Сгоревшая олива


«И на кого ты меня покинула? — в отчаянии думал Пабло, опершись на рукоять лопаты у засыпанной могилы жены. — Сын наш Пако давно перебрался в Гранаду, мотается по стройкам и навряд ли уж вернется в родные края. Вот и Анна ушла, навсегда ушла... Сколько лет маялась, кашляла, всю душу бедной кашель этот выворачивал, а угасла тихо, как свеча церковная. Что же я один буду делать в своей каменной пещере у подножия скалы? Ослик Моро тоже стал сдавать, не под силу ему тянуть деревянный лемех по каменистому суглинку.

Разве бросить все, спуститься в долину, попросить у дона Роблеса какую-нибудь работенку? Да на что ему нужен такой старик? В окрестных селеньях полно молодых и крепких, те тоже ищут работу. По утрам соберутся на площади, только и ждут, кому из управляющих понадобятся люди. Есть там парни, что обучены водить машины, тракторы, управлять искусственным дождем, обслуживать оросительные каналы. А что я умею? — раздумывал Пабло. — Пошевеливать старыми руками да ногами. В наше время на том далеко не уедешь.

О святая дева, за что послала мне такое испытание? Чем я тебе не угодил? В гражданскую войну я, конечно, ушел добровольцем, воевал в республиканской армии. Но зато ж сполна отбыл наказание — целых десять лет в лагере для пленных мыкался. Поначалу к стенке хотели поставить, да потом рассудили: зачем? Дескать, круглый дурак, ни читать, ни писать не умеет, пускай поживет. Однако десяток годков заставили попотеть — ломал камень, возил в Эскуриал, они там памятник задумали возводить. А сколько в тех каменоломнях надорвалось и погибло фронтовых дружков? Я-то выдержал, а что толку? Жизнь все равно загублена, теперь и вовсе остался один, совсем один, как олива перед домом на пригорке».

Пабло снял выцветший под знойными лучами берет, вытер им морщинистое, потное, прокаленное солнцем лицо, настоящее лицо андалузца, и опять прикрыл взлохмаченную седую голову. Берет этот, и тогда уже не новый, купил он лет двадцать тому назад у нищего в Мадриде — только-только его освободили из заключения. С тех пор берет служил ему верой и правдой, как и ослик Моро. Теперь все они постарели. Что же делать? Всему приходит конец, как пришел он и для жены Анны. В молодые свои годы была красивая, сильная. «Ох, хороша была! И не ее вина, что четверо детей, едва родившись, умерли. В сырой норе и зверю несладко, не то что людям. А сколько бедняков в окрестностях Гранады ютятся в таких же темных норах! Сотни их, тысячи живут, как цыгане в горах Сакромонте. Но цыганские таборы нет-нет да и спустятся в долину, поживут в лесах, у речек, под ясным вольным небом. А мы, бедняки крестьяне, не можем такого себе позволить. Работа нас, точно ишаков, на привязи держит, никуда от нее не уйдешь».

Пабло еще раз оглядел свежую могилку с серебристой веткой оливы, потом опустился на колени, перекрестился. Встал, опираясь на лопату, и сказал ослу:

— Пошли домой, Моро!

В двуколке, в которой недавно громыхал на ухабах гроб, теперь с визгливым звоном каталась лопата, будто ей, ненасытной, одной могилы показалось мало. И чего раззвенелась, паршивая! Сама старая, истертая, давно пора ее на помойку, были бы деньги на новую. Комья глины, и те не берет, о камнях и говорить нечего!

И понемногу Пабло разобрала такая злость на все, что его окружало: на подземное жилье свое, на голые, засушливые горы, на верного осла Моро, ни с того ни с сего завопившего свое «Иааа, иааа!».

«Проклятье! — в душе выругался Пабло. — И почему господь бог вкупе с правительством одним дал все, а другим ничего? Почему земля плодородной долины, чистые воды горной речки принадлежат дону Роблесу, этому фашисту, душегубу республиканцев, а у меня только клочок голой, бесплодной земли? У него богатый замок и дома в Гранаде, а я, как и батраки его, прозябаю в темноте и сырости подземелья. Его люди коптят окорока в горах Сьерра-Невады. Что может быть вкуснее свинины, копченной на чистом горном воздухе? Потом окорока эти дон Роблес за большие деньги сбывает торговцам в Гранаде, как и все остальное, что вырастает на его орошенных полях, а у меня, бедолаги, даже кролика нет в помине, давно забыл, как пахнет жаркое. Пока Анна хворала, все сбережения вышли.

Конечно, Пако что-то урывает от скудных своих заработков, да много ли им платят, строительным рабочим? Жаль, что не приехал на похороны. Только как же он мог приехать, раз не знает, что мать умерла?. Придется оседлать Моро, съездить в Гранаду, рассказать печальную новость. И подумать вместе с сыном, как быть дальше».

Пабло остановил двуколку, поглядел на юг, туда, где, кутаясь в дымке, раскинулась долина с лентами оросительных каналов, апельсиновыми, оливковыми рощами, с раздольными полями и утопающим в зелени домом дона Роблеса. По автостраде из Мурсии в Гранаду друг за другом мчались сверкающие туристские автобусы. Но люди, в них разъезжающие, наверно, в глаза никогда не видели вырубленных в скалах бедняцких пещерных поселений. Да и как их увидишь? Над землей торчат лишь тоненькие побеленные дымоходы, совсем как белые дорожные столбики. А потом какое дело заморским шатунам до того, как живет народ Испании? На их тощем, голом пригорке за всю жизнь не остановился ни один автобус с туристами. Им бы только любоваться зелеными долинами, старинными замками, храмами, они только и ждут, когда на горизонте покажутся снежные вершины Сьерра-Невады, где работники дона Роблеса коптят свиные окорока. Вот ведь как устроено на белом свете!

Пабло еще некоторое время разглядывал окутанную дымкой долину, потом сплюнул с досады, поставил двуколку под оливой, распряг Моро и пустил его в сад. Серебристую оливу они с женой посадили, когда родился Пако. Саженцу в ту пору не было пяти лет, теперь же дерево казалось старым, очень старым, дуплистым. Тридцать пять лет оно простояло здесь и своими маслянистыми плодами кормило семью. Когда снимали урожай и делали засолку, набиралось три здоровенных узкогорлых горшка, а то и побольше. До чего ж хороши были оливы с красным вальдепеньским вином! Но теперь урожай упал до одного горшка, а скоро и того не будет. Макушка, правда, еще зелена, а ствол высох, трухой пошел. Деревья отживут свой век и умирают. Как и люди, как Анна. «Пробьет и мой час, — вздохнув, подумал Пабло. — Только кто меня свезет на кипарисовый пригорок? Да уж мир не без добрых людей. Собака околеет, и ту зароют, о человеке и говорить нечего...»

Привалившись спиной к шершавому стволу оливы, Пабло достал из кармана расшитый Анной кисет и свернул себе курево из мелко нарезанных табачных стеблей. Прикурил от самодельной кремневой зажигалки, затянулся, прокашлялся, сплюнул прилипшие к языку крупинки. Эти табачные стебли ему отдал задаром сосед, земля у того хорошая. За это Пабло весной иногда таскал ему с ручья воду, поливал табачные ростки. Так они тут и жили, нет-нет да и подкинут что-то. Уж конечно, не самое лучшее, однако то, чего нет на соседском дворе. То хлеба краюшку, то крынку козьего молока или торбу овса для ослика, а то... Да, сосед с соседом делился и радостью, и горем, потому как иначе не прожить в этих каменных склепах. И вот разве теперь не пришли на помощь соседи? Вместе вырыли могилу, вместе засыпали. И тогда Пабло сказал:

— Спасибо, да поможет вам дева Мария! Вы ступайте по домам. А я еще немного побуду...

Так вот Пабло и остался один на кипарисовом пригорке, один со своими мрачными мыслями, двуколкой и лопатой. А горькие мысли и теперь его не покидали. Мысли навалились на него, точно стая саранчи палящим летним днем, неоглядная, тьма-тьмущая, конца ей не видать.

Накурившись вдоволь, Пабло бросил на землю цигарку, придавил ее каблуком и поплелся к своему подземному жилью. У входа на высеченной из гранита скамье стояли ведра и посуда, глиняный горшок. На дне его еще оставалось немного соленых оливок. Над окошком, прорубленным в скале, на крюке висел горшок с цветущей геранью. Покойница Анна любила цветы и за этой красной геранью ухаживала, как за малым ребенком. Потому-то герань все время в цвету. Пабло вспомнил, что с тех пор, как не стало Анны, цветок никто не поливал. Он зачерпнул жестянкой из ведра воды, набрал в рот и прыснул на герань, потом еще раз, а остаток чистой ключевой воды вылил на корни.

— Ну вот, расти на здоровье, — сказал он цветку. — Уж как-нибудь проживем с тобой. Анны не стало, но покуда меня носят ноги, о тебе, друг, я позабочусь...

Он открыл дверь и оставил ее распахнутой. Из глубины, как из погреба, потянуло сыростью, холодом, спертым духом. В тесной кухоньке все было как прежде: стол, пара самодельных плетеных стульев, корзинка для дров, почерневшая кочерга, посудная полка. Выдолбленный в скале очаг, похожий на камин, над ним на цепи подвешен котел. Дождливыми осенними вечерами они с женой здесь варили рисовую кашу или похлебку из козлиного гороха, жарили на углях желуди. В голодную пору ловили в горах ящериц, снимали с них кожу, жарили в оливковом масле до тех пор, пока жаркое не станет оранжевым, как кожура апельсина. На кухне они с Анной проводили самые счастливые часы. Летом здесь можно было укрыться от палящих лучей, зимой — от холода. Анна любила чистоту, и потому все сияло, блестело на кухне.

То, что называлось спальней, было просто-напросто вырубленным в скале ящиком, где умещалась только кровать. Хотя когда-то Пабло с помощью лома, долота и молотка вырубал этот ящик чуть ли не два года, он все же остался недоволен своей работой. В одном месте в скале открылась щель, и сквозь нее в дождливую пору затекала вода. Пабло пытался и цементом и гипсом замазывать трещину, да все без толку. Потому-то там они с женой проводили только ночи, но ведь в молодости это самые славные часы. А теперь широкая кровать, на которой угасла Анна, его даже чуточку пугала.

«Неужто и мне придется на ней умереть? — подумал Пабло и в мыслях опять обратился к деве Марии: — За что, святая дева, так жестоко меня наказала, за что осудила на горькую долю? Что я худого сделал? Ведь не затем я за республику боролся, чтоб от тебя отступиться, а чтобы всем людям лучше жилось. Если б ты действительно бедняков жалела, ты бы нас не оставила, республиканцы б тогда победили. И мы все, тобой забытые, заброшенные, из своих темных нор перебрались бы в плодородную, солнечную долину, жили бы теперь в домах ненасытного дона Роблеса, и на всех бы хватило и работы, и хлеба. И не было б стольких бед и забот, как сейчас...»

Пабло вернулся на кухню, достал с полки старый винный бурдюк, встряхнул его. В нем еще было немного красного вальдепеньского вина, что Пако недавно привез из Гранады. Надо выпить за упокой Анны, чтоб земля была ей пухом. Вынув из горлышка желтую костяную затычку, он обеими руками поднял бурдюк над головой, и тонкая кроваво-красная струйка потекла прямо в горло. Пабло пил большими глотками, звучно прищелкивая языком. Потом вышел во двор, присел на скамью рядом с ведрами, снял крышку с крутобокого горшка и чуть ли не по локоть засунул руку, нащупывая соленые оливы. «Мало осталось, совсем мало, — подумал он, — зато хорошие, вкусные».

Их крохотный дворик, стиснутый скалами, жена гордо называла «наш патио», хотя он совсем не похож на внутренние, от палящего солнца прозрачной тканью укрытые и цветами изукрашенные дворы богатых андалузских домов. Потому-то она и повесила здесь герань. Та цвела беспрерывно и зимой и летом.

Да, хорошая была жена! Расторопная, работящая, чистоту любила. Сама мыло варила из осевшей гущи оливкового масла, каждую неделю белье в ручье стирала и мылась. А потом, бывало, натрется слегка маслом, кожа станет мягкая, как бархат. Погладишь такую кожу — и руки не оторвешь. И собой была пригожа! Глаза черные, горячие, волосы курчавые, всегда старательно причесаны, лицо смуглое, ни дать ни взять цыганка. Рассказывала, что родственники ее когда-то жили в таборе, потом перебрались в скальные пещеры Сакромонте, там влюбился в мать крестьянский парень, взял ее в жены. Настоящий был андалузец. Так что Анна родилась в деревне, потому и знала все крестьянские работы. «Не пристань к ней чахотка, она б еще долго прожила и себе, и мне на радость, — рассуждал Пабло. — Но уж так устроено в мире — человек полагает, а бог располагает...»

Пабло снова поднял бурдюк и, легонько сжав его с боков, направил в рот красную винную струйку. Понемногу отступали горести, возвращалось желание жить, что-то делать. Не сидеть же сложа руки. «Только для кого теперь работать? Для Пако? Они сам стал на ноги, ему от меня ничего не нужно. Для самого себя? А на что мне такая жизнь? Один в этой темной норе долго не протяну. Нет у козы молока, и не надо...»

— Иааа! Иааа! — завопил ослик, решив, должно быть, напомнить хозяину, что еще не получил сегодня своей толики овса.

Пабло отпил вина, закусил оливами и поднялся со скамьи. Отсыпав из мешка в глиняную миску немного овса, он, пошатываясь, пошел к Моро. Тот хвостом и гривой отмахивался от настырных мух.

— Иааа! Иааа! — опять закричал он, но теперь уже от радости: наконец о нем вспомнили.

— Ты у меня молодчина, — похвалил Пабло осла и, потрепав его теплую морщинистую морду, поставил перед ним овес. — На-ка вот, поешь. Сейчас и водички тебе принесу.

Моро уткнулся в миску и с аппетитом принялся жевать сухие зерна. Пабло принес ведро воды. Прижав к затылку уши, большими глотками Моро пил чистую горную воду с не меньшим удовольствием, чем Пабло вальдепеньское вино.

— Да, да, умная у меня скотинка, — опять похвалил его Пабло. — Не то что другие ослы, упрямые, непослушные. Встанут посреди дороги и ни с места, сколько ни кричи на них, ни нахлестывай. Ты у меня не такой. Что скажешь, Моро, если мы по холодку отправимся сегодня в Гранаду? Пако ведь еще не знает, что мать умерла. Как и ты, дружок Моро. Хоть ты все видел, да все равно ничего не понял, потому как ты, в конце концов, осел. Не дал бог ни разума, ни сердца человеческого, и хорошо, что так. Иначе было бы тебе так же трудно, как мне. И у тебя болело бы сердце, и тебе пришлось бы слезы лить по дорогой покойнице.

Корявыми пальцами Пабло смахнул слезу и продолжал со вздохом:

— Помнишь, как Анна о тебе заботилась? Не перетрудился ли, сытно ли поел, напился... Скажу по совести, Моро, для нас ты был настоящим кормильцем, без тебя на нашей земле ничего бы не выросло — ни овес, ни ячмень, ни горох, ни кукуруза. Но что ж мы будем делать без Анны? Если захвораю, кто тебя накормит, напоит, отведет на лужок? Трудно будет нам, старина, ой как трудно...

Осел осушил ведро, поднял голову, встряхнулся, ткнул влажными губами в щеку хозяину, точно хотел ободрить его, успокоить. Пабло обнял осла за шею.

— Да, знаю, ты у меня молодчина... Так что уж под вечер, как спадет жара, отправимся в Гранаду. А если я останусь у Пако, куда тебя денем? Был бы ты помоложе, можно было бы тебя продать, а такого кто купит? И даром не возьмут. Хворост с гор на тебе еще можно возить да клочок земли обработать — пока тебе это под силу. Ладно, приедем в Гранаду, посоветуемся с Пако, как нам с тобой поступить. А может, мне и самому там места не найдется, кто знает. Но и здесь не хочу оставаться. Перебраться бы куда подальше, все равно куда, Моро, только прочь от гиблого места...

«Ну вот и договорились, — довольный собой, подумал Пабло, возвращаясь во двор. — На сердце вроде бы стало легче. Хуже нет, когда человек в беде опускает руки и не знает, за что взяться». Теперь, приняв решение, Пабло сел на каменную скамью и снова хлебнул вина.

Но тут он о другом подумал: как быть с хозяйством? Кому оставить бедняцкий скарб, скопившийся за долгую жизнь? Кому оставить кровать, столик, стулья, посудную полку, ведра? Одно ведро с солеными оливами можно захватить в дорогу. Может, есть захочется, а то и Пако отвезти в подарок. В магазине таких оливок не купишь, Анна умела их приготовить. Ну ладно, а куда девать остальные пожитки? Погрузить в двуколку? Так, наверно, и придется сделать. Не обязательно ехать в Гранаду верхом. Двуколка тоже денег стоит. Конечно, Моро это не понравится, верхом его бы больше устроило, зато в двуколку можно сколько вещей уложить. И цветущую герань.

«Отвезу ее Пако на память о матери, может, у них и цветов в доме нет. В Гранаде цветы любят. Даже на балконах горшки с цветами вешают. А сколько их в садах Аламбры! Прямо рай земной. Куда ни глянешь, всюду розы цветут, соловьи заливаются. Все, все с собой надо забрать, только кровать придется оставить, не уместится она в повозке. А если у Пако для меня не найдется лежанки, — продолжал размышлять старик, — так я и на полу могу спать. В лагерях у Франко как-никак десяток лет на глинистой земле проспал, и ничего, выжил. Ревматизм, правда, кости ломит, но попробуй отыщи в Испании хоть одного старика без ревматизма. Анна тоже мучилась от него, проклятого, особенно осенью, в большие дожди. И то правда, не столько дожди виноваты, сколько сырость каменной пещеры. Но я-то хворь свою подцепил в заключении. На возвышенности Эскуриала осень холодная, зимы лютые. На вершинах Сьерра-де-Гвадаррамы даже летом не тают снега...»

Пабло повздыхал, повздыхал и снова отпил вина. Тряхнув бурдюк, он решил про себя, что остаток следует приберечь для дороги. Ну вот, теперь за дело. Солнце укрылось за вершиной, и сразу потянуло прохладой. Скоро начнет темнеть.

Пабло подкатил к самой двери повозку и стал укладывать в нее свои пожитки. Увидев это, Моро громко завопил, а Пабло замахал на него руками.

— Замолчи сейчас же, — сказал Пабло. — Нельзя нам никак без повозки. Не могу ж я все добро на тебя навьючить. Или, по-твоему, оставить бродягам? Растащат за милую душу. Замка даже нет, пустяковый крючочек...

И он продолжал укладываться, каждую вещь, перед тем как положить в повозку, протирал влажной тряпкой. Пока жена хворала, в доме скопилось множество пыли. Когда все было готово, он перевязал поклажу веревкой, снял с вбитого в скалу крюка цветущую герань, в последний раз полил ее и аккуратно пристроил на передке двуколки. Потом громко крикнул Моро:

— Эй, Моро, поди ко мне!

Осел недовольно мотнул головой, однако не посмел ослушаться. Надевая ему через голову хомут, Пабло нащупал на ослиной груди жесткий шершавый нарост.

— Ничего, милок, ничего, — утешал он Моро. — Может, это наша последняя поездка. Отправимся с тобой в город искать счастья. И то правда, счастье на улице не валяется, да кто знает, может, найдем его с помощью Пако. Без счастья что за жизнь, Моро? Сам посуди, разве это жизнь?

Отгоняя мух, Моро кивал головой, будто поддакивал хозяину.

— Ну вот видишь, — вслух рассуждал Пабло. — Мы с тобой понимаем друг друга. Был у меня в жизни единственный лучик — моя Анна, да и тот погас. А в темноте что за житье? Поставь герань в темноту, и она завянет. Опадут лепестки, потом листья, глядишь, и корни начнут загнивать. А на солнце цветет! Полюбуйся только, что за красавица! Теперь ты, Моро, подожди меня, пойду проститься...

Пабло вошел в темное свое жилище. Теперь оно и в самом деле было похоже на сырой склеп. Старик присел на скрипучую кровать, и вспомнились ему давние дни молодости, давняя любовь и те давние ночи. «Хорошо, что кровать бессловесна, — подумал он, — не то такое могла бы порассказать какому-нибудь болтуну! Потом попробуй оправдайся. Семейные дела — потемки. О них никому не положено знать. Разве пчелы расскажут, сколько меда хранится в их сотах? Наверно, потому животных да вещи господь бог оставил бессловесными, чтоб не мешали людям жить, как иной раз это делают всякие шептуны, насильники, ищейки. Житье было бы неплохим, не будь на свете каудильо, богачей, полицейских и прочих мерзавцев».

Скрипнула кровать. Пабло поднялся, вышел на кухню. В окно уже не заглядывало солнце, помещение было сумрачно, казалось непривычно пустым. Перед очагом сиротливо чернела кочерга. На стене, где недавно висела посудная полка, Пабло заметил паутину. «Нельзя так оставлять, — подумал он и своей жесткой, натруженной рукой снял липкую сетку, скатал меж ладоней и бросил в очаг, а руки вытер о штанины. — Ну вот, теперь как будто все. Прощай, родимый дом! Недолго, наверно, придется тебе пустовать, кого-нибудь да приютишь. Дай тебе бог хороших хозяев. Буду поблизости, навещу. Может, вместе с Пако, когда приедем на могилу матери. Ну а теперь прощай!»

Уже сидя на груженной доверху повозке, Пабло огляделся, и ему вдруг сделалось жаль серебристой оливы. Ведь это дерево они с женой посадили в том году, когда родился их последний сын. «Как же теперь оставить оливу? Может, срубить ее, сжечь? Нет, рука не поднимется. Отвезу-ка я Пако ветку, пусть останется на память, как и на могиле Анны».

Пабло слез с повозки, кряхтя, забрался по шершавому стволу к самой макушке, срезал густую зеленую ветвь, бережно пристроил ее на возу и тогда уж выехал со двора.

Солнце еще не село, только скрылось за островерхой грядой, а у подножия синих гор уже сгущались сумерки. Но стоит закатиться солнцу, и сразу, опомниться не успеешь, словно черный бык на арену, выскочит ночь. Так приходят ночи в Андалузии. С гор сойдет живительная прохлада. «После всех горестей, дневного пекла у меня впереди хорошая поездка, — подумал Пабло. — Завтра к полудню, пожалуй, уже доберемся до Гранады. Пако, правда, будет на работе, но, может, к обеду вернется. А то и подожду его прямо на улице, вечером увидимся.

— Пошевеливайся, Моро! — заторопил он осла, когда повозка выкатила на гладкий асфальт автострады Мурсия — Гранада.

Из-за зубцов синих гор прощальным лучом просияло солнце. Пабло оглянулся на свой пещерный поселок. Над белеными трубами кое-где вились струйки дыма. Ужин готовят, решил Пабло, то-то всю дорогу аппетитно пахло оливковым маслом. Но где же его дом? Сначала Пабло отыскал глазами поросший кипарисами пригорок с белой каменной оградой. Потом взгляд его упал на одинокую оливу. Но что это? Серебристое дерево снизу доверху полыхало огнем. Только ни дыма, ни искр не было видно. Опускавшееся солнце превратило оливу в алый костер. Старика даже дрожь проняла. За всю свою жизнь он ни разу не видел, чтобы так пламенело посаженное им дерево. Может, это на счастье? Но пожар так же внезапно потух, пригорок окутали синие сумерки. Только над темными зубцами гор еще недолго порумянилась заря, потом опустилась ночь — темная прохладная ночь Андалузии.

Осел споро шагал вниз в долину, и Пабло направил его поближе к обочине, чтобы на крутом повороте на них не налетела шальная машина. Начинались тучные поля дона Роблеса. В темноте их не было видно, но Пабло не только нюхом, всеми порами чувствовал запах виноградных гроздей, приятную горечь миндаля, аппетитный дух созревающей пшеницы. Самый слабый запах, каждый шорох ветки, стеблей рассказывал ему о том, что росло на полях. Помидоры, огурцы, арбузы, дыни... Миндаль и персики... Проклятье вырвалось у старика, и потом он принялся на чем свет стоит честить дона Роблеса, хозяина этих богатств. За долгие годы в душе у Пабло скопилось столько бранных слов, и теперь они друг за дружкой, точно злые плевки, слетали с языка. И никого он не пощадил, потому что никто не слышал, никто не мог его за это посадить в кутузку. Праведный гнев ломился из сердца — так низвергается в долину поток, прорвавший плотину.

Когда остались позади плодородные поля дона Роблеса, Пабло понемногу отошел. Дорога круто забирала вверх, петляла бесконечными поворотами. Мимо промчался туристский автобус, ослепив их яркими фарами. Люди в автобусе пели незнакомую песню на чужом языке, за поворотом песня сгинула вместе с огнями фар. И тогда впервые за день Пабло ощутил усталость. Прошлую ночь он без сна провел на коленях перед гробом Анны, теперь веки до того отяжелели, что закрывались сами собой. Чтобы отогнать усталость, он отпил большой глоток вина из пустеющего бурдюка.

— Правее держи! — крикнул Пабло ослу, и тот исполнил приказание. «Теперь можно подремать, — подумал Пабло. — А Моро пусть себе топает, в темноте он видит лучше, чем я...»

Пабло даже не успел поудобней устроиться, как глаза сами собой закрылись и на него свалился сон. Во все стороны разбрызгивая искры, яростным пламенем горела старая олива. Вокруг было светло как днем. Рядом с трубой пещерного домика стояла Анна и звала его обратно. Потом, должно быть, случилось что-то ужасное. От сильного удара все померкло в глазах, как будто Пабло швырнули в темную яму.


Поутру люди дона Роблеса на одном из поворотов дороги нашли в канаве опрокинутую повозку. Кое-какие пожитки валялись на обочине. В сухой, задубевшей траве стоял горшок с цветущей геранью, а на асфальте, раздавленная шинами, лежала оливковая ветка.




Загрузка...