В январском номере “Знамени” за этот год напечатаны “Байки старой „Литературки”” Владимира Радзишевского. Это уже вторая порция — первая появилась в том же журнале три года назад (“Знамя”, 2004, № 6).
Память услужливо подсказывает мне картину не такого уж далекого прошлого — ну, скажем, начало нового тысячелетия. Вечер понедельника — последний день перед выпуском газеты. В здании “Литературки” остались только те, кто занят по номеру. В нашей редакции литературы позже всех подписывается оперативная девятая полоса. Там, помимо массы информации, стоит какой-нибудь литературный репортаж Радзишевского — с книжной ярмарки, например. Автор принес его в последнюю минуту, помучился сам и помучил корректоров и наборщиц: Владимир Владимирович известен своей скрупулезностью, необычной в журналистской среде. Но все наконец позади: осталось только дождаться полосы, чтобы бросить на нее последний взгляд — все ли ошибки исправлены — и расписаться: “В печать”. Минут сорок (а может, больше) свободного времени. Пауза после напряженного дня, беготни и нервотрепки. Можно заварить поздний чай, присесть в общей комнате, просто поболтать. Если спровоцировать Радзишевского, он вспомнит какую-нибудь историю из жизни старой “Литгазеты” или — чуть шире — из истории нашей словесности советского периода. Потом другую. Мы старожилы “Литературки”: я пришла в газету в 1969-м, Владимир Владимирович — в 1974-м. Для коллег помоложе это рассказы из другой цивилизации. “Бойцы вспоминают минувшие дни”. Однако слушают с интересом. Я изумляюсь памяти Радзишевского: господи, да неужели ты помнишь, кто выступал на этой летучке? Что сказал Чаковский и что выпалил Цитриняк? Как звучали куплеты Аграновича и Роста на новогоднем капустнике четвертьвековой давности? Но ты хоть пишешь мемуары? Радзишевский отвечает уклончиво. Я настаиваю на том, что надо писать. Не знаю, какое воздействие на Радзишевского оказали эти посиделки, но кое-какие рассказы из жизни старой “Литературки” все же оказались написаны. Не слишком пространные, не систематические, да и вообще не строгие мемуары, а, как скромно и осторожно обозначено самим Радзишевским, — байки.
Я с удовольствием читала их первую порцию, хотя и отметила обычный эффект устного рассказа: записанный, он становится тусклее. Те, кто не слышал в свое время устных рассказов Андроникова в узком кругу, не могут до конца понять, в чем заключалась их прелесть. Андроникова можно было перебить, задать вопрос, попросить уточнений. Он уходил в сторону, погружаясь в новые подробности, потом спохватывался. Реплики слушателей, их смех, их замечания входили в структуру устного рассказа. Они тускнели уже на телеэкране; переведенные на бумагу, утрачивали не только голос автора и его неповторимую интонацию, но камерность и эксклюзивность. Что-то утратили и устные рассказы Радзишевского, но ведь немало и сохранили?
Очаровательна, например, история про то, какие трудности испытывали сотрудники Музея Горького, когда пришло время выставить напоказ драгоценную реликвию — знаменитый автограф Сталина на поэме “Девушка и смерть” (“Эта штука сильнее, чем „Фауст” Гёте (любовь побеждает смерть)”: вождь, говоривший с грузинским акцентом, не поставил мягкий знак в конце слова “любовь”. Это сейчас широко известно и не раз уже обшучено: беспристрастный Яндекс выбросил мне штук двадцать упоминаний знаменитого сталинского изречения со словом “ любов ”. Однако, как замечает Радзишевский, в Большой Советской Энциклопедии этот автограф бережно воспроизведен — с мягким знаком. Откуда он взялся? Да музейщики и поставили.
А вот горькая история поэта Павла Мелехина, которого жестоко разыграли, прислав в “Литгазету” официальное сообщение о его смерти от имени Воронежской писательской организации и журнала “Подъем”, — “Литературка” опрометчиво напечатала его 20 января 1971 года.
Этот литературный неудачник, вовсе не лишенный таланта, но из-за своего пьянства и взрывного темперамента имевший обыкновение со всеми ссориться, “стал продавать стихи ловкачам, желающим именоваться поэтами”. Один из них был Михаил Касаткин. Причем Касаткин легко печатался, и критика его хвалила, а над несчастным Мелехиным — куражились. Тут-то Мелехин и решил нарушить договор: напечатал в своей книжке проданные стихи. Разыгрался скандал: его обвинили в плагиате. Однако Мелехин легко мог доказать свое авторство: оказывается, среди проданных Касаткину стихотворений был акростих, первые буквы которого читались так: “МКАСАТКИНГОВНОВИ”. (Заменив
и
в последней строке на
ы,
легко обнаружить отношение продавца к покупателю стихов.) Историю эту тоже нельзя назвать неизвестной: она даже рассказана в “Википедии” в статье “Акростих”, где скандальное стихотворение приведено полностью
Большинство рассказов Радзишевского, попавших в первую публикацию, имеют прямое отношение к истории советской литературы. Это как раз анекдоты того типа, что гуляли по “Литературке” и по писательскому сообществу, рассказывались за чашкой кофе в буфете “Литгазеты”, за рюмкой коньяка в “пестром зале” ЦДЛ или за ужином в Домах творчества в Малеевке и Переделкине, в Пицунде и Коктебеле.
Вторая порция баек ближе к традиционным мемуарам. Здесь уже почти все сюжеты рождены газетой, и большая часть героев — не писатели, а газетные сотрудники. Вот, к примеру, замечательная история про то, как “Литературная газета” в 1984 году отметила 90-летие Зощенко, с подачи литературоведа Юрия Томашевского, уточнившего год рождения писателя, и тем самым загнала себя в угол, потому что старых справочников никто не отменял и все остальные издания принялись отмечать юбилей год спустя. Предложила свою статью и Мариэтта Чудакова, знавшая, что достоверный юбилей был в прошлом году и газета его уже отметила. Что ж, отмечать одно событие дважды? Радзишевский пошел советоваться к заместителю главного редактора Кривицкому. “Это будет еще смешнее, чем сам Зощенко”, — ответил Кривицкий.
Вот прелестная байка, как в редакции “Литературной газеты” не оказалось буквы “ять” — пришлось посылать в “Известия” (истинная правда, я тоже столкнулась со злополучной буквой). А вот рассказ о звонке автора Эмме Григорьевне Герштейн, оборачивающийся красочным штрихом к ее портрету: замечу, что Татьяна Бек, назвавшая первую публикацию Радзишевского “блистательной россыпью баек”
Я бы могла, наверное, увеличить перечень рассказов, которые заставляли меня улыбаться, но гораздо чаще мне все же приходилось озадаченно хмуриться. Закончила же я чтение со странным чувством: я бы не хотела работать в газете, образ которой возникает в рассказах Радзишевского.
Я бы не хотела работать в газете, где сотрудники подвергаются унизительному разносу в разных начальственных кабинетах, где их в любую минуту могут уволить за мелкую провинность, где все думают только о собственной шкурке и где судьбы трепещущих сотрудников вершит самодур и хам Сырокомский, собака Чаковского, как его называет Радзишевский, ссылаясь на двусмысленную метафору Синявского, благодушно объяснявшего, почему от его имени говорит жена: “Если в доме есть собака, самому хозяину нечего лаять”. Я вижу в Сырокомском не облеченного властью самодура, поведение которого, пользуясь определением Пастернака, Радзишевский характеризует как “буйство с мандатом на право буйства в руках”, а либерального советского чиновника, не слишком разбирающегося в литературе, но умного, энергичного трудоголика, одержимого идеей создать лучшую газету в стране и ради этой цели готового постоянно идти на риск, конфликтовать с идеологическими надсмотрщиками из ЦК, с чиновными министрами и хозяевами ведомств, за что они ему и отомстили.
И большинство старых литгазетовцев придерживаются такой же точки зрения: недаром Александр Борин, “золотое перо” старой “Литературки”, называет Сырокомского “душой” “Литературной газеты”, “журналистом от Бога”, отмечая, что “все самые острые статьи проходили его стараниями. В сущности, он и делал газету” (Борин Александр. Проскочившее поколение. М., “Аграф”, 2006, стр. 57).
Но за Сырокомского есть кому заступиться и без меня, а вот за Костю Черного вряд ли, потому-то я и хочу подробно разобрать эпизод, где действует этот замечательный человек, тем более что в описанных событиях я принимала непосредственное участие. В предыдущей новомирской статье, посвященной словарю “Русские писатели. 1800 — 1917”, я вспоминала о Константине Михайловиче Черном — в конце 80-х он был заведующим редакцией литературы и языка издательства “Советская энциклопедия”, где и создавался уникальный словарь. В рассказе Радзишевского речь пойдет о событиях 1975 года, когда Костя работал в “Литературной газете” в небольшом отделе (он назывался “историко-литературный”), заведовала которым я.
Однажды в полосе, посвященной писателям-фронтовикам, мы перепутали фотографии: отрывок из выступления критика Юрия Севрука сопровождала фотография поэта Вячеслава Афанасьева. Такого, конечно, никогда не случилось бы с материалом, к которому мы относились ответственно и любовно, будь то статья Натана Эйдельмана или Мариэтты Чудаковой, публикации Эммы Герштейн (она, в частности, опубликовала статью Ахматовой “Пушкин и Невское взморье” со своими комментариями) или рассказы Ильи Зильберштейна о находках в парижских архивах, потихоньку вводившие в обиход целый пласт эмигрантской литературы. Военная же полоса была обязательной нагрузкой к приятной работе. В тот год праздновали тридцатилетие победы и делали это с тем шумом и треском, который способен внушить отвращение к любому событию. Полосу, где перепутали фотографии, вел Костя, но составляли ее мы вдвоем: материала оказалось больше, чем могло поместиться, что-то пришлось выкидывать. Военных фотографий у нас накопилось предостаточно, а порядка не было ни на моем, ни на Костином столе. В результате, составляя полосу, мы легкомысленно гадали, кто есть кто, и как-то разложили пасьянс. В понедельник вечером, когда Костя принес полосу на подпись, я спросила, посмеиваясь: “Костя, как ты думаешь, мы ничего тут не перепутали?” В 1973 году в газете поставили под некрологом Веры Пановой фотографию живой поэтессы Анны Саксе.
Радзишевский, рассказывая об этом случае, пишет: смерть Веры Пановой стала для редакции “форменным кошмаром. С тех пор этим именем призывали к порядку, разыгрывали, грозили увольнением и просто пугали до обморока”.
Ну, насчет “кошмара” или испуга до обморока — это гипербола. Не помню, чтобы кто-нибудь был напуган. Но помню, что за чашкой кофе в редакционном буфете со смехом обсуждали вопрос, как будет редакция выпутываться. Извиняться было почему-то не принято. Написать о новой книге Анны Саксе? Как назло, у нее ничего не публиковалось в последнее время. В конце концов на страницах газеты появился странный материал, где некая любознательная читательница интересовалась “Сказками о цветах” Анны Саксе, бог знает когда изданными, — а редакция с готовностью удовлетворяла это праздное любопытство, публикуя интервью с латышской писательницей (разумеется, вместе с ее фотографией). После случая с Анной Саксе шутки на тему перепутанных фотографий стали дежурными. Последняя из них прозвучала на планерке в 1981 году, когда обсуждался номер, где стоял некролог Анны Саксе, и кто-то предложил поместить фотографию Пановой. Впрочем, новым сотрудникам газеты суть шутки уже пришлось объяснять.
Но в 1975 году тема перепутанных фотографий, обновленная недавним юбилеем Анны Саксе, пышнее, чем полагается, отмеченным газетой, была вполне актуальна, и Костя в ответ на мой вопрос в тон отшутился: мол, выйдет номер — узнаем. Номер и вышел. Вторник прошел спокойно. А в среду ляп обнаружился.
Радзишевский описывает это так:
“<…> утром, только мы с Костей Черным на порог, — звонок по городскому телефону.
— Беда, Константин Михайлович! — выкрикивает своему редактору Зоя Корзинкина, чей материал о войне только что вышел. — На военной полосе за фотографию критика Юрия Севрука выдана фотография поэта Вячеслава Афанасьева. Оба погибли на фронте, но у обоих — вдовы. Может быть, они уже названивают Чаковскому. Севрук вообще погиб у него на глазах. Его даже похоронили в шинели Чаковского.
Что Косте делать? Только вещи подхватить и бежать не оглядываясь. Все равно через минуту-другую вызовут его к Сыру, и тот, головы не поднимая, буркнет исподлобья:
— Вы у нас больше не работаете.
И Костя, ни слова не говоря, выскальзывает из комнаты. Только без вещей. Возвращается через полчаса — спокойный, неторопливый, вальяжный.
Где был? У Чака. Вошел к нему с лицом трагического вестника, вынужденного сообщить как минимум о потере разом семьи, частной собственности и государства.
— Александр Борисыч, случилось несчастье, — выговорил Костя с таким неподдельным чувством, что у Чака кровь должна была застыть в жилах. Выдержал трагическую паузу. Теперь то, что Чаку предстояло услышать, могло вызвать только вздох облегчения. Конечно, Чак, как положено, собрал у себя в кабинете своих заместителей, ответственного секретаря, членов редколлегии, чтобы сообщить о серьезной накладке, но после пережитого ужаса сам же стал их утешать и успокаивать, а Костю просто отпустил с миром. Так что Сыру не пришлось и слова вставить ни про поганую метлу, ни про дурную траву”.
Забавный анекдот. Костя Черный тут выступает в роли басенного зайчика-хитреца, разыгравшего комедию перед львом и тем спасшего себя от риска быть съеденным. Я полагаю, однако, что никакой опасности быть съеденным у Кости не было. И не только потому, что крайне маловероятно, чтобы вдова Севрука решила жаловаться Чаковскому — сначала она позвонила бы мне или Косте. Но даже если бы новость дошла до Чака — что бы он сделал? Хорошо известно, что Чак плохо знал своих сотрудников, понятия не имел, кто отвечает за какую полосу, и никакого Костю вызывать к себе, конечно, не стал бы, а позвал бы Артура Сергеевича Тертеряна, куратора нашего отдела. Тертерян бы позвал меня. Не на расправу, а чтобы выработать план действий, как нас отмазать.
Есть, конечно, вариант, что новость первым узнал бы Сырокомский. Но и тогда Косте ничего не грозило. Ему вообще ничего не грозило: в разбирательстве пришлось бы участвовать мне, а Косте досталось бы лишь в том случае, если б я начала валить вину на него, чего я, конечно, никогда бы не сделала. И не только потому, что это вообще гнусно, но и потому, что попытка свалить вину на другого вызвала бы у Сырокомского лишь брезгливость. Уж если ты подписываешь полосу как завотделом, то отвечаешь и за перепутанные фотографии.
Почему же Костя бросился к Чаковскому? Я всегда считала, что не из страха перед наказанием, не из трусости, не из хитрости, а из благородства. Он-то понимал, что за нашу общую оплошность платить придется мне, и предпочел опередить события, заявив о своей единоличной вине.
Именно так понимал Костин поступок и Тертерян. В тот день я опоздала на работу часа на полтора — среда была спокойный день, нужды торопиться не было, и первый человек, которого я встретила около лифта на четвертом этаже, где брала ключ от кабинета, была как раз секретарша Тертеряна, уже давно меня разыскивающая. Тер и сообщил мне новость, которая уже перестала быть тревожной. “Ваш Костя рыцарски принял удар на себя”, — констатировал Артур Сергеевич.
Никакой редколлегии по случаю ошибки, как пишет Радзишевский, Чак не собирал. Но редколлегия в этот день должна была состояться сама по себе, на нее-то меня и позвали по случаю ляпа с фотографиями — и Тер, разыскивая меня, беспокоился, что я и туда опоздаю: это был бы уже перебор. Никто не требовал от меня объяснений и покаяний. Чак спросил лишь, как будем выходить из положения. Но Тер не дал мне и слова молвить, а сам вальяжно объяснил, что кроме вдов вряд ли кто может иметь особые претензии к газете, а вдов мы утешим тем, что дадим еще одну публикацию Севрука и Афанасьева — на сей раз с правильными фотографиями. На том и порешили. Вдовы, кстати, никуда не звонили и жаловаться не собирались, быстро подыскали подходящие к случаю фронтовые письма мужей, которые и были опубликованы спустя пару месяцев.
Я вовсе не собираюсь ловить моего многолетнего коллегу Владимира Владимировича Радзишевского на неточностях. Память мемуариста — вещь очень странная, трудно понять, почему какие-то детали мы помним, какие-то напрочь забываем. Неточности в воспоминаниях неизбежны, и здесь на Владимира Владимировича, как и на всех мемуаристов, непременно посыпется порция шишек. Моя подруга Ирма Мамаладзе, например, огорчилась, увидев, что байка Александра Борина о Тертеряне приписана ей и что она из рассказчицы широко известной старым сотрудникам истории стала ее действующим лицом. И совсем уже возмутилась тем обстоятельством, что Владимир Владимирович взялся рассказывать о Л. Н. Гумилеве, которого практически не знал, и воспроизвел фразу, ёрнически сказанную Гумилевым в тесном дружеском кругу: “Она была мною беременна, а давала Модильяни”. Ирма, которую связывали с Гумилевым дружеские отношения и долгие беседы, имела неосторожность поделиться воспоминаниями о нем в присутствии Радзишевского, никак не предполагая, что злополучная фраза окажется в воспоминаниях Радзишевского в чуждом контексте. “Мне неприятно, что Л. Н. выставлен мерзавцем, готовым с первым встречным обсуждать альковные похождения Ахматовой”, — сетовала Ирма в письме.
Есть вещи, которые в воспоминаниях Радзишевского обидны и мне. Когда он, например, оправдываясь перед гипотетическим собеседником за недостаток смелости, пишет, что в “Литгазете” контроль начинался уже с заведующего отделом, который, прежде чем завизировать статью, “будет читать слово за словом, вычеркивая и вписывая все, что сочтет нужным”, я не могу не подумать о том, что в течение по крайней мере семи лет, когда после ухода Кости Черного Радзишевский занял его место, я визировала его статьи и ни разу слова оттуда не вычеркнула — не то чтобы что-то вписывать.
Но главное, что меня огорчает у Радзишевского, — это не неточности, а сам образ газеты.
“Видел однажды, как плакал дежурный редактор, заместитель главного, которому цензор указал, что в статье Владимира Солоухина Тургенев выставлен барином побогаче пушкинского Троекурова, — вспоминает Радзишевский. — Вдобавок на полосе стояла фотография усадебного дома в Спасском-Лутовинове, тоже не похожего на бедняцкую лачугу. Надо же было прозевать такой подкоп под репутацию русского классика, приравненный к разоблачению военной тайны!”
Вот не могу себе представить эту картину — и все тут. И не только потому, что цензор в “Литературной газете” был вовсе не главной и грозной фигурой, а этакой серенькой молчаливой мышкой, сидящей в крохотной комнате. В просторный кабинет ведущего редактора он входил бочком, как в кабинет начальника. Его право было потребовать, чтобы в статье сняли название города Тьмутараканск (видимо, потому что там был секретный завод), чтобы не публиковали фотографию, сделанную с вертолета, или даже не называли цифры улова рыбы на Дальнем Востоке — в соответствии с параграфами какого-то там устава о соблюдении гостайны, но идеологические вопросы Чаковский и Сырокомский решали в ЦК, и если бы цензор вздумал и тут проявлять прыть, его бы окоротили. Но не верю я в плачущего от замечания цензора дежурного редактора не потому, что цензор был фигурой мелкой, а потому, что это противоречит всему духу той “Литературной газеты”, в которой я работала.
Нет, я ее нисколько не идеализировала. Скорее стыдилась того, что в ней печатаются материалы, прямиком поступающие из КГБ или состряпанные в газете под давлением этой организации, что первая тетрадка находится под контролем одиозного руководства Союза писателей. Но я знала также, что общественное мнение газеты эти материалы не одобряет, что в газете много талантливых людей, которые вовсе не выслуживаются перед властями, а, наоборот, находятся с ними в конфронтации, что в ней царит атмосфера терпимости, что в ней нет страха и доносительства, что перед начальством никто не стоит навытяжку и не трепещет — это не принято, а на планерках и летучках говорят то, что вздумается, а не то, что хочет слышать партийное начальство.
Я пришла в “Литературку” в известной степени случайно, после аспирантуры, надеясь перебиться здесь до защиты, и пребывала первые несколько лет в ощущении, что вот-вот я газету покину. Года через три такой случай представился: меня пригласили в хорошее издательство. Перед тем как представить редакции, проинструктировали: с этим нельзя говорить доверительно — возможно, он стукач, с другим нельзя ругать начальство — он дружит с главным редактором и ему наушничает, а в присутствии четвертого нельзя хвалить пятого — они в лютой вражде. Господи, да зачем я полезу в этот стакан, полный мухоедства, подумала я. Уж в своей-то газете я могу говорить с кем угодно и о чем угодно, не боясь никакого доноса, и ругать начальство сколько влезет. По газете ходила байка, как Виктор Веселовский, возглавлявший “Клуб 12 стульев”, изрядно подвыпив, поносил Чаковского, не выключив линию селекторной связи, так что в кабинете Чаковского было слышно каждое слово. Чаковский послушал-послушал, да и… послал к Веселовскому секретаршу с рекомендацией отключить селекторную связь. Озабоченный крупной советской карьерой, Чаковский имел еще и честолюбивые претензии быть хозяином фрондирующего, либерального, знаменитого и влиятельного издания и не опускался до сведения мелких счетов со своими сотрудниками. Да, в общем, не слишком их и замечал.
Если Сырокомский был стержнем этой газеты, ее мотором, человеком, задававшим ей направление, то атмосферу в ней, по моим наблюдениям, во многом определял Артур Сергеевич Тертерян, куратор отделов внутренней жизни, юмора и нашего — историко-литературного. Он был наделен замечательным чувством юмора, и его реплики и остроты часто пересказывались на больших и малых редакционных посиделках. Привлеку снова в свидетели Александра Борина, рассказ которого как нельзя лучше определяет стиль поведения Тертеряна со своими подчиненными. У Ильи Суслова, заместителя уже упоминавшегося Виктора Веселовского, на столе лежали три папки с материалами, рассказывает Борин. На одной было написано: “Пойдет”, на другой: “Не пойдет”, а на третьей: “Что вы, никогда не пойдет!” Перед тем как поместить материал в ту или иную папку, Суслов заходил к Тертеряну. “Мы старались не пропустить этот момент и под разными предлогами тоже собирались в кабинете у Тера, знали, будет спектакль.
„Тер, — говорил Суслов, — у меня есть отличный материал. Но показывать его вам я не стану. Вы ведь все равно зарубите”. — „Конечно, — отвечал Артур Сергеевич, — зарублю. Всем известно, что я маленький трусливый армянин. И все-таки что за антисоветчину вы притащили в зубах?” — „Не делайте вид, что вам любопытно, Тер, — говорил Суслов. — Ни за что ведь не поверю”. — „А мне и не любопытно, правильно, — отвечал Артур Сергеевич.— Это вам, Илюша, любопытно, под каким предлогом я зарежу ваш поклеп на нашу прекрасную действительность”.
Разговор такой мог продолжаться очень долго. И оба собеседника, и мы, зрители, получали от него огромное удовольствие”, — рассказывает Борин.
Похож этот диалог на отношения бдительного советского чиновника и трепещущего перед начальством, запуганного журналиста?
Поклеп же на нашу “прекрасную действительность” мог перекочевать в итоге в папку “пойдет”, хотя мог и пополнить папку “не пойдет”. Тертерян не был идеологическим надсмотрщиком, но чувствовал границы допустимого и, конечно, осаживал своих молодых и прытких подопечных, которым нисколько не уступал в чувстве юмора. И все же почти в каждом номере на 16-й полосе был какой-нибудь рассказик, какая-нибудь фраза, которая представляла собой этот самый “поклеп”. Жалобы из ЦК сыпались беспрерывно. Тертерян подопечных отмазывал, но случалось, и гневался.
Илья Суслов, давно уже житель США, вспоминает в американском журнале “Спектр” об одной из таких историй. На 16-й полосе был напечатан рассказ, в котором бдительные читатели усмотрели иронию по отношению к Ленину (да так оно и было). Посыпались жалобы в ЦК, оттуда — в газету. Тертерян вызвал Суслова.
“Тертерян был спокоен. Он меня усадил в кресло. Он мне воды принес. Он был на „вы”. Он был бледен, как д’Артаньян, вручивший подвески герцога Букингемского французской королеве. Он сказал: „Илья, из этой ситуации мы уже не выпутаемся. ЦК просит крови. Свою я отдать не могу. Мы выпустим вашу””.
Последующий диалог между Тертеряном и Сусловым я, признаться, читала с недоверием: не может человек спустя тридцать лет помнить разговор дословно, но одна фраза меня просто подкупила: “Тертерян брезгливо бросил на стол толстую пачку писем. „Это из ЦК, — сказал он. — Большевики вас раскусили””
Я узнала жест и лексику Тертеряна. Историко-литературный отдел — это, конечно, не внутренние отделы, постоянно донимавшие то “Аэрофлот”, то железные дороги, то почтовое ведомство, то Министерство здравоохранения, которые отвечали жалобами в ЦК. Но случалось, и на нас жаловались, и Тертерян кидал на стол письмо из ЦК именно этим брезгливым жестом, приговаривая: “Большевики, Аллочка, нами недовольны”. Кроме него, никто из начальства не сказал бы про ЦК так остраненно, пользуясь лексикой старых эмигрантских газет.
Как-то мне пришлось вместе с Натальей Иосифовной Ильиной зайти в кабинет Тертеряна. У нее как раз шел в “Литературке” один из ее легендарных фельетонов, то ли “Мы покупаем автомобиль”, то ли “Мы ремонтируем автомобиль”, — и Тертерян хотел видеть автора. Наталья Иосифовна, не будучи с Тером знакома, подозревала его в злостном намерении искромсать статью и заранее была мрачно настроена. Я ее успокаивала. Тер был с Ильиной изысканно галантен, сумел разговорить Наталью Иосифовну, от ее настороженности быстро не осталось следа, и, к моему великому удивлению, минут через десять они уже упражнялись в остроумии.
Когда мы покинули его кабинет, я спросила: “Ну как вам Тертерян?” — и услышала в ответ: “У него очень хорошая речь”. Я опешила. “А вы что, думали, он будет говорить с армянским акцентом?” — спросила я обиженно. “Я думала, он будет говорить с советским акцентом”,— отрезала Наталья Иосифовна. Выросшая в харбинской эмиграции, сохранившей в неприкосновенности язык дореволюционной интеллигенции, Наталья Иосифовна была очень чувствительна к новоязу, к советским словечкам и не могла не отметить отсутствие их в речи Тертеряна.
У всех наших начальников был “советский акцент”, если воспользоваться едким определением Ильиной. Чаковский, считавший себя стилистом, спокойно сыпал на собраниях всеми этими “постановлениями партии и правительства”, “уроками съезда” и прочей новоязовской шелухой. В опубликованных “Знаменем” (2001, № 4) мемуарных заметках Сырокомского таких оборотов полным-полно, хотя сами воспоминания очень любопытны: видишь, с каким трудом пробивалась каждая громкая статья, какие усилия надо было предпринять (и какие интриги сплести), чтобы отбить атаки на газету в связи со статьей Бирмана, осмелившегося заговорить о нерентабельности многих предприятий и процедуре банкротства, или со статьей Савицкого о презумпции невиновности, в которой всесильный “серый кардинал” М. А. Суслов углядел подкоп под сам принцип государственного обвинения.
Тертерян произносил партийные штампы с такой интонацией, что сразу было ясно: они взяты в мысленные кавычки. Он был умен, хорошо образован и прочно закрыт от стороннего наблюдателя броней из иронии и скепсиса. Я была одним из немногих людей в газете, с которыми он позволял себе откровенные беседы. Речь могла зайти о его работе еще в “Гудке” или в “Красной звезде” во время войны (тут он был неисчерпаемым источником занимательных рассказов, годящихся для уже упомянутой папки “Что вы, никогда не пойдет!”), о политических процессах, начиная с дела Таганцева, о роковых моментах русской истории. Меня занимала тогда мысль, могла ли страна избежать октябрьской катастрофы (в понимании революции как катастрофы мы полностью совпадали), и мы не раз обсуждали поворотные моменты русской истории. Его занимала фигура Лорис-Меликова, не успевшего осуществить программу умных реформ из-за рокового убийства царя, фигура Столыпина, так некстати убитого, пророческая записка другого министра внутренних дел — П. Н. Дурново, предсказавшего всю цепь последующих событий, если Россия вступит в войну с Германией, — проигнорированная царем. Я была прекрасным слушателем — возможно, в газете у него другого такого слушателя и не было. Жалею, что не записывала эти разговоры, но делать тогда подобные записи мне казалось опасным: мало ли куда они попадут, а Тер предстанет в них антисоветчиком почище диссидентов. Да он таким и был, хотя к диссидентству относился не менее иронически, чем к господствующей идеологии.
Все это не мешало ему конформистски снимать непроходимые материалы или вырубать слишком дерзкие куски из статей. “Не надо дразнить гусей”, — приговаривал он. Иногда вздыхал в ответ на мои печальные упреки: “Что вы хотите, Аллочка, — я старый царедворец”. Он и был им. Слишком старый, слишком умный и слишком образованный, чтобы рассчитывать на дальнейшую карьеру. А теперь представьте себе реакцию Тера на какое-нибудь политическое замечание цензора…
Когда уволили Сырокомского, я ощутила это как удар по газете. Когда в 1983 году умер Тертерян, долго проболев перед этим, я почувствовала себя осиротевшей. Сохранять отдел не имело для меня смысла, и я отпросилась в обозреватели с правом свободного посещения, уйдя окончательно в литературную критику. Вместо Сырокомского пришел партаппаратчик Изюмов, стал выяснять, почему некоторыми отделами руководят люди, не состоящие в партии, поощрять то, что было абсолютно неприемлемо при Сырокомском, — интриги и наушничество. Это было началом упадка “Литгазеты”, хотя мы еще об этом не знали, она по-прежнему оставалась главной интеллигентской газетой, набирала тираж и даже переманивала “золотые перья”: именно в эту пору в газету пришел Юрий Щекочихин и начал публиковать свои очерки, бьющие все рекорды популярности, а впереди еще были многомиллионные тиражи эпохи перестройки, позже обернувшиеся крахом.
Но, боюсь, я слишком увлеклась рассказом, приобретающим уже черты собственных мемуаров. Вернусь к тексту Радзишевского. Легко увидеть, что в воспоминаниях Радзишевского и в моих возникают разные образы старой “Литгазеты”. А это не только вопрос фактов, их адекватного воспроизведения или искажения. Это еще и вопрос их восприятия. Самым большим сюрпризом мемуаров Радзишевского было для меня открытие, что мой коллега испытывал в “Литгазете” те чувства страха, ущемленности и дискомфорта, которые отсутствовали у меня.
Рассказ о своем посещении Сырокомского Радзишевский начинает с фразы “Захлебываясь, звонит у меня внутренний телефон: „Срочно к Сыру, по номеру””. Мне она невольно напомнила фрагмент других мемуаров литгазетовца — “Слабый позвоночник” М. Подгородникова (“Знамя”, 1999, № 9), кстати, с Радзишевским дружившего. В отношении к Сырокомскому эти два мемуариста тоже совпадают.
“В 12 часов во вторник — резкий звонок, повелительный, беспощадный, как хлыст, — на планерку, — вспоминает Подгородников. — Хлопают двери, сотрудники мчатся к главному редактору с побледневшими тревожными лицами. „Письма?” — еле разжимает губы В. Сырокомский, первый зам, — в простонародье „Сыр”. „Замечания”, — мрачно роняет он. „По номеру что?” — сверлит взглядом робких сотрудников. Все плохо, все не так... Переделать номер”.
Очень занятная вещь — это общее у Радзишевского и Подгородникова восприятие звонка как тревожного сигнала. Но внутренний звонок от Сырокомского ничем не отличался от такого же звонка коллеги, который мог сообщить, что в буфет привезли выпечку и пора идти пить кофе. Звонок на планерку мог быть “повелительным и беспощадным” только в восприятии человека, почему-то опасавшегося этой планерки. Звонок — вещь совершенно нейтральная. Одинаковый по тембру, он может казаться резким, захлебывающимся, зловещим, повелительным, беспощадным — или долгожданным, радостным, обнадеживающим, веселым. В зависимости от того, каким его хочется слышать.