Мелихов Александр Мотельевич родился в 1947 году в г. Россошь Воронежской области. Окончил математико-механический факультет ЛГУ. Прозаик, публицист, автор книг “Исповедь еврея” (1994), “Роман с простатитом” (1998), “Чума” (2003), “Красный Сион” (2005) и др. Лауреат ряда литературных премий, постоянный автор “Нового мира”. Живет в Санкт-Петербурге.
Меня не волновало, что я сошел с ума — и сумасшедшим жить надо. Замаскированный белым халатом моей подружки под студента Сангига, посещая сумасшедший дом, я еще сорок лет назад понял, что безумие вовсе не отклонение, а, напротив, самое сердце человечности. Ибо только человек способен неколебимо верить без всяких оснований.
Именно дар безумия доказывает, что и тупицы тоже люди — и они слышат нездешние голоса, им тоже являются призраки. Оплывшая тетка в размытом цветастом халате едва шлепает блеклыми отвисшими губами — но именно ей ночами сосед чем-то железным продавливает во лбу “ямку”. Исхудалый слесарь с радиатором стальных зубов через слово повторяет “пымашь” и “тсамое” — но именно ему Ленин передал весть, что он единственный сын вождя мирового пролетариата. Ну а моложавый доцент-математик сделался даже еще более приятным человеком после того, как к нему вернулась покойная жена: однажды он понял, что она где-то рядом, и беспросветная тоска осталась позади.
Не всем так везет. У молодой мамы умирает младенец, дни, недели, месяцы она не находит места от горя — и вдруг в ночной тишине начинает различать детский плач…
После того как умерший отец явился мне в образе пожилого железнодорожного контролера и попросил отомстить следователю Волчеку, сшившему против него липовое дело и тем закинувшему его на задворки Истории, к отцу вернулась его обычная деликатность. Он больше не обращался ко мне напрямую, но лишь время от времени намекал о своем соседстве. Не позволяя и мне спросить его в лоб: если ты действительно хочешь, чтобы я стер из памяти потомков истинный образ убийцы твоего шанса на посмертную жизнь в человеческой памяти, зачем же тогда ты вручил мне свою исчезнувшую рукопись, где без конца повторяешь, что всех простил, а Волчек, расстрелянный в ежовском потоке, был, пожалуй, еще и получше прочих?.. Так мстить или не мстить?..
Когда на меня накатывало, я отправлялся искать отца в пригородных электричках или просто на улицах, но не находил даже сколько-нибудь сносных подобий хотя бы в части седины. А заодно словно бы вымерла целая человеческая порода — кому ж в нынешних фильмах играть академиков? Хотя к чему лакеям академики!.. Хорьки плодятся, мамонты вымирают…
Он человек был, человек во всем — ему подобных мне уже не встретить.
Отец посылал одни лишь знаки своей близости — то среди ночного Петербурга вдруг дохнет жаром каратауских степей, то вдруг позволит один раз из тысячи поймать муху, нагло потирающую лапки у себя за спиной на моем письменном столе: искусство мухоловли отец еще в хедере довел до виртуозности. А иной раз отец отправлял каменеть у метро отрешенного серебряного еврея с ветхой советской книжкой в руке…
В последний раз он, правда, стыл с видеокассетой “Девочка ищет отца”. На футляре и впрямь виднелась черно-белая фотография какой-то пушистенькой девочки, но, приглядевшись, я узнал в ней себя с того детского снимка, где я, запрокинувшись, смотрю на отрезанную маму. Я попытался вложить отцовскому посланнику в безжизненные пальцы пятисотрублевку, но пальцы не реагировали. Я попробовал сунуть не то милостыню, не то взятку в карман-прореху его черного, до дерюги проносившегося пальто (среди каратауской жары!), но розовая бумажка пропорхнула на плавящийся асфальт. Я попытался взять кассету, чтоб хотя бы повнимательнее разглядеть картинку, но старец — не случайно же он был так похож на отцовского отца, деда Аврума! — каменной хваткой держал нас с отрезанной мамой.
С мамой… Сам не понимаю, отчего перед матерью я не чувствую ни малейшей вины, а вина перед отцом гложет меня неотступно. Да ясно отчего: я не пожелал понять, какой многолетней пыткой веселого аристократа, мечтавшего творить Историю, обратили в унылого интеллигента, с утра до вечера оплакивающего жертвы исторических подвигов. Я поверил в отцовскую ложь и этим стер память об отце, каким он был под маской страдальца за народ. Мама же никакой маски не носила.
Отец, дедушка Ковальчук, из деревенского кузнеца доросший, на свою голову, до кустаря-одиночки с мотором токарного станка как раз тогда, когда за это начали отправлять в еще более дальнюю Сибирь, и младшая дочка, круглая отличница во всех советских школах, куда ее заносили метания ковальчуковского семейства, уносящего ноги от костлявой руки голода и железной руки органов. Все семь сестер торопились жить, а она — учиться. На врача, на учителя, но первым долгом — на радистку, на снайпера, на “ворошиловского стрелка”. “Я обычный человек, — как-то мимоходом отмахнулась она от себя и добавила едва слышно (избегала высоких слов): — А вот папа у нас святой”.
Это многих славный путь — из героев в святые: ляг, прежде чем повалят, отдай, прежде чем отнимут…
Мамин голос умолк, и я услышал иные, нездешние голоса. Я зависал на скользкой перекладине в подземной душегубке, и вначале мне показалось, что голоса доносятся из репродуктора. Однако мои потусторонние собеседники переговаривались как-то очень уж небуднично, хоть слов было и не разобрать. Но когда мама обронила: “А вот папа у нас святой”, мужской голос откликнулся звучно и страстно: “Он человек был, человек во всем. Ему подобных мне уже не встретить”. И тут же отозвался другой голос: “Мой принц, он мне явился нынче ночью”.
И я понял, что голоса доносятся из подземной тьмы. “В безжизненной пустыне полуночи видали вот что. Некто, как отец ваш, вооруженный с ног до головы, является и величавым шагом…” Теряясь во тьме, голоса снова возрождались при свете: “Коль ты отца когда-нибудь любил, отмсти за гнусное его убийство!”
Охваченный морозом среди подземной духоты, я тщетно пытался разобрать перекличку нездешних голосов, но когда мне пришла пора выбираться из-под земли, они последовали за мной. Вернее, впереди. Это были два парня в американских футболках, причислявших владельца одной к муниципальной полиции города Детройта, другой — к военно-воздушным силам ю-эс-эй. Первый был длинновяз, второй толстоват — но оба актера были прекрасны, как все, чьими устами заговорит гений.
Ребята и на перроне продолжали отрабатывать роли, и я влачился за ними как завороженный. Внезапно толстячок обернулся и, уставив обличительный перст, заудивлялся, сверля меня черными глазками: “О, что за дрянь ты, что за жалкий раб! Не стыдно ли, что этот вот актер, — обличительным перстом он постучал себя по пухлой военно-воздушной груди, — в воображенье, в вымышленной страсти так поднял дух свой до своей мечты, что от его напряга стал весь бледен, — он провел ладонями по своим румяным щечкам, и они втянулись и поблекли, — увлажнен взор, — он стряхнул указательными пальцами наружу две клоунские слезы, — отчаянье в лице, — он подкатил черные глазки к небесам, — надломлен голос, — голос треснул, — и весь облик вторит его мечте! — Голос пафосно взлетел и тут же снова заудивлялся: — И все из-за чего? Из-за Гекубы! Щто ему Гекууба? Щто он Гекуубе, щтоб о ней рыдаать? — Нездешний глас впустил в свое огненное извержение струйку издевательского еврейского акцента, но тут же снова загремел, как Гяуров, которым мы когда-то упивались с моим университетским другом Генкой Ломинадзе: — Что совершил бы он, будь у него такой же повод и подсказ для страсти, как у тебя?!”
И какая-то нетутошняя сила заставила меня подхватить монолог: “Но дух, представший мне, быть может, был и дьявол? Мне нужна верней опора”.
Мой обличитель словно не поверил своим ушам и вновь обрушился на меня: “Смелость — вот опора! Не хочешь ли вину переложить на мертвого отца взамен того, чтоб взять ее на собственные плечи?.. И расплатиться с небом или адом своей судьбой, пойдя на тяжкий риск. Другой ценой ты ничего не купишь. Убей, прости — но не топчись, как трус!”
Публика зааплодировала, и мой обличитель шутовски раскланялся.
Лавчонка, которую я миную по пути к дому от метро, меняла свою вывеску раз двадцать, и каждый раз уже через неделю мне кажется, что она торчала здесь вечно. Нет, память-то, разумеется, нашептывает мне, что при старом режиме здесь была пирожковая со вкуснейшими крутыми яйцами в пончике, потом видеосалон, затем “24 часа” всевозможных винно-водочных радостей — разливанного моря роскошных заграничных этикеток. Когда этикетки износились, “24 часа” кайфа сменились вечерними часами труда во имя красоты и вечной юности в уютном фитнес-центре “Аполлон”; фитнес-центр был поглощен элитными яслями “Медея”, а элитных младенцев в свою очередь поглотил салон тату “Монтесума”… Но память говорит холодным голосом рассудка, а забвенье нежным воркованием сердца: здесь всегда был магазин потасканной книги “Ностальжи”.
Пирожковая, обращаясь в книжную лавку, подверглась сильному усекновению, но на полках вполне свободно могли возлечь красное собр. соч. Фадеева по цене бутылки водки рядом с серым собр. соч. Эренбурга по цене трех чашек кофе, черный Симонов с зеленым Шолоховым, Леонов с Солженицыным, общедоступный Твардовский с недоступной некогда Ахматовой: еще недавно вечно живые, они мирно уживались в этом чистилище — живые и мертвые.
Особо ностальжирующим отводилась этажерка с неразличимой лениздатовской и совписовской штамповкой, а окончательный хлам был по-свойски свален вихляющимися стопками на бетонном крыльце.
— Можете взять, это хорошие книги, — оскорбленно указала выглянувшая для последнего прости на крылечко пожилая продавщица, напомнившая мне нашу отчаянно курносую и все-таки непримиримо строгую “классную” — тумбочку Валентёшу. Валентёшу злило мое чемпионство во всем, на что мне вздумается положить глаз, но знала бы она всю меру моего зазнайства: я ведь пробивался на ту передовую, где творилась История, созидалось Бессмертие — покорение космоса, обуздание термояда…
Это был волшебный миг — подвиг победы над врагом преображался в подвиг покорения природы. Но когда в заоблачные сферы меня не допустили, сразу и открылось, что я мечтал быть не ученым, но лишь солдатом какой-то великой армии. Только когда вслед за отцом меня вышибли из аристократов в интеллигенты, гордыня не позволила мне принять в наследство отцовскую маску народного заступника, пришлось натягивать до надрыва маску скептика, ясновидящего — ясно видящего каждое ржавое пятнышко на недосягаемом винограде.
Мой брат, правда, нашел утешение еще более самоубийственное: когда его не пустили покорять моря и океаны, он принялся проектировать судовые механизмы — все-таки поближе к кораблям, испытательные экспедиции… Евреи любят возмещать свое унижение лекарствами хуже всех болезней: в своем сухопутном прозябании брат еще и пытался вести жизнь морского бродяги, устраивать загулы в каждом воображаемом порту.
Я сам не заметил, когда про себя начал называть Гришку братом — кажется, еще раньше, чем Костика сыном, а Катюшу дочерью: ласковые, родные имена пронзают слишком уж больно, когда вглядишься в судьбу любимых без прикрас. Верно открыл мне призрак отца: правда — орудие ада. В земной жизни отец и под пыткой не назвал бы Гришку — забулдыгой с романтическими поползновениями, так, что ли? И как он припечатал мою дочь, свою любимую внучку? Посвятила жизнь истеричности, как-то так. Что Костика отец из-за гроба назначил лакеем со студенческой скамьи — это я запомнил. Потому что и себя считаю лакеем. Раз уж познание больше не служение, а обслуживание, то и профессор не жрец, а лакей.
Вон чего изволили вчерашние хозяева жизни — уже и даром никто не берет. Это что за мучительно знакомая борода на истрепанной бумажной обложке? Ага, Курчатов. “Они ковали щит Родины”. В последние свои годы создателей оружия отец клеймил особенно скорбно: прислужники убийц. Пока творил Историю, был готов и убивать и погибать, зато когда мечту отняли, принялся клеймить потерянный рай. Ведь в ту пору история творилась оружием — значит, первым делом его и надо было облить грустью с желчью пополам.
Никакие щиты не спасли империю от самого неотразимого оружия массового поражения: отравление скукой — вот что убило страну. “…Требовательный к себе и другим, крупный государственный деятель, борец за мир, верный сын Коммунистической партии…”
Я сделал невольное движение отбросить пыльную брошюрку, но отец остановил меня ласковым прикосновением к моему предплечью. Задохнувшись от радости, я оглянулся, но это был спавший с плеча ремень от моего портфеля. И все-таки я принялся перелистывать убийцу Курчатова, чтобы не оскорблять Валентёшу: ведь ее тоже давно нет на свете.
В конце концов партия и впрямь подарила ему шанс на бессмертие. Я тебя породила — я тебя и убью: ни признака жизни, один упорный труд, ответственность перед партией и народом… Хоть бы слово, что это была за ответственность — на длинном ЗИСе ехать в Кремль и не знать, получишь там золотую звезду на грудь или свинцовую пулю в затылок…
И все равно я почувствовал мучительное томление зависти: лучше уж от пули умереть, чем от скуки. Не поднимая глаз на Валентёшу, я сунул Курчатова в портфель — выброшу за углом.
А это что? Ординарно правильное полноватое лицо, Королев. Вот за что я не колеблясь отдал бы правую руку — за право чистить ракетные сопла зубной щеткой, только бы оказаться поближе к Космосу. Но из всех видов вертикального транспорта меня допускали не выше лифта.
Не Циолковский, а именно Королев являл могущество мечты. Когда не глухой чудак-самоучка, а не хватающий звезд с неба коренастый парень из стройпрофшколы рвется именно к звездам… Мастерит планеры, парит в небесах, расшибается, лудит летающие паяльные лампы, кои то взмывают, то ползают, то взрываются… Точь-в-точь как мои кулечки, набитые рубленой рентгеновской пленкой с помойки за поликлиникой. Подносишь спичку к свисающей из сопла рентгеновской соломке — и кулечек — пыхх — уносится ввысь. Правда, чаще начинает, как наскипидаренная кошка, метаться по земле. Я, еще не зная этого слова, придумал стабилизатор из ржавого болта, но мой космический кораблик не сумел оторвать его от нашей ржавой щебенки, так и дергался на ниточке, тщетно рвался в небеса. Сказал бы мне кто, что я вижу собственное будущее… Чтобы одолеть тяжесть балласта, я скрутил из рыжей оберточной бумаги ракетищу невиданных размеров: когда она пыхнула и бахнула, я еще тогда мог бы лишиться глаза, но отделался ожогом руки вместе с рукавом. Позвольте мне принести глубокую благодарность нашей родной Коммунистической партии и правительству за высокую награду, тем временем высветилось в саге о космическом Колумбе. Так задушевно или задушенно выражался этот титан, получая очередную звезду. Не с неба, разумеется.
Я покосился на строгую Валентёшу и не сплюнул. Изгадить такую сказочную судьбу! Арест, пытки, сломанная графином челюсть, подыхание на Колыме, шарашка, свобода, успех, клепай земное оружие и греби ордена с премиями, а этот воротила и царедворец и реверансами, и нахрапом, и враньем все рвется туда, где ничего нет, — в черную бездну…
Чего бы я не отдал за такую судьбу! А истязания, поклоны, мухлеж — неужели бессмертие этого стоит?.. Да, да, да, тысячу раз да! Нет такой цены, которую было бы жалко уплатить за прикосновение к рулю Истории.
По-настоящему захватывающей может быть лишь игра с огромными ставками. А если ты не участвовал в Большой Игре, где ставкой была жизнь, к ее концу вообще перестаешь понимать, жил ты или не жил. Стараясь изгнать из жизни риск, страдания, жертвы, мы уничтожили самую ее соль. Соль пота, соль крови, соль Байконура.
Все должно служить человеку, все должны служить лакеями. Я упрятал в портфель и Королева. Тем более что и отца могло занести в небо, а мама так уже и была от него в двух шагах со своими рациями, парашютами и снайперскими винтовками…
А как Генка Ломинадзе гордился, что его мать работала в крымском подполье!..
А это что? “Они защищали Родину” — радистки Великой Отечественной. С конвейерным клеймом “Здравствуй, страна героев!”.
“Всех их — летчиц и радисток, разведчиц и медсестер — объединяло одно желание: во что бы то ни стало победить врага. Их подвиг никогда не будет забыт как пример величайшего мужества и беззаветной любви к Родине”.
Нет, терпеть надругательства над женщинами я не желал даже ради Валентёши. Вот фотография — дело другое: я не могу, не вглядевшись, закрыть лицо ни одному живому человеку, особенно если он уже умер. Линялое и серое, как застиранные сатиновые трусы, групповое фото — довоенные девушки. Лиц не разобрать, но видно, что честно-простоватые. При этом не деревенские. На одной был фетровый белый берет, как на моей маме с отрезанной части девочки, которая ищет отца.
Меня даже немножко пощекотало мурашками в нежных частях, но лиц было не разобрать — светилось лишь ужасно комсомольское выражение беззаветной преданности. И все-таки вернуть защитниц родины обратно в груду хлама я уже не смог. И когда опускал Королева вслед за Курчатовым в урну за углом, на девушек рука у меня не поднялась. В довершение по дороге домой я почувствовал, что мое помешательство подверглось мучительному расширению: в каждом достаточно глубоком старце я начал видеть так и не упокоившегося отца и едва удерживал себя, чтобы не пасть перед ним на колени. Но даже для сумасшедшего это был бы перебор.
Мой дом казался мне обычным доходным домом, пока я не знал, с чем его придется сравнивать — со стеклянными пузырями земли, за которыми не стояло и никогда не будет стоять никакой истории.
В подъезде мне ударил в лицо черный укор:
ЗЛОСТНЫЕ НЕПЛАТЕЛЬЩИКИ,
СРОЧНО ОПЛАТИТЕ ДОЛГИ!!!
В прихожей меня встретила жена с расквашенным в мясо лицом, но, бросив на меня самый беглый взгляд, тут же скрылась в ванной смывать клубничную маску. Если она замечает, что на меня накатило и в ближайшую ночь я буду заниматься разборками с отцом, она становится невероятно предупредительной. Для таких случаев она даже завела специальный светло-синий халат со стальным отливом.
Будешь ужинать? Великолепно. Не будешь? Тоже правильно — на ночь объедаться вредно. Она на все готова и ко всему готова, и я стараюсь вложить в прощальный поцелуй всю свою безмерную благодарность. Но моя чрезмерная нежность тоже представляется ей настораживающим симптомом, хотя, как идеально вышколенная прислуга, она скрывает это почти безупречно.
Белые ночи доживали последние дни, и я включил настольный прожектор, чтобы разглядеть получше девушку в мамином берете из белого фетрового валенка — нет, ничего не видать, одно только выражение беззаветной преданности воссияло еще ярче из довоенной простонародности. Зато из потертых рядов черно-серых букв глаз невольно выхватил еще несколько перлов: “в логове врага”, “неустанная забота партии”, “товарищ Комсомол”…
И вдруг из этой советской мертвечины до меня донесся человеческий голос. Женский, а потому вдвойне человеческий.
— Особенно убеждал меня летчик, майор: “Вы не представляете, как нужны девушки-связистки, когда ты в воздухе! По тебе зенитки молотят, немецкие истребители в любой момент могут вынырнуть, а тут заботливый женский голос: „Небо, слышите нас?” И сразу как-то подтягиваешься, не хочется же перед женщиной трусом выглядеть. Наоборот, хочется как-то взять ее под крыло”. Но я считала, стыдно отсиживаться под крылом, когда другие по-настоящему воюют. Если даже убьют, погибнуть в такое время — это тоже история.
В ту ночь я познал сержанта Лену Аникину, радистку-шифровальщицу 2-го разряда, от ежика на месте роскошной косы, которую она пыталась прятать под подушкой, до крошечных ножек, упрятанных под двойную портянку во все равно спадающие сапоги, за кирзовым голенищем которых обретался еще и отточенный десантный нож. Впрочем, в спецшколе, замаскированной под закрытый дом отдыха, ее, как и всех, перекрестили — в Любу Коростелеву. Потом оснастили точно так же, как ее предшественницу Дашу — рация “Северок”, аусвайс… Ту, правда, все равно повесили, но это еще ничего, с кем не бывает. Хуже, что долго мучили, и, главное, до крайности непрофессионально: по всему же было видно, что заброшена она для одноразового прощупывания и, стало быть, выдать ничего не могла, потому что ровно ничего и не знала. И подполковник тоже как маленький: сам же напугал виселицей и пытками и еще спрашивает, чего вы дрожите! Нервы ведь тоже на что-то человеку даны? Если человек дрожит, это не значит, что в нем сломлен комсомольский дух, не надо судить по внешности. Хорошо, на высоте, в открытом кукурузнике, стало незаметно, начало бить дрожью от холода. Да и в воздушных ямах от неожиданности рот сам собой хватал воздух, было похоже на всхлипывание, но пилот-то понимал, что это от ветра и что слезы тоже от ветра.
А когда выберешься на крыло, уже вообще ни о чем не надо думать — боишься не боишься, а летчик даст газ, и хочешь не хочешь, а как мешок сорвешься с крыла. Там уж не до страха. Ужасно напрягаешься, но не боишься. Только если вдруг что-то покажется — на скворечник, например, подумаешь, что это кто-то на дереве рот разинул. Самое трудное — больше двух суток без сна не протянешь, надо обязательно искать какую-то норку, и тут уж если накроют, ты и ахнуть не успеешь…
Но сержант Коростелева так приспосабливала под голову гранату, чтоб, если потащат, вместе и взлететь на воздух. Чтоб не получилось, как с Дашкой. Хотя она такая же Дашка, как сержант Коростелева Любка. Да, так она клала гранату под голову специально — не хотела, чтобы немцы ее убитую разглядывали, выставляли напоказ, на опознание. А вообще-то она больше всего боялась, что ранят в лицо, изуродуют. И в ноги боялась, у нее были очень хорошенькие ножки, и она надеялась еще после войны ими пофорсить.
— Мы все были одинаковые, в диагоналевых юбках, в беретках со звездочкой, в кирзовых сапогах. Парни жили на другом этаже, им на наш этаж заходить строжайше воспрещалось. Но в столовой, на занятиях что переглядывались, то переглядывались. Некоторые даже нахально держались, подмигивали… Славка Ежиков был как будто нарочно подстриженный под ежик — уходил на задание и горько так меня спросил: ты ж меня скоро забудешь?.. А я ему ответила: клянусь, я тебя всегда буду помнить. Но ты и сам скоро вернешься! Он и правда вернулся. Только седой. Как посоленный. Но он мне на самом деле и правда не очень нравился, мне ужасно нравился Витя Максимов, он мне казался самым красивым, самым умным — он был по минному делу, к нему майор постоянно обращался за поддержкой. Вот его девчонки однажды перед заданием провели на наш этаж проститься, а я после вылета в тыл отсыпалась и даже не поняла, кто меня гладит по щеке, чувствую только, что что-то ненормальное… Потом мне говорили, что он по рации привет мне пытался передать, но у нас за такое по головке тоже не гладили — так и не знаю, что с ним потом сталось и как его зовут по-настоящему… Зато мы с девчонками в нарушение все-таки ухитрились сфотографироваться вместе. В штатском. Фотографию я перепрятывала до самой демобилизации.
После этого я как только не направлял на это вытертое фото свой настольный прожектор — все равно ничего не разглядел, кроме все той же маминой беретки и маминого выражения с надгробной стелы.
А Любу судьба все хранила и хранила. Однажды ей посчастливилось высаживаться “на огни” — значит, немцев рядом нет. А огни встретили огнем — прежде чем успела запустить гранатой, она даже разглядела каску пулеметчика, который дырявил купол ее парашюта. Ее вместе с парашютом аж подбросило обратно в небеса. А еще был случай, их группу демаскировала сорока. Один парень из диверсантов умел стрелять по-ковбойски, хотя такого слова еще не знали, и снял сороку из автомата одиночным выстрелом. Так его самого тут же сняли из пулемета! Никогда так не нужно делать! Еще что нужно хорошо запомнить — пить из лужи только через платок. И раны промывать тоже таким же платком, положенным на поверхность лужи, чтобы не набраться мути. Правда, когда начинается гангрена, в этом есть и своя хорошая сторона: прекращается боль. И бред иногда оказывается очень бодрым и жизнеутверждающим. Правда, это как кому повезет. К тому же, если рядом немцы, а разбредившегося весельчака никак не заставить замолчать — тут да, тут можно попасть в неприятную ситуацию.
И еще контузия дает такое чувство, что ты превратился в идиота, можешь сидеть открыто у костра и совсем не бояться. А разведчик должен быть очень осторожным. Не трусливым, это совсем другое, а уверенным в себе, но осторожным, неуверенность — это тоже плохо.
Когда пробираешься через заросли группой, не поймешь, кто трещит, свои или чужие, надо всем одновременно каждую минуту останавливаться и вслушиваться. А как ночью определить минуты? Часы у разведчиков, правда, светящиеся, но если будешь все время на часы смотреть, далеко не уйдешь, лучше петь про себя какую-то песню и на одном и том же месте останавливаться и замирать. Только спеться нужно заранее, чтобы у всех был взят одинаковый темп. И еще разведчик должен быть артистом, если надо, дурачком прикинуться, или больным, или трусом — хоть на животе ползать, а задание выполнить! Одну девушку, Риту Кузнецову, так и отчислили из-за взгляда.
— Она мне потом рассказывала, хотя это тоже не полагалось, на нее одна бабка-подпольщица наябедничала, что она не годится. Хотя Ритка из-за нее же ободрала ноги, когда перебиралась в ее огород — ей бабка такая попалась кулачка, что огород колючей проволокой окружала, будто какой-нибудь склад с боеприпасами. Потом Рита все делала правильно: ноги бинтовала не своим индивидуальным пакетом, а какой-то тряпкой с подорожником, а пакет сожгла. И все, что бабка требовала, выполняла: разрешила себя остричь налысо, как будто после тифа, мыла голову золой, в русской печке соглашалась париться, а то бабка ругалась: вшей мне тут будешь разводить! Рита очень боялась мыться: немцы придут, а она голая… Но бабке все было мало, ты, говорит, взгляд свой комсомольский знаешь куда засунь? Она иногда выражалась как урка, ее только перед войной вернули из ссылки, немцы ей поэтому доверяли. Но Рите казалось, что та и советскую власть ненавидит почти как немцев, она иногда говорила ей: вот такие, как ты, ходили раскулачивали. Но Рита все терпела. Один раз на базаре полицай полез ее обыскивать, а разведчикам запрещали носить с собой оружие, так он, извините, взял ее за грудь и заржал: ого, какие здесь лимонки! Рита была очень стеснительная, даже когда мне это рассказывала, вся вспыхнула пятнами. А ничего, сдержалась. Но старухе все равно ее взгляд не нравился и не нравился: тебя, говорит, за версту видно, что комсомолка. Так и в центр передала: не присылайте мне больше таких. И там послушались: надо, говорят, уметь устанавливать отношения. А у Риты ноги долго нарывали, она так и уехала с бинтами на щиколотках…
— Это же мама!!! — вырвалось у меня, и старшая медсестра в халате со стальным отливом после короткого деликатного стука заглянула ко мне, светясь милосердием и долготерпением.
— Теперь еще и мама? — Долготерпение на миг изменило ей.
— Пожалуйста, не считай меня сумасшедшим! Я только что прочел про разведчицу-радистку, ужасно похожую на мою маму. И на фотографии тоже похожа.
— Мм, немножко… непохожа. Да и ничего не разглядеть. А с чего ты решил? Я не спорю, мама так мама, тем лучше, я только рада.
— У нее, у этой разведчицы, нарывали щиколотки, она ходила с перевязанными лодыжками. А мне отец рассказывал, как мама в учительской поправляла портрет Сталина на стремянке. То есть мама стояла на стремянке, а отец ее держал. Стремянку. И у мамы были забинтованы лодыжки. И отец подумал: как у лошади Ворошилова.
И стоило мне сказать это вслух, как морок развеялся: ну конечно же, в первые дни войны к маме в общежитие на Стромынке какая-то женщина привела Альку (зарезан в тюрьме), сынишку ее беспутной сестры Зинки (пропала под забором), и маме пришлось по военной дороге добираться под крыло к дедушке Ковальчуку с чужим ребенком.
— Да, я что-то забылся — как будто только у моей мамы могут нарывать лодыжки. У мамы это были голодные фурункулы, а у той… Не важно, ясно, что это не она.
Жена коротко, но пристально глянула на меня, ласково покивала и еще раз пожелала спокойной ночи мне, а значит, и себе.
Я ответил с удвоенной лаской.
А вдруг какая-то из этих стершихся девушек — Генкина мама?..
А может, это было бы совсем даже и неплохо, чтобы мы в стариках и старухах видели своих отцов и матерей? Чтобы, скажем, говорили не что-нибудь общее типа “страна рабов, страна господ”, а только личное: мой отец и моя мать были рабы, прислужники тирана…
В нашем пыльно-щебенчатом Степногорске видел ли я хоть одного раба? Пьянства, мордобоя было море разливанное, но чтобы наш какой-нибудь шахтер или шоферюга стал угождать начальству, юлить... Если бы хоть сам секретарь райкома Яковлев пришел к ним домой выговаривать, что вместо домино они должны читать журнал “Огонек”, его послали бы очень глубоко. Да начальство и не показывалось среди наших халуп, кур и косых заборов из отходов лесопилки.
Зато папины культурные друзья появлялись с полной простотой, которая, как я теперь понимаю, была не чем иным, как аристократическим достоинством. Константин Платонович — в шляпе и плаще среди “куфаек” и кепарей, а если не в шляпе, то с пробором, как у маршала Шапошникова, со всеми на “вы” и всеми принимаемый с полным почтением при всей разительной неуместности всех этих нездешних атрибутов. А высокая сухопарая докторша Оттен, выныривавшая в любой землянке по первому зову, то залитая дождем, то облепленная снегом, всегда решительная, внимательно-спешащая, с клеенчатой сумкой через плечо? А тоже отсидевшая и загадочная Виктория Николаевна с многоэтажными собраниями сочинений на полках и мудрым выражением доброго лица за струящейся папиросой — чем-то она занималась в тресте Каззолото при бледном Шан-Гирее, решавшимся носить длинные седые волосы среди боксов и полубоксов (отца Виктория Николаевна впервые увидела так: ведет человек на веревке корову и читает книгу). А Едвига Францевна, некогда слушавшая “На сопках Маньчжурии” с влюбленным в нее гимназистом? Это же была императрица со скипетром! Теперь-то я понимаю, что все эти люди попали в нашу дырищу в результате какой-то жизненной катастрофы, но никто из них не стал искать спасения в рабстве — только в удесятеренном достоинстве! Это теперь, при демократии, приходится дышать лакейской — хоть топор вешай, а при тирании я дышал исключительно аристократизмом либо неотесанностью. Собственно, мы с братом и были выведены мичуринским методом — прививкой аристократизма к дичку.
Братское слияние моего отца со щепоткой избранных еще тогда пыталось мне намекнуть, каким могло бы сделаться в России решение еврейского вопроса — евреи, кому по духу и по плечу, вливаются в имперскую аристократию. Но теперь уже поздно — здравствуй, страна лакеев! Прощай, страна героев! Их у тебя было куда больше, чем матадоров в Испании — стране матадоров, но звать тебя страной героев или страной рабов каждый все равно будет так, как ему выгодно. И если мне сейчас так тошно, то не оттого, что кто-то когда-то оскорблял мою мать, — мне тошно оттого, что я при этом грустно и понимающе усмехался: да, дескать, увы…
И это я, не видевший в собственной жизни ни единого раба!
Судьба мне даже приоткрыла пару реликтов рабской эпохи. Когда через тесный полумрак факультетского холла сквозь нашу гомонящую толпу проходил академик Новожилов, нас раздвигала и поражала немотой незримо шествовавшая перед ним легенда: член Лондонского королевского общества, лауреат Ленинской премии, по его “Теории оболочек” учится весь мир, а он как будто и не от мира сего, лишь скромно поблескивает звездочка Героя соцтруда, изящный, тонкий, серебро с чернью… Герцог! А ведь когда он без всяких компьютеров обсчитывал все наши подводные лодки, он же каждую минуту балансировал между сумой и тюрьмой. Треснет где-то корпус — и отправишься на нары, а потом куда-нибудь в трест Каззолото или Колымлес. Если повезет. Но высмотреть в его осанке хоть тень забитости — да вы рехнулись?..
На Линника-то я специально ходил поглазеть: блестящие молодые доктора, докладчик слово сказал, а им уже известен конец — и провинциальный доцент за первым столом, звезд с неба не хватает, но очень старается: так, значит, вы хотите сказать, что… Так-так… Золотая звездочка на кармане его серо-буро-малинового пиджака смотрится какой-то ветеранской жестянкой. А он и был ветераном — уже классиком теории чисел служил в артиллерии, пушечные промахи и завлекли его в теорию вероятностей, вознесшую служивого в двойные классики. Ползал в грязи, в крови, вместо лошади пер на себе орудия под страшные угрозы охваченного ужасом начальства — и ни следа, как будто ничего, кроме формул, в жизни не видел…
Какая дрянь я, что за жалкий раб!.. Со своими понимающими усмешками это не они, а я был холуем и подпевалой, не знаю только чьим. Благородной интеллигенции, куда, как в песок, ушла еврейская аристократия.
Это когда нас оттуда вышибли, мы принялись оплевывать недоступный виноград, честить героев рабами. Хотя эти презренные совки виноваты перед нами, изгоями, только в том, что посмели остаться во дворце, откуда нас выставили. А они остались, потому что это был их дворец. И шахтеров и академиков. При всех кошмарах и мерзостях он дарил им чувство правоты в чем-то главном, а правота рождает только героев, правые с полным правом могут твердить: мы не рабы, рабы не мы.
Рабов, добровольных рабов, вообще не бывает, люди всегда ненавидят тех, кому вынуждены подчиняться. Тиранов они начинают любить лишь тогда, когда видят в них орудие своих целей.
Как же надо было потрудиться победившему лакейству, чтобы мне — МНЕ! — полуеврею и отщепенцу, в кошмарной Совдепии стала мерещиться какая-то поэзия! Чтобы я начал видеть в ней страну моих отцов и матерей. Отец все гордился, что его сыновья не совершили ни одного непорядочного поступка, зато в аду прозрел, что и для бессмертия они ничего не сделали. Так верить ему или не верить? Мстить или не мстить?
Лена Аникина смущенно пожала плечиками в слишком больших, а потому переломленных сержантских погонах: я бы поверила…
И я решил верить. И мстить.
Вера исцелила меня. По уже с утра раскаленной улице навстречу мне просеменила стайка веселых немецких старичков, все как один в сувенирных фуражках краскомов — завладели-таки их скальпами, не пролив ни капли крови: все куплю, сказало злато, — а за этим авангардом двинули их российские ровесницы: задыхаясь, влачили сумищи на колесиках и ни одна из них была не мама, мамы нет и никогда не будет. Стариков же на улице не было, со вчерашнего вечера все они давно умерли. Но теперь, когда я твердо решил исполнить посмертный завет отца, — теперь я был чист перед всеми.
— Отец!.. — скорбно и укоризненно воззвал ко мне с небес надтреснутый бас. — Отец, дай шесть рублей, на пиво не хватает.
Не законченный алкаш, лишь немного подзамызганный. Не поверил глазам, узрев сложенный червонец: “Это мне?..” Мне бы показалось, что он старше меня, но глас народа не проведешь: я уже и сам отец, Русь уходящая. Мне и самому пора призадуматься о посмертном существовании в памяти потомства. Что ж, я лучше всех потрудился, чтобы стереть, каков я на самом деле — в своих мечтах. Забытых молодых мечтах, в которых я не признавался даже Генке. Только Вике. И у моих родных детей останется в памяти лишь маска проницательного скептика: не дал я им и потрепыхаться рудиментарными крылышками — сразу погрузил в мякину скуки. Их и увели от меня бубны за горами, в которых слышалась хоть какая-то тайна.
Теперь бывший Костик среди цветущего бетона изо дня в день рассыпает меленький тусклый бисер синусов и косинусов перед раскрепощенной оравой жизнерадостных черноглазых юнцов с юницами, твердо уверенных, что не в синусах счастье, и каждый раз перед дверью гипнотизирует себя заклинанием: “Сейчас я получу шестьдесят шекелей, шестьдесят шекелей, шестьдесят шекелей…” И сынишка его, мой внук, только смотрит телевизор да играет в компьютерные игры.
Еврейский мальчик без высшего образования — на родине-мачехе это было немыслимо. Зато на родине-матери — разлюбезное дело. Вот и мои дети эмигрировали из аристократии в плебс. (Во что, интересно, эмигрировал Генка?..) Если отец не передал мне никакого наследственного дела, кроме пары ведер слез о горькой народной доле, чем я сам мог соблазнить своих наследников? Мы вот всем народом по доброй воле шагнули в плебеи, учинили целую революцию во имя заурядности: мы-де нормальная европейская страна! Ну, конечно, похуже прочих, но мы поднатужимся и серей нас уже будет не сыскать. Хотя вот моя дочка так и не сумела слиться с окружающей средой, все мается среди бывших, ничем не ставших. На какие шиши она живет в своем Бостоне, я стараюсь не знать, — похоже, переходит от “друга” к “другу”. Когда она встречает мою зарю телефонным звонком, я уже с первых горячечных слов знаю, чем она меня порадует: очередной он ей как отец. Она давно забыла, что отец — это я.
Девочка ищет отца…
Ну да ладно, разбейся, сердце — надо стиснуть зубы.
Наверно, стиснутыми зубами я и отталкиваю от себя народ — раньше, бывало, кто-нибудь то и дело мне исповедовался. А Генка так и по два раза на дню.
Проще всего было забросить сеть во всемирную сеть. Среди Волчеков оказалось несколько знаменитостей. Однако Галина Волчек, главный режиссер театра “Cовременник”, никак не могла быть дочерью отцовского следователя, поскольку ее папа Борис Израилевич Волчек шагнул в Историю не в Киеве, но в Витебске, размешивая краски для Шагала, а в 27-м прибыл во ВГИК по профсоюзной разнарядке. Их с Роммом ромовая пара “Ленин в Октябре” и “Ленин в 1918 году”...
А Дмитрий Волчек? “Авантюрный и донельзя поэтический текст ветерана литературного андерграунда”… “Подрочить на распоротые кишки, что может быть чудесней”… Нет, яблокам с яблони скромного гэпэушника так высоко не закатиться.
Батько, где ты, не подкинешь ли чего?.. И программа Outlook Express немедленно выбросила мне неведомое имя: Pliatt. Dr. Леон Плятт из города Tel-Aviv в изысканных выражениях просил меня ответить, не был ли мой отец в 1934 году аспирантом Института еврейской пролетарской культуры при ВУАН (Киев). Ибо dr. Плятт занимается историей этого науч.-исслед. учреждения, выродившегося в кабинет, прежде чем совсем исчезнуть, а в книге “Нафтулей драхим” Э. Розенталя Шнейдермана аспирант Каценеленбоген фигурирует безо всяких инициалов. Кроме того, не могу ли я оказать помощь в расшифровке лиц на групповом фото, взятом из американской книги К. Мармора (см. приложение). Д-ру Плятту пока что удалось идентифицировать следующих сотрудников ЕПК: Абрам Веледницкий, Александр Померанц, Б. Шац, Эли Каган, Натан Забара, Гиршке Диамант, Абрам Гонтарь, Бер Слуцкий, Д. Курлянд, Д. Нусинсон, Бодик, Дора Хайкина, Бабицкий, З. Скудицкий, Мотл Гарцман, Шлойме Брянский, Р. Лернер, Шлойме Билов, Д. Бендас, Ш. Дубилет, М. Мижирицкий, З. Гитерман, М. Кругляк, Хаим Лойцкер, Беленький, И. Квитный, Гусаков, И. Мительман, Дора Штиф, М. Кадишевич, Михл Левитан, Ошер Маргулис, Р. Ционовская, Калман Мармор, Элиягу Спивак, Макс Эрик, И. Либерберг, Г. Горохов, Яша Резник, Эстер Шнейдерман, Шимон Добин, Шапиро, Хабенский, Рива Балясная, Гусаков, Гольдфарб.
Я не слыхал звуков сладостнее: каждое имя отзывалось эхом — убит, замучен, сожжен, расстрелян, умер от голода, тифа, одиночества, утонул, растаял, бесследно исчез, доживал в щели, но вот неведомый Леон Плятт готов убить целые годы, чтобы только распознать, который из них Шлойме Брянский, а который Шлойме Билов. Казалось бы, что ему Гекуба, Дора, Яша и Рива? Но воскресить отцов, подарить им загробную жизнь в человеческой памяти — что может быть прекраснее?..
Я нисколько не удивился, что электронный прибой по первой же просьбе выбросил на мой бережок останки отцовских сподвижников. Сподвижников очень недолгих — отцу было тесно в еврейском кабинете, он был устремлен во Всемирную Советскую Социалистическую Республику, он даже и носил вместо плаща где-то раздобытую клеенчатую куртку метростроевца. И лиц в этом сером туальденоровом мире было не разглядеть никакими силами. Пятиярусный хор в сером под серым туальденоровым солнцем на фоне туальденоровых деревьев и туальденоровых кирпичей туальденорового здания на улице туальденорового Карла Либкнехта. Чувствовалось, что публика здесь выстроилась и расселась поизысканнее, чем сержанты-радистки, — присутствовали туальденоровые галстуки, туальденоровые бородки, одна неразличимая дама даже перебросила через плечо туальденоровую лису, — но отличить Мармора от Либерберга я бы не решился. Так что я не сразу отправил этот хор отверженных обратно в жерло вечности только потому, что это было бы уже НАВСЕГДА. И еще меня чуточку сверлило какое-то светлое пятнышко в верхнем левом уголке этого беспросветно серого мира. Пока до меня не дошло, что светится выражение лица. Лица под кепкой-аэродромом не разглядеть (чуточку бликуют очки), а выражение прямо-таки родное.
Родное — разумеется, это было отцовское выражение, целые годы светившее в нашем детстве и без следа стертое в зрелости скорбными чертами благородного интеллигента, вечно оплакивающего страдания народа, о которых народ давным-давно позабыл или обратил в предмет гордости. И самого отца, покуда он страдал вместе с народом, весь степногорский Эдем ликующе (“Здрасте, Яков Абрамович!!!”) узнавал за версту по самой оптимистической походке и самому бодрому выражению лица. Вот это выражение и светило мне из-под серого грузинского кепаря. Отцу и в этот торжественный миг вылета птички не терпелось если уж не рвануть прямиком на Варшаву, то поскорее зарыться в газеты, выискивая там тайные знаки седлать коней.
Газеты! Газета, в которую была завернута исчезнувшая отцовская рукопись, по-прежнему лежала на моем столе — я не смел ее выбросить. И теперь в тридцатый раз с обострившимся зрением разведчицы продолжал что-то выискивать меж тысячу раз читанных объявлений, пока наконец внезапным озарением не постиг, что же я искал: это была фирма “РОДОСЛОВНОЕ ДРЕВО”. Обращайтесь к нам, и мы в кратчайшие сроки вычертим Ваше родословное древо до любого колена, начиная от древних летописей и заканчивая разысканием родственников на всех материках, о существовании которых Вы даже не подозреваете!
Материки, о существовании которых я даже не подозреваю, произвели на меня особо сильное впечатление. Выращенное дерево мне готовы были доставить в виде гравюры на металле. “Эта остроумная дизайнерская находка послужит оригинальным украшением кабинета Вас самих или Ваших друзей”. И хотя я готов был поклясться, что еще вчера на этом месте не было ни древа, ни телефона, уже ничто не могло воспрепятствовать мне заказать такое древо для моего друга Волчека. Вол — чека.
Чека! Там ведь наверняка знают его имя-отчество и год рождения в демократичной незалежной Украине.
Извлечь из сети телефон Службы безпеки Украины было делом недолгим.
— Громадська приймальня Службы безпеки Украйыны. Слухаю вас.
— Здравствуйте, моя фамилия (чуть не сказал: фамылыя) Ка-це-не-лен-боген, я звоню из Петербурга. Видите ли, мой отец… он полностью реабилитирован… его дело в тридцать шестом году, у вас в Киеве… Нет, не у вас, просто в Киеве… вел следователь Волчек. Вы не могли бы сказать, как его имя-отчество? И год рождения, если можно. Это не будет иметь для него никаких последствий. Тем более что его тогда же примерно и расстреляли, у меня интерес чисто научный…
— Пане Каценеленбоген, — профессионал, с первого раза запомнил фамилию правильно, — запышить, будь ласка, телефон. З вашого пытання треба звертатыся до державного архиву.
— Да-да, запысываю… черт, ручка не пишет, секундочку… Спасибо, большое спасибо.
Снова дозваниваюсь с полтыка, тень отца послала мне удачу.
— Приймальня державного архиву Службы безпеки Украйыны. Слухаю вас.
Оттарабаниваю уже как по писаному.
— Шановный Леу Янкилэвич, на таки пытання мы нэ даемо видповедей по телефону. Вам треба прыйты до нас особисто або звернутыся пысьмово за адресою...
К концу моих перезваниваний я уже вполне прилично разбирал, что такое расширенный пошук и даже выражение “Надання видомостей видбуваеться видповидно до вымог закону про державну таемницю”.
Державну таемницю мне было явно не одолеть. И я набрал номер родословного древа.
“Мой адрес не дом и не улица, мой адрес Советский Союз”, — зачастил под балалайку разухабистый тенорок, резко оборванный уверенным мужским голосом: “Родословное древо. Слухаю вас”.
Вернее, это не он, это я по инерции забылся: “Вы мени слухаетэ?”, и уверенный голос иронически подхватил: “Слухаю, слухаю, говорите”.
Голос расколол меня в две минуты, но как я мог сделать заказ, не признавшись, что известно мне о Волчеке только то, что он вел дело моего отца?
— Так-так-так, — после продолжительной паузы зловеще как бы побарабанил пальцами по невидимому столу еще более похолодевший голос. — Вы случайно не с Кавказа? Не собираетесь мстить до седьмого колена?
— Нет-нет, что вы, я человек вполне интеллигентный, даже профессор. — Мое лакейское профессорство в рожденной свободой шарашке все еще производит впечатление на непосвященных. — У меня вопрос чисто социологический: я хочу проверить правильность пословицы “яблоко от яблони недалеко падает”. Правда ли, что негодяи порождают только негодяев?
— А вы уже заранее знаете, что он негодяй?
Я не понял, раздражаю я его или забавляю.
— Да нет, может быть, он был честнейший человек, я хочу только узнать, отразилась ли его профессия на наследниках, вот и все. Ну и каковы его родственники, из какой почвы вырастают такие яблони. Я нигде это не собираюсь обнародовать, я просто хочу…
— А этого никто и не захочет обнародовать — диффамация, репутация… В общем, нам нужно встретиться, я должен на вас посмотреть. Да, и паспорт прихватите. И задаток не помешает, на случай, если сговоримся. Но дело кляузное, будет стоить недешево.
— Мы за ценой не постоим. В разумных, разумеется, пределах…
— Это будут пределы мидл-класса. Вы где живете, ваш адрес? Понятно, — щегольнул всеведением владыка родословных, — слева от вас “Эдука-центр”, справа “Вижен-сервис”.
— Так точно, смесь лакейского с американским. А я промеж двух этих стульев.
— И еще в вашем доме есть “Кофешоп”. Вы можете там быть через час? А чего тянуть, мы работаем оперативно. Руби дерево, пока горячо.
— Особенно родословное.
— Так а я о чем?
Когда плюгавый мужичонка в великоватой безрукавке — лысенький, белоглазенький, с красненьким от жары, а не от злоупотреблений носиком — держится свысока с таким хотя и б/у, но все-таки аполлоном, как я, это внушает особое почтение. И представился он Иван Иванычем, открыто давая понять, что это конспиративная кличка.
— Смотрите, и кондиционер освоили, — гостеприимно обвел он рыжеволосой рукой прохладное кафе.
— Да, не зря в девяносто первом шли на баррикады. Впрочем, лично я всегда желал служить престолу и отечеству, как и мой отец. Такая своего рода еврейская лейб-гвардия, вроде Дикой дивизии. Только престол и отечество этого, к сожалению, не пожелали. Собственно, Волчек был только орудием, так что за его потомков тем более не беспокойтесь. Может, он и сам был лейб-гвардейцем…
— Вы совсем не похожи на еврея, — проигнорировал этот лепет Иван Иваныч, продолжая изучать меня своими внимательными белыми глазками.
— Издевка судьбы — соединить суперславянскую внешность с фамилией Каценеленбоген.
— У вас не славянская внешность. Если бы вы работали в службе внешней разведки, вас бы направили… в какой-нибудь исторический фильм. Ваш антропологический тип есть только на картинах. А вот мне, считалось, легко затеряться в английской толпе.
И тут мне открылось, что под цилиндром, при дарвиновских бакенбардах он сделается вылитый Джон Буль с крокодильских карикатур.
Даже выдавая задаток без расписки, я чувствовал себя более смущенным, чем получатель, ни малейшего смущения не испытывающий. Сумма была хоть и серьезной, однако все же не разорительной (мой липовый университет торговал дипломами так успешно, что хватало и прислуге).
Пить горячий чай, да еще противный, зеленый, в такую жару можно было лишь в память о Каратау, но память-то куда поважнее вкуса. Обливаясь обновленным потом, я щелкал пультом телевизора — машинально расчесывал ссадины, безостановочно наносимые мне царством идиотов, где мне приходится доживать свой век. Восторженно-белоглазая, взъерошенно-беловласая девица допытывалась у полукружия унылых, как свидетели на опознании, мужчин и женщин, верят ли они в колдовство. Женщины в основном верили — у каждой в подъезде жил собственный старичок. Мужчины были настроены более трезво: колдунам можно верить только тем, у кого есть официальная лицензия. И только один отчаянный узколицый скептик не побоялся рубануть правду-матку: “А я считаю, что все, кто называет себя колдунами, просто шарлатаны. Настоящие колдуны есть только где-нибудь в Африке, в джунглях”.
Как быстро взяла в руки телеграф и телевидение власть восставших дураков! Но с тех пор как я сам спятил, я стал снисходительнее: люди всегда жили верой в чудеса, нынешняя победа глупости — всего лишь возвращение к норме.
Внезапно невесомые прекрасные пары закружились под вальс Прокофьева — с небес на землю снизошел первый бал Наташи Ростовой. Но что это?.. Сияющий взгляд князя Андрея вдруг померк, Наташа тоже приостановилась, тревожно уставив черные глаза на его накрахмаленный гвардейский живот, к которому гордый красавец испуганно прижал сразу обе ладони — рана явно была смертельной. Однако Наташа изящным движением извлекла из своего декольте плоскую коробочку. Просиявший гвардеец забросил таблетку в рот, и нам сквозь мундир открылся его пламенеющий пищевод, по мере движения таблетки одевающийся голубым инеем. Снова зазвучал вальс, снова вспыхнуло счастье, пары вновь закружились, а под плафоном бальной залы цепочкой розовых облачков разбежались слова: “Коль изжога вас достала, проглотите хреностала”.
Но счастливых танцоров раскидал еще более упоенный молодой человек в расстегнутой до пупа рубашке: “Мобильный телефон — часть нашей жизни!” — вот по чему веками томился мир!
И я понял, почему меня томит тоска по утраченному Эдему: там все было неподдельным — и неподдельная дикость, и неподдельный аристократизм, и неподдельная грязь, и неподдельная чистота. Я понял, что задохнусь, если не загляну в потерянный рай. Душа просила неохватного горизонта, открывающегося со свалки. Пускай не степь, море — тоже неохватность.
Воды Обводного, мертвые как Стикс или Балхаш, над ними вздулся новый волдырь — бизнес-центр “Циолковский”. Проносятся пакгаузы за немытыми стеклами, через люк в облупленной крыше маршрутки бьет пыльный жар — временами не понять, в какой ты стране, но явно в колонии. Только унылые осыпающиеся многоэтажки, попирающие прекрасное имя узенького Канонерского острова, нашенские, советские — совершенство скуки и бездарности.
Но солнце, но небо, но неохватный сверкающий горизонт им все-таки неподвластны! Пот, жара тоже неподдельны! Однако я желал созерцать сверкающий горизонт с мужественной свалки ржавых железяк, а вовсе не с помойки пищевых отходов, среди которых нежились на горячем нечистом песке обитатели здешнего Эдема. Загорали, попивали пивко, на кирпичах жарили шашлычки (а дымком-то потянуло опять-таки нашенским, подлинным…) — ну и правильно. Больше всего воротило меня не от старых добрых пустых бутылок, а от пластиковых пузырей, которых здесь навыдували целые невесомые груды — легшие на грунт гирлянды плавательных пузырей издохших пластмассовых левиафанов.
И все равно не нужно превращаться в еврейского завистника, не нужно оплевывать чужой очаг за то, что тебе у него не досталось места. Только вот мне куда деваться?.. Боже, как я мог забыть — конечно же, в исторический фильм!
На кухонном столе оставил записку: “Спасаюсь бегством в Историю. Жди меня, и я вернусь. Вечно твой Викинг”. Викингом, правда, жена меня давно не называет. Слишком уж, наверно, я полинял и раздобрел, хотя и не подобрел. А с тех пор как я тронулся умом, мои временные исчезновения она вообще воспринимает с тайным облегчением: жить в постоянном ожидании неожиданности — утомительное дело.
Провинциальная небогатая теснота автовокзала — здесь я дома, здесь все неподдельно. И автобусная духота, и раздолбанный асфальт, и эти елки-палки по обочинам — здесь никто не притворялся лучшим, чем он есть, и я переносил жару, пот, изнывание в пробках — главное свидетельство процветания — ничуть не менее стойко, чем те, кто был обречен на это судьбой, а не избрал, как я, по собственной воле. Однако всему на свете приходит конец — империям, судьбам, автобусным маршрутам, но дотерпел до конечного пункта я один. Скелет ракеты на детской площадке уже погрузился стабилизаторами в осоку: редкие бетонные пятиэтажки, распадающиеся на составные плиты, понемногу уходили в первозданное болото. Над ними безмолвно кружил ворон, хищно растопырив пальцы-перья на алчно распластанных крыльях. Меж редкими бетонными коробами, словно тени в Аиде, бродили еще более разрозненные алкаши, сами почти обратившиеся в остовы под вылинявшими спецовками, даже не обмененными на китайский секонд-хенд. Хранили, стало быть, верность ржавым руинам своего мехзаводика. И никого не изображали, а значит, не были ни рабами, ни лакеями. В отличие от меня, вписавшегося в рынок — в кругооборот торжествующего жлобства и лакейства.
Вдоль берега по колено в воде теснились низенькие и покосившиеся серые сараюшки с воротами на могучую реку, по которой, словно призраки, беззвучно скользили сухогрузы, охваченные легким адским пламенем, — солнце клонилось к закату. Когда-то из этих ворот выносились лихие моторки, но вряд ли из них выжила хоть одна.
У переправы серел обелиск из того же рассыпающегося бетона, однако на нем еще можно было прочесть номер дивизии, принявшей здесь неравный бой с фашистскими оккупантами. Грубое мятое железо понтона было тоже весточкой из утраченного Эдема, да и мрачноватые шоферюги были оттуда же. Все было как когда-то и на этом лесном проселке среди сгрудившихся мохнатейших елей. И пыль до небес, которой никак не удавалось нас настичь, и горячее дерматиновое сиденье, и запах бензина, который был мне и сладок и приятен, и уголовно-добродушная рожа шоферюги, при всем при том в доску своя, — с забулдыгами мне уютнее, чем с лакеями. Хозяин кабины азартно крыл власть — всех этих абрамовичей, нарочно старающихся нас переморить, и я понимал, откуда берется это самообольщение: если тебя стремятся истребить, значит, ты силен и опасен, куда обиднее понять, что про тебя просто забыли. Думал ли я, что когда-нибудь почувствую себя заодно с забулдыгами против абрамовичей?..
Кажется, лишенный наследства хозяин страны тоже почувствовал во мне родственную душу. И я, осторожно закинув на плечо брезентовую лямку старого друга — вещмешка (все-таки клацнул боекомплект консервов и бутылок), побрел через остывающее поле к частоколу из тонковатых бревен, на котором светился тем же легким пламенем конский череп, обращенный к дороге передом, а задом к неоглядной сини, пробивающейся меж могучими соснами.
Вечер хладел, а на душе у меня теплело: я ощутил Варяжское городище чем-то вроде родного дома — я знал, что не встречу там ни одного лакея. А только своего лишь брата-чудака.
Я ступил через тесаный брус порога и оказался в историческом фильме. Два закопченных смерда распояской в рубахах из мешковины в два звонких молотка ковали вишневый остывающий меч, служанка в таком же дерюжном платье с грубой цветной оторочкой размешивала над каменным очагом дымящееся варево в черном от копоти котле, а конунг с промытой каштановой бородой сидел в расшитой рунической рубашке тонкой холстины под деревянным навесом за грубо сколоченным столом.
“Свен!” — “Заморский гость!”. Конунг двинулся ко мне с распростертыми объятиями и трижды пощекотал меня шелковой бородой. Он избегал называть меня Львом или хотя бы Левкой, чтобы не портить варяго-росскую песню, но и награждать меня скандинавским именем не решался: я был и здесь не совсем свой. Кузнецы же заколебались, не побрезгую ли я их трудовой прокопченностью, но я с наслаждением вдохнул из их бород родной запах окалины (мы с моим другом Вовкой Казаком постоянно ковали финки из мехзаводовских обрезков, только никак не могли их закалить до прочности дамасского клинка, способного рассечь вдоль человеческий волос). Зато служанка Гудруна повисла у меня на шее, поджав ноги в сыромятных ичигах, без всяких феодальных предрассудков (от ее до белизны выгоревших волос пахнуло столовой пионерлагеря). Сигурд выловил неводом полуметрового сига, Руло подстрелил из лука зайца, радостно тараторила она, и герои смущенно улыбались чуточку в сторону: Сигурд из-за нехватки двух выбитых в битвах передних зубов, Руло из-за того, что Гудруна превращала его шуточное прозвище в имя. Настоящее имя его было мне неизвестно, но в Варяжском городище он звался Ольгердом (здесь не разбирали норвежцев и литовцев, опьянялись больше звуками). Однако из-за бритой головы в сочетании с проволочной рыжей бородой насмешливый Свен называл его “чеченский боевик Руло Набоев”.
Каждый менеджер или дилер, утомившийся на своей лакейской службе, мог на день или на месяц обрести здесь отдохновение в красивой Истории, заодно обретя и новое имя — Ивар или Рагнар, Хокон или Эрик. Женщины сюда приходили прятаться от современного убожества изрядно пореже, так что имен им тем более хватало — Сигрид, Сигрун, Ингрид, Рагнхильд… Мне давно хотелось спросить, почему они обходят славянских Изяславов или Светомир, неужели собственная история не кажется им достаточно красивой, но я понимал, что хотя бы здесь не надо выступать в роли еврейского умника, отравлять счастливчикам их красивые выдумки. У них была своя варяго-росская история в духе фэнтези, и коли не нравится, не суйся со своим уставом в чужое городище. А нравится — милости просим и безработный работяга, и местный мини-олигарх, владелец рассыпающегося мехзаводика, приносившего доход — еще одно чудо рыночной экономики — именно тем, что он не работал.
Консервы я нарочно выбрал в стиле ретро: затарился дефицитной некогда сайрой с тресковой печенью, рижскими шпротами, а для души “бичками в томатному соусi” да еще тушенкой двух видов — свиной и говяжьей: если разогреть на костре да макать краюхой — никакой ни фуа-гры, ни виагры не надо. Зато водки мои шагали в ногу с веком: “Русский стандарт” ( Gold ) и “Еврейский стандарт” (на маце, кошерная) с красноносыми выпивохами и клезмером со скрипочкой на этикетке. Сбылась мечта идиота — слово “еврей” перестало быть ругательством, а ничего другого от Российской империи я никогда и не желал.
Уже через полчаса — а может быть, это была минута, время исчезло — мы гомонили, как подлинно варяжская дружинушка хоробрая, и Свен, перекрывая всех своим оперным баритоном, растолковывал мне через стол, напоминающий плаху, каким макаром варяго-россы на своих пирах утихомиривали бузотеров: специальный наблюдатель грохал их дубиной по башке и оттаскивал за ноги отсыпаться в амбар. Спорившие время от времени взывали к моему авторитету профессора каких-то кислых щей, но я держал свой длинный язык на привязи, чтобы не портить хозяевам чарующую игру — Сигурд с Ольгердом и без меня скоро схватились за мечи. Шутя, конечно, но искры на фоне стынущего вишневого заката высекались нешуточные. Вдруг Сигурд охнул и, держась за колено, заковылял в амбар. “Куда, куда попал?..” — всполошился Руло. “Не скажу”, — бросил Сигурд через плечо из черной дверной пасти.
Мы ненадолго стихли, а добросердечная Гудруна последовала за Сигурдом в амбар, откуда они вышли в полном здравии вполне довольные друг другом, и мы предались более безопасному мужскому занятию: при трепетном свете факелов принялись метать боевые топорики в концентрические годовые кольца поваленного набок могучего елового пня. Я несколько почаще других попадал в середину мишени. А вот из лука — в человеческий рост! — я стрелял плоховато: целиться нужно было вдоль стрелы правым глазом, от которого я избавился еще с полвека назад. Хоть я и наверняка взял бы приз в состязании одноглазых, но от состязаний с двуглазыми я уклонился, отправившись вместо этого отлить с крутого бережка. Лучше нет красоты, чем поссать с высоты, говаривали в наших степных краях, и красы здесь разливались поистине неземные. По усмиренному адскому пламени уходили вдаль бесчисленные мохнатые островки, напоминающие нахохлившихся ежиков, на самом дальнем из которых мне давно чудилась почти неразличимая гора Кирзуха — волшебнейшее место под солнцем и луной.
Я заметил Свена, лишь когда журчание удвоилось. Представляешь, не отвлекаясь на глупости, зачарованно бормотал он, как из-за этих островов выплывают дракары — флаги развеваются, все в шлемах, вдоль бортов расписные щиты, к нам финны заезжают, я спрашиваю: как вы могли отдать землю своих предков, лучше же пасть в бою, я правильно говорю? Свен отряхнул конец, а потом стряхнул слезинки с бороды, и только тут я поверил, что он не шутит. Вернувшись в свет окончательными собратьями по одури, мы увидели, что на столе, похабно раскорячившись, самая наглая коза из небольшого варяжского стада лихорадочно выедает из банки остатки “бичков в томатном соусi”. От нашего громового, поистине варяжского хохота наверняка вспорхнули все задремавшие пичуги в окрестных лесах, а мы для поддержания веселья пустили по кругу полуведерный ковш-братину с недобродившим, но все равно пенистым пивом, а Гудруна подливала нам и подливала, и мы все ее любили, и она любила нас и с готовностью припадала ко всякому, кому приходило на ум придержать ее за пухленькую талию или за крепенькое бедрышко, и мы могли бы учинить волшебную групповуху, только это было совершенно противу правил, и, укладываясь на солому одетыми (я в такой же домотканине, как и прочие), мы разделились с нею снятым со стены обоюдоострым мечом.
Моя хмельная голова отрубилась сразу, но и проснулся я, казалось, тут же. Ополаскиваясь на корточках у озера, я вдохнул запах мокрого песка, и вновь захолонуло сердце — Жукей, Эдем моего Эдема…
Ежики по-прежнему дремали на бескрайнем полированном серебре, но тучи на горизонте сложились в отроги Тянь-Шаньского хребта, какими они открываются из Прибалхашья, и сердце сжалось с новой силой. Так бы и зашагал туда по серебру аки посуху… Хотя бы только до мнимой Кирзухи.
А что? На берегу, врезавшись в песок, выдолбленный из могучего ствола, дремал серый варяжский челн. Закатав домотканые порты, я стащил его в воду, на ходу запрыгнул — и тут же очутился в воде. Ништо, зато похмелье от холодного купанья как языком слизнуло. Дрожа от холода и азарта, я сбегал переодеться в джинсы с футболкой и, осторожно усевшись пониже, погреб в сторону потерянного детства, поддерживая равновесие тяжелым двулопастным веслом. Я чувствовал, что мною овладела та неудержимая сила, которая в былые времена не раз толкала меня на всевозможные безумства, но утешал себя тем, что мои временные умопомрачения завершались катастрофами лишь в одном случае что-нибудь из ста.
Зеркальная гладь оказалась не такой уж и гладкой: озеро походило на человеческую душу — чем она огромней, тем труднее заметить ее волнение. Пологие волны, правда, поднимали и опускали мой челн довольно бережно, но я-то и без них балансировал на грани оверкиля. Я даже не решался заглянуть через борт, чтобы не нарушить равновесие своей чугунной головой. Но наконец-таки не вытерпел и глянул. Прозрачная зеленая толща сгущалась до полной черноты, в которой, к моему удивлению, все еще отражались звезды. Всю жизнь стремиться к звездам и среди них же упокоиться, только не в вышине, а в глубине — в этом судьба явила бы довольно тонкий сарказм. Нет, для любителя я пловец отменный, но если рванет ветерок, то с этим фараоновским саркофагом на буксире мне уже не догрести до берега, а без саркофага тем более, в одежде, отнюдь не спасающей от судорог: береговой откос успел вытянуться в едва различимую полоску. Зато ежики при близком рассмотрении обратились в растрескавшихся от древности гранитных черепах, в пластины которых, подобно осьминогам, всосались корни корявых сосенок и березок. Черепах этих развернулись перед моими глазами неисчислимые сургучные стада — заплутавшись среди них, я уже правил к своей мнимой Кирзухе исключительно по памяти.
Представьте уходящую в стратосферу горку исполинских подушек, на которые однажды уселся еще более немыслимый исполин, так что подушки сплющились в коническую, высотою с элеватор, стопку окаменевших блинов, с течением веков обросших седыми лишаями. А на макушке этой стопки расшалившийся исполин пришлепнул каменный гриб в три-четыре нечеловеческих роста — уж сколько я обхаживал его каменную ножку, облизываясь, как бы этак забраться на пятиметровую шляпку!.. Попутно вдосталь наглядевшись на безупречно овальную чашу Жукея. Двадцатиметровые ее песчаные берега — это вам не декадентская пудра песочных часов: каждая жукейская песчинка была личностью! Тронутое ржавчинкой или хрустально-матовое кварцевое зернышко — его можно было подолгу разглядывать на просвет и такого там наглядеться!.. А по краям жукейской чаши склонились в полупоклоне перед мягкой, словно дождевою водой могучие разлапистые сосны, каждая лапа которых в другом месте сама сошла бы за дерево, но кора на этих кряжах была луковично-нежная, и карабкаться по их лапам или разваливаться на них было так же безопасно, как на диване.
Разумеется, я купался до посинения, и загорал до почернения, и играл с местной пацанвой во все положенные деревенские игры (кое-кого из них без всякой обиды называли “бандеры” — ссыльных “западенцев”, как я теперь понимаю), но запомнились мне больше всего редкие прогулки с отцом к подножию Кирзухи. В ту упоительную пору, если бы их с мамой загнали из Степногорска хоть бы и в этот хутор на двести дворов, они бы и тут принялись немедленно плести свою паутину для уловления высоких душ, предназначенных для служения Истории, и через пять лет их ученики начали бы поступать — сначала в Кокчетав, Акмолинск, Караганду, а потом и в Москву, в Ленинград, и уже лет через десять-пятнадцать вовсю бы делали ракеты, перекрывали Енисей…
Я чуть не перевернулся в своем варяжском гробу, когда до меня вдруг дошло, что жизнь народа, который делает ракеты и перекрывает Енисей, представляется мне красивой и значительной, а жизнь народа, который хорошо питается и обустраивает теплые сортиры, некрасивой и незначительной. Потому что счастье для меня — преодоление бренности, а благополучие — погружение в нее, в реку забвения. Если Россия перестанет удивлять и ужасать мир подвигами, перестанет рождать титанов, перемешивая дикарей с аристократами, мне будет до нее не больше дела, чем до Голландии с Зимбабве, мир с ними обоими. Я предпочитаю быть четыреста первым среди творцов истории, чем первым среди устроителей комфорта. Верно, меня и здесь к истории не подпускали, но — даже и за бетонным забором, оплетенным спиралью Бруно, она все-таки дышала рядом — пусть зуб неймет, но хотя бы видит око.
Вот к Кирзухе я теперь даже не могу совершить паломничество: какие-то практичные товарищи взорвали ее каменный венец — исполинский гриб распался на четыре косых ломтя, так и оставшихся валяться на вершине и по нынешнюю пору. Когда я увидел, что эти нелюди — да нет, люди, люди! — сотворили с каменным чудом моего детства, я понял, что у меня больше никогда не достанет сил еще раз узреть это надругательство над матерью Кирзухой. И все-таки сейчас я готов поставить жизнь на карту, чтоб хоть одним глазком взглянуть на какую-то ее подделку. Которая, похоже, таки приближалась — из-за очередной черепашьей спины замаячило нечто коническое, увенчанное пусть уж не грибом, но все равно какой-то нашлепкой, и что-то в моей душе само собой вновь воззвало к отцу: “Батько, где ты, видишь ли ты?!.” Помнишь, как ты учил меня мечтать о доблестях, о подвигах, о славе?.. Пока на склоне утекших лет не принялся повторять с умудренной скорбью: “Несчастна та страна, которая нуждается в героях”. И все же, вступив в возраст безнадежности, я оборачиваю эту премудрость по-своему: “Обречена гибели та страна, которая не нуждается в героях”. Гибели от скуки.
Внезапно невесть откуда пал такой непроглядный туман, словно облачное небо спустилось на землю. Вначале я испытывал лишь досаду, однако когда миновал час-другой-третий, я почувствовал нешуточную тревогу: если бы даже туман рассеялся, я теперь уже все равно не знал бы, в какой стороне берег. И когда я окончательно уверился, что обречен до теперь уже близких последних моих дней блуждать среди этих каменных черепах, упал я духом и воззвал к тени отца своего: батько, где ты, слышишь ли ты меня?.. И отец немедленно ответил не словом, но делом: из распавшегося на огромные клочья тумана выплыл рокочущий пухлый диван нашего директора мехзавода. Им правил такой же пухлый дяденька в брезентовой штормовке. “Скажите, пожалуйста, — собрал я последние остатки гордости, чтобы голос звучал не умоляюще, а только вежливо, — в какой стороне берег?” Мой избавитель глянул на ручной компас и сдержанно ответил: “Следуйте за мной”.
Через полчаса морок окончательно рассеялся, черепахи расступились, и моему взгляду открылся дымок над едва различимым Варяжским городищем. И когда жернов страха соскользнул с моей души, я ощутил в ней сильное жжение — в последнее время, особенно после попоек, меня стала доставать изжога. Но где та Наташа, которая бы мне достала хреностала?
За мною ухаживала только Гудруна, каждое утро заботливо заворачивавшая для меня в тряпицу сэндвичи с багровой пованивавшей солониной, и я старался изобразить это простым гостеприимством. Я помнил, что братство рыцарей Круглого стола распалось из-за беззаконной любви Ланселота и Джиневры, и старался поменьше соприкасаться с нашей единственной дамой, однако то обстоятельство, что я целыми днями пропадал в лесах, лишь придавало мне дополнительной загадочности, хотя вечерами я участвовал в кузнечных и плотничных работах наравне со смердами. И каждый раз, в темноте нащупывая свое место, по ее задержанному дыханию я чувствовал, что Гудруна не спит.
Нет, совок отнюдь не был вместилищем чистой красоты, но при совке я ощущал себя членом тайного аристократического братства — сегодня я ничтожество, пребывающее во власти жлобства. В лесу же жлобства не было. Проскитавшись по борам и чащобам и просидевши на каком-нибудь теплом пенечке целые часы в совершенном безмолвии, я не чувствовал ничего, кроме глубокого отдохновения и готовности длить и длить свое молчание еще дни и дни, если не месяцы и годы. На семенящих мимо ежиков я уж и внимание перестал обращать, а однажды к моему пеньку вышла рыжая тонконогая собачонка, с некоторыми даже признаками шелудивости, и только по пышному хвосту я понял, что это лиса. А три огромных зайца с поистине лошадиным топотом едва не сшибли меня с ног и лишь в последний миг ухитрились сделать мощный бросок в сторону. Гордец же сохатый, раскинув свои роскошные рога-сохи, явно дал мне понять, что удалится не раньше, чем сочтет это удобным. Зато косуля пребывала в непрестанном трепете: ущипнет — и на полминуты замрет, напряженно поводя ушными локаторами. Устав от неподвижности, я осторожно переменил позу — и косуля вмиг взлетела над кустами, повторив грациозный полет из гениального “Бемби”.
Как-то меня удостоил визитом и хорек, совершенно бесцельно выгнувший свой тоненький хребетик в наивной надежде кого-то этим испугать. Изгнать меня из рая вослед моему самому далекому предку сумела только змея. Или это был уж, пусть их там разбирает отец их дьявол, которое из этих холоднокровных поедает небольшую лягушку. Ведь можно же было хоть самую малость побеспокоиться об удобствах пожираемого существа, ну хотя бы глотать его головой вперед, — так нет же, надо было ухватить жертву поперек живота и на некоторое время замереть как бы в задумчивости, предоставляя несчастной лягушке тщетно молотить воздух брассовыми движениями задних лапок. И только потом, как бы в рассеянности, чудовище приступило к глотательным движениям, складывая лягушку вдвое, покуда из пасти не осталась торчать одна лишь правая ручка, еще успевшая послать мне пальчиками последнее прости.
Вот викинги не были холоднокровными, они не заглатывали свои жертвы по-простому, без затей, они распарывали пленникам спины, разворачивали ребра, подобно крыльям, и только затем вырывали легкие — это называлось сделать орла. Но я уже не знал, что мерзостнее — змеиная простота или варяжские художества. В любом случае нагота этого мира открылась мне до дна.
А сколько ночей со студенческой общаги до варяжского застолья мы прогалдели, стараясь разгадать идиотическую чрезмерность сталинских заглотов! Что за херня, потрясенно сверкал персидскими очами Генка Ломинадзе, — ну правый уклон, ну левый уклон — но убивать-то для чего?!. А для того, что это была война. Почему на войне расстреливают за то, за что только что сажали на губу? Вешают на воротах, за что штрафовали? Озверение — плата за страх. Оно, конечно, утешительно все кошмары выводить из того, что Сталин был извергом, но дело-то куда ужаснее: извергом был и будет человек — стоит только как следует прессануть его страхом. Извергов извергала никакая не идейная Гражданская война, а та единственная, Мировая с двадцатилетней передышкой, когда все лихорадочно нашаривали вождей, чтоб удержаться на плаву. На карте стояли не правизна с левизной, а жизнь и смерть целой армии, собравшей самых отчаянных и тщеславных. Кто боролся ни за какое не за светлое будущее для каких-то там потомков, а за собственное бессмертие.
Жеваные-пережеваные жертвы этого мерзавца Культа были жертвами Тридцатилетней войны. Учиненной не фанатиками-недоучками, а джентльменами и фон-баронами — именно лорды с фон-баронами преподали остервенелым недоучкам эти уроки мастерства: миром правят сила и выгода, а трепотня о законах и гуманности — обманка для дурачков. Пропасть между словами и делами никогда еще не зияла так издевательски. Джентльмены в смокингах и фраках показали недоучкам в толстовках и кителях, как нужно вести серьезные дела — их первые ученики и взяли дело в свои руки… И тем не менее лорды с фон-баронами и доныне остаются светочами мудрости и добродетели: неважно, сколько ужасов ты породил, важно, какие у тебя манеры и слог.
Я оставил на столе-плахе вдвое больше бабок, чем собирался: мне постоянно хочется отмываться от своего лакейства удвоенной щедростью. Зато и Гудруна так долго висела у меня на шее, что моя поясница почувствовала свой возраст. А дома я снова попал в исторический фильм о стране, которой не было. Моя кустодиевская супруга смотрела по видику “Весну на Заречной улице”, со слезинкой в голосе подпевая сталевару Савченко:
— “Я не хочу судьбу иную, я ни на что б не променял ту золотую проходную, что в люди вывела меня”.
— Не золотую, заводскую проходную.
— А мой отец, подвыпив, всегда пел “золотую”. Он считал себя страшно удачливым, повторял при всякой возможности: я металллллист! Мы все страшно гордились, что этот фильм снимался у нас в Запорожье.
— Еще бы. Прикосновение к бессмертию. Хотя для жизни хуже горячего цеха только шахта. У нас шахтеры тоже работали без распираторов. Вот и мало кто до пенсии доживал.
— А что, это самая большая радость — дожить до пенсии? По тебе не скажешь… — Однако в ее голосе тут же прозвучала нежность: — Оброс… И правда как викинг. Они тоже, наверно, были все комарами накусанные. Ой, сколько у тебя седых волосинок!.. Седина в бороду, а все играешься, бедный ты бедный!
Пробившиеся в голосе жены нотки сочувствия открыли мне, до чего я по ней соскучился. Но все-таки не намолчался досыта. Что она тут же учуяла.
— Собираюсь Костика навестить — проживешь тут без меня?
— Ради тебя я готов претерпеть даже это. — Прилив благодарности за ее чуткость и правда мог бы подвигнуть меня на серьезные жертвы.
Но для нее что съездить во вчера еще непроизносимый Израиль, что навестить родню в Запорожье — один кайф. Она каким-то образом ухитряется не видеть, что Костик — облезлый тучный лузер, потерявший и то, что остается прибежищем даже для последнего негодяя, — родину, касательство хоть к какому-то бессмертию, она ухитряется не слышать, что наш внук говорит с акцентом и ко всему, чем мы гордимся и чего стыдимся, наверняка будет питать в лучшем случае лишь экзотическое любопытство, словно к каким-нибудь варяго-россам… а значит, он совсем нам никакой не наследник.
Ну так и дай ей бог слепоглухоты и дальше не забывать, что правда — орудие ада.
— Кстати, ты ведь жила среди настоящих работяг — тебя не воротило, что в кино они совсем другие?
— Какая разница, от чего удовольствие получать — от жизни или от кино?
Мне особенно приятно, что в эти хлопотливые дни перед отъездом нежная мамаша остается женой, одетой в светленькое, что ей ни разу не понадобилась стальная медицинская форма — значит, и мое состояние не внушает ей тревоги, хотя я довольно много времени посвящаю поискам рассыпавшейся отцовской родни: я вдруг усомнился — неужто отец прямо-таки от всех умудрился спрятать свой истинный облик? Неужто никто так-таки и не раскусил под маской скромного провинциального интеллигента разбитого в прах искателя бессмертия?
О, вот у кого можно найти побольше проницательности — у циников, они не клюнут на скромность и бескорыстие. Я впервые попал в чертог дяди Наума лет, наверно, в пять или шесть, однако у меня уже были свои представления о престижности. Начальство у нас жило в “каменных”, то есть кирпичных оштукатуренных бараках с отдельными входами. Средние служащие — в рубленых бараках с кирпичным и только беленым низом, а прочая шахтерщина-шоферщина — все больше в глинобитных мазанках. Поэтому бревенчатый дом меня не впечатлил, меня больше поразил забор — высоченный, как на мехзаводе, только не черный, копченый, а небесно-голубой. Зато уж за порогом я был поистине ослеплен и обморочен сверканием хрусталей (у нас их не было вовсе) и разбегающимся изобилием комнат.
А еще я там впервые увидел торт. Я сравнил бы его с клумбой, если бы когда-нибудь видел клумбу. Он оказался столь неправдоподобно нежен, что меня немедленно начало тошнить. Из прочего запомнилась троюродная сестренка Дина — сливочная кожа и взбитое золото волос, я сразу увидел, что таких еще не видел. Однако больше всего меня ошарашило ее умение бить по морде, не вступая в переговоры: даже у нас в курином переулке полагалось сначала потолкаться в плечо — “Ты чо? Ты чо?” (лишь гораздо позже мы научились отвечать: “Х… через плечо. Не горячо?”). Но я уже откуда-то знал, что девочек бить нельзя, и только швырялся в нее песком под неправдоподобно стройными подмосковными соснами.
В следующий раз я заехал “к тете Доре” уже красавцем, атлетом и гусаром, а заодно блестящим первокурсником аристократического факультета, сдав все досрочно без единой четверки (я знал, что это и будет мой стандарт). На приводившем меня в волнение своей огромностью Казанском вокзале билетов до Каратау, как всегда, не было. Тогда-то мне и выпала удача поприсутствовать на новогоднем застолье делового человека. Хотя держался я видавшим виды аристократом, коим, в сущности, и являлся: меня и впрямь было не прошибить ничем земным. Включая нежную полноту и вьющуюся златовласость Дины (филфак, Тютчев, томные навыкате голубые глаза, нега в движениях). Хотя время от времени я не брезговал как бы ненароком продемонстрировать ей то бицепс, выглянувший из-под закатанного рукава ковбойки, то античный профиль с парадной стороны. Профиль, впрочем, и у Дины был сглаженно-орлиный, компромисс между напористой ястребиностью отца и скромной курносинкой матери (рыжей, но, как я теперь понимаю, крашеной).
— Смотри, как он красиво пьет! — изумленно произнес своим несколько пропитым голосом дядя Наум, указывая на меня дамам, среди которых теперь уже окончательно стерлась навеки озабоченная приходящая приживалка Кэтя (появится, помаячит и растает).
Сам дядя Наум к каждой следующей хрустальной стопке марочного коньяка “Двин” готовился словно к прыжку в прорубь, а бросившись, становился из розового малиновым, с выражением невыразимой гадливости зажевывал лимоном, белугой, севрюгой, семгой, краковской, брауншвейгской, баден-баденской… А затем, артистично облокотясь на черные зеркала пианино (Дина снисходительно аккомпанировала), сиплым громовым голосом исполнил эпическую украинскую писню, от припева которой — “Кармелюке!” — вольно перемигивающиеся огоньки в хрустальной люстре бросало в мелкую дрожь. Возможно, потом были танцы — иначе с чего бы мы с Диной оказались в этой позиции: я снисходительно держу ее за талию, она снисходительно-загадочно взирает на меня снизу вверх, одновременно с удовольствием ощупывая мои мускулы — мои козыри той поры. “Молодежь, молодежь!” — с сипловатым юморком напомнил нам о долге дядя Наум и увлек меня к коньяку и разговору о высоком. Он тоже хотел быть причастным к Истории и растолковывал мне, какие блистательные люди живут в Израиле — туда же едут самые лучшие!
Когда под утро начали расходиться по спальням, Кэте собрались стелить в гостиной, но она пожаловалась, что ей мешает тиканье вытянувшихся во весь свой гвардейский рост эрмитажных часов. Разумеется, я предложил грустно мигающей старушке (моложе меня нынешнего) свое ложе, однако мое великодушие осталось нерасслышанным: гостиная не была отделена от Дининой спальни никаким санитарным кордоном, Дина же отказалась даже обсуждать эту нелепую фантазию — уступить свою постель бедной родственнице. Так та и уковыляла в трескучую морозную тьму.
В ожидании поезда на Каратау мне пришлось дня три разделять утро делового человека: в семь за дядей Наумом заезжал фургончик (полное чувство, что это была карета “скорой помощи”), а мы к этому времени уже успевали засадить по сто пятьдесят марочного, закусить черной, красной, баден-баденской, навернуть сковородку жареного мяса (напоминаю: в семь утра!). Затем выходили в трескучую тьму, дядя Наум откидывался рядом с шофером, я ощупью пристраивался на ледяное сиденье рядом с носилками (полное чувство, что они там присутствовали), затем мы неведомо сколько тряслись неведомо где, покуда меня не высаживали у извергающего клубы пара неведомого метро, а фургончик не исчезал в морозном дыму — режим сталинского наркома, хотя заведовал дядя Наум всего-то лишь колбасной мастерской. Зато маршалы всех родов войск заказывали у него охотничьи колбаски, без которых была немыслима молодецкая забава.
Вдыхая с детства обожаемый запах московского метро (сырая известь, что ли? сказка несводима к низким материям), я ехал до центра — оскверненной, но все-таки еще столицы, а не торжествующей воровской малины. С ощущением так и не убитой сказки я озирал Кремль и с совсем уже неясным чувством останавливался перед Мавзолеем, когда-то позволившим мне перелететь пропасть, отделявшую полноценных людей от одноглазых уродов. И только затем отправлялся блуждать по прихоти волн. Мне страшно нравилось не знать, что откроется за поворотом, — все было волшебным, я презирал только сталинские высотки, хотя в сравнении с нынешними пузырями они само величие, нелепое, разумеется, но каким еще может быть величие, не внушающее страха?
Наставительные излишества сталинских высоток в ту пору казались мне не пышностью, а скукой. Зато представлялось нелепым излишеством зимнее пальто — для борьбы с морозом достаточно было перейти с шага на бег. Надышавшись морозной Москвой и согрев ее клубами своего дыхания, я в тридцатый раз за студенческий гривенник отправлялся благоговеть в Пушкинский музей. И однажды едва не застонал от мучительного счастья, внезапно открыв легчайший налет приближающейся грозы на облаках Камиля Писсарро. И только с двадцатого возвращения до меня дошло, что это прикосновение ненастья не что иное, как тень резной рамы. Вот так и творятся чудеса!
Дядя Наум появлялся часов в десять, уже совершенно на бровях, однако по-государственному деловой: располагался в кресле перед телевизором, включал на громовую громкость очередной пленум или паровой молот и тут же отключался, временами начиная даже похрапывать. Дом дрожал, как Дворец съездов от оваций, как фабричный цех от ударов молота, но на малейшие попытки хоть чуточку убавить звук дядя Наум, не приходя в сознание, начинал сипло и жалобно мычать: “Ну, Нора, ну, мерестань!..” Затем все-таки открывал глаза, замечал меня и так же сипло вскрикивал плачущим голосом: “Учишься? Как отец?” — и снова засыпал. Дина, страдальчески придерживая золотые виски, удалялась к себе, а мне приходилось выслушивать этот вопрос — “Учишься? Как отец?” — еще раз десять, покуда дядя Наум, опираясь на покорную тетю Дору, не отходил ко сну. Последними его словами были: “Учишься? Как отец?”
Отец говорил о дяде Науме словно о забавном, но на редкость смышленом зверьке: когда все перли из Германии “мануфактуру”, дядя Наум привез бутылку черного перца, продававшегося дробинками, и флакончик камней для зажигалок. Попутно отец успокоил меня, чтобы я не боялся обременить тетю Дору — она выучилась в техникуме на отцовские деньги, она очень одинока, Дина смотрит на нее свысока, а Наум постоянно изменяет, к тому же она живет в неотступном страхе, что его вот-вот посадят, да еще и с конфискацией. Я и правда видел у них на подоконнике небрежно сколотый скрепкой отчет какой-то ревизии: замечены множественные нарушения технологии, соскабливание сала… Но все сошло с рук, видно, маршалы явились на зов. А через много лет мама рассказала мне, что дядя Наум однажды попросил отца подержать у себя несколько еще не распечатанных банковских пачек, но мама пилила папу до тех пор, пока он не отвез их обратно. Попутно мама с еще не остывшим ужасом открыла мне, что на меня в доме тети Доры смотрели как на возможного жениха для засидевшейся в девках переборчивой Дины. Однако эта устаревшая новость вызвала у меня только искренний смех.
Ни тети Доры, ни дяди Наума, разумеется, давно нет на свете (и маршалы зова не слышат), а насчет Дины я еще успел узнать от отца, что ей все же разыскали какого-то завалящего еврейчика, выстроили “кооператив” в Москве, что она работает в каком-то издательстве среди сплошного хамья. Вот только Дину теперь и можно было расспросить, что она думает о моем отце — что она сумела разглядеть под его непритязательной оптимистической личиной. Только как до нее самой добраться, до Дины?
Ба, у меня же теперь есть Иван Иваныч! Этот благороднейший человек с презрением отмел намеки на дополнительную плату — “инклюдид!”. И уже назавтра продиктовал мне мобильный телефон Дины. Чей надменный прононс теперь было не отличить от хронического насморка, а томность — от досады. Она нисколько не удивилась и не обрадовалась. И не задала ни одного вопроса — как я, что я? Сама она на пенсии, живет тем, что сдает дачу, муж умер, детей нет. Тон ее не располагал выходить за пределы анкетных данных, но я все же перешел к сентиментальной части — каким ей запомнился мой отец?
— Я вообще плохо его помню — что-то наивное, провинциальное… Советское. Скромный труженик, бедный, но честный… Неунывающий — как это сегодня называется? Да, лузер. Но ты ведь и сам, наверно, лузер, мы все лузеры. Мой муж тоже был лузером, да еще и питался неправильно. Ты ведь, наверно, тоже питаешься неправильно? У тебя все та же жена? Я так и думала — простая русская баба, считает, что чем жирнее, тем полезнее… Как у тебя с сосудами?
— Понятия не имею, их надо спросить.
— Мой папа тоже совершенно не думал о сосудах. Но он бы уж лузером сейчас не был…
— Ну всего хорошего, спасибо.
— Имей в виду, правильное питание — это культура.
А мы-то, дураки, думали, что культура — это Тютчев, не съязвил я.
Я таскал за женой сумищи в международном Пулкове с такой услужливой готовностью, что она не удержалась, чтобы не влить каплю яда в прощальный поцелуй: “Теперь ты от меня отдохнешь!” И я действительно отдохнул с удивительной быстротой: когда я почувствовал, что и впрямь могу молчать, я внезапно понял, что не знаю, чем заняться. Только исчезновение дел и нарастающее равнодушие к книгам открыло мне, что в былые времена читал я или что-то изучал не ради наслаждения или постижения — я как будто заливал в себя горючее, словно в ракету, которая рано или поздно должна была взмыть в небеса. А когда я понял, что никаких небес теперь уже точно не будет, отпала нужда и в горючем.
Хотя в авосечном деле я возглавлял какие-то направления, печатался, выступал, — что уж, такой честью для себя считал выситься Гулливером среди мелкокалиберной авосечной публики? Наоборот, я хотел доказать незримому Кому-то, как он был неправ, не подпуская меня к Большим Делам, для которых я был рожден. Оттого-то я и переименовал свой институт в НИИ хитросплетений и укладок — чтоб поглумиться над собой и над судьбой. И когда меня спрашивали, как называется контора, где я работаю, я начинал как бы в изумлении: “Ни-и ху… — и после паузы завершал: — Все. Продолжения не будет”.
Как можно плотнее набить авоську ничуть не проще, чем искусственный спутник Земли (как это звучало — исэзэ! ). Но набивать спутники было моей мечтой, а авоськи — унижением. Когда я входил в жизнь, меня позвали в Историю. А потом захлопнули дверь перед носом. Как и у отца. Только он почти всю жизнь бодрился, а я брюзжал. Так что, оставшись один в доме, я довольно скоро обнаружил, что уже достаточно намолчался и, пожалуй, был бы не прочь и перекинуться с кем-то словцом. С кем не надо притворяться.
На дисковых телефонах указательный палец в былые времена набирал этот номер на автопилоте, но теперь на кнопки приходится смотреть. Длинные гудки сигналят бесконечно, как взбесившийся автомобиль под окном, — видно, с ночевкой куда-то забралась. Активная вышла из этой гордой куколки пенсионерка, бабочкой порхающая по окрестным озерам с какими-то уцененными экскурсиями для бедных: до сих пор любит плавать — с таким же, наверно, ответственным выражением на мордочке, какое я видел только у плывущих собак. Правда, она и в работе была до идиотизма ответственная — навеки юная пионерка, какими быть учили всех, но выучивали только лучших. Были женщины в русских селеньях, всегда готовые устремляться на зов всего высокого. Первый их признак, высоких душ, — о книгах, о выдумках они говорят горячей, чем о соседях и сослуживцах. Помню, как всерьез она расстроилась, когда я шутки ради соврал ей, что в конце “Волшебной горы” Сеттембрини убил Нафту. Тогда между нами еще “ничего не было”, то есть все главное уже произошло. Правда, когда случилось воистину все, что только можно было изобрести и выполнить, откровенность сделала ее лишь еще более возвышенной: она стыдилась при посторонних обнажать свою высоту, а низости в ней я за все годы не сумел разглядеть ни пятнышка. Капризов, вспышек — сколько угодно. Задних мыслей — ни одной. А потому любое ее искреннее огорчение ранило меня тем сильнее, чем пустяковее была причина: я вспоминал, что передо мною дитя (жена почему-то никогда не казалась мне ребенком). Зато и вспышки ее я постепенно перестал принимать всерьез — через пять минут уже все забудет и примется заигрывать. Очаровательное дитя со мной и гордая куколка с остальными — когда нас случайно видели рядом, ее просто не могли узнать.
Вика впоследствии настаивала, что пленил я ее вовсе даже не своим научным гением, но “удивительной доброжелательностью” и простотой обращения. Простотой… Вычурность парии была бы только жалкой. Ну а недоброжелательности я вообще не устаю удивляться: зачем, с чего?.. Но мало того: “Все такие холопы, так лебезят перед директором, — брезгливо выговаривала Вика своими кукольными губками, — а ты со всеми разговариваешь совершенно одинаково”. А как еще выказать пренебрежение их чинам и званиям?
Вика предъявляла к мужчинам настолько завышенные требования, что я до сих пор удивляюсь, как это мне удалось до них дотянуть. Зато моей открытой взору открыточной красивостью а-ля Глазунофф она подчеркнуто пренебрегала: “Какое это имеет значение! Ты очень обаятельный. А я очень хорошенькая”. “Как он может быть красивым — он же подлец” — эту фразу она не раз произносила с самым искренним недоумением. “Ты бы хотела быть мужчиной?” — забавляясь, спрашивал я, и она всегда отвечала с торжественным удовольствием: “Слишком ответственно”. Хотя даже и в работе была сообразительней большинства мужиков, не говоря уже о школьной медали и красном дипломе, — но почитать она могла только то, на что ей приходилось смотреть снизу вверх. Я так и не сумел заставить ее “защититься”, хотя из наших совместных публикаций можно было запросто слепить хоть три “диссерта”. Но когда один наш отчет я, не спросясь, тиснул под ее именем, то заработал, в первый и предпоследний раз, серьезный скандал, она даже пихнула мой портфель своим кукольным башмачком.
Она тоже была выведена мичуринским методом — прививкой аристократизма к дичку, нас, мичуринское отродье, и тянуло друг к другу. Отец ее в начале тридцатых не пожелал влачить оковы колхозного рабства и, ухватив юную невесту, из архангельских болот устремился к высокой жизни: в Ленинграде обуздал невиданного зверя — полуторку, обрел комнатенку в коммуналке, родил мальчика и девочку, жена пошла уборщицей в тот же парк, жить стало легче, жить стало веселее, и даже на Волховском фронте ни один снаряд не угодил ему в кузов со снарядами, хотя подобное изо всех сил тянулось к подобному. И когда он отказался вступить в партию и политрук пригрозил ему: “Ты за это кровью заплатишь!” (Вика грозно сдвигала свои кукольные бровки, изображая политрука) — сам же политрук на следующий день и потерял голову.
Викиной матери тоже посчастливилось — протащила обоих детей живыми сквозь блокаду, хотя младшенький, пятилетний, перестал ходить. Вика же родилась в процессе реконструкции благодаря товарищу Сталину, запретившему аборты (я ведь тоже обязан ему жизнью: если бы отца не выслали в Казахстан, он бы не встретил мою мать). Грозный папаша, как Вика с ласковой снисходительностью его называла, влюбился в дочурку без памяти, зато мать (добрейшая и столь же простодушная, в сорок пять лет идеальная деревенская бабуля) среди наиболее острых приступов нищеты иной раз сокрушенно качала головой на веселую смышленую девчушку: “И зачем она?..” И маленькая Вика, бросаясь за отцовскими тапками, когда он, пропахший бензиновым перегаром, приходил с работы, каждый раз спрашивала: “Теперь я зачем?”
Оказалось, была зачем: век свой доживали они именно с ней, хотя суровый отец не одобрял ее образ жизни — ходит по театрам, возвращается поздно, выучили играть на баяне — упрятала на шкаф, именем своим красивым не гордится, жир, говорит, с супа надо снимать — воду хлебать из-под крана, с подружками разговаривает — половины слов не понять… Жизнь на глазах обращала в труху все его достижения: он пробивался в шофера — теперь зазывали, а никто не шел, хотя деньги платили неслыханные, первый класс получали за болтовню, за “теорию”, из-за которой он до пенсии просидел на втором, а за машиной не следили… Тогда-то он и вспомнил, что в школе учился лучше всех, да какие тогда были науки…
Я ее отца видел только раз, и он поразил меня сходством с остриженным под бокс Леонардо да Винчи. Он мрачно поздоровался и уткнулся в роман Сергея Сартакова, и Вика потом разъяснила, что он со всеми ее друзьями так — опасается, что они его презирают за темноту. “Папаша противный”, — с грустью завершила Вика. Хотя воспитывали ее вроде правильно: когда Вика узнала, откуда берутся дети, долго испытывала неприязнь к собственным родителям. И к семьям, где много детей: целых четыре раза этим занимались…
Да и когда уже сама готова была заниматься этим в любую выдавшуюся минуту, она даже от меня не терпела ни малейшей эротической игривости. Хотя наедине бывала весела, как котенок у печки. Откровенность без границ — да, а игривость — только за пределами постели (а постелью нам что только не служило). Она совершенно не разделяла высокого и низкого, именно в интимные минуты ее тянуло взахлеб говорить о высоком, а в высокие — об интимном. При этом она все время что-нибудь пресерьезнейшим образом изучала, мусолила три месяца какую-нибудь толстенную книжищу об архитектуре и вдруг, заранее ликуя, пыталась меня поймать: “А как называется выступающая часть дома? А что такое курдонер? Откуда ты все знаешь?..” — “Странствуя по свету, я не закрываю глаз”, — отвечал я неизменно приводившей ее в восторг фразой из О. Генри, но на самом деле меня и впрямь сжигал лозунг нашей мичуринской породы “Хочу все знать!”.
Разумеется, мы старались не выказывать наши чувства на людях, но скрыть переливающееся через край счастье было невозможно: с чего бы нам так светиться, разглядывая графики или таблицы? Покорение гордой Вики у моих почитателей вызывало лишь еще большее почтение, зато у недругов — еще большую неприязнь: они же знали, что такой еврейский умник не может не быть пронырой, только никак не могли понять, куда он старается пролезть. Впрочем, я тогда тоже не понимал, куда я хочу пролезть — в историю, в бессмертие…
Это был гром среди мягкого ложа, когда она объявила, что между нами все кончено. Я долго вспоминал со стыдом, что не бросил ей в ответ презрительное “как угодно”, — лишь через много лет я понял, что и не надо пыжиться, надо понять, какую обиду ты нанес — глупость моя была только в том, что я искал высоких причин. А что всякая женщина желает, чтоб на ней хоть через пятнадцать лет, но все ж таки женились, — мы же были выше подобной суеты, мы были особенные! Убедиться, что мы не особенные, что жизнь, низкая жизнь сильнее, — это было самое настоящее горе. Зато и Вику я начал обходить подальше — не потому, что таил против нее какую-то обиду — она была в своем праве, — просто мне было слишком уж больно видеть ту, кто убил мою радость, мою силу, мою недосягаемость. Она имела полное право это сделать, но видеть ее мне было невмоготу.
Однажды Вика даже подловила меня в коридоре и с некоторым уже намеком на мурлыканье указала, что не нужно так старательно ее обходить, это бросается в глаза… Тогда я взял за правило время от времени перебрасываться с нею парой-тройкой фраз, и она сразу же брала серьезный тон, однако касаться чего-то высокого, без чего она никак не могла обойтись, теперь для меня было так же неловко, как при посторонних раздеться до исподнего. Но кончилось тем, что все началось сначала, чтобы вскоре закончиться окончательно: однажды она с надменным юморком сообщила мне, что благодарна за мое старание, но подачек ей не нужно. Уже вовсю гремела перестройка, и она на полном серьезе повторяла, что счастлива жить в такое интересное время. Всех тогдашних пророков она знала не только по именам, но и по фотографиям — этот растрепанный, этот смешной, как ежик… Смешной — это у нее было высшее выражение нежности, я сам то и дело оказывался смешным. Вдруг вспыхнуло: держась в темноте за руки, как подростки, поглощаем тогдашнюю киносенсацию “Легко ли быть молодым” (легко ли быть старым — задумываться об этом слишком страшно), и вдруг какого-то юнца показывают в морге над телом обнаженного крупного мужчины. “Он что, его будет сейчас вскрывать?..” — испуганно шепчет мне Вика и, словно козырьком, ладошкой прикрывает глаза. “Он уже закончил, он уже закончил?..” — тревожно теребит меня она, а я, оцепенев, не могу оторвать глаз от багрового дупла, из которого юнец, которому нелегко быть молодым, рвет какие-то последние тайности своего клиента — ему-то легко.
В ту пору все обожали обнажать все новые и новые мерзости — казалось, обнажил — значит, избавился. Но лично я ничего хорошего лично для себя не ждал, уже угадывал за культом рынка силу восставшего жлобства. Прежнее начальство при всей его тусклости все ж таки знало, что полагается изображать уважение к чему-то высокому и бессмертному — первозданное жлобство такими пустяками себя не утруждало. И тем не менее я был настолько зол на власть, изгнавшую меня из Истории, что готов был пасть вместе с нею.
Что и произошло (из Викиных-то ежиков ни один не пропал) — как чужака меня первым выставили за дверь. Вику посадили писать какие-то антикризисные счетоводские программы, и когда я уже пахал бетонщиком, она замолачивала такие бабки, что стыдилась их назвать. (Рубля, должно быть, на три больше моего.) Она вообще изводилась, что я, гений, хожу в трудовых ссадинах, а она, посредственность, обслуживает проходимцев. Я замучился удерживать ее от идиотских благородных выходок, которые мне бы не помогли, а ее погубили: я понимал, что она совок еще похуже меня, что она умеет только добросовестно исполнять что положено, а шустрить не может совершенно.
В те годы я мог бы с легкостью снова овладеть ею, если бы только захотел, но зачем? К тому же у меня к ней успело выработаться прочное отношение как к стареющей младшей сестренке с незадавшейся судьбой. Время, проведенное ею со мной, я и сейчас отказываюсь считать потерянным: если плохой конец обращает в ничто годы или даже миги счастья, жить вообще не стоит. Просвет в этом мраке есть только один — бессмертие. И наша любовь, мне грезилось, давала на него какой-то шанс — уж очень она была прекрасна. Оттого-то ее потеря и ввергла меня во мрак на целые годы, оттого-то возвращение Викиной нежности и не могло ее воскресить: мне уже открылась ее бренность, и никакие ласки, признания, клятвы, стоны уже не могли вдохнуть в прах бессмертную душу. Хотя жалость к Вике я временами испытывал острейшую. Но это была жалость к ее беспомощности, старению, смертности — какую же радость могла подарить эта троица? Любовь дарит забвение нашей общей тленности, а если она, наоборот, пихает тебе ее под нос — какая это, к черту, любовь! Во имя жалости можно идти на жертвы, но питаться можно только радостью.
Благодаря Вике я прикоснулся к бессмертию — но и она благодаря мне к нему же. Конечно, чем-то ей пришлось заплатить, какими-то мучительными для ее гордости ссадинами, но и меня неотступно плющила вина перед женой. Сын своих папы с мамой, я ведь начинал с того, что считал измену чем-то немыслимым, как-то в подпитии слегка прижал льнувшую ко мне девицу, и у меня отнялась рука, я не шучу. Онемела. Но когда я понял, что Вика готова перешагнуть, это означало можно. На некрасивое дело она не пойдет.
А что Вика в конце концов осталась одна — так каждый в конце концов умирает в одиночку. И если бы она меня не оттолкнула, я бы и поныне, даже истекая кровью, все равно приполз бы ей на помощь по первому свисту. Но, чтобы напроситься на встречу (ради нее, ради нее, мне это совершенно не нужно, но ей, я уверен, приятно, что ее помнят столько лет), приходится выдумывать какое-нибудь дело, чтоб она могла чувствовать себя дающей, а не принимающей. Мы заходим в подвернувшуюся кафешку и про дело ни разу не вспоминаем, и кафешки становятся все более элегантными, а Вика — все более старой и обносившейся. Однако китайское вторсырье совершенно меня не волнует — ну собрался человек по грибы, — сердце у меня сжимается оттого, что она красит волосы в какой-то выжженный до желтизны оранжевый цвет, что ее зубки одеваются ржавчиной, а она ничего не предпринимает… Но когда она однажды предприняла, стало еще ужаснее — явилась с провалившимся старушечьим ртом, делая усилия, чтобы шамканье было незаметно. Чего бы я ни отдал, чтобы она взяла у меня деньги вставить эти проклятые зубы, но я знал, что если я об этом заикнусь, то больше никогда ее не увижу.
Да и как язык повернется проговорить что-то для нее огорчительное, когда к ней уже на третьей минуте возвращалась былая манера внезапно умирать со смеху от не самой умной моей шутки, и даже чем глупее, тем вернее, и внезапно завершать мурлыкающим: “Какой ты дурак!..” Я, впрочем, сострадательно взирая, как она умирает, тоже иногда вздыхал с грустной завистью: “Хорошо живется дуракам…” — что вызывало новую волну смеха.
Я не решался спросить, работает ли она, хотя Вика со снисходительным юморком не раз отзывалась о себе: “Спеси у меня поубавилось”. Вика вроде бы наездами что-то обсчитывала и подправляла в своей запроданной в разные шарашки бухгалтерской программе, однако о подробностях она говорить отказывалась, с юморком, но непреклонно: “Тебе-то что?” — “Надо же за тобой приглядывать”. — “Ну-ну”. Но за один только ее провалившийся рот я был готов простить ей любую выходку. Всегда предупреждавшую об одном: я в вашей жалости не нуждаюсь! Но когда, набирая номер, приходится набираться заодно и великодушия, после третьего набора уже хочется помолчать. Помолчав денек-другой, я вновь набираю Викин номер. Немножко замираю в ожидании ее словно бы радостно задохнувшегося “Да?..”, но длинные гудки по-прежнему сигналят взбесившимся автомобилем. Еще денек. Опять сигналят. Я прерываю молчание только ради телефонных отчетов жены — страна прекрасная, ребенок чудо, вода в Мертвом море напоминает киселек.
Я старался не поддаваться тревоге — наверно, поднакопила деньжат и махнула к каким-нибудь красотам, это для нее было любимое занятие — Золотое кольцо, Волга, Бухара, Байкал… Правда, если завелись денежки, неужели бы она их потратила не на зубы, а на путешествие? Вдруг вспомнилось, как она частенько вставляет в разговор, что готова умереть в любую минуту, при ней всегда записка: не нужно бороться за мою жизнь. И тогда я взывал к главной силе ее души — к высоте, — призывал на помощь Историю: блажен, кто посетил сей мир в его поворотные минуты, — и ее мордочка увядшей Галки Галкиной из растаявшего журнала “Юность” сразу же светлела. Но при новых встречах она опять роняла свое полюбившееся: “Умереть? Да хоть сейчас”…
Мне уже хотелось чуть ли не бежать к ней взламывать дверь, но я понимал, что все равно уже поздно и вообще не нужно кидаться в панику — мало ли какие могут быть дела, у нее ведь и племянницы есть… Так что рылся я в давно отмершей записной книжке, стараясь соблюдать хладнокровие. Люди исчезли, а записи жили — я глазам не поверил, обнаружив имя Викиной институтской подруги на прежнем забытом месте. Второе чудо — ее телефон откликнулся. Подруга ревновала Вику ко мне, но тут прямо-таки обрадовалась: “Я тебя пыталась разыскать, но телефон не отвечал. Ах, у тебя другой!.. Ты знаешь, что Вика умерла?”
...........................................................................
“Как это случилось?” — наконец сумел выговорить я.
Полгода примерно назад Вика собралась в день смерти отца поехать на кладбище, но у нее болело ухо, и подруга просила ее не ездить, но она сказала, что не может, а на следующий день они собирались в Мариинку на спектакль для пенсионеров, бывают такие спектакли, не пользующиеся особенным спросом, я тоже мог бы их посещать, Вика вообще-то ничем не болела, когда им приходилось подниматься на третий ярус, то не она Вику, а Вика ее ждала, чтобы отдышаться, так вот, Вика на спектакль не пришла и на звонки не отвечала, но мало ли, Вика одним ухом плохо слышала, могла заснуть на другом, она Вике на следующий день снова несколько раз звонила, Вика снова не отвечала, тогда она стала разыскивать телефон ее племянниц, его тоже никто не знал, но удалось найти через справочную, правда, у племянниц тоже не было ключа, она много раз говорила Вике, что нужно, чтобы у кого-то был запасной ключ на всякий случай, но Вика никак не соглашалась, пришлось идти к участковому, но участковый сказал, что вскрывать квартиру можно только по решению суда, тогда племянницы показали паспорта, видите, та же самая фамилия, они обе не замужем, ведь может быть все, что угодно, нашли слесаря, он долго возился…
Я закрыл глаза и дотерпел до конца: “А она мертвая сидит перед телевизором”.
Но телевизор не работал. Старшая племянница, Люся, ойкнула и выскочила, вызвали “скорую”, “скорая” констатировала смерть, написали после вскрытия, что ишемическая болезнь сердца, но это скорее всего отписка, хотя какое имеет значение, признаков насильственной смерти нет, а остальное не имеет значения, правда же?
Конечно, подтвердил я.
Она все так же возбужденно продолжала рассказывать, как в контору, где работала Викина программа, однажды нагрянули налоговики, всех поставили к стенке, Вику тоже вызывали на допрос, у нее все оказалось в порядке, ее уговаривали остаться, но она отказалась наотрез, устроилась уборщицей в бизнес-центр “Циолковский”, ей там нравилось — убираешь с семи до десяти, а половина дня свободна, но ей начали увеличивать нагрузку, она уже не справлялась, надо было ругаться, но мы же Вику знаем, в последнее время она работала гардеробщицей…
Я все это слышал, но в ушах у меня отдавались слова: мертвая, смерть, вскрытие…
— Но, ты знаешь, она удивительно подготовилась к смерти. У нее в кармане нашли записку: не нужно бороться за мою жизнь. И завещание на квартиру лежало на видном месте — на племянниц. И деньги на похороны, пятьдесят тысяч. Притом что она им оставила квартиру!
Значит, на зубы денег не было, а на похороны накопила, намела в бизнес-центре “Циолковский”…
— …Она все нарисовала, как ее фотографию расположить на плите — где отец, где мать, где она… Если хочешь, мы могли бы вместе съездить.
— Да, когда-нибудь, спасибо.
Но, приладив трубку в гнездо, я понял, что ни за что на свете не соглашусь увидеть ее мордочку на надгробном камне.
И все-таки увидел — она сидит на знакомом мне красном диване, свесив сожженную неведомыми химикалиями желтую голову на грудь и немножко набок. На ней тот самый, еще более вытершийся, но неизменно чистенький халатик, который я видел года три назад…
И меня пронзило невыносимой жалостью не к той гордой куколке — с ней-то ничего не случилось, ее твердый гимнастический животик никто не вскрывал, будто консервную банку, — а именно к этой нелепой беззубой старушке. Я стиснул голову, чтобы не застонать, но тут же отдернул руки: Вика терпеть не могла театральщины, хотя в театре обожала именно ее. И сразу же осознал, что Вики больше нет и стараться не для кого. Я прижал ладони к лицу и принялся раскачиваться, все сильнее и сильнее, и мычать сквозь зубы, все громче и громче, — но тогда уж надо было переходить на вопли, биться головой о стену… Не мог я себе позволить такую роскошь.
Она оживала с каждой минутой — каждая минута нашего бесконечного парения проходила перед глазами, и минутам этим не было конца. Мы снова были счастливы и вечно молоды, и не имело никакого значения, чем наслаждаться — настоящим или прошлым. Вика веселая, хохочущая, лукавая, гневная, сосредоточенная, восторженная — я воскрешал каждую ее кофточку, прическу, туфельки, халат, мизинец, который она скрючивала, берясь за иглу, — все было прелестно до слез. До слез восхищения, не горя. Лишь в постели почему-то воскрешать ее было не так интересно. Нет, все оказывалось перед глазами в любых видах, только очень уж они были не главными, хотя и утехам мы предавались с чрезвычайным азартом. Но и тогда главным оставалось не наслаждение — счастье. Что мы совсем-совсем вдвоем. Наслаждение временами даже мешало счастью, очень уж стягивало все к себе. Правда, задержанное на полчасика, счастье обрушивалось на нас прямо-таки водопадом. И единственное, что в ту пору немножко мешало мне, — раздетая она была слишком красива, прямо статуэтка. После ее отпуска на передовом нудистском пляже Рижского взморья я едва не оказался несостоятельным — эбеновая статуя, и все тут, еле-еле себя раскочегарил.
Так вот почему, даже когда умерла мама, мне было не так больно — сейчас я больше видел, что утратил. Не любил же я маму меньше Вики — тем более в последние годы, — но мама — это были глаза, волосы, руки, передник, а Викино тело открывалось мне без остатка, и не было на нем уголка, который бы я не обцеловывал, и теперь каждый из них слал мне отдельное посланьице: меня нет. И меня. И меня. И меня. И меня. И меня.
Но глубже всего почему-то пронзали ее ноготки на пальцах ног. Ее мать научила стричь их по прямой линии, чтобы уголки не врезались в мякоть, и когда ее ноготки мне предстали — чистенькие и совершенно прямые, я уже застонал, как от испанского сапога.
К полуночи боль достигла такой силы, что я даже попытался как-то с нею бороться, уговаривать себя какими-то пошлостями типа “ей теперь не поможешь, не надо так убиваться”, но душа лишь приходила в бешенство: как это не надо?!. Именно надо!!!
Да что я, собственно, потерял, мы же почти не виделись, пускалась уже на отпетый цинизм жлобская часть моей душонки, но ответ был слишком ясен: дело не во мне, мне невыносимо жалко ее. Я-то проживу, а она так и будет сидеть одна перед телевизором, без зубов, с выжженной клоунской головой…
Я принялся изо всех сил колотить себя костяшками по голове, но вспышки желтого пламени мелькали сами по себе, как в метро, а она все сидела и сидела. Однако замычал во всю силу я только тогда, когда понял, что она уже никогда не узнает, чем, оказывается, она для меня была — мммммммммм…
Почему, почему я этого ей не сказал, когда еще было можно?!. Но как я мог это сказать, если ничего такого не чувствовал! Да она бы и слушать не стала, ей подачек не надо. Сразу бы засверкал этот ее… комсомольский взгляд. Не погасили его ни налоговики, ни номерки, ни швабры. А потом раз — и осталась сидеть, свесив на грудь…
Я вдруг совсем близко увидел ее кукольные ресницы, которые она никогда не подкрашивала — я считал, что она похожа на Галку Галкину из ее любимого журнала “Юность”, а она утверждала, что на Иванушку-дурачка…
Ууууууууууууууууууууууу…………………………………………………
Когда-то я страдал, что жизнь сумела разлучить нас, а оказалось, нас не смогла разлучить даже смерть. Дни шли, а боль не утихала. Пики, правда, притупились, стоны почти всегда удавалось сдерживать, зато и передышки почти исчезли — душа болела неотступно, как сожженные порохом руки, как разорванный стеклом глаз, — даже во сне тут же начинала сниться боль. Я пытался врачевать ее “светлыми” воспоминаниями, пробовал пройти по нашим любимым маршрутам, но сразу же обнаружил на их месте совершенно другие дома, другие мосты, другие воды, другие небеса… А вот она все сидела перед телевизором, свесив сожженную голову, — все сидела, и сидела, и сидела…
А потом ее начали вскрывать, распарывать живот, перекусывать и разворачивать ребра, как это делали викинги… Но здесь на мое воображение наконец-то падала милосердная тьма, спасая меня от правды — этого орудия адских сил. И в одно из таких просветлений я внезапно вспомнил, что у меня есть надежда — помешательство. Ситуационный психоз. Почему бы ей не явиться мне хотя бы сегодня ночью? Отец же являлся. Я брел по стынущему городу, крыши которого были подернуты алым, словно угасающее солнце их оскальпировало, и отпугивал редких прохожих, бормоча наши с нею любимые строки, которые, мы были уверены, никогда не будут иметь к нам никакого касательства: приди, как дальная звезда, как легкий звук иль дуновенье иль как ужасное виденье, мне все равно: сюда, сюда!..
И ровно в полночь раздался звонок. Задохнувшись от радости, я схватил трубку. Звонил Иван Иваныч.
— Я знал, что вы не спите. Мы можем завтра встретиться в вашем кофешопе ? Мы разработали вашего Волчека. Так что за вами следующий транш.
Интимный полумрак и кондиционерная прохлада кофешопа дышали на меня сыростью и полумраком погреба. Вика все сидела и сидела, свесив свою спаленную голову, но мне становилось легче при мысли, что я следующий в этой очереди. Недолговекими мы оказались, мичуринское племя. А впрочем, кто долговекий, Пушкин? Мой взгляд сам собой неутомимо обшаривал элегантный полумрак, но ничего, кроме юных девиц в кокетливых передничках, нашарить не мог: старость упрятали с глаз долой, из сердца вон, только из-за болтающихся, будто в салуне, дверей в изнанку жизни мне изредка просверкивала рыжая с подпалинами голова пожилой судомойки — я бы не сводил с нее глаз, если бы какой-нибудь добрый человек подержал дверь открытой.
Меня потянуло вглядеться в витрину с пирожными — что бы из этой клумбы я выбрал угостить Вику? Картошка совсем не уродилась, и наших любимых сочней с творогом тоже было не видать. Чизкейки, возможно, пришлись бы Вике по вкусу, но уж точно не по карману. Боже, а эта-то деревенщина как здесь очутилась?.. Господи, да этими же самыми сырниками Вика угощала меня… Где это было-то?.. Когда нам в первый раз выпало счастье разделить ночлег и она счастливая хлопотала у плиты, напевая “ты глядел на меня, ты искал меня всюду”...
— Простите, сырники у вас свежие?
— Конечно. Они просто так выглядят, потому что были в холодильнике.
— Это не беда, в холодильнике мы все будем не лучше.
— Вам разогреть?
Но разве можно согреть мертвое тело?
…мммммммммммммммммммммммммммммммммммммммммммм…
— Что с вами, зубы схватило? — Иван Иваныч был не расположен к сантиментам. — Ну тогда к делу.
Когда лопоухий шибздик держится с такой самоуверенностью, это прямо-таки повергает в подобострастие: какие, стало быть, силы за ним стоят! Иван Иваныч возложил на розовый носик обширные траурные очки и обратился в Крючкова — последнего шефа советского КГБ. Крючков придвинулся ко мне поближе и раскрыл на углу столика, так, чтобы мы оба могли видеть экран, траурный ноутбук. Затем пробежался по черным клавишам с изяществом Вана Клиберна, и в траурной рамке воссияла картинка, напомнившая мне гравюру Калло: невероятно разветвленное дерево, на каждой хоботообразной ветви которого были развешены только не люди, а их имена.
Подземное яблоко — фармацевт-шорник Залман-Мендл Волчек — выбросило в свет шестиствольную яблоню: Злату Соломоновну Габсбург, Риву Залмановну Телемтаеву (Крючков произнес “Залмановну”), Раису Менделеевну Волчек, Нехаму Мендловну Шевченко, Льва Семеновича Волчека и Григория Залмановича Волчека, чье имя было начертано хоть и меленько, зато огненными письменами, — я сразу понял, что это и есть губитель отцовской высокой судьбы.
— Как это — фармацевт-шорник?..
— До эпохи исторического материализма фармацевт, после — шорник.
— Я и не знал, что евреи тоже бывают Габсбургами…
— Этот Габсбург и не был евреем, он был шофер. Спецпереселенец из Немповолжья. Злата Соломоновна вышла за него в эвакуации, чтобы не умереть с голоду. Часть ее внуков и правнуков теперь живет в Германии (последние усики от Златиного ствола были осыпаны Грюнлихами, Меллендорфами, Юнгманами, Зигфридами, Кларами, Кристианами и Аннелорами), другая часть в Казахстане (россыпь Урузбаевых, Тансыкбаевых, Казыгельдиных, Лапчуков и Кимов — Асий, Фируз, Булатов, Канатов, Алибеков, Айдарбеков вперемешку с Петрами, Аллами, Артурами и Верониками). В Израиль репатриировался один только Василий Викторович Лапчук, он принял ортодоксальный иудаизм, и Господь благословил его обильным потомством.
Посыпались: Адина, Эйтан, Тамир, Илана, Лиора, Кармела, Барак, Нисан, Якир…
— А Надежда Владленовна Ким с семейством предпочла Америку.
Поток Ребекк, Айзеков, Ааронов, Дебор, Сэмов, Питов, Адамов и Ев, Смитов, Джонсов, Белуччи, Маркарянов и Козловски.
— Собственно, мы даже вышли за рамки вашего заказа. Вы ведь просили узнать, куда закатились яблочки от яблони Григория Залмановича, но мы собрали сведения обо всем семействе. Или вам это не нужно?
— Нет, нет, очень интересно. Из каких семей выходили…
— Да, да, я помню, палачи. Так вот, судя по всему, это оказались люди как люди. Кого куда забросило, тот тем и стал.
Злата Соломоновна преподавала историю с географией в Караганде, муж водил автобус — дети и выросли как дети училки и водилы. Сын сделался мастером на заводе искусственного толокна, дочь тоже училкой — люди как люди. Только Габсбурги. Русские Габсбурги. А их внуки уже немецкие Габсбурги. А Риву Залмановну, медсестру, взял за себя аж председатель маленького такого степного горисполкомчика. Дочь в результате выучилась в Алма-Ате на экономиста, другая в Москве на программиста, сын в Ленинграде по национальной квоте снова на экономиста. Кончил тот же институт, что и Чубайс. Теперь бизнесмен. Ильдар Телемтаев. А другой Ильдар, Телемтаев-Алматынский — политзаключенный. Проходящий как злостный банкрот. А московская дочь вышла замуж тоже за программиста и произвела на свет телезвезду, Данилевский — ее сын.
— Ничего себе…
Своим надменным величием Данилевский очень тонко эксплуатировал сталинский имидж: на глазах зрителей набивал трубку и начинал неторопливо с неуловимым грузинским акцентом обличать подлости Америки. Усов он не отращивал, но, покуда он вещал, они сами собой отрастали из небритости. И тут же таяли, чуть он умолкал.
— Да, вот так, телезвезду. А во втором браке порнозвезду. Создателя жанра “кощунственное порно”. Герои совокупляются на фоне каких-нибудь святынь. У стен Кремля, на Мавзолее, на паперти… Сырцов — это в определенных кругах громкое имя. Вернее, там его называют Сырок. А Нехаму Мендловну Шевченко расстреляли в Бабьем Яру — вместе с двумя детьми и с мужем заодно. Он пытался их спрятать, а кто-то из соседей донес. Тоже человек как человек. Не палач, все палачи сидели в энкавэдэ. Ну, а Раиса Менделеевна — так в справке из архива — мать-одиночка, умерла от тифа в Перми. А ее пятилетнего сынишку Гришу — в честь вашего недруга, наверно, назвала — сдали в детский дом. Родственники после хватились — никаких следов. Может, тоже умер. Может, записали под чужим именем. Значит, в лучшем случае угодил в ремеслуху, а может, и по тюремной пошел дорожке. Тогда его скорее всего где-то там и прирезали. А может, наоборот, завязал, бывает такое, что с годами надоедает сидеть. Отсидит человек лет двадцать-тридцать и впрямь перекуется.
— Бывает, бывает. Мой двоюродный брат так и перековался, умер честным человеком от тюремного туберкулеза.
— Видите, какие яблочки выросли и на вашем родословном дереве.
Я испытал сложный позыв и похвастаться (уголовщина ведь тоже род героизма) и оправдаться (это были-де плоды смуты).
Еще ни разу не видя ни тети Нюры, ни Стаськи, я, кажется, от рождения знал, что “Нюрин Стаська” — тюремщик. “Весь в отца пошел — вылитый Данил!” — прибавлял дедушка Ковальчук, не то сокрушаясь, не то восхищаясь. И когда Стаська внезапно возник в нашей хибаре и его положили на Гришкину кровать, а Гришку, к моей зависти, переложили на раскладушку, я проходил мимо Стаськи с опаской: я никогда до тех пор (да и с тех пор) не видел, чтобы у человека нижняя часть лица была шире верхней. И чтобы гость до такой степени меня не замечал. И вообще все время где-то пропадал. А потом Гришка радостно нашептал мне, что тетя Зоя нашла у Стаськи под подушкой финку — страшно красивую, ручку змейка обвила… Везет же Гришке!
А потом вдруг — как всегда с небес — открылось, что Стаська участвовал в грабеже с мокрухой и получил восемнадцать лет. И когда в Алма-Ате мне случалось гостить под сенью вишен и яблонь у добрейшей тети Нюры (с тех пор смеяться, сильно прищуриваясь, для меня неоспоримый признак доброты), мое воображение всегда отказывалось признать между нею и Стаськой хоть что-то общее. Так что я и теперь говорю и сам не верю, что мою молчаливую, застенчиво улыбчивую тетю пятнадцатилетней увел из дома революционный матрос, а когда дедушка Ковальчук пошел жаловаться его начальству в ЧК, деда самого посадили на трое суток; а потом этот матрос заделался начальником политуправления Каспийской флотилии, но когда на набережной завязывалась драка между солдатней и матросней, он прямо в своем адмиральском кабинете натягивал матросский бушлат и бежал отвешивать плюхи налево и направо; в тридцать седьмом его, само собой, пустили в расход, а у тети Нюры в тюрьме родился Стаська…
— Родился в тюрьме и сдохнет в тюрьме. Вылитый Данил, — безжалостно припечатывал забывший баснословный взлет зятя дедушка Ковальчук, кормивший и поивший Стаську, покуда тетя Нюра тянула свой червонец на Колыме. (Ни разу не пришло идиоту в голову поинтересоваться, чего она там хлебнула: интересная жизнь могла быть только у нас. Ну и еще у летчиков-космонавтов-разведчиков… Запомнилось лишь, как она могла вдруг обронить где-нибудь в столовой: на Колыме урки такого повара в котле бы сварили.)
Но дедушка ошибся (“век живи, век учись и дураком сдохнешь” была его любимая присказка): лет всего через десять-двенадцать Стаську “сактировали” и он оказался на кирпичном заводе под Каратау. Дребезжащая духовка доживающего на чужбине трофейного автобуса взвила последний клуб пылищи в аккурат у Стаськиного дома под шифером, с немалым, но тесноватым от кур, овец и коровьей пирамиды двором. Шарлотта Шван шлепала по навозной жиже в галошах на босу ногу совершенно по-нашенски. На чистейшем русском она пригласила меня в дом, полный таких же нашенских белобрысых немчурят и — почти ненашенских мух: жужжала вся толща воздуха. Казалось, они вот-вот подхватят под мышки и вознесут тебя над затоптанным некрашеным полом.
— Мухота… — благодушно отмахивалась (отмухивалась) Шарлотта и, шаркая галошами по степной горячей пыли, довела меня до кирпичного, совершенно по-родственному повествуя, до чего ей не понравилось у родни в Германии — чистота такая, что плюнуть некуда, сорвала яблочко на обочине, так ее пилили-пилили: надо-де дождаться, когда поспеют, а тогда уж выйдут всем городком…
— Свободы у них нет, — завершила она, что тут же подтвердил и Стаська, бродивший по огромному хоздвору:
— Хорошая у нас страна: послали проволоку искать — теперь до звонка свободен. — Стаська совсем уж по-родственному прижал меня к ржавой ковбойке, обтягивавшей выпуклую, отнюдь не чахоточную грудь. Ростом он мне был по плечо, но “в спину”, как говорил отец, не уступал. Вот на кого он был похож — на артиста Пуговкина в роли Софрона Ложкина из кинохита моего детства “Дело пестрых”.
— Сколько у нее детей? — не удержался я от бестактного вопроса.
— Я девятый, — усмехнулся Стаська. — Одна вообще уже ничего, продавщицей работает.
Через пару лет эта продавщица родила незнамо от кого, потом — еще раз, уже знамо — снова от Стаськи… Герою не помеха и чахотка…
— Ау-у!.. — донеслось из мира живых. — Клиент, вы где? Я говорю: мы исполнили ваш заказ с превышением. На ближайших стволах никаких палачей не обнаружено. Или вы нам не доверяете?
— Что вы, что вы… Но, может быть, они ничего не знали про своего дядю — он на них и не оказал… как бы выразиться… воспитующего влияния. Я бы хотел у них спросить, каким они его запомнили.
— Телефонов мы не даем. Ну хорошо, только ради вас. Можете позвонить по моей трубке… троим. На ваше усмотрение. Козловски, в сэшеа? Мм, у них сейчас ночь. Впрочем, на Западном побережье… Хорошо, попробуем. Так, набираем… Говорите!
— Алло, добрый вечер, кэн ай спик… могу я поговорить с фрау Козловски? — с чего-то вырвалась у меня эта фрау.
— Бабушка-а, тебя кто-то спаашивает! — радостно закричал девчоночий голос, с усилием выговаривавший русские слова.
— Спроси, чего ему надо! — расслышал я далекий базарный крик.
— Я звоню из России, я хочу поговорить о ее родственнике, Григории Залмановиче Волчеке, — из деликатности я тоже произнес Залманович.
— Он из Ооссии, он хочет поговоить поо какого-то твоего оодственника!
— Госсподи, мы уехали от этой России, а она за нами сюда прется! Про какого еще родственника? Про Волчека? Это что, такая фамилия? Не знаю я никакого Волчека, скажи, чтоб больше не звонили!
— Ну что, вы довольны? — любовался моей оторопелостью Иван Иваныч. — У вас еще два выстрела.
— Я бы, пожалуй, позвонил вот этому Габсбургу…
— Габсбургу-франкфуртскому? Это можно. Габсбург-фр, Габсбург-фр… Так, набираем. Все. Ждите ответа.
— Что бы ему такое сказать, чтоб он сразу трубку не бросил?..
— Скажите, что ищете наследников Григория Волчека. Что Россия собирается им выплатить компенсацию за прадядюшку.
— Слишком уж… круто. Алло, алло, вы меня слышите? Здравствуйте, вас беспокоит общество “Мемориал”, мы занимаемся восстановлением исторической памяти, нас интересует ваш родственник Григорий Залманович Волчек. — Я спешил выложить побольше, чтобы зацепить Габсбурга-фр хоть чем-нибудь.
Молчание. Таинственные звуки, нездешние голоса.
— Вас интересует Гирш Залманович Волчек? — Голос был более чем здешний. — А почему вы решили, что он меня интересует?
— Ну, люди обычно интересуются своей родословной, хотят быть причастными к вечности…
— У вас там все такие? В “Мемориале”?
— По крайней мере, должны быть такие…
— Я считал, там чистая политика. Откапывают ляйхен… трупы… чтоб их повесить на кого надо. А нельзя повесить, так и пусть себе лежат. Мои-то клиенты только свое фергангенхайт, свое прошлое откапывают, дядюшки-дедушки, онкели-гросфатеры их не сильно интересуют. — Габсбург-франкфуртский рассуждал неспешно, словно давал заранее подготовленное интервью. — Зато вот Райкина, если бы могли, из гроба бы выкопали и сюда привезли. А раз Райкина нет, давай хоть Задорнова, хоть Евдокимова, хоть Петросяна. Я им их сюда и вожу. А кто-то возит русскую дер зенф, горчицу. Сервелат. Здесь любого вурста завались, а они скупают в Руссланде по дешевке и везут. Если шимелем… плесенью тронется, тоже ничего, надрают с женой постным маслом, чтоб блестела, и скормят. И ничего, еще никто не гешторбен.
— А вот Гирш Залманович гешторбен. И если бы вы — с вашим знанием людей — рассказали нам, что вы о нем знаете…
— Да что про кого можно знать? Вы про своего фатера все знаете? А ваши киндер про вас?
— Знают, каким я им открывался, что про меня говорят… А что в вашей семье говорили про Гирша Залмановича?
— Чего про него говорить? Попал в молотилку, вот и весь разговор.
— А какой он был — честный, нечестный, добрый, злой?..
— Вы прямо как кинд… Как маленький. Для своих каждый аллес гут, для конкурентов все унелих, все нечестные.
Разговор с Кармелой Лапчук оказался еще менее познавательным, хотя бедная девочка старалась как могла. Однако, не владея русским, трудно беседовать с россиянином, не владеющим ивритом, особенно о дальнем родственнике, о котором в первый раз слышишь. С Кармелы довольно было знать, что Сталин и Гитлер истребляли евреев всюду, где бы те им ни подвернулись.
— Иван Иванович, простите великодушно… У меня почему-то главное вылетело из головы — мне ж нужны прежде всего прямые потомки Волчека. Григория Залмановича. — Из деликатности я так и произносил Залмановича.
— Сейчас получите потомков. Из моих рук. Их, слава богу, не густо. Гирша Залмановича (так в справке о смерти) расстреляли в сороковом, его жена Алевтина Кузьминична успела отречься от супруга и вернуть себе свою девичью фамилию — Воробьева. И даже сумела переписать сына Радия в Воробьевы. Но это ей не помогло, в сорок третьем она умерла на Воркуте.
— Ого! Ведь и мой отец был на Воркуте…
— Хороший ход для мыльной оперы. Ваш папа сталкивается с ней, но не узнает — она же Воробьева! Потом любовь под нарами, ребенок — ваш сводный брат… Похожий на вас как две капли воды… Но это, увы, науке неизвестно. А вот у Радия Воробьева очень занятная судьба. Его взял на воспитание дядя Лев Соломонович, Главный Технолог Советского Союза, Герой соцтруда, трижды сталинский лауреат, четырежды кавалер ордена Ленина, а трудовые красные знамена с медалями вообще спускались ниже яиц. Мальчику сказали, что его папа с мамой заброшены на секретное задание к империалистам, никому про это говорить нельзя. Зато после двадцатого съезда он разговорился. Он уже учился на журфаке и решил мстить за отца, именно за отца — его сочинить было легче, из готовых деталей. Ему пришлось очень по сердцу, что настоящих пламенных ленинцев уничтожили серые сталинские бюрократы, вот он и боролся с бюрократизмом всерьез, с огоньком. Он заведовал в газете сельхозотделом, писал передовицы типа “Бюрократизму бой!”, “Партийная организация и механизация”, все выходило еще и брошюрами, он уже ездил в собственной “Волге”, жил в двухкомнатной кооперативной квартире с маленькой дочкой и женой-красавицей… Жена была еще и поэтесса, в духе не то Ахматовой, не то Ахмадулиной, я в этом не очень. Ну и жену не очень печатали. Но все-таки потихоньку-полегоньку и ее сборничек поставили в издательский план. В общем, жить становилось веселее. Хотя Радик и до этого не скучал. Его все так и называли Радиком. Он был, что называется, отличный парень, всеобщий верный друг. Но больше всего он любил, как тогда выражались, после службы выпить и, простите, потрендеть. Притом с каждой стопкой все горячей. И все насчет того, что сталинские палачи уничтожили верных ленинцев. Он сам гнал самогонку тройной очистки — с перчиком, с укропчиком, с тмином, — он называл ее “воробьевка”. Всегда всех угощал, да еще с собой давал бутылочку. Обязательно с прибавлением, что этих сталинских сволочей давно пора к ногтю. Его даже в обкоме любили. Что ему по слабости льстило. Но еще больше льстило, что в отделе идеологии покачивали головой: уж больно он за “воробьевкой” мало задумывался, перед кем трендит про верных ленинцев и серых бюрократов. Но все бы так и сходило ему с рук до самой пенсии, скорее всего персональной, если бы, на его горе, он не познакомился с великим писателем.
— Простите, а где все это происходило? В смысле, в каком городе?
— Вы хотели узнать, куда закатились яблочки с вашей яблони, — я вам и рассказываю. А если я вам назову город, вы сразу найдете и все явки. Город, где все это происходило, вполне можно назвать сердцем России. Россия большая, у нее много сердец.
— Мне иногда кажется, что вы угадываете мои мысли…
— Это несложно, мысли у всех примерно одинаковые. Все хотят, чтобы их предки были их достойны. Так вот, в этом же сердце России жил Классик. Он сразу же после войны тиснул роман, где выразил новую правду. Не то окопную, не то лейтенантскую, я в этом не очень. Ну типа того, что на войне убивали. И отступали, а не только наступали. И притом он ни разу не упомянул имя Сталина. За что в итоге получил Сталинскую премию и начал тискать книгу за книгой. То про то, что не все пленные были изменники. То про то, что фронтовику бюрократы могут не дать квартиру и ему приходится спиваться. Потом открыл, что любовь бывает и вне брака. А потом покатался по заграницам и объявил на весь свет, что там живут люди как люди. Даже в Америке. Естественно, каждый раз поднимался крик, шум, книжку тут же переводили на двадцать языков. Вот с таким-то товарищем Радик и закорешился. Они постоянно вместе поддавали и материли советскую власть, которая душит все живое. Великий писатель вообще купался в сертификатных рублях, ну и Радик прилично замолачивал. Так что хватало и на выпивку, и на закуску, и на жен, и на баб. Но Великий Писатель частенько запивал и отдельно. И даже ввязывался в драки. Его пару раз даже забирали в вытрезвитель. Он там материл ментов, и они быстро закаялись. Вражеские голоса уже на другой день разносили, что арестован писатель-оппозиционер, избит неизвестными лицами из вокзального шалмана писатель-оппозиционер… В общем, ментам была дана инструкция: Классика отвозить домой, на мат не отвечать, а сдавать на руки жене под расписку. Радик этим страшно гордился: не смеют псы нас тронуть! Нас! И вдруг бах — звонок. У Классика обыск. Радик мчится туда. Оказать поддержку. Выказать протест. В квартире сталинский лауреат проживал сталинской, площадь была офигенная. По площади бродили какие-то серые личности, перетряхивали книги, прослушивали магнитофонные записи, заглядывали туда, сюда… Спросили паспорт и у Радика. Он им его гордо предъявил. Записали фамилию, адрес, спросили про место работы. Он отвечал гордо и презрительно, они стушевались. Он спросил, как им не стыдно так обращаться с великим человеком, они начали мямлить: служба-де и все такое. Радик с Великим Писателем дуэтом их отчитали: не надо идти на такую службу! Классик был уже с утра бухой, но эти крысы все равно были морально раздавлены. Зато международный авторитет Великого Писателя после обыска вообще скрылся за облаками. А потом скрылся и сам Классик. Он начал разъезжать от Парижа до Нью-Йорка, везде раздавать интервью, выступать по всем голосам — в общем, окончательно ушел в бессмертие, как выражались на военных митингах. А Радик остался. Хотя вел себя ничуть не менее геройски. Только он добрался до дома, а там уже толкутся серые личности. Радик их еще раз всячески заклеймил, и они удалились, совершенно посрамленные. Прихватив какую-то чепуху — типа ксерокопию “Собачьего сердца”, бобину Галича… После этого красавица жена бросилась Радику на шею: ты был прекрасен, я тобой горжусь! Такого секса у них не случалось с медового месяца. А назавтра Радика вызвали в партком и пожурили. Он сказал, что не мог оставить друга в беде. Затем его вызвали в горком, и он там сказал то же самое. После чего его исключили из партии. А потом уволили с работы. А потом не стали брать ни на какую другую. Радик накатал в родной обком надменное письмо, что если-де ему не предоставят приличную работу, он пойдет в дворники. И пусть они тогда не обижаются за международные последствия. Ответа он не получил. И отправился наниматься. И, к своему удивлению, без всякого бюрократизма получил и должность, и метлу, и даже дворницкую. Он обзвонил всех друзей и корреспондентов, но, к его еще большому изумлению, публика не собралась. А собутыльники начали его обходить. Понимаешь, старик, — уныло забубнил Иван Иваныч, артистично потупясь, — у меня на носу защита, квартира, дочка поступает, жена рожает… Кстати, у красавицы жены сразу же рассыпали набор ее книжки. А она, вместо того чтобы гордо рассмеяться, вдруг начала зудеть, что он-де не имел права рисковать их с дочкой благополучием. И вообще им пора менять машину, платить за кооператив, за музыкальную учительницу… не говоря уже о погубленной книжке: он ведь никогда не видел в ней поэта, один только объект для сексуальных утех и тщеславия — чтобы хвастаться перед дружками-алкоголиками… Где они, кстати, эти дружки? Второго такого дурака не нашлось, они-то понимали, что Классик отправится пожинать плоды по обе стороны океана, а они останутся расхлебывать — в общем, понятно. Радик вскипел, бабахнул дверью, уверенный, что жена сегодня же к нему прибежит, но она не прибежала. Ни тогда, ни назавтра. А послезавтра подала на развод. Благородный Радик не мог же отсуживать площадь у дочери — пришлось переселиться в дворницкую.
Я слушал в полном оцепенении. Иван Иваныч чесал без единой запинки, как будто исполнял отрепетированный номер, и только бесцветные глазки горели алчным сарказмом.
— Радик подметал свой участок все скучней и скучней, без огонька. Он наконец понял, как трудно попасть в Историю. Все вакансии оппозиционеров на витрине были уже разобраны, остальным отводилась роль пушечного мяса. На войне как на войне. Одному ставят памятник, а тысяча мешается с землей. Радик и почувствовал, что он уже вот-вот превратится в окончательный навоз истории. И он решил: помирать, так с треском. Он отправился в столицу, через оставшиеся концы собрал оппозиционный бомонд, иностранных корреспондентов и корреспонденток и зачитал им открытое письмо тогдашнему генсеку. Ну, все про то самое, о чем они трендели с Великим Писателем, только раз в двадцать погорячей. Типа того, что у вас руки по локоть в крови, вы убиваете и изгоняете лучших людей — все в таком духе. Письмо сразу же передали по всем голосам — Радий Воробьев считает, Радий Воробьев требует… В общем, свою минуту славы Радик получил. Зато дома его прямо с вокзала отвезли в психушку. Разумеется, он не был сумасшедшим, он только не хотел превращаться в навоз. Это была не болезнь, просто истерика. Ну, Радика и успокоили. Вышел он действительно совершенно спокойный — опухший, желтый. И почему-то у него борода перестала расти. Служебную жилплощадь у него отобрали, но его взяла к себе одна святая русская женщина. Горбатенькая и немножко хромая. И с глазами у нее было что-то, типа косенькая. Она много лет была в него влюблена, еще когда он со всеми дружил и всех угощал “воробьевкой”. Иногда видели, как она его выгуливает, очень по-мирному. Ему дали инвалидность, назначили пенсию. Небольшую, но прожить можно. Тем более что он сделался очень непритязательный. Только брюки приходилось менять — он почему-то постоянно распухал. Что-то с почками, но я в этом не очень. А потом на глаза перешло. Он начал слепнуть. Но совершенно от этого не расстраивался. И его покровительница страшно гордилась, что он умер спокойно, у нее на руках. В юности, когда он был красавец и всеобщий любимец, она иногда мечтала, что когда-нибудь он сделается несчастным, никому не нужным и тогда она его приютит и обогреет. И все случилось, как она мечтала. А потом, в перестройку, в “Московских новостях” написали, что он принял мученическую смерть за правду. Не заметили двусмысленности. Получилось, что он перепутал мученическую смерть и правду, принял одно за другое. А одной мученической смерти мало, чтобы войти в историю. Да и тому минутному воскресению порадовался только один человек — его дочь Вика.
— Господи!..
— Что вас удивило? Они назвали дочурку Викторией, победительницей.
— Да, естественно, продолжайте. И что эта Вика?
— Она прежде всего перестала разговаривать с матерью. Она и до этого подозревала, что мать обошлась с отцом чересчур сурово. Но мать всегда ссылалась, что отец пил, гулял, не считался с ними… Что отчасти так и было. Но когда дочка узнала, что мамаша отреклась от героя!.. А мать и до этого попивала, ей в школе уже не раз намекали — она преподавала русский язык и литературу. А после такого всемирного позора сорвалась с катушек окончательно. Ее и поперли окончательно. Тогда и нормальных сокращали… Теперь-то все позабыли, а тогда казалось — о! предала героя-борца! Она потыкалась туда, потыкалась сюда — сумела устроиться только в дворники. Да, для мыльной оперы было бы лучше всего, если бы в ту же самую дворницкую, но это науке неизвестно. Но теперь уж и ее нет в живых. Наш тамошний агент говорит, что пропила все мозги, превратилась в высохшую беззубую старуху, буквально бутылки собирала… Или тогда уже собирали пивные банки? При этом до самой смерти что-то продолжала пописывать. А дочь занимается, как вы выразились, восстановлением исторической памяти, воскрешает забытых героев. Кому же и воскрешать — и дочь героя, и внучка героя…
— Иван Иванович, это поразительно. Все, что вы говорите, ужасно перекликается с какими-то моими мыслями.
Крючков залучился мудростью и благодушием, словно Джон Буль, проповедующий туземцам слово Божие.
— Лестно слышать. Но, не в обиду, ваши мысли не так уж оригинальны. Дух времени, не больше того. Так Лев Семенович Волчек вас еще интересует? Или это уже другая яблоня?
— Нет-нет, ужасно интересно. Чистый Шекспир.
— Да, у нас ему было бы где разгуляться.
— Знаете что, Иван Иванович, мне кажется, что вы не просто выражаете мои мысли, но еще и выражаетесь… моим языком, что ли. Скажите прямо, может быть, вы призрак? Или я разговариваю сам с собой?
Но разве решишься спросить такое? Я очень тщательно прячу свои отношения с привидениями, мы, сумасшедшие, до ужаса хитрые. Поэтому я задал лишь невинный вопрос: каким таким макаром Лев Соломонович превратился в Льва Семеновича?
— Его перекрестил самолично Сталин. Он увидел Льва Соломоновича в списке лауреатов и вычеркнул отчество своим синим карандашом: царскых отпрыскав нам нэ нада. И написал сверху: Семенович. После этого Лев Соломонович даже паспорт переменил.
— Отрекся, значит, от отцов… Еврейские павлины на обивке, еврейские скисающие сливки…
— Это чьи такие стихи?
— Багрицкого. Его тоже позвали в Большую Игру, в Историю… Неужели и Лейба Менделевич Волчек был такой же романтик?
— По первому взгляду не скажешь. Когда ему вручали Героя соцтруда к семидесятилетию, он коротенько так, минут на сорок, зачитал по бумажке, какие проблемы ему пришлось решать для родного советского народа. И родной коммунистической партии. — Крючков вновь установил оба некролога и принялся торжественно зачитывать с траурного экрана: — Отливать броневую сталь в многогранные или плоские изложницы. Выяснить, какой угар молибдена нужно принять при расчете шихты для выплавки хромистой стали при однопроцентном содержании молибдена. Установить, почему при раскислении стали используют не кусковой ферросилиций, а измельченный. — Некрологи обратились ко мне: — Ни за что не догадаетесь: ферросилиций будет взаимодействовать с окислами железа в шлаке, свободное железо начнет переходить в металл, а окись железа — в шлак. Представляете? А на Путиловском в это время алюминий выгорал, а кремний, наоборот, пробирался в сталь! Пока не догадались в загрузочное окно добавлять известь. Иначе алюминий взаимодействовал с кремнекислотой шлака — кто бы мог подумать? На что на этих церемониях народ тренированный, так и они пытались прерывать его аплодисментами. А он думал, что всех так восхищает его творческий отчет. Он и продолжал растолковывать, что нужно делать, чтобы на автоматических станках стружка не вилась, а обламывалась. Главное дело, после горячей прокатки не нужно отжигать, он еще со стажировки у Круппа так и телеграфировал из Эссена: катать, но не отжигать! И еще: калибруйте, не отжигая! В общем, народ начал отрубаться, а генсек прямо-таки похрапывать.
Я почувствовал, что тоже начинаю отключаться под эту колыбельную: коррозионная стойкость, азот, ферросплавы, расслои, флокены, раковины, обрезной пресс, блюминги, слябинги, правильные вальцы, бронебойные наконечники, шамот, скрап, садка, кауперы, шихта, фурма, бухтовое волочение, кислая футеровка, низкотемпературный отпуск…
— Только при слове “отпуск” наш дорогой генсек встрепенулся и взасос его, взасос!.. Только тем Ильич и спасся. Лев Семенович, правда, попытался рассказать напоследок про корабельные броневые плиты — весом аж до ста тонн! — но тут догадались врубить гимн. Лев Семенович сразу вытянулся по швам, и его потихоньку увели от трибуны. И сразу же на пенсию. Энтузиазм уже считался маразмом. Хотя Лев Семеныч и до сих пор лекции почитывает. До недавних пор даже за границей. В Германии, в Израиле, в Южной Корее… Там изучают нашу индустриализацию.
— Сколько же ему лет?..
— В обед сто лет. Серьезно. Гвозди бы делать из этих людей. Бронебойные наконечники. Или, наоборот, броневую корочку. Или кольчугалюминий. Лев Семеныч и к нему руку приложил, к цельнометаллическим монопланам тяжелой авиации. Он даже первыми автожирами немножко занимался. Так тогда вертолеты называли. Получается, что-то от романтика в нем было. Но настоящие романтики хотят сами летать. Или хотя бы других запускать. А его всегда заботило, из чего делать. Из чего делать крылья, моторы, стволы… Когда ему присвоили Героя и поперли с работы, его наконец рассекретили. И он дал какое-то более или менее человеческое интервью “Пионерской правде”. Первое и последнее.
— Про ферросилиций?
— Говорю же, более или менее человеческое. Вам еще не надоело?
— Нет-нет. Ужасно интересно. Тени забытых отцов… Хоть на минуту кого-то воскресим.
Последнюю фразу я произнести не решился, но Иван Иваныч в моих поощрениях и не нуждался — его всеведению требовался только зритель.
— Лев Семенович сообщил пионерам, что в начале, как и все, он увлекся планеризмом, но оказалось, что его больше поразила дельта-древесина. Подумать только, простой березовый шпон, если его спрессовать да пропитать клеем, и в огне не горит, только обугливается, зато в воде, наоборот, тонет. Вроде бы — я в этом не очень. Их использовали в лонжеронах, в нервюрах. Но когда почти весь алюминий оказался под немцами, Лев Семенович придумал деревянный бензобак — простая, понимаете ли, бакелитовая фанера, обтянутая резиной. Которая к тому же сама затягивает дырки от пуль. А еще лучше — флак-фибра. Представляете — бензобак из бумаги? Льва Семеновича вообще отличала русская смекалка. Пропал флюс для сварки — он догадался пустить на мраморную крошку надгробия. Ну а декстрин для литья цветных металлов? А легированный чугун вместо бронзы? А переплавка режущих инструментов токами высокой частоты? А подшипники без обоймы, а ролики из заготовок для торсионных валов? Кто-то придумывает вторую экранизирующую броню, а он додумывается, как совмещать изотермическую закалку со штамповкой. О, там такие столкновения бывали — чистый, как вы говорите, Шекспир. Он предлагает катать бронелисты на блюмингах, а править на ковочных прессах, а ему в ответ: а на чем прикажете производить поковки стволов и казенника, а? До верховного доходили! С протяжкой малоуглеродистой электросварочной проволоки еще можно было бы разобраться на уровне наркомата. Но уж эвакуировать дуореверсивный стан с судостроительного завода на танкостроительный — для этого приходилось стучаться на самый верх! А верх-то может однажды взять да и прихлопнуть. “Апят тавырыщ Волчэк думаит, что его саабраженыя самыи правилныи. А нэ паслат ли нам таварыща Волчека на самыи главныи натурные испытаныя? На пэрэдавую?” Лев Семеныч и вправду однажды целый месяц протрубил в артиллерийском дивизионе. Испытывал немецкую броню на прочность. Уже сталинским лауреатом, орденоносцем. Но его, я думаю, там как-то оберегали. Его даже не ранило, только слегка контузило. Потом Сталин его вернул. И даже признал, что был неправ. “Но и вы, таварыщ Волчек, были нэ правы. Вы далжны были жалаватца на мэня в цэка”.
— Неужели все это было в “Пионерской правде”?..
— Нет, конечно. Все выбросили. Но невыправленный экземпляр сохранился в Главлите. Котлеты из опилок, биточки из опилок тоже выбросили. Оставили только чистую романтику. Каким для него было чудом, когда он в первый раз увидел, как из грязи рождается алюминий. Жидкий алюминий, он считал, красивее любого серебра. Про то, как он уже заместителем наркома любил бывать в цехах по ночам, тоже оставили. Да, романтик, романтик был этот Лейба Соломонович. Зануда, но романтик. У Круппа он начинал с чернорабочего, ухайдакивался так, что после смены лежал пластом. Не говоря, что кожа на лице трескалась от жара. Он тогда еще не знал, что в горячем цеху нельзя пить, можно только рот полоскать. Пил ведрами. И сердце посадил. Оно то останавливалось, то, наоборот, начинало скакать на пятой скорости — только годам к восьмидесяти наладилось. И все равно он каждый раз приходил в дикий восторг, когда двадцатитонный слиток расползался, как крутое тесто. Огненное тесто, это его слова. А про будущую проволоку он так выразился: она как огненная змея. Поэт, как вы считаете? Я в этих делах не очень. — Он явно гордился тем, что во всяких глупостях он “не очень”.
— Это Максим Горький, “Песня о Буревестнике”. “Точно огненные змеи, вьются в море, исчезая…”
— Да вы, оказывается, начитанный человек. — Крючкова это явно забавляло.
— Ну еще бы. В степногорской школе имени Сталина Горького проходили.
— У Льва Семеныча со Сталиным уже перед самой войной вышла стычка не стычка… какая может быть стычка у букашки со слоном… Но он чуть не отправился за братом. По крайней мере, за его женой. Ему пришла в голову гениальная идея. Танковые башни отливать, а не штамповать. Тогда не нужно ни вырезки, ни сварки. Башни можно будет делать на любом сталелитейном заводе. Революция! Производительность в разы! Он нашел умного военпреда, полковника Дрозденко, такого же энтузиаста. Они отлили десять башен и на полигоне обстреляли их со всех позиций. Сварные башни все растрескались по швам, а литые выдержали. Они тут же распорядились переходить на литье, и он с Урала полетел докладывать Сталину. На комиссии зачитал все протоколы и уже дырочку для нового ордена наметил. Но все почему-то замерли и глаз не поднимают. Только Ворошилов смотрел на него с каким-то сочувствием. А Сталин очень-очень тихо спросил: а как ызмэнитса вэс танка? А как смэстытса цэнтр тяжесты? Нэсущэствэнно? А в баевых условыях бываит што-та нэсущэствэннае? Гдэ цыфры? А как эта атразытса на хадавой часты? На абичайкэ? На крэплэныях гусэнычнава башмака? На маслянам дыффэренциалэ? А сколка патрэбуэтса ныкеля? Другых прысадков? Кто вам пазволыл мэнять тэхналогыю бэз сагласаваныя с палытбюро? Лев Семеныч чувствует, дело плохо. Он бормочет: мы с Дрозденко решили… И с надеждой смотрит на Ворошилова. И видит по его глазам — ну, ты, брат, совсем рехнулся. Сталин тоже слегка опупел: кто такой Драздэнко? Ваенпрэд?.. Палковнык?!. Да ви панымаетэ, што ви астанавылы ваеннае праизводства?!. Ви панымаетэ, што вам за эта прыдетса атвэтыть?!. Лев Семеныч было мекнул: “Но, Иосиф Виссарионович…” — и Сталин так на него глянул, что он понял: все. Конец. Потом ему кто-то шепнул: никогда не называйте его Иосиф Виссарионович, это разрешается только самым близким. Лев Семенович кинулся в Бронепрокат звонить по всем заводам, где сохранились заготовки по старым башням, друзья тоже помогли — задержку разрулили за четыре дня. На литые башни тоже своим порядком перешли, но Семеныч за это время все ж таки успел побывать на Лубянке. И даже успел признаться, что собирался обезоружить Красную армию. В пользу германской и японской. Но тройка ему приговор вынести еще не успела. Серго Гегечкори, сын Лаврентия Павловича Берии, уже в шестидесятые годы по секрету ему рассказал, что его отец нарочно притормозил дознание. Правда, нет — это науке неизвестно. Но Лев Семенович в следующий раз попал к Сталину уже по делам эвакуации. И Сталин держался так, как будто между ними ничего не происходило. Сурово, но по-деловому. Только когда уже попрощались, как бы мимоходом спросил: а зачэм ви на сэбя эты глупасты нагаварылы? У меня же брат работал в органах, доложил Лев Семенович. Он мне сказал, что лучше признаваться сразу, все равно выбьют, что захотят. “А вот этава ваш брат нэ ымэл права вам гаварыт. Настаящый камуныст ныкагда нэ должэн гаварыт нэправду савэтскым органам”. Я должен вам сказать, что мой брат арестован, поспешил сообщить Лев Семенович. Он еще не знал, что брата уже расстреляли. Получилось так, как будто брата арестовали за болтливость. И Сталин своей трубкой сделал великодушный, отпускающий жест. Типа брат за брата не отвечает. И Лев Семенович, кажется, до сих пор благодарен ему за такое великодушие. Его сын, похоже, больше всего и возненавидел его за эту благодарность. Он даже фамилию изменил, чтобы не иметь ничего общего с этим сталинским лакеем. Прежнее поколение отрекалось от фармацевтов-шорников, следующее — от сталинских рабов. Вы еще не устали? Продолжать?
Я уже утрачивал чувство реальности — не вполне понимал, где я нахожусь. Что это за страна? И почему здесь Крючков? Но из-за своей очумелости я лишь кивал с утроенным усердием. Пусть я даже разговариваю с самим собой, все равно до ужаса интересно узнать, что там варится у меня в глубине.
— Выбрать новую фамилию для Миши Волчека тоже была проблема. Выберешь Иванова — скажут, трус, от еврейства отмазывается. Выберешь Рабиновича — попадешь в анекдот. Он и взял фамилию матери — Терлецкий. И звучит по-княжески — почти Вяземский. И в то же время по-еврейски. А Мишеньке Волчеку без еврейства был бы полный кирдык.
— Терлица — это же отцовское местечко. Он его до самой смерти вспоминал…
Теперь я окончательно уверился, что Крючков был послан мне оттуда. Если только не был моим вторым я.
— Видите, и ваша яблоня с Михаилом Львовичем Терлецким произросла на одной почве. Вы же и начинали почти одинаково. Вокруг хамье, один ваш папа культурный человек, правильно?
— С важным уточнением. Папа, конечно, самый культурный, но всех трудящихся он учит почитать. Чем некультурней, тем больше.
— Это ж быдло, антисемиты?
— Отец считал, мы должны вести себя так, чтоб антисемитам стало стыдно.
— Ну и как? Получилось?
— Конечно. Они горят от стыда. Как и я временами за своих соплеменников.
— Которых?
— И тех и других. Но, увы, презирать никого не умею. Даже начальство. Хотя его-то и полагалось презирать. Без злобы, свысока.
— Значит, шагать в строю все равно не для вас, правильно? Любая дисциплина — это казарма, так?
— Я только и мечтал шагать в строю, только меня оттуда выставили. Одиночество будет похуже любой казармы… — Я был так откровенен, оттого что говорил с самим собой. — Другое дело, если бы я мог в одиночку что-то сотворить для бессмертия…
— Понял мою ошибку. Мишенька Волчек, в отличие от вас, был уверен, что сумеет творить и в одиночку. Только неизвестно что. Его папу как космополита с сорок девятого начали перебрасывать с Верхней Пышмы на Нижнюю Салду, из Орска в Новокузнецк — мистер Терлецки везде называет это ссылкой. Но для тамошнего народа это была сказка. Лучший дом в городе, бешеная зарплата, спецснабжение, все вокруг в “куфайках”, один Миша в пальтишке… Мишенька был поздний ребенок, сестренка у него умерла еще до войны неизвестно от чего — чахла, чахла и зачахла. Родители над ним тряслись и витаминами его накачивали, и языками, и фортепьянами…
— Не завидую.
— Зря. Хорошая семья все может дать. Языки, книги, апломб — все. Кроме таланта. Жизнь штука жесткая. Назвался ученым — делай открытия. Назвался музыкантом — побеждай на конкурсах. А если ни того, ни другого, ни десятого? Хорошо, есть антисемиты, а то бы совсем было нечем прикрыться. И хорошо, есть сфера, где вообще ничего уметь не надо. Назови себя писателем — и будешь писателем.
— Вы как-то слишком уж сурово… Писать все-таки тоже нужно уметь.
— Это при старом прижиме так было. А нонеча нужно только знать красивые слова. Авангардизм, концептуализм, постмодернизм… Что ни ляпнешь — это такой прием, игра… Мне наш эксперт доходчиво объяснил — вы не думайте, у нас хорошие эксперты, профессора… он мне объяснил по-простому. Читаешь ранешнего писателя и удивляешься: как будто человек десять жизней прожил. А читаешь нынешнего — как будто он вообще не жил, только книжки читал и кривлялся. Кому я это рассказываю?
— Простите, я задумался о ваших же словах, продолжайте, продолжайте.
— Так вот, из его сочинений видно было только, что он много прочитал. Притом дефицитного. Тянул на полуиностранца. Но в ту пору империалистические акулы готовы были поддерживать любого, кто нарушит строй. Мишаню начали печатать за бугром. Под псевдонимом, конечно. Самарин, Печерин, Чичерин, Чедаев, Новгородцев, Киреевский — вам эти имена что-нибудь говорят?
— Да, конечно. С большим вкусом подобраны. Букет.
— Значит, вы тоже могли бы пойти к нам экспертом. Но кому надо, те знали главное: что все эти господа — это один и тот же господин Терлецкий. Он сменил фамилию, как только его папу рассекретили. Со звездой соцтруда, с интервью в “Пионерской правде”. Интервью, если смотреть отсюда, и правда малость чересчур: лично товарищ Леонид Ильич и все такое… Что-то ему, наверно, вписали, но ведь что написано пером, хоть и чужим, для Михаила Львовича Терлецкого не вырубить топором. Господин Печерин-Чичерин сам-то ведь ни разу не покривил душой. Всегда позерствовал от чистого сердца. Наш эксперт его не глядя раскусил. Назначил с ним встречу и весь набор нужных слов на него вывалил: Хармс, Ионеско, постмодернизм, абсурдизм, центонность или как там ее… Сказал, что нам жалко терять такие таланты — мистер Терлецки и сейчас вспоминает в своем еле живом журнале, что это была самая умная рецензия на его сочинения. Он забывает добавить: и единственная. Нормальные критики — он их называет “совки” — о нем не писали ни до, ни после. Это мы его создали. Это метод безотказный: польстить человеку, он вообразит себя исторической личностью и начинает действовать в десять раз безбашенней. И сам создает для нас доказательную базу. Мы его выращиваем, откармливаем его амбиции, а когда понадобится что-то выторговать у империалистов, берем его за задницу. А потом обмениваем на что требуется. Эта публика, конечно, и сама друг друга откармливала, косила под избранный народ, сплошь из гениев… Нет-нет, я совсем не это имел в виду, там было всякой твари по паре, не одни только евреи. Хотя евреям это легче дается. Им и так приходится раздуваться, чтоб антисемиты не расплющили, но без нас им так было бы не раздуться. Чтоб прям со слона. Не вообразишь ведь себя великим человеком, когда переругиваешься с соседом. Или с парторгом. А тут выходишь один на один с целым государством! Какая песня без баяна, какая моська без слона!
— Моего отца этот слон, наоборот, убедил, что он букашка. Отец. Ведь даже самое раздолбанное государство несравнимо сильнее любого из нас.
— Это когда оно убивает. А если только грозит пальцем, наоборот — лестно. Не смеют псы! Это же такой кайф — презирать целый народ! Государство — это же мозг народа, правильно?
— Презрение к народу — это презрение лисицы к зеленому винограду. Не мимолетному презирать бессмертное. — Я плохо понимал, что говорю, а потому выкладывал самое глубинное.
— Так у Терлецкого это любимая песня: Россия сходит с исторической арены. Мистер Терлецки до сих пор всех уверяет, что только перестройка его спасла от ареста. Но он ошибается — за него ничего серьезного не дали бы. Перестройка, наоборот, его убила. Высыпались сразу целые грядки вундеркиндов — и слов знают не меньше, и влюблены в себя не меньше, и быдло презирают не меньше — как же не презирать тех, кто не способен ими восхищаться! А главное — и таланта не больше, ничего не мешает кривляться и пиариться. И Мишаню нашего потеснили от зарубежных приглашений, от грантов, от микрофонов… Он пытался рвать на себе рубаху, как, бывало, инвалиды в очередях: я кр-ровь проливал, пока вы по тылам баб щупали! Но в этом-то и есть самый смех — это ж дело быдла кровь проливать. А дело вундеркиндов — над этим потешаться. Его, не сговариваясь, превратили в посмешище, как какого-нибудь ветерана-сталиниста. Припомнили и папу-орденоносца — как это он так раскатывался по Европам аж с двадцатых? Размещал заказы, набирался опыта, закупал оборудование — устраивал, стало быть, гэпэуху, логично? А яблочко от яблони — вы же сами говорили…
— Век живи — век учись и дураком сдохнешь.
— Самокритично. Мистеру Терлецки это чувство неизвестно. Он всегда был убежден, что таких, как он, больше нет. Таких талантливых, таких кристально честных… В общем, при свободах господин Терлецкий оказался на еще большей мели, чем при тиранах. Главное — без внимания. И тогда он пошел ва-банк. Написал открытое письмо Лидеру Нации. Живет-де такой Петр Иваныч — кто, Добчинский или Бобчинский?
— Бобчинский.
— Все, в эксперты, в эксперты. Написал, значит, Лидеру, что в таком-то городе живет Петр Иванович Бобчинский и очень вами недоволен. Почему-де вы не брали пример с таких, как я, кто ни разу не покривил душой? Поклонники-де до сих пор ему пишут, что покуда в России еще живут такие честные и талантливые люди, как он, Петр Иванович, ее дело небезнадежно. Но, отвечает Петр Иванович своим почитателям, наконец и его терпение иссякло, и он отвращает от России лик свой и предоставляет эту страну ее безнадежной судьбе. Он насчитал тридцать шесть попыток ее модернизации — последняя была предпринята лично им, Петром Ивановичем Бобчинским, и его приятелями, но даже им не удалось научить ее жить по-человечески. Вы про это открытое письмо хотя бы слышали? Нет? Да, вот она, транзитная глориа мунди… И в мире резонанс тоже был слабоват. В ООН тишина, на саммитах ни слова. Перевели на пяток-шесток языков да присудили статус беженца. Мистер Терлецки доказал, что от него в метре упала пудовая сосулька. Притом что сосулек до этого в городе не водилось. Ясно, это была месть оскорбленного Лидера. Благодаря этой сосульке мистер Терлецки теперь считается политологом. Кое-что с этого имеет.
— Наверняка. Ощущение, что тоже творит историю.
— Могет быть. Но наш эксперт думает иначе. Он считает, что главной для него валюты — восхищения — там у него еще меньше, чем здесь. По крайней мере, в своем еле живом журнале мистер Терлецки пишет, что американцы хоть и лучше русских, но все равно его недостойны. Русские— хамы и рабы, а американцы — лицемеры и стукачи. Русские норовят на лестнице не поздороваться, а американцы будут тебе улыбаться и тут же позвонят в полицию, что ты неправильно припарковался. Тем, кто мечтает об аплодисментах, везде трудно. Что вы так сморщились?
— Изжога достала.
— А. Тогда ладно. Я уж думал, вас моя еврейская сага достала.
— Нет-нет, как говорила та моя знакомая, которая тоже Вика, мне нравится, когда человек любит еще что-то, кроме себя.
— Вы так уверены, что Мишенька Волчек любил что-то еще, кроме себя? Любовь к восхищению, по-вашему, не любовь к себе?
— Жажда отражаться во множестве влюбленных зеркал… Пожалуй, вы правы. Любовь к какому-то делу заставляет забывать о себе.
— А уж о других — тем более. Тот же Великий Писатель про дружка не подумал, а про себя-то не забыл. Окопная правда жизни: большие люди используют маленьких.
— Мне кажется, Классик не использовал Радия. Он жил, как его широкая натура требовала. И Радий хотел так жить: мы настоящие мужики, на всех забили болт… Но Классику сошло, а его растерли. Настоящим мужикам в Союзе было труднее всего. Мой брат почти что спился, чтоб только ни у кого, как он выражался, не сосать.
— Второй сын Льва Семеновича, Леонид Львович, тоже ни у кого не желал сосать. В пятом классе начал изучать Маркса. К десятому уже исписал двадцать общих тетрадей Гегелями, Фейербахами, Аристотелями — я в этом не очень. На философском факультете Ницше от руки переписывал в библиотеке и давал желающим почитать. Но выгнали его все-таки за другое. В шестьдесят восьмом, после Чехословакии, написал письмо в Цека, что нужно развивать творческий марксизм — тогда не понадобятся танки. После этого Леонид Львович работал то редактором в Метеоиздате, то инженером по технике безопасности, но нигде не мирился с нечестностью. Только сторожем на стоянке сумел ужиться с машинами. И до конца своих дней сочинял трактат — примирял материализм с идеализмом. Его недавно за свой счет издал его брат, Геннадий Львович, тиражом триста, кажется, экземпляров. У Льва Семеновича, как в сказке, было три сына — двое книжники, а третий художник. Представляете, как надо было постараться, чтобы сына папы-лауреата поперли из школы в ремеслуху? Шваброй в преподавателя математики зафинтилил — это как вам? На всех уроках рисовал как сумасшедший, а с кружка рисования сбежал. Потом первым номером поступил в Академию художеств. Оттуда тоже дважды чуть не вылетел, но его один академик любил, Моисеенко — слышали такого?
— Ну конечно. Евсей Моисеенко. “Первая конная”, “Красные пришли”…
— Все-то вы знаете! Хорошо, видать, учили в школе имени Сталина. Ну а теперь вы еще и все знаете про родословное дерево вашего врага. Хотя сейчас, я вижу, вас другое интересует.
Иван Иваныч, бюрократически поигрывая своими траурными очками, отследил мой взгляд, упершийся в толстую тетку у элегантной стойки. Нагло уставившись своим поросячьим носом из малиновых щек, лишь слегка померкших в соседстве с кровавой мазней рта, она еще имела нахальство напевать что-то вульгарное, однако, прежде чем брезгливо ускользнуть, мой взор угодил в ее спаленную каким-то оранжевым красителем стрижку — и я узнал судомойку из-за болтающихся салунных дверей. И вслед за сердечным спазмом немедленно услышал, как своим осипшим голоском она подпевает невыносимо женственному голосу Майи Кристалинской, доносившемуся откуда-то с небес: “Ты глядел на меня, ты искал меня всюду…”
И мне открылось, что для себя она по-прежнему девчонка, которая торопливо бежит, ото всех храня взгляды любимого… Делая вид, что собираюсь платить, я шагнул к стойке, чтобы получше расслышать, но как раз в этот миг, продолжая напевать, она сделала шаг по направлению к своему пищеблоку, и мы едва не столкнулись. Я с преувеличенной галантностью отступил в сторону, и сквозь малиновые разводы ее толстых щек проступил девичий румянец — для нее-то я еще оставался красавцем мужчиной, и культурным, и при должности, и при деньгах. И она поплыла к своей грязной посуде, будто солистка ансамбля “Березка”…
— Але, девушка, — покровительственно окликнул ее Крючков, и она оглянулась, не зная, издеваются над нею или любезничают. — Вы не могли бы дать немножко соды этому товарищу? — Он указал на меня дужкой очков так величественно, словно это была сталинская трубка. — У него, видите ли, изжога. А вы же посуду, наверно, содой оттираете?
— Почему содой? — все-таки не обиделась дама в салатном. — У нас “фэйри” есть. Но я вам сейчас принесу. — Двери захлопали, словно крылья, и через минуту она, еще более зардевшаяся, вынесла мне хрустальный стакан воды и — на блюдечке с голубой каемочкой — таблетку хреностала.
— Вы неотразимы, — услышал я за спиной саркастический голос Крючкова, но, покуда я допивал воду под материнским наблюдением рыжей с подпалинами девушки в голубом, он растаял без следа.
Может, он мне все-таки привиделся? Но если Иван Иваныча на самом деле нет, то нет и… Хоть того же Терлецкого. Однако оказалось, что он-то существовал за десятерых. Сайт Михаила Терлецкого явил мне тридцать романов и тридцать пять тысяч эссеев по литературоведению, искусствоведению, культурологии, политологии, антропологии, историософии, антропософии… Он и сам был явлен в полупрофиль, с грозно сдвинутыми бровями и наполеоновски скрещенными руками. Есть такое выражение — чеканный профиль. Если этот профиль отчеканить на желе, то он и выйдет, мистер Терлецки.
В эссеях все было как у самых образованных иностранцев: дискурс, архетип, хронотоп, энтелехия, эсхатология, имперский синдром, комплекс национальной неполноценности, провинциальность русской культуры — система защитного вранья выстраивалась исключительно для личного пользования. Я ткнулся в какой-то роман и через минуту обмяк. Когда человек блистает, я не знаю ничего скучнее: подлинность идиота мне интереснее выкрутасов гения. Я потыкался туда, потыкался сюда — там изысканность, сям фантасмагория, и ничего не фонтанирует само собой, рождение только изображается, чтоб было как у Джойса, как у Фолкнера, как у Маркеса, как у Набокова… Понятно, раз в десять хуже, но в общем не так уж плохо, если бы не изматывающая натужность кого-то изображать. Да может ли такое быть — чтоб человек сорок лет бродил по мирской пустыне и ничегошеньки своего оттуда не вынес, кроме кривляний?.. Он что, и правда не жил? Не расшибал коленки, не побеждал в городки, не уносился в небеса, не погрязал в навозе?.. Неужто бедный Мишель не любит даже себя?.. Как такое может быть?.. Да вот так. Ему неинтересен просто школьник Миша, инженер Михаил Львович — он даже самому себе интересен только в роли блистательной всесветной знаменитости. Жить незачем, если нет рукоплесканий.
Противно, смешно… Да ведь и я годами оплевывал недоступный мне виноград. Я тоже не хотел мириться с ординарной судьбой. Бедное дитя! Да люди хотят читать и узнавать только про самих себя! А если тебе ни до кого нет дела, они не обратят на тебя внимания, хоть ты вывернись наизнанку, хоть озолотись, хоть сожги себя на площади, хоть плюйся, хоть обливайся помоями. У них всегда один вопрос: для кого ты это делаешь? Для нас или для себя? Если для себя, сам себе и рукоплещи, сам себя оплакивай или оплевывай, а у нас и без тебя забот выше крыши. Мне ли не знать, что отверженцу всегда кажется, будто он последний человек среди свиных рыл. Но если так и не поймешь, что все люди — люди, что все мечтают, все страдают, все хотят быть красивыми, честными, любимыми, — если этого не поймешь, то и не сумеешь оставить след в их душах. А значит, и на земле. Папа Лев Семенович не объяснил своему любимчику, что человек может хоть на минутку, хоть на часок забыть о своей мизерности и мимолетности, только сливаясь с чем-то более долговечным, чем он сам?..
Льва Семеновича река времен еще не потопила в пропасти забвенья, — правда, поминали его только на пару с кем-то — то с Тевосяном, то с Малышевым, то с Завенягиным, то с Шахуриным, то с Лавочкиным, то с Зальцманом, то с Котиным, то с Кошкиным, то с Музруковым. Кто и сам-то едва-едва балансировал над пропастью. Не помнят тех, кто был прежде, и не будут помнить тех, кто еще придет. Живые знают, что умрут, а мертвые ничего не знают, и уже нет им воздаяния, потому что и память о них предана забвению.
Вика, Вика, Вика, Вика, Вика, Вика… Это и есть самое невыносимое — нет им воздаяния. Никак мне ей не поведать, что теперь я думаю о ней неотступно и нарастающую боль удается заглушить только каким-нибудь неотложным делом. А меня угораздило остаться под старость лет без собственного дела. Из Большого меня выкинули, а теория малых дел не могла укрыть меня от ужаса нашей мизерности. А теперь и поиск потомков злосчастного злодея Волчека исчерпан: всю работу, о которой просил меня отец, они сделали сами — кто забыл, кто сочинил воодушевляющую ложь. Река времен в помощниках не нуждается.
Хотя из сыновнего долга можно и продолжить — все какое-то отвлечение. Кого там еще называл исчезнувший Иван Иваныч? Ильдар Телемтаев, кажется? Закончил финэк, если не путаю? В финэке у меня когда-то был приятель, Гришка Котин, — прихвастывал, что танковый конструктор Котин ему какая-то седьмая вода на киселе. И притом фамилия его происходит не от кота, а от еврейского “котн” — маленький. Я в ту пору презирал экономистов, считал, что ниже их идут только партработники, но с Гришкой дружил — из-за его имени, напоминавшем мне брата, и сходной же бесшабашности, выступавшей под маской экономического детерминизма: все делается ради бабок. Сам Гришка постоянно срывался со всех приличных мест ради свободы и понтов, но что касалось прочих смертных — теми правило исключительно злато. То он мэнээс в лаборатории сетевого планирования, то мастер на колесе обозрения. Зато ни у кого сосать не надо.
Перестройку Гришка встретил в чине водомеса в котельной, хотя на деле выполнял обязанности сдувщика : под крышами в трубах скапливался сжатый воздух, и Гришка должен был обойти все подведомственные ему чердаки и на каждом нажать какой-то клапан. Пш-ш — воздух выходил на свободу, и после этого Гришка тоже был свободен как ветер. “А кто тебя проверяет?” — “Рабочая гордость”, — с достоинством отвечал Гришка. Именно по причине рабочей гордости на самых люмпенских работах Гришка одевался наиболее щегольски. Когда он вынырнул из революционной бучи, боевой, кипучей, среднего размера новым русским, стыдливость его, по-видимому, была попрана до такой степени, что теперь он одевался явно не по собственному выбору, а по каким-то евростандартам — самому бы ему ни за что не выдумать этих широченных панталон, этого мешковатого пиджака в невиданную клетку…
— Ты как самый образованный иностранец, — восхитился я, когда мы случайно встретились возле его офиса лет десять назад. У него и щетина была по последнему слову, хотя все-таки своя. Зато лысина сделалась совершенно фаллической а-ля Майкл Терлецки.
— Кончай, кончай. — В его покровительственном похлопывании, как ни странно, чувствовалось смущение. Которого совсем не ощущалось в разговорах про баб: “сунул сто баксов”, “засадил на капоте”…
Гришке хотелось чувствовать себя хозяином жизни — или уж отщепенцем. Тоже Миша Терлецкий своего рода.
— Дай мне два миллиарда долларов — и я любого козла сделаю народным героем! Что, бандиты?!. Не смеши меня, у меня секретарша раз в неделю нечаянно нажимает коленкой кнопку, и через три минуты влетают парни в бронежилетах — сначала бьют по яйцам, а потом разговаривают. Сейчас бандиты пока что полезны, а когда пойдет нормальный бизнес, мы их отстреляем. Кто сможет, войдет в нормальный бизнес, а недоумков перестреляют. Миром всегда будут править люди с головой, а остальные или ходить на работу, или сидеть в тюрьме. Ну а пока не надо брать сомнительные деньги.
— А как узнать, какие сомнительные?
— Нужно видеть человека. Есть его внешние манеры, круг знакомств, соразмерность денег и бизнеса, сам бизнес… И если чутье говорит: “Не надо” — значит, не надо.
— Почему же все-таки кто-то с ними связывается?
— “А” — по глупости, “бэ” — от жадности, “це” — от безвыходности: они дают деньги, не требуя гарантий. Гарантия — твоя жизнь. Я однажды тоже чуть не влип — нет, душок я чуял, но уж очень аппетитно выглядело.
Гришка подрядился реализовать большую партию эпикарпусов — живородящих золотых рыбок с Филиппинского архипелага: он знал, что компания “Этуаль Вилор” собирается открыть обширную сеть салонов, и договорился с дизайнером, что общей эмблемой всех салонов сделается специально подсвеченный каплевидный аквариум с роскошными эпикарпусами; еще часть оных он намеревался толкнуть через живые уголки ряда престижных школ с уклоном в зоофилию, параллельно раскручивая эпикарпусов посредством цветных календариков, все равно выпускаемых типографией, в которой он был одним из главных пайщиков, и так далее.
И дело пошло. Однако на завершающей фазе открылось, что бедные эпикарпусы плохо переносят самолет. И хотя Гришкин поставщик самолично перебулькивал воду кислородными подушками, до места добиралась лишь половина несчастных — Гришка, естественно, и платил только за половину. Тем не менее из этих испытаний две трети пышнохвостых красавиц выходили беременными, и, покуда разворачивалась реализация, поголовье вновь вырастало едва ли не до прежних размеров. Но новое-то поколение принадлежало уже Гришке. В итоге Гришка на этой операции заработал пятьдесят тысяч, а его партнер потерял тридцать. Что делать — такова деловая жизнь! Но в один прекрасный день в зеркалах Гришкиной приемной отразились три человека с мужественными небритыми лицами, причем один из них — самый неотразимый — был одет (в июле!) в зеленое верблюжье пальто до пят. Утопая в скульптурных складках, он сидел в сторонке, не участвуя в переговорах.
— Я чеченец, — были первые слова, которыми почел целесообразным отрекомендоваться вождь.
— Ты чеченец, я еврей, — мирно ответил Гришка. — Давай разбираться как серьезные люди.
Выяснилось, что Гришкин партнер работал на их деньги и теперь исчез в неизвестном направлении. И они сочли несправедливым, что кто-то поднялся на их беде. Начались стрелки, терки, но до разборок дело, к счастью, не дошло — авторитетные господа помогли кончить дело миром: Гришка выдал цистерну с оставшимися золотыми рыбками, через неделю половина их, как водится, передохла, и троица уже по-хорошему пришла просить его взять их обратно, а прибыль, буде она появится, разделить по-братски. На этот раз беседа получилась вполне дружеская — даже молчаливый человек в верблюжьем пальто принял в ней участие: когда начали обсуждать последнюю светскую новость — курские где-то в бане пострелялись с тамбовскими, — он чрезвычайно оживился:
— Кто же из макарова мочит! Она пролетела насквозь, ты выхватил и убил. Из калаша надо мочить!
И, выхватив из складок необъятного пальто, которое, судя по всему, он не снимал и в бане, компактный десантный автомат, мрачный молчун с совершенно детским азартом изобразил, как нужно мочить по-настоящему.
Гришка принял эпикарпусов за полцены, они успешно разрешились от бремени, затем были реализованы в одном алмазоносном регионе, и вся история закончилась к обоюдному удовольствию.
— Да, могло и плохо кончиться. Но в целом эта шелупонь всегда будет в шестерках у людей серьезных: у кого главные деньги — у того и главная власть. Кто долез сам, без папы и без лапы. Кто умел все поставить на карту, в том числе и чужое. Правда, чтоб быть настоящим бизнесменом — тут завхозом надо быть. А лично я люблю нос утереть — чтоб Котина все знали, как маркиза Карабаса. “Это чьи дома?” — “Котина!” — “А чьи газеты?” — “Котина!” Но если мне у человека рожа не нравится, я не стану заключать с ним сделку — даже если выгодно. Для настоящего бизнесмена даже вопроса такого быть не может… Но общие занятия все равно сближают — в людях начинаешь видеть шахматные фигуры. Хотя это и в любом большом деле так — и у директора завода, и у президента, и у дирижера симфонического оркестра, разница только, ради чего идет игра.
Теперь, я слышал, Гришка перешел в девелоперы, но телефон у него оказался прежним. И голос тоже.
— Что, Ильдарчик? Ну как можно его не знать! Он уже в институте платил дуракам вроде тебя, чтобы они за него контрольные писали. Мы с тобой и сейчас еще пацаны, а он всегда был взрослый. Арбузами торговал, елками, джинсами… И людей понимает с одного взгляда, он может человеку стать другом, товарищем и братом через полчаса.
После этого я узнал, что этот всеобщий друг, товарищ и брат начал свою личную перестройку с выращивания бычков в заброшенном сарае: каждый вечер объезжал городские столовки и, снявши задние сиденья, забивал корму своего жигуля гремучими баками с замерзшими помоями. Гришка же, снявши на первом этаже однокомнатную квартиру, в это же самое время открыл видеосалон. Бычки стонали, но росли, а вот к видеосалону какой-то предприимчивый человек ночью подогнал машину, тросом выдернул оконную решетку и вынес тогда еще драгоценный видик со всем репертуаром. Остатки сбережений Гришка потратил на то, чтобы снять квартиру уже на третьем этаже и эксплуатировать ее круглосуточно, по ночам завешивая окна плотными шторами, вполне пригодными на случай воздушной тревоги. Следил он и за тем, чтобы входили-выходили из конспиративной хаты не чаще среднего, а работать туда поставил пару-тройку надежных юнцов: они денно и нощно на шести магнитофонах переписывали записи попсовых рок-групп. Парни получали по три-четыре госзарплаты, а магнитофоны после пятисот-шестисот часов беспрерывной эксплуатации сдавались в комиссионки. Чтобы они выглядели новыми, на время работы с них свинчивали лицевую панель.
Ильдар же в это время всю бычью прибыль вкладывал в строительство оранжереи, стройматериалы для коей в ту пору можно было купить только на госстройке (скупка краденого). Когда он в очередной раз где-то в пригороде готовился грузить в пикап толстенную пачку стекол, рядом притормозила патрульная машина и из нее, радостно потирая руки, выбрался начальник местного угро. Пока начальник со вкусом рассуждал, на сколько лет потянет бриллиантово сверкающая пачка, Ильдар, осознав, что пробил последний час, схватил валявшуюся рядом трубу и со всего маху грохнул по корешку стеклянной книжищи. Раз, да еще раз, да еще много, много раз. Покуда пачка не превратилась в центнер стеклянного боя. Начальник, хрипя от ярости, клялся закатать его на все мыслимые катушки с поражением в правах, но Ильдар не зря держал в домашнем сортире Уголовный кодекс. А согласно писаному праву, ни начальник, ни его шофер — заинтересованные лица — не могли быть свидетелями, а оформить правильный протокол задержания с понятыми, пребывая в эйфории от внезапной удачи, они не поторопились… Ильдар был отпущен на волю, сопровождаемый леденящими кровь угрозами. Угрозами угро.
Тем не менее оранжерея начала выдавать на-гора охапки зеленого лука. И пока Ильдар, шмыгая носом и кося под среднеазиата, зиму напролет продавал на рынке пучки этого самого лука, Гришка пачками закупал белые майки-безрукавки и в арендованном подвале вместе с женой красил их в попсовые цвета, награждая еще более попсовыми надписями “Ай кисс ю”, “Ай лав ю” энд “Ай фак ю”. Прибыль выходила процентов под тысячу. А Ильдар тем временем на выезде из города арендовал общественный сортир и переоборудовал его в ресторанчик. Потомок фармацевта-шорника намеревался там кормить только иностранцев, которым неведомы русские родословные. Мимо сортира пролегала дорога к пришедшему в упадок бывшему монастырю, давшему имя знаменитой чудотворной иконе; Ильдар договорился с “Интуристом”, чтобы туристические автобусы устраивали привал у его ресторанчика, и возложил на себя обязанности шеф-повара (выучился готовить, пока трудовой книжки ради придурялся “инженером” при ресторане “Опять тройка”). Подавал он тоже сам, жар-птицей летал по зальчику в красной рубахе, подпоясанной витым шелковым шнуром. Сначала гостям подносили только легкие стрелецкие закуски и сбитни, потом пошла и боярская хлеб-соль. Дело как на дрожжах поперло через край, иностранцы уже обижались, что приходится обедать в две смены, хотя ожидание расцвечивалось эксклюзивными подблюдными песнями.
Все более полноводный поток иен, долларов, марок (а держать наличные, помимо всего, было еще и опасно) Ильдар направлял на строительство уже полномасштабного трактира “Теремок” на обширной помойке неподалеку от самого монастыря, дрейфуя от “сортир рюсс” к “трактир рюсс”. Расчистить помойку для современной техники было делом плевым, а вот получить право застройки — это было обратное взятие еще одного Перекопа в антикоммунистической реконкисте районного масштаба; в конце концов ему было дозволено на три года соорудить сборно-разборный деревянный модуль: коммунисты хотели сохранить за собой возможность в случае реванша немедленно восстановить помойку на прежнем месте.
На отделке “Теремка” работали монастырские реставраторы, месяцами сидевшие без зарплаты, и “Теремок” вырос в сказочные сроки. И столь же сказочно возрос поток иен, долларов и марок. Ильдар тем временем приобрел в живописном урочище вымирающую деревню и теперь тянул туда электричество и прокладывал дорогу, что-то сносил, что-то возносил, что-то заселял, кого-то переселял, его вербовщики рыскали по области, вооруженные девизом “От отхожего места к отхожим промыслам”. Плотники, бондари, резчики, столяры, гончары, сапожники, конюхи, пряхи и кружевницы, умельцы гнуть дуги, плести лапти, корзины и небылицы головокружительным вихрем проносились перед моим умственным взором.
— Так что же это будет, какая-то индейская резервация? — пролепетали из меня гаснущие последними остатки патриотической гордости.
— Лучше пусть спиваются, сосут без соли? — последовал циничный ответ. — Так ты, значит, хочешь познакомиться с Ильдарчиком? Отлично, я сам тебя туда отвезу. — Все, что его окружало, Гришка любил демонстрировать в качестве экспонатов своей личной кунсткамеры.
— Ты, говорят, теперь девелопер?
— Правильно. — Он не расслышал иронического отношения к этому высокому титулу.
— И каков твой главный подвиг?
— Бизнес-центр “Циолковский”.
К чудотворному монастырю мы подъехали в едва проницаемой тьме. Нагромождения надвратных башен, трапезных, звонниц чернели мрачноватой сказкой. Зато терем Ильдара в прожекторных лучах сиял сказкой до крайности жизнеутверждающей, и золотой петушок на щипце ликующе вопил свое обманчивое “кири-ку-ку!”. Стены, мощные плахи ступеней — все носило следы острого топора, свежий древесный дух стоял как на лесопилке.
Уроки Малютина не пропали даром — всюду, куда ни повернись, в змеистых, словно малайские крисы, лучах улыбающегося деревянного солнышка разворачивали пышные хвосты жар-птицы, оплетенные диковинными цветами-водорослями, заливались песнями Гамаюн и Сирин, резвились саламандры, плескались русалки, тщетно пытались навести страх дурашливые единороги и китоврасы. В гриднице высокой за светящимся струганым столом вокруг исполинского ковша-братины, поблескивая очками, пировала японская дружинушка хоробрая. Красны девицы в кокошниках и цветастых полушалках, наброшенных поверх колыхающихся сарафанов, скользили вокруг дружинников с блюдами и кувшинами, с чечеточным пристуком летали добры молодцы в пламенеющих рубахах и сапогах гармошкой, мечущих черные молнии.
Нам как почетным гостям накрыли стол с идеальным обзором. В зоне видимости прохаживался милиционер в новеньком черном бронежилете. Я заказал жареные мидии, солянку с осетриной, блины ассорти с черной и красной икрой и на десерт взбитые сливки с черносливом, нафаршированным толчеными орехами. Добрый молодец в рубахе удалого палача веско стукнул о свежие плахи стола жбанчиком брусничной воды.
— Повару платит сорок тысяч в год, — строго указал Гришка.
— Очень вкусно, — поспешил я выразить почтение.
Мое восхищение нисколько не померкло бы, даже если бы я знал, что мне предстоит два дня маяться животом. Брусничная вода… Про изжогу я уж и не вспоминаю, это теперь мой будничный хлеб.
Но все это лишь предстояло, а в тот миг небольшой, однако полнозвучный хор без предупреждения грянул: “Калинка, калинка, калинка моя”, и с бесовскими коленцами покатился по могучим плахам не очень молодой, зато кудрявый, бедовый и звонкий солист-ложечник, отбивающий на ляжках двумя парами хохломских ложек изумительную сухую дробь.
— Секретарь райкома по культуре! — прокричал мне в ухо Гришка. — Тысяча в месяц.
Красны девицы скорее споро, чем грациозно, обносили дружинников из Страны восходящего солнца точно такими же расписными ложками, дружелюбными жестами показывая им, как нужно удерживать все более и более бешеный ритм. Зала наполнилась стрекотом трещоток, словно виртуозу-секретарю аккомпанировала своими клювами стая аистов. Красны девицы, поводя плечами и пуская на волю полушалки, стремительно закружились меж столами — нас охватило жарким малявинским пламенем.
Из пламени возник единственный здесь озабоченный и совершенно не нарядный человек. По его обвислым штанам и байковой рубахе распояской я понял, что это может быть только хозяин. В нем не было ничего блестящего, кроме лысины. Хор стих, пляска замерла, но Ильдар Телемтаев застенчивым жестом запустил их снова. Однако кураж уже угас, и плясуньи принялись собирать с дружинников зеленые бумажки — дары сердца и плату за ложки.
Руку мне Ильдар пожал с каким-то виноватым радушием и сразу же заговорил о заботах, о заботах: сегодня он смотался и к представителю президента, и в деревню, и в стройконтору, и в военный городок — полевая электростанция, обслуживающая строительство, то и дело выходит из строя, нужна резервная, из-за погоды нельзя класть асфальт, простаивает техника, в городском собрании опять мутят воду насчет того, что его терем вовсе никакой не модуль, — передо мной сидел типичный замотанный прораб-снабженец из нацменов, но уж никак не новый русский.
— Ну что ж ты так сурово? — с ласковой укоризной спросил он добра молодца, раскладывавшего перед ним сверкающие орудия. — Улыбнуться же надо… Просто, честное слово, перед гостем неудобно.
— От шестисот до восьмисот в месяц, — лапидарно указал на удаляющуюся огненную спину Гришка, заметив мою неловкость.
Но через две минуты от нее не осталось и следа, а еще через десять минут мне уже казалось, будто я дружу с Ильдаром с детского садика — а со старыми друзьями я невольно начинаю опрокидывать по полной. Я понял, какая была главная его черта — человечность. И скромность. О своих успехах он упоминал только в силу необходимости, как бы извиняясь, зато о неудачах — с большим чувством и удивительной доверчивостью, доходящей прямо-таки до наивности. С беспомощной горечью он вспоминал бывшую жену, с тревогой и нежностью — но и непредвзятостью — говорил о детях. Младший очень смышленый, но страшно распущенный: растет без отца, бывшая жена все старается сделать назло; он нанял сынишке репетитора за хорошие деньги, а пацан — просто в голову не вмещается! — удирает с уроков. “Взрослый ученый человек приходит ради тебя, молокососа, а ты, подонок…” Старший — другой, хороший парень, учится на экономическом (поступление двадцать тысяч, нормальная плата: туда же поступал другой знакомый, по протекции замминистра финансов, — с него тоже взяли двадцать), нормально учится, но со школы остались пробелы в точных науках, он и сам, Ильдар, очень чувствует нехватку образования, дурак был, не учился — все фарцовка, пьянки, бабы (рюмку свою он теперь опрокидывал как бы со вздохом — ну что, мол, поделаешь, коли так принято), а теперь и ему есть чем гордиться — хотя, конечно же, это совсем не то что стать профессором, запустить ракету в космос — к таким высотам он и не примеривается, но вот на своем уровне… У него люди работают как при коммунизме, все на доверии. Но если попадешься на воровстве, на пьянстве — больше здесь не работаешь. И при коммунизме нужен, к сожалению, глаз да глаз: “Почему у фужера край отгрызен?” — “Клиент отгрыз”. — “Это его проблемы, что он отгрыз, а почему у тебя край отгрызен?”
— Иногда приходится быть жестким, — виновато разводил руками племянник палача.
И я сочувствовал ему всем сердцем: я всегда догадывался, как это тяжело — быть жестким. Начав с сострадания мертвым, я теперь сочувствовал всем живым. Даже бандиты, пировавшие в соседней гриднице, перестали ощущаться чем-то вроде крысы под полом, хотя они повадились время от времени выходить повеселиться и в нашу залу — все в черном, мелкие, уныло-злобные, с бледными одутловатыми личиками, с просвечивающими ежиками над безнадежными лобиками, они перебрасывались короткими фразами, словно огрызались, — красиво живут, черти.
— Нет, они у меня больше уже ничего не позволяют, — смущался Ильдар. — Пару раз постреляли, но теперь они уже поняли: через пять минут здесь будет наряд с автоматами… С бандитами у меня отношения нормальные, — обезоруженно разводил он руками. — Я им первый начал платить, сам раскрыл все карты, они поняли, что им выгодно меня беречь. Людей губит жадность, я бы и налог с радостью платил на тридцать тысяч больше, — терялся этот добрейший человек, — но мне моя же честность может боком выйти. Я не жмот, я сейчас апеллирую сотнями тысяч долларов, но я не боюсь рисковать. Ну чего я, в принципе, теряю? Просто вернусь, с чего начал.
— Слушай, Ильдар. — Я уже верил ему, как родному отцу. — Я знаю, у тебя дядю расстреляли в сороковом году. Ты не знаешь, что он был за человек?
— Ну ты же сам знаешь, кого тогда стреляли, — обезоруженно и скорбно улыбнулся мой кореш, по-доброму разглядывая меня раскосыми и щедрыми очами. — Лучших людей. У кого деловая хватка была.
Мы выдумываем мертвых удобными для себя — палачами или жертвами, мерзавцами или святыми, весельчаками или завистниками, — чтоб нам самим приятнее жилось, чтоб нам самим выглядеть покрасивее. И убиваем их этим во второй раз, старательно затирая память о них. Хотя, если бы мы узнали, кем они были для самих себя, о чем мечтали и в чем отчаялись, — может быть, именно тогда мы стали бы жить в тысячекратно более красивом мире. Ибо каждый оказался бы красив под маской жира или морщин, злобы или алчности, хитрости или тупости. Мы бы поняли, что окружают нас не звери и не скоты, а такие же люди, как мы, что все хотят любви и восхищения, что все страшатся старости и бесследного исчезновения, а злыми, жадными, хитрыми, тупыми становятся только от обиды, от отчаяния, когда убеждаются, что главная мечта их несбыточна, что ни любви, ни восхищения, ни следа в памяти потомков им никто не даст, ну а тогда уж спасайся кто как может, хватай хотя бы что подвернется, а то отнимут и это, смерть никого не пощадит. Мы же все живем средь битвы, с которой не дано возвратиться ни единой душе, а старики — это просто-напросто наша передовая. Слава богу, мы наконец додумались воскрешать хотя бы имена тех, кого убила власть или война, но почему мы даже не задумываемся о тех, кого убил вирус или генетическая программа? Эта смерть естественная, а та неестественная? Если естественно все, что есть, то нет ничего естественнее убийства. А если неестественно то, что оскорбляет душу, то лично мою — власть физиологии оскорбляет в миллионы раз сильнее, чем любая тирания, которую хоть как-то, хоть иногда можно перехитрить, превратившись в зверя, в скота или в букашку. Но от естественной смерти не ускользнуть ни тигру, ни шакалу, ни овце, ни божьей коровке. Почему же мы даже не пытаемся воскрешать память о тех, кого ежесекундно истребляет этот, самый страшный тиран?
Разыскать имя — да разве ж это значит воскресить? Что это говорит о человеке, звали его Иван Петрович Сидоров или Яков Аврумович Каценеленбоген? Нам нужны его радости и скорби, его надежды и обиды — именно их какой-то Всемирный Мемориал должен собирать в истинно Всемирный Банк, на вратах которого было бы высечено сталью по бронзе: все люди — люди.
И нет им воздаяния, ни живым, ни мертвым…
Вот оно, взыскуемое Великое Дело для таких, как я, для отверженцев Истории. А что, это был бы красивый конец — пойти бродягой по Руси, расспрашивая стариков, о чем они больше всего мечтали и в чем горше всего отчаялись. Ах, какая это была бы жалобная книга! И какая жалостная.
Славная мечта! Только, увы, не для меня. Мне не войти в эту землю обетованную, потому что я не желаю быть смешным. А пришлось бы неизбежно. Мне легче обречь себя на бесследное исчезновение, чем отдаться делу, в котором можешь показаться дураком. Остаться в дураках или остаться в мертвецах, которым нет воздаяния, — что страшнее? Остаться в дураках, отвечает моя гордыня, которая очень скоро добьет меня окончательно и тут же сотрет память обо мне. Которую, впрочем, стерла еще при жизни — я уже многие годы никому не открываю того, каков я для самого себя, о чем мечтаю и в чем отчаиваюсь. Убивший себя мечтает воскрешать других.
А что, разве это худшее искупление собственной глупости? Будь у меня дар, я бы написал грандиозный реквием по всем, кого когда-либо встречал или хотя бы слышал, по всем, кого на моих глазах или за моей спиной накрыли волны времени. Но я не Миша Терлецкий, у меня нет воодушевляющего самоупоения. Я рожден быть вторым. Все, что я могу, — не стирать память о тех, кого знаю и люблю.
Боже, хоть бы мне как-нибудь ненароком не затереть и Вику!.. Я с утра до вечера бродил по задворкам Петрограда, где каждый доходный дом дышал Историей, еще не сгрызенной стеклянными пузырями без роду без племени, и среди всех бесконечно человечных лиц — я помнил, что всем им предстоит умереть, — так и не находил ни единой Вики. И неслышно стонал, стонал, стонал… Пока вдруг до меня не дошло: я же ощущаю ее где-то рядом! Да что ощущаю — я вижу ее то напевающей, то рассерженной, то одетой, то раздетой, но никогда не противной — низкого в ней не было и горчичной пылинки. Так надо смотреть на нее и радоваться — какая разница, обретать радость от преходящего или от прошедшего, от земного или придуманного? И у меня впервые за множество нескончаемых дней вдруг сделалось легко на душе.
С тех пор мы больше не расставались. Я не разговаривал с нею — к несчастью, мое безумие не заходило так далеко, но я просто ощущал ее где-то справа. Как будто глаз, которого нет, ухитрялся видеть женщину, которой нет.
(Окончание следует)