут мне в глотку. История Европы — это история о безграничном доверии к силе воли. В этот миг я увидел бесконечное ограничение этой воли. Единственное, что я мог выбрать, стоя перед этим зеркалом, это просто сдаться или же уйти.
В воспоминаниях Карла Густава Юнга есть рассказ о том, как он, сидя за письменным столом, впервые в жизни решает позволить своим внутренним представлениям поглотить себя. Возможно, именно страх приводит людей к потере контроля над собой. Возможно, отчаяние. Смелостью это, во всяком случае, назвать нельзя.
Лишь на мгновение Зеркало показало мне мою телесную оболочку. Потом оно, должно быть, заметило, что я сдался, потому что перестало меня отражать. Помещение вокруг исчезло. Где-то на периферии поля зрения находилась женщина.
Я не вкладываю никакого особенного смысла в то, что увидел. В рассказе «Алеф» Борхес видит все точки Вселенной одновременно. То, что видел я, было бесконечно меньше. И возникало последовательно. Это было как ступени на лестнице. Я не знаю, вела эта лестница вверх или вниз, вела ли она к действительности или прочь от неё.
Я увидел бездонную долину, наполненную туманом. Я увидел витые башни, сотканные из света. Я увидел женщину с тёмным лицом, носящую имя, которое на нилотском языке означает сине-серый час перед восходом солнца, когда мать родила её под изгородью.
Я увидел зеркало. Потом бесконечное количество зеркал, отражавших пустоту друг друга. Потом то зеркало, которое поднесли к губам Расмуса Раска,[84] чтобы проверить, жив ли он. Потом его тело. Потом ослиные кости вдоль караванного пути из Тамале в Мекку. Два года, которые продолжалось паломничество (как увидеть два года?). Затем аромат Винью Шейру с острова Терсейра (как увидеть запах?). Кубок, покрытый лаком три тысячи лет назад, в гребной лодке в трёх днях пути от берега в Жёлтом море.
Я видел творцов великих систем и их произведения. Линнея[85] с его ящиком для сбора материала в Лапландии. Какое-то время — последнего Будду. Фому Аквинского.[86] Его комментарии к «De Anima». Гегеля на его лекции при вступлении в должность в Берлине. Вагнера. Последнего математика-энциклопедиста, Пуанкаре.[87] Тень человека, который вполне мог оказаться Спасителем. Тот раздел в «De Coelo» — кажется, пятьдесят шестой — где Эммануэль Сведенборг пишет, что земной мир есть отражение мира небесного.
После — великие космологии. Зеркало показало мне мир, который течёт. Мир, который горит. Мир, который состоит из мельчайших частиц. Который сам есть мельчайшая частица большего. Мир концентрических окружностей. Мир, который представляет собой иллюзию. Который представляет собой растение. Мир, которым движут идеи. Который движется людьми. Богами. Разумом. Экономическими законами. Мир, которого не существует, но который возникает как грёза в сознании существа, которое также не существует.
Потом на мгновение всё успокоилось. Потом появилась пустота. Она возникла не как отсутствие чего-либо. Она возникла как присутствие, как ощутимый вакуум, который появился из Зеркала и повлёк меня за собой.
Тот, кто знаком с пустотой, поймёт меня. Как будто тебя засасывает Вселенная.
Она поглотила меня, а затем исторгла обратно.
Люди бесконечно одинаковы и бесконечно различны. Пустота может стать крещением, рекой, краеугольным камнем, разрушением, крестом, новой алгеброй. Для меня она стала тем, что окончательно освободило меня от любви.
Не будучи полностью в этом уверен, я, без ложной скромности, заявляю, что я к тому же обрёл бессмертие. Тогда я узнал, что именно ищут те, кто тратит всю свою жизнь на поиски. Они, должно быть, увидели пустоту и весь остаток жизни стремятся к тому, чтобы снова пережить её. Я понял, почему Иисус противоречил самому себе в каждом третьем высказывании и почему Будда вынужден был прибегать к чудесам, Мухаммед — угрожать, а Майстер Экхарт[88] требовать, чтобы его собственная изоляция стала нормой для всех. Все они увидели пустоту, и все они стремились вернуться к ней.
Великие системы, объясняющие нам, что такое жизнь и что такое правда, всегда претендуют на окончательную истинность и равновесие. На самом деле это робкие мостики тоски. Я увидел это, и это сделало меня чистым и ясным, как горный хрусталь.
К сожалению, я начинаю забывать увиденное. Я конечно же видел это снова, с тех пор она много раз показывала мне Зеркало, но забвение стирает всё.
Прошло одиннадцать суток, четыре часа и пятьдесят три минуты с тех пор, как я смотрел в Зеркало в последний раз. Я всё ещё могу, хотя и с трудом, вспомнить, как белеет пустота. Но больше уже не саму пустоту.
Когда я пишу эти строки, я чувствую, что тоскую по этой женщине. Тоскую по ней до безумия. Я знаю, что тем самым противоречу всему, что написал. Я отдаю себе отчёт в том, что моё равновесие не является бесспорным и окончательным. Что его больше не существует.
Теперь я знаю, откуда это чувство раздражения. Это оттого, что я боюсь своей зависимости от неё. Жизнь с ней была бы Адом. Жизнь без неё была бы гораздо хуже. Я увидел нечто драгоценное, но я всего лишь человек, вот в чём беда, а человек слаб, он стареет, он забывает, он предаёт, он мельчает, он обесценивается, его поражает моральная и интеллектуальная инфляция.
Если бы я только мог вспомнить, что такое скромность, и, следовательно, вновь овладеть ситуацией. Но забвение сжирает мою застенчивость. Я пишу это со всё возрастающим, губительным высокомерием. Меня раздувает. Я поднимаюсь в воздух. Я не могу держать карандаш. Моя любовь к ней так необыкновенна, так безмерна. Где моё спокойствие? Мои клише? Мой цинизм? Моё кармическое просветление? Мои зеркала? Где эта женщина? Помогите!
Peter Høeg
Fortaellinger om natten
1990