ГЛАВА 3

Язык и мозг


Изложение заявленной темы было бы правильно выстроить вот каким образом: разобрать фундаментальные принципы языка и мозга и показать, как они могли бы быть объединены, возможно, по образцу объединения физики и химии шестьдесят пять лет назад или интеграции различных разделов биологии в единый комплекс несколькими годами позже. Но я не буду даже пытаться действовать подобным образом. Одно из того немногого, что я могу сказать по поводу этой темы хоть с какой-то уверенностью, — это то, что я слишком мало о ней знаю, чтобы правильным образом к ней подойти. С меньшей уверенностью подозреваю, что было бы справедливо сказать, что современное состояние знаний отнюдь не позволяет заложить основание для объединения наук о мозге и о высших ментальных способностях, в том числе о языке, — и что на пути к этой, по-видимому, отдаленной цели нас ждет немало сюрпризов, — что само по себе сюрпризом быть не должно, если упомянутые мною классические примеры — это и в самом деле реалистичная модель.

Эта несколько скептическая оценка текущих перспектив отличается от двух господствующих, но противоположных точек зрения. Если придерживаться первой, то скептицизм необоснован, или точнее, глубоко ошибочен, поскольку вопрос об объединении даже не возникает. Он не возникает применительно к психологии как учению о разуме, поскольку эта тема оказывается за границами биологии. Такая позиция была принята для определения «компьютерной модели разума» [1]. Применительно к языку вопрос также не возникает, ведь язык есть внечеловеческий (extrahuman) объект — именно такова стандартная точка зрения в основных течениях философии мышления и языка, и она же недавно была выдвинута видными деятелями неврологии и этологии. Во всяком случае, именно это вроде бы вытекает из их слов; намерения, возможно, иные. Я еще вернусь к некоторым заметным актуальным примерам.

Распространена противоположная точка зрения, что проблема объединения в самом деле возникает, но оснований для скептицизма нет. Объединение наук о мозге и когнитивных наук произойдет в ближайшей перспективе, и картезианский дуализм будет преодолен. Эта оптимистическая оценка была прямо высказана биологом-эволюционистом Э. О. Уилсоном в недавней посвященной мозгу публикации Американской академии наук и искусств, подводящей итог состоянию проблемы, и, как кажется, довольно многие эту оценку разделяют: «Исследователи ныне уверенно говорят о близости решения проблемы мозга — сознания» [2]. Похожая уверенность выражается уже полвека, в том числе в заявлениях знаменитых ученых о том, что проблема мозга — разума уже решена.

В таком случае мы можем выделить несколько точек зрения в отношении общей проблемы объединения:

(1) Проблемы нет: язык и высшие ментальные способности вообще не относятся к биологии.

(2) Они в принципе принадлежат к биологии, и всякий конструктивный подход к изучению человеческой мысли и ее выражения, или человеческого действия и взаимодействия, полагается на это допущение, хотя бы негласно.

Категория (2), в свою очередь, имеет два варианта: (А) до объединения уже рукой подать; (В) в настоящее время мы не видим, как эти разделы биологии соотносятся друг с другом, и подозреваем, что какие-то фундаментальные аспекты вообще еще не постигнуты.

Эта последняя точка зрения (2 В) представляется мне наиболее правдоподобной. Я попытаюсь указать почему, а также набросать часть той области, которую следует охватить в тщательном и исчерпывающем обзоре этих тем.

В качестве рамок для дискуссии я хотел бы избрать три тезиса, которые долгое время представлялись и представляются мне в общем разумными. Я процитирую современные формулировки ведущих ученых, но, впрочем, не свои собственные версии из прошлых лет.

Первый тезис ясно высказал невролог Вернон Маунткасл во введении к упомянутому мною исследованию Американской академии. Путеводной темой статей, вошедших в сборник, и вообще данной области исследований, по его наблюдению, является то, что «все ментальное, да собственно и разум, есть развивающиеся свойства мозга», хотя «это развитие не считается не поддающимся дальнейшему упрощению, но производится по принципам, которые управляют взаимодействиями между событиями более низкого уровня, — по принципам, которые мы пока не понимаем».

Второй тезис методологический. Он ясно представлен этологом Марком Хаузером в его исчерпывающем исследовании «Эволюция коммуникации» [3]. Вслед за Тинбергеном, он доказывает, что при изучении «коммуникации в царстве животных, включая человеческий язык», мы должны рассмотреть проблему в четырех ракурсах. Для того чтобы понять какую- либо черту, следует:

(1) Искать механизмы психологического или физиологического характера, которые ее осуществляют, — механистический ракурс.

(2) Разобраться с генетическими и экологическими факторами, к которым тоже можно подойти на психологическом или физиологическом уровне, — онтогенетический ракурс.

(3) Отыскать «укрепляющие последствия» этой черты, ее влияние на выживание и воспроизводство — функциональный ракурс.

(4) Распутать «эволюционную историю вида, с тем чтобы структуру данной черты можно было оценить в свете наследственных признаков» — филогенетический ракурс.

Третий тезис представлен неврологом-когнитивистом К. Р. Галлистелом [4]: «модульный подход к обучению», который он принимает как «норму в неврологии в наше время». Согласно этому подходу, мозг содержит в себе «специализированные органы», которые специализируются на исчислении решений определенных типов задач, каковые они решают с великой легкостью, если не находятся в «крайне неблагоприятных средах». Рост и развитие этих специализированных органов, то, что иногда называется «обучением», есть результат направляемых изнутри процессов и влияний окружающей среды, придающих развитию начальный импульс и форму. Орган языка является одним такого рода компонентом человеческого мозга.

В общепринятой терминологии, адаптированной из прежнего словоупотребления, орган языка — это языковая способность (ЯС); теория начального состояния ЯС, экспрессии генов, — это универсальная грамматика (УГ); теории достигаемых состояний — это конкретные грамматики; а сами состояния — это внутренние языки, или, коротко, просто «языки». Начальное состояние, конечно же, не проявляется при рождении, как и в случае других органов, скажем, зрительной системы.

Взглянем теперь поближе на эти три тезиса — разумных тезиса, как мне кажется, но с оговорками — начиная с первого: «все ментальное, да собственно и разум, есть развивающиеся свойства мозга».

Этот тезис широко принимается и нередко рассматривается как своеобразное увлекательное новшество нынешней эпохи, хотя все еще весьма спорное. В последние годы он выдвигался как «удивительная гипотеза», «смелое утверждение, будто бы ментальные феномены полностью естественны и обусловлены нейрофизиологической деятельностью мозга», а «способности человеческого разума на самом деле суть способности человеческого мозга»; или же как «радикально новая идея» в философии разума, которая может наконец-то разделаться с картезианским дуализмом, хотя кое-кто по-прежнему думает, что пропасть между телом и разумом не преодолеть.

Эта картина создает неверное впечатление, и невредно понять почему. Тезис не нов, и спорным быть не должен по причинам, которые стали понятны столетия тому назад. Он был ясно выражен еще в XVIII в., и на то были веские причины — хотя тогда это вызывало споры из-за оскорбления религиозных учений. К 1750 г. Дэвид Юм непринужденно описывал мышление как «незначительные колебания мозга» [5]. Спустя несколько лет этот тезис развил знаменитый химик Джозеф Пристли: «Силы ощущения или восприятия и мысли» суть свойства «материи, организованной в некоторую систему»; свойства, «понимаемые под термином „ментальный"», есть «продукт органической структуры» мозга и вообще «человеческой нервной системы». Эквивалентно будет сказать: «Все ментальное, да собственно и разум, есть развивающиеся свойства мозга» (Маунткасл). Пристли, конечно же, не мог сказать, как происходит это развитие, да и у нас после этих двухсот лет тоже получится не намного лучше.

Я думаю, когнитивные науки и науки о мозге могут извлечь кое-какие полезные уроки из подъема тезиса о развивающихся свойствах мозга в науке Нового времени и из того, какими путями шло развитие естественных наук с тех пор вплоть до самой середины XX в., до объединения физики-химии-биологии. Современные споры по поводу разума и мозга поразительно похожи на дебаты по поводу атомов, молекул, химических структур и реакций и прочих относящихся сюда материй, которые были вполне живы еще и в XX в. Похожи и, как мне кажется, поучительным образом.

Причины возникновения недавно возрожденного тезиса XVIII в. о развитии были и в самом деле вескими. Научная революция Нового времени, начиная от Галилея, была основана на тезисе, что мир есть большая машина, какую в принципе мог бы сконструировать мастер-ремесленник, подобно сложному варианту часов и иных хитроумных автоматов, которые завораживали XVII и XVIII вв. во многом так же, как в последние годы компьютеры дают стимул для мысли и воображения; перемена артефактов имеет лишь ограниченные следствия для базовых вопросов, как шестьдесят лет назад продемонстрировал Алан Тьюринг. Этот тезис, называемый «механистической философией», имеет два аспекта: эмпирический и методологический. Фактологический тезис касается природы мира: мир — это машина, сконструированная из взаимодействующих частей. Методологический тезис касается понимаемости: истинное понимание требует механической модели, устройства, какое смог бы сконструировать ремесленник.

Галилеевская модель понимаемости имеет одно следствие: когда отказывает механизм, отказывает понимание. По этой причине, когда Галилей упал духом из-за явных недостатков механического объяснения, он в конце концов заключил, что люди никогда в полной мере не поймут «ни единого эффекта в природе». Декарт, в противоположность Галилею, был гораздо оптимистичнее. Он думал, что сможет продемонстрировать, что большинство явлений природы можно объяснить в механических терминах: неорганический и органический мир, кроме людей, но также в значительной мере и физиологию человека, его ощущения, восприятие и действия. Пределы механического объяснения достигались тогда, когда эти человеческие функции опосредовались мышлением, уникальным наследием человека, основанным на принципе, который ускользает от механического объяснения: «креативный» принцип, лежащий в основе актов воли и выбора, которые суть «самое благородное, что у нас может быть», и единственное, что нам «подлинно принадлежит» (в картезианских терминах). Люди лишь «побуждаемы и склонны» действовать определенным образом, но они не действуют «вынужденно» (или случайно), и в этом отношении они не похожи на машины, т. е. на весь остальной мир. Самым поразительным примером для картезианцев было нормальное употребление языка: люди способны выражать свои мысли все новыми бесчисленными способами, которые ограничиваются телесным состоянием, но не определяются им, соответствуют тем или иным ситуациям, но не обуславливаются ими, и вызывают в других мысли, которые они могли бы выразить похожими способами, — словом то, что мы бы назвали «креативным аспектом использования языка».

Стоит иметь в виду, что, насколько нам известно, эти выводы правильны.

В этих терминах ученые-картезианцы выработали экспериментальные процедуры для определения того, имеет ли какое-то другое существо разум вроде нашего, — замысловатые варианты того, что в последние полвека возродилось в виде теста Тьюринга, хотя и без принципиально важных ложных выводов, которыми сопровождалось это возрождение, вопреки ясно выраженным предостережениям Тьюринга — тема интересная, но я ее оставлю в стороне [6]. В тех же самых терминах Декарт смог сформулировать относительно четкую проблему сознания — тела: установив два принципа устройства природы — механический и ментальный, — мы можем спросить, как они взаимодействуют, — это серьезная проблема для науки XVII в. Но прожила эта проблема недолго. Как известно, вся картина рассыпалась, когда Ньютон, к великому ужасу своему, установил, что не только сознание ускользает, оказывается вне досягаемости механистической философии, но и все прочее в природе тоже, даже простейшее земное и планетарное движение. Как указал Александр Койре, один из основателей современной истории науки, Ньютон продемонстрировал, что «чисто материалистическая или механистическая физика невозможна» [7]. Соответственно, естественный мир не отвечает норме понимаемости, которая воодушевляла научную революцию Нового времени. Мы должны принять «допущение непонятных и необъяснимых „фактов14, навязываемых нам эмпиризмом, в корпус научного знания», как ставит этот вопрос Койре.

Ньютон считал свое опровержение механистизма «абсурдом», но обойти его не мог, несмотря на немалые усилия. Не смогли и величайшие ученые его времени, да и поныне. Позднейшие открытия привнесли еще больше «абсурда». Ничто не умалило силы суждения Дэвида Юма, что, опровергнув самоочевидную механистическую философию, Ньютон «возвратил изначальные тайны [природы] в тот мрак, в котором они всегда пребывали и будут пребывать». Сто лет спустя, в своей классической истории материализма, Фридрих Ланге указал, что Ньютон фактически разрушил материалистическое учение вместе с нормами понимаемости и основанными на них ожиданиями: с тех пор ученые «приучили себя к абстрактному понятию сил, или скорее к понятию, витающему в мистической неясности между абстракцией и конкретным пониманием». Это был «поворотный пункт» в истории материализма, когда уцелевшие остатки учения были далеко отброшены от учений «подлинных материалистов» и лишились немалой части своей значимости.

Как методологический, так и эмпирический тезисы рассыпались и уже никогда больше не воспроизводились.

С методологической стороны, нормы понимаемости были заметно ослаблены. От норм, которыми вдохновлялась научная революция Нового времени, стали отходить: целью стала понимаемость теорий, а не мира — разница значительная, она вполне может приводить в действие совсем другие способности разума, это еще, возможно, когда-нибудь будет темой для когнитивной науки. Как сформулировал вопрос ведущий специалист по Ньютону И. Бернард Коэн, эти перемены «явились изложением нового понимания науки», при котором целью становится — «не искать конечных объяснений», укорененных в принципах, которые нам представляются самоочевидными, но найти самое лучшее теоретическое объяснение, какое только сможем, для экспериментальных и опытных феноменов. Вообще же, соответствие пониманию, которое подсказывает здравый смысл, не есть критерий для рационального исследования. С фактической стороны больше не было никакой концепции тела, или материи, или «физического». Есть просто мир, с его различными аспектами: механическим, электромагнитным, химическим, оптическим, органическим, ментальным — категориями, которые не определяются и не разграничиваются априорно, но выделяются, самое большее, ради удобства: никто не спрашивает, относится ли жизнь к химии или к биологии, кроме как ради временного удобства. В каждой из смещающихся областей конструктивного научного поиска можно попробовать выработать понятные объяснительные теории и объединить их, но не более того.

Новые границы научного поиска были поняты учеными-практиками. Химик XVIII в. Джозеф Блэк заметил, что «химическая связь должна быть принята как первый принцип, объяснить который мы можем не более, чем Ньютон мог объяснить гравитацию, а объяснение законов связи пусть будет отложено до тех пор, пока мы не выстроим учение в таком объеме, в каком его выстроил Ньютон в отношении законов гравитации». В общем-то, так и случилось. Химия стала выстраивать добротное учение; «ее триумфы не [были] воздвигнуты на каком-то редукционистском основании, но скорее достигнуты в изоляции от переживающей новое становление науки физики», как замечает ведущий историк химии [8]. На самом деле никакого редукционистского фундамента так и не было обнаружено. Линус Полинг шестьдесят пять лет назад осуществил объединение, а не редукцию. Физика должна была претерпеть фундаментальные изменения для того, чтобы объединиться с базовой химией, порвав еще более радикальным образом с подсказанными здравым смыслом понятиями «физического»: физика должна была «освободить себя» от «интуитивных картинок» и оставить надежду «визуализировать мир», по выражению Гейзенберга [9]. Это еще один скачок прочь от понятности в смысле научной революции XVII в.

Научная революция Нового времени также совершила то, что мы с полным основанием можем назвать «первой когнитивной революцией» — а может, и единственной фазой в истории когнитивных наук, достойной называться «революцией». Картезианский механизм заложил фундамент того, что впоследствии стало нейрофизиологией. Мыслители XVII и XVIII вв. также выработали богатые и поучительные идеи о восприятии, языке и мысли, которые заново открываются и поныне, иногда лишь частично. Не имея никакой концепции тела, психология могла тогда — и сегодня может — только лишь следовать путем химии. Безотносительно к ее теологическому обрамлению, на самом деле нет альтернативы осторожной догадке Джона Локка, которая позднее стала известна как «предположение Локка»: Бог мог предусмотреть «придать материи способность мышления» так же, как Он «присоединил к движению такие эффекты, способным на производство каковых мы движение помыслить никоим образом не можем», — в том числе свойство притяжения на расстоянии, новое оживление оккультных качеств, как доказывали многие ведущие естествоиспытатели (при частичном согласии Ньютона).

В этом контексте фактически невозможно уйти от тезиса о развитии в различных формах:

Для XVIII в.: «силы ощущения или восприятия и мысли» суть свойства «некоторой организованной материальной системы»; свойства, «понимаемые под термином „ментальный44», есть «продукт органической структуры» мозга и вообще «человеческой нервной системы».

Столетие спустя Дарвин задал риторический вопрос: отчего бы это «мысль, будучи секрецией мозга», должна считаться «более чудесной, нежели сила тяжести — свойство материи?» [10]

Сегодня изучение мозга основывается на тезисе о том, что «все ментальное, да собственно и разум, есть развивающиеся свойства мозга».

Повсюду тезис, в сущности, тот же, и спорным он быть не должен: трудно представить себе какую-то альтернативу в пост-ньютоновском мире.

Максимум, что может сделать ученый-практик, — это попытаться сконструировать «учение» для различных аспектов мира и стремиться объединить их, признавая, что мир не постижим для нас способами, хоть сколько-нибудь похожими на тот способ, с которым связывали свои надежды пионеры науки Нового времени, и что целью является объединение, а не обязательно упрощение. Как явствует из истории наук, никогда нельзя угадать, какие сюрпризы поджидают впереди.

Важно признать, что картезианский дуализм был разумным научным тезисом, но этот тезис исчез три века назад. С тех пор проблемы сознания — тела нет и дебатировать не о чем. Тезис исчез не из-за недостатков картезианской концепции сознания, а оттого, что с крушением механистической философии Ньютоном рассыпалась концепция тела. Сегодня обычное дело высмеивать «заблуждение Декарта», состоявшее в постулировании разума, этот его «дух в машине». Но это неверное понимание того, что произошло: Ньютон изгнал машину; дух остался невредимым. Два современных физика, Пол Дэвис и Джон Гриббин, завершают свою недавнюю книгу «Миф о материи» (TheMatter Myth) указанием на этот самый момент, хотя авторство уничтожения машины они приписывают неверно — новой квантовой физике. Верно, что та явилась дополнительным ударом, однако «миф о материи» и без того был сломан за 250 лет до описываемых в книге событий, и этот факт в то время хорошо понимали работающие ученые, а с тех пор он стал частью стандартной истории наук. Эти вопросы, по-моему, заслуживают определенных размышлений.

А для омолодившейся когнитивной науки XX в., как мне кажется, полезно будет также уделить пристальное внимание тому, что последовало за объединением практически не менявшейся химии с радикально пересмотренной физикой в 1930-х гг., и тому, что предшествовало объединению. Наиболее драматичным из последовавших событий стало объединение биологии и химии. Это был случай подлинной редукции, но редукции к заново созданной физической химии; действующие лица отчасти были те же самые, в частности Полинг. Эта подлинная редукция иногда приводит к самоуверенным ожиданиям того, что ментальные аспекты мира тоже будут сведены к чему-то вроде современных наук о мозге. Может будут, а может и нет. Как бы там ни было, история наук дает не много оснований для самонадеянных ожиданий. Истинная редукция не характерна для истории наук и не надо ее автоматически считать моделью того, что будет происходить в будущем.

Еще более поучительно то, что имело место непосредственно перед объединением химии и физики. До объединения ведущие ученые часто доказывали, что химия — это просто вычислительный прием, способ упорядочивания результатов химических реакций, иногда дающий возможность их прогнозировать. В начале прошлого века так же рассматривались молекулы. Пуанкаре высмеивал представление о том, что молекулярная теория газов есть нечто большее, нежели просто способ вычислений; люди, говорил он, впадают в это заблуждение лишь потому, что не знакомы с игрой в бильярд. Доказывали, что химия — это не про что-то реальное: а все потому, что никто не знал, как свести ее к физике. Еще в 1929 г. Бертран Рассел, — который хорошо знал естественные науки, — указывал, что химические законы «в настоящее время нельзя свести к физическим законам» [11]. Это заявление не было ложным, но в одном важном отношении способно ввести в заблуждение. Как оказалось, неуместно выражение «в настоящее время». А редукция, как вскоре обнаружилось, была невозможна до тех пор, пока концепция физической природы и физического закона не была (радикально) пересмотрена.

Сейчас должно быть ясно, что дебаты по поводу реальности химии были основаны на принципиальном недоразумении. Химия была и «реальной» и про «реальный мир» в единственном смысле этих понятий, какой мы имеем: она являлась частью наилучшей концепции работы мира, какую способен измыслить человеческий интеллект. И лучше выдумать невозможно. Отзвуки дебатов по поводу химии, прошедших несколько лет назад, слышатся в философии разума и когнитивной науке сегодня, — а ведь теоретическая химия — это, конечно же, точная наука, неразличимо сливающаяся с основными положениями физики; она не находится на периферии научного понимания, как когнитивные науки и науки о мозге, пытающиеся изучать системы, сложность которых намного выше, а понимание гораздо слабее. Эти совсем недавние дебаты по поводу химии и их неожиданный исход должны стать поучительными для когнитивных наук и наук о мозге. Они указывают, что ошибочно помышлять о компьютерных моделях разума, существующих отдельно от биологии, т. е. в принципе не подверженных никаким изменениям, какие бы открытия ни были сделаны в биологических науках, или же о платонистских и иных небиологических концепциях языка, также огражденных, себе в ущерб, от важных доказательств, а равно и утверждать, что отношение ментального к физическому — это не сводимость, но более слабое понятие следования (supervenience): всякое изменение в ментальных событиях или состояниях влечет за собой «физическое изменение», но не наоборот, и ничего более конкретного сказать нельзя. Дебаты вокруг химии до ее объединения с физикой можно было бы перефразировать: те, кто отрицал реальность химии, могли бы утверждать, что химические свойства следуют за физическими свойствами, но не сводятся к ним. Это было бы заблуждением: тогда еще не открыли требуемые для объединения физические свойства. Когда их открыли, разговоры о следовании стали излишними, и мы подходим к объединению. Такая же позиция кажется мне разумной и при изучении ментальных аспектов мира.

Вообще, мне кажется осмысленным следовать доброму совету постньютонианских ученых, да, собственно, и самого Ньютона, и стремиться «выстроить» учение в таких терминах, в каких сможем, не сковывая себя интуицией, подсказанной здравым смыслом, по поводу того, каким должен быть мир, — мы знаем, что он не такой, — и не тревожась из-за того, что нам, возможно, придется «отложить объяснение принципов» в терминах общего научного понимания, которое может оказаться неадекватным задаче объединения, как регулярно случалось за последние триста лет. Немалая часть дискуссий по этим темам мне представляется непродуманной, может быть, даже серьезно непродуманными, по причинам именно такого свойства.

Стоит вспомнить и о других сходствах между химией до объединения с физикой и нынешней когнитивной наукой. «Триумфы химии» обеспечили ценные ориентиры для итоговой реконструкции физики: они обеспечили условия, которым должны были удовлетворять основные положения физики. Похожим образом, открытия относительно коммуникации пчел обеспечивают условия, которым должно будет удовлетворять какое-то грядущее объяснение в терминах клеток. В обоих случаях, это улица с двусторонним движением: открытия физики задают ограничения для возможных химических моделей, а открытия фундаментальной биологии должны задавать ограничения для моделей поведения насекомых.

В науках о мозге и когнитивных науках есть знакомые аналоги: вопрос о вычислительных и алгоритмических теориях и теориях реализации, который, к примеру, подчеркивал Дэвид Марр. Или работы Эрика Кэндела по обучению у морских улиток, где была предпринята попытка «перевести в термины нейронов идеи, предложенные на абстрактном уровне экспериментальными психологами», и тем самым показать, как когнитивная психология и нейробиология «могут начать конвергенцию, которая бы дала новую перспективу в изучении процесса обучения» [12]. Очень разумно, правда, реальный ход развития наук должен был бы подготовить нас к возможности того, что конвергенции может не произойти, потому что где-то чего-то не хватает, — а где именно, — этого мы не будем знать, пока не обнаружим это.

До сих пор я говорил о первом из трех тезисов, которые упомянул вначале: о руководящем принципе, что «все ментальное, да собственно и разум, есть развивающиеся свойства мозга». Он кажется корректным, но близким к трюизму, по причинам, которые были поняты Дарвином и именитыми учеными столетие спустя и которые следовали из Ньютонова открытия «абсурда», который, тем не менее, существует.

Обратимся теперь ко второму из них: к методологическому тезису, процитированному из «Эволюции коммуникации» Марка Хаузера: для того чтобы объяснить какую-то черту, мы должны принять это- логический подход Тинбергена с его четырьмя базовыми перспективами: (1) механизмы, (2) онтогенез, (3) укрепляющие последствия, (4) эволюционная история.

Для Хаузера, как и для других, «святым Граалем» является человеческий язык: целью является — показать, как его можно понять, если мы исследуем его с этих четырех точек зрения, и только так. То же должно быть верно для намного более простых систем: «язык танца» медоносной пчелы, если подобрать тот единственный пример в животном мире, который, согласно стандартным (хотя и не бесспорным) версиям, как будто имеет, по крайней мере, поверхностное сходство с человеческим языком: неограниченную область применения и свойство «смещенной референции» — способность сообщать информацию о чем-то вне сенсорного поля. Мозг у пчелы размером с травяное семя, менее миллиона нейронов; есть родственные виды, которые отличаются способом коммуникации; никаких ограничений на эксперименты с хирургическим вмешательством нет. И все же базовые вопросы остаются без ответа: в особенности вопросы по поводу физиологии и эволюции.

В своем обзоре этой темы Хаузер не обсуждает механизмы, а немногие высказанные предположения представляются несколько экзотическими; к примеру, теория математика и биолога Барбары Шипман о том, что танец пчелы основан на способности отобразить некоторое шестимерное топологическое пространство в трехмерное, может быть, с помощью какого-то «детектора кварков» [13]. Относительно эволюции у Хаузера лишь несколько фраз, в которых проблема, по существу, только формулируется. То же верно и для других случаев, которые он рассматривает. Например, в отношении певчих птиц, этого «главного достижения эволюционных исследований», несмотря на то что нет никакого «убедительного сценария» селекции — впрочем, похоже, даже и неубедительного.

Поэтому нас вряд ли должно удивлять, что в несравнимо более сложном случае — когда речь идет о человеческом языке, вопросы по поводу физиологических механизмов и филогенеза остаются загадкой.

При более пристальном взгляде на исследование Хаузера проявляются некоторые указания на отдаленность цели, поставленной им и другими учеными, — достойной цели, но нам надо реалистичнее оценивать, как далеко мы отстоим от нее. Во-первых, само название книги способно ввести в заблуждение: она совсем не про эволюцию коммуникации — эта тема упоминается лишь вскользь. Скорее, это сравнительное исследование коммуникации разных биологических видов. На это ясно указывают комментарии Дерека Бикертона в его рецензии в журнале «Nature», которые цитируются на суперобложке; а также последняя глава книги с размышлениями о «направлениях будущих исследований». Эта глава озаглавлена «Сравнительная коммуникация», что реалистично; размышлений об эволюции, это совсем другое дело, там мало. Вообще говоря, то, что Хаузер и другие представляют как свидетельство естественного отбора, на деле оказывается описанием прекрасного приспособления организма к его экологической нише. Факты часто занимательные и наводят на размышления, но они не составляют истории эволюции: скорее, они формулируют задачу, которую исследователи эволюции должны решить.

Во-вторых, Хаузер указывает, что такое всеобъемлющее сравнительное исследование коммуникации «не имеет отношения к формальному изучению языка» (как мне кажется, замечание утрированное). Это немаловажный момент: то, что Хаузер называет «формальным изучением языка», включает в себя психологические аспекты первых ракурсов отологического подхода: (1) механизмы языка и (2) их онтогенез. А что не имеет отношения к психологическим аспектам, то не имеет отношения и к физиологическим аспектам, поскольку все, что как-то касается физиологических аспектов, выдвигает определенные условия и в отношении психологических аспектов. Соответственно, первые две перспективы рекомендуемого подхода Тинбергена фактически оказываются отринуты применительно к человеческому языку. По похожим причинам, можно сказать, что сравнительное исследование, в том же самом смысле, «не имеет отношения» к современным изысканиям по коммуникации пчел, которые во многом представляют собой изобилующую подробностями разновидность «дескриптивной лингвистики». Этот вывод представляется правдоподобным: удалось много чего узнать о конкретных видах на описательном уровне — о насекомых, птицах, низших обезьянах и др. Но мало что выяснилось в плане каких-то общих закономерностей.

Эта «несущественность» для человеческого языка, впрочем, куда более глубокая. Причина, как замечает и Хаузер, заключается в том, что язык не считается системой коммуникации в собственном смысле слова. Это система для выражения мыслей, т. е. нечто совсем другое. Ее, конечно же, можно использовать для коммуникации, как всё, что делают люди, — манеру ходьбы либо стиль одежды или прически, например. Но коммуникация ни в каком подходящем смысле этого термина не является главной функцией языка и, возможно, даже не несет в себе какой-то уникальной значимости для понимания его функций и природы. Хаузер приводит остроумное замечание Сомерсета Моэма, что «если бы никто не разговаривал, когда сказать нечего... то род людской очень быстро утратил бы дар речи». Суть дела он вроде бы уловил вполне точно, даже если оставить в стороне тот факт, что употребление языка по большей части направлено на себя: «внутренняя речь» в случае взрослых, монолог в случае детей. Более того, каковы бы ни были достоинства догадок по поводу процессов естественного отбора, которые, может быть, сформировали, а может и не сформировали человеческий язык, они никаким принципиальным образом не зависят от веры в то, что система является продуктом какого-то способа коммуникации. Можно придумать столь же достойные (т. е. столь же бессмысленные) сказки про преимущества, сообщаемые серией малых мутаций, облегчивших планирование и прояснение мыслей; быть может, это даже менее фантастично, поскольку не нужно предполагать, что мутации в группе происходили параллельно — и не то, чтобы я предлагал эту или другую историю. Есть богатая хроника несчастных судеб очень правдоподобных историй про то, что могло произойти после того, как нечто стало известно о том, что действительно произошло, — и в случаях, где понятно куда больше.

В этой же связи примечательно, что человеческий язык даже не фигурирует в «таксономии коммуникативной информации» Хаузера (спаривание, выживание, опознание сигнализирующего). Язык, конечно, можно использовать для сигналов тревоги, идентификации говорящего и т. д., но изучать функционирование языка в этих терминах — значит безнадежно отклониться от темы.

Еще одна трудность заключается в том, что Хаузер сужает функциональную перспективу до «адаптивных решений». Это резко ограничивает изучение эволюции, как подчеркивал Дарвин, и что теперь стало намного понятнее. В действительности, Хаузер приводит один случай за другим, где те или иные черты не имеют адаптивной функции. Так он утверждает — ведь эти черты проявляются только в искусственно созданных ситуациях, не имеющих аналога в природе.

Эти материи почти не обсуждаются; то, на что я ссылаюсь, — разрозненные замечания, буквально по одному предложению тут и там. Но они указывают на то, сколь огромны пробелы, над которыми мы должны задуматься, если мы принимаем этологическую перспективу всерьез — как нам, конечно же, следует поступить, я в это верю и доказываю это уже сорок лет [14]. Рассуждения Хаузера по поводу каких-то будущих изысканий в области эволюции человеческого языка подчеркивают, какая это загадка. Он ссылается на две знакомые базовые проблемы: необходимо объяснить (1) мощнейший лексический взрыв и (2) рекурсивную систему для порождения бесконечного множества различных осмысленных высказываний. По пункту (2) никаких предположений не высказывается. Что до пункта (1), то здесь Хаузер сообщает, что никаких аналогов в животном царстве нет, включая сюда и его собственную область специализации (приматы, за исключением человека). Он замечает, что предварительным условием для лексического взрыва является природная человеческая способность к подражанию, которую он находит фундаментально отличной от всего, что есть в животном мире, возможно, чем-то и вовсе уникальным. Ему удалось найти лишь одно возможное исключение: человекообразные обезьяны, которых специально обучали. Вывод Хаузера таков: «Для приведения в действие способности к подражанию у человекообразных обезьян требуются определенные свойства человеческой среды». Если этот вывод верен, то он как будто подразумевает, что способность к подражанию не есть результат адаптивного отбора, которым, как настаивает сам Хаузер и другие, мы должны ограничиться при изучении эволюции. Что же до происхождения человеческой способности к подражанию, тут Хаузер указывает, что мы не знаем ничего и, может быть, вообще никогда не узнаем, когда она возникла в эволюции гоминид и, если уж на то пошло, — как.

Кроме того, подобно многим другим, Хаузер серьезно недооценивает то, как употребление слов людьми для осуществления референции отличается в своих сущностных структурных и функциональных свойствах от редких примеров «референтных сигналов» у других видов, в том числе у некоторых обезьян (возможно, у некоторых человекообразных обезьян, хотя, как говорит Хаузер, данные несколько неопределенные). Вопрос заходит гораздо дальше проблем смещенной и ситуативно-свободной референции. И еще Хаузер серьезно преувеличивает значение того, что удалось продемонстрировать. Так, приводя несколько осторожных предположений Дарвина, он пишет, что «мы, таким образом, извлекаем два важных урока» по поводу «эволюции человеческого языка»: что «структуру и функцию человеческого языка можно объяснить естественным отбором» и что «самым очевидным промежуточным звеном между формами коммуникации у людей и животных является способность выразить эмоциональное состояние». Похожим образом Стивен Пинкер «демонстрирует, как дарвинистское объяснение эволюции языка оказывается единственно возможным объяснением... поскольку естественный отбор является единственным механизмом, способным объяснить сложные особенности устройства такого характерного свойства, как язык» (курсив мой). Было бы замечательно, если бы по поводу эволюции человеческого языка удалось «продемонстрировать» хоть что-нибудь, тем более то, что подразумевается в куда более амбициозном приведенном утверждении; или если бы мы могли «извлечь» что- то значимое из спекуляций на эту тему. Конечно, ничего столь удивительного не случилось. Осторожные спекуляции и самоуверенные заявления ничего не демонстрируют, и самое большее, что мы можем из них извлечь, — это то, что, возможно, существует некий путь, которым имеет смысл следовать. Возможно.

Оставляя это в стороне, выводы, истинность которых вроде бы доказана, не представляются особенно осмысленными, разве что при снисходительном прочтении; ведь вряд ли кто не согласится с тем, что естественный отбор оперирует в пространстве выбора, детерминированном законами природы (а также возможными историко-экологическими обстоятельствами), и было бы чистейшим догматизмом выступать с априорными прокламациями о роли этих факторов в том, что происходит. Это верно независимо от того, рассматриваем ли мы проявление рядов Фибоначчи в природе или человеческий язык, или еще что-то в биологическом мире. Что удалось «продемонстрировать» или «убедительно аргументировать», так это то, что естественный отбор без колебаний принимается как основной фактор в эволюции, что доказывал Дарвин и никто (в кругах, позицию которых рассматривает Хаузер) даже не пытается поставить это под сомнение. Почему он решил, что я (или еще кто- то) настаиваю, будто «теория естественного отбора не может объяснить особенности устройства человеческого языка», он не говорит (и это явно неправда при снисходительном прочтении, необходимом для того, чтобы придать его заявлению хоть какой-то смысл). Помимо повсеместно разделяемых допущений по поводу естественного отбора и прочих механизмов эволюции, нужно еще пытаться выяснить, что именно произошло, будь то при изучении глаза, шеи жирафа, костей среднего уха, зрительных систем млекопитающих, человеческого языка или чего-то еще. Уверенные заявления не следует смешивать с доказательством или даже с убедительной аргументацией.

Хотя Хаузер, наверное, станет это отрицать, мне лично кажется, что, если приглядеться, его выводы, собственно, не так уж сильно отличаются от крайнего скептицизма его гарвардского коллеги, биолога- эволюциониста Ричарда Левонтина, который приходит к заключению — и очень твердому заключению, — что эволюция познания попросту недосягаема для современной науки [15].

Отдаленность заявленных целей приводит к ряду предложений, которые мне кажутся странными: например, о «видимой взаимосвязи эволюции человеческого мозга, голосового тракта и языка» для целей речевой коммуникации. Понятие взаимосвязанной эволюции языка и мозга Хаузер заимствует у специалиста по неврологии Терренса Дикона [16]. Дикон доказывает, что изучающие язык и его онтогенез — первые два ракурса этологического подхода — делают серьезную ошибку, когда принимают стандартный подход неврологии: стремиться открыть генетически детерминированный компонент сознания — мозга и изменения его состояния в процессе взросления и накопления опыта. Они упускают из виду более перспективную альтернативу: что «дополнительная поддержка для усвоения языка», сверх данных опыта, «заключена не в мозгу ребенка и не в мозгах родителей или учителей, но вне мозгов, в самом языке». Конкретный язык и языки вообще — это внечеловеческие сущности с замечательной «способностью... эволюционировать и адаптироваться по отношению к хозяевам — людям». Эти существа пребывают не только вне человека, но как будто и вовсе за пределами биологического мира.

Что это за странные сущности такие и откуда они взялись? Что они представляют собой, остается невысказанным, за исключением того, что они развили в себе свойства языка, которые ошибочно приписываются мозгу. Происхождение их не менее загадочно, правда, когда они уже каким-то образом появились, «языки мира стали эволюционировать спонтанно», путем естественного отбора, «всплеском адаптаций», которые «проходили вне человеческого мозга». Так они становились «все лучше и лучше адаптированными к людям» — как паразиты и хозяева, или, может быть, как жертва и хищник в знакомом цикле взаимосвязанной эволюции; или, может быть, наилучшую аналогию, как указывает Дикон, дают вирусы. Кроме того, мы выводим объяснение языковых универсалий: они «возникли спонтанно и независимо в каждом эволюционирующем языке... Они — конвергентные признаки эволюции языка», как спинные плавники у акул и дельфинов. Развившись спонтанно и приобретя универсальные свойства языка путем стремительного естественного отбора, одно из этих внечеловеческих существ прикрепилось к моей внучке в Новой Англии, а другое — к моей внучке в Никарагуа — она и вовсе заражена сразу двумя из этих загадочных вирусов. Ошибкой будет стремиться найти какое-то объяснение последствиям этого и всех прочих случаев путем исследования взаимовлияния опыта и природной структуры мозга; скорее уж, нужные паразиты прикрепляются к хозяевам в конкретном сообществе неким мистическим образом — такой вот «фокус», если заимствовать термин Дикона для обыкновенных допущений натуралистической науки, — и вот гак у них появляется знание конкретных языков.

Дикон, конечно же, согласен с тем, что младенцы «предрасположены изучать человеческие языки» и «демонстрируют сильные предпочтения в своем выборе правил, лежащих в основе языка», усваивая за несколько лет «чрезвычайно сложную систему правил и богатый словарный запас» в то время, когда они не могут даже выучить элементарную арифметику. Так что «в человеческом мозге есть нечто особенное, что позволяет нам с легкостью делать то, что никакие другие виды не могут сделать даже в минимальной степени без напряженных усилий и замечательно продуманного обучения». Но все же будет ошибкой подходить к этим предрасположенностям и особенным структурам так же, как мы подходим к другим аспектам природы — к зрительным анализаторам, например; ведь никто не выступает с гипотезой, что органы зрения насекомых и млекопитающих развились спонтанно путем стремительного естественного отбора и теперь прикрепляются к хозяевам, производя в результате

зрительные способности пчел и обезьян; или что виляющий танец пчел и выкрики мартышек-верветок — это внешние для организма паразиты, которые развились вместе с ним, чтобы обеспечить какие-то способности для хозяина. Но в особом случае человеческого языка мы не будем следовать нормальным путем естественных наук и стремиться определить природу «предрасположенностей» и «особых структур» и то, как они реализованы в механизмах мозга (ведь тогда внеорганические сущности, которые эволюционировали вместе с языком, исчезнут со сцены).

Поскольку в этом уникальном случае развились внеорганические «вирусы», которые прикрепляются к хозяевам именно так, как надо, мы можем не приписывать ребенку ничего, кроме «общей теории учения». Это мы откроем для себя, как только преодолеем удивительную неспособность лингвистов и психологов признать, что языки мира — более того, даже возможные языки, на которых пока еще никто не говорит, — могли спонтанно развиться вне мозга и путем естественного отбора стать «воплощением предрасположенностей детского сознания».

Я думаю, в одном смысле предложения Дикона на верном пути. Идею о том, что ребенку для овладения языком и другими когнитивными состояниями не нужно ничего, кроме «общей теории учения», можно принять только с помощью совсем уж героических ходов. Это — основной смысл третьего из рамочных тезисов, которые я ввел вначале, и к нему мы вернемся прямо сейчас. Во многом тот же вывод можно продемонстрировать на примере необычайно богатых подробностями допущений о природной модульной системе, заложенных в основание попыток реализовать то, что часто выдают за неструктурированные общие теории учения, и не менее необычайных допущений по поводу природной структуры, встроенных в подходы, основанные на спекулятивных эволюционных сценариях, которые в явной форме исходят из существования ярко выраженной модульности системы [17].

Единственная реальная проблема, доказывает Дикон, — это «символическая референция». Все остальное как-то встанет на свои места, если это мы сможем объяснить в эволюционных терминах. Как остальное встанет на свои места, — не обсуждается. Но, быть может, это и неважно, поскольку «символическая референция» тоже остается полной тайной, отчасти из- за того, что никому не удается заняться ее наиболее элементарными свойствами в человеческом языке.

Я привожу цитаты, потому что понятия не имею, что все это значит. И пониманию нисколько не способствует неузнаваемая трактовка «лингвистики» (в том числе взглядов, приписываемых мне) со столь неясными аллюзиями, что часто даже трудно догадаться, что могло стать источником непонимания (иногда легко; например, неверное понимание терминологии, используемой в специальном смысле, такой как «компетенция»). Каков бы ни был смысл, вывод, по всей видимости, заключается в том, что ошибочно исследовать мозг ради открытия природы человеческого языка; скорее, язык надо исследовать на предмет вне- биологических сущностей, которые эволюционировали вместе с людьми и каким-то образом «пристраиваются» к ним. Эти предложения получили признание ведущих эволюционных психологов и биологов, но почему, я не понимаю. Если принимать их хоть сколько-нибудь серьезно, то, по всей видимости, они лишь придают стандартным проблемам науки форму абсолютнейших загадок, помещают их за грань всякой надежды на понимание и одновременно исключают процедуры рационального исследования, которые принимаются как должное уже сотни лет.

Возвращаясь к методологическому тезису о том, что мы должны принять этологический подход, надо сказать, что он в принципе вполне разумен, но то, как его развивают, вызывает много вопросов. Насколько я могу понять, возобновление призыва следовать этому подходу, за что выступали сорок лет назад авторы работ по «поведенческим наукам», ничего не меняет, так что мы остаемся примерно там же, где и были. Мы можем изучать генетически детерминированный компонент мозга — а может и чего-то большего, чем мозг, — выделенный под структуру и использование языка, можем изучать состояния, которых он достигает (различные языки), и еще мы можем исследовать процесс, посредством которого происходят изменения состояний (усвоение языка). Мы можем попытаться открыть психологические и физиологические механизмы и принципы и объединить их — стандартные проблемы науки. Эти изыскания составляют первые два ракурса этологического подхода: изучение механизмов и онтогенез. Обращаясь к третьему ракурсу, к функциональному ракурсу, мы можем исследовать использование языка человеком, который достиг какого-то конкретного состояния этой способности, хотя если при этом рассматривать только следствия для выживания и воспроизводства, то это ограничение будет чересчур жестким, чтобы можно было надеяться многое понять в языке. Четвертый ракурс — филогенез — представляется, в лучшем случае, весьма отдаленным, и сравнительное изучение коммуникации — нечто совершенно иное и вроде бы мало способствует его продвижению.

Обратимся, наконец, к третьему тезису, который я упоминал, цитируя Галлистела: к предметному тезису о том, что у всех животных учение основано на специализированных механизмах, «инстинктах учиться» некими конкретными способами; то, что Тинберген называл «природными склонностями к учению» [18]. Эти «механизмы учения» можно считать «органами внутри мозга, представляющими собой нервные цепи, структура которых позволяет им выполнять один конкретный вид вычислений», что они и делают более или менее рефлексивно, кроме как в «крайне неблагоприятных средах». Усвоение языка человеком в этом смысле инстинктивно, основано на специализированном «органе языка». Этот «модульный подход к обучению» Галлистел принимает как «норму в современной неврологии». Он доказывает, что в эти рамки можно уместить все, что понято достаточно хорошо, включая сюда выработку условных рефлексов, насколько она представляет собой реальный феномен. «Вообразить себе, что существует какой-то механизм обучения общего назначения в дополнение ко всем этим проблемо-специфичным механизмам обучения... — это аналогично попытке вообразить структуру органа общего назначения, берущего на себя функции, которые не выполняют узкоспециализированные органы, как печень, почки, сердце и легкие» или «сенсорный орган общего назначения, который обеспечивает функцию чувствования» для случаев, которыми не занимаются глаз, ухо и другие узкоспециализированные сенсорные органы. Ни о чем таком в биологии не известно: «Адаптивная специализация механизма настолько вездесуща и настолько очевидна в биологии на любом уровне анализа и для любой функции, что никому не кажется необходимым обращать на нее внимание как на общий принцип для всех биологических механизмов». Соответственно, хоть это и «странно, но верно, — утверждает он, — что большая часть прежнего и нынешнего теоретизирования по поводу обучения» настолько радикально отступает от того, что принимается как должное в изучении организмов, — далее он доказывает, что это ошибка.

Насколько я могу судить, подход, который рекомендует Галлистел, вполне здравый; в конкретном случае языка, как мне кажется, он принимается во всех исследованиях по существу вопроса, по крайней мере молчаливо, даже тогда, когда это изо всех сил отрицается. Трудно избежать вывода о том, что «специализированный орган языка», языковая способность (ЯС), является частью биологического наследия человека. Ее начальное состояние представляет собой экспрессию генов и сравнимо с начальным состоянием системы зрительных анализаторов человека; по-видимому, можно предположить, что оно является общечеловеческим достоянием. Соответственно, типичный ребенок усвоит любой язык при надлежащих условиях, даже при жестком дефиците и в «неблагоприятных средах». Под активизирующим и формирующим воздействием опыта и внутренне детерминированных процессов созревания начальное состояние меняется, что дает позднейшие состояния, которые, похоже, стабилизируются на нескольких этапах, окончательно к пубертатному периоду. Начальное состояние ЯС мы можем представить себе как устройство, которое отображает опыт в достигнутое состояние L: «устройство усвоения языка» (УУЯ). Существование такого УУЯ иногда считается спорным, но оно не более спорное, чем (равнозначное) предположение, что существует специально выделенный «языковой блок», который отвечает за языковое развитие младенца, как существа в этом отличного, к примеру, от домашнего котенка (или шимпанзе, или кого угодно), при одинаковом, в сущности, опыте. Даже самые крайние «радикально бихевиористские» спекуляции предполагают (по крайней мере молчаливо), что ребенок может каким-то образом отличить языковые материалы от всей остальной путаницы вокруг них и поэтому постулируют существование ЯС(=УУЯ) [19]. А по мере того, как обсуждение усвоения языка подходит к существу дела, обсуждаемые предположения по поводу органа языка становятся еще обстоятельнее и все больше касаются особенностей той или иной конкретной области, насколько мне известно, без исключений. Это относится и к усвоению лексических единиц, которые, как оказывается, имеют богатую и сложную семантическую структуру, причем это относится даже к самым простым из них. Знание этих свойств становится доступным при очень ограниченных данных и, соответственно, можно ожидать, что оно будет, в сущности, единообразным во всех языках, и так оно и есть, насколько известно.

Тут мы подходим к вопросам по существу в рамках первых трех ракурсов этологического подхода, хотя опять-таки не ограничиваем изыскания по использованию языка укрепляющими последствиями: выживанием и воспроизводством. Мы можем исследовать фундаментальные свойства языковых выражений и их использование для выражения мысли, иногда для коммуникации и иногда для того, чтобы мыслить и говорить о мире. В этой связи, конечно, достойны внимания сравнительные исследования коммуникации животных. Всегда имелись существенные работы по проблеме репрезентации у всевозможных видов. Несколько лет назад во введении к компендиуму обзорных статей по этой теме Галлистел доказывал, что репрезентации играют ключевую роль в поведении и познавательных процессах животных; «репрезентация» здесь понимается как изоморфизм, отношение «один к одному» между процессами сознания — мозга и «аспектом окружающей среды, к которым эти процессы адаптируют поведение животного», — например, когда муравей репрезентирует труп особи одного с ним вида по его запаху [20]. При этом со всей справедливостью можно спросить, имеют ли эти результаты какое-то отношение к ментальному миру людей и какое именно, а в случае языка, к тому, что называется «фонетической» или «семантической репрезентацией».

Как отмечено, с биолингвистической точки зрения, которая мне представляется уместной — и молчаливо принимаемой в работах по интересующей нас теме, — мы можем представить себе конкретный язык L как состояние ЯС; L — это рекурсивная процедура, которая генерирует бесконечное множество выражений. Каждое выражение можно считать неким набором информации для других систем сознания — мозга. Традиционное допущение, еще со времен Аристотеля, заключается в том, что такая информация делится на две категории — фонетическую и семантическую; это информация, используемая, соответственно, сенсомоторными и концептуально-интенциональными системами — эти последние суть «системы мышления», если можно дать такое название чему-то не слишком понятному. Это вполне может оказаться чрезмерным упрощением, но давайте придерживаться обычая. Каждое выражение, стало быть, представляет собой внутренний объект, состоящий из двух наборов информации: фонетического и семантического. Эти наборы называются «репрезентациями», фонетической и семантической репрезентацией, но никакого стойкого изоморфизма между репрезентациями и аспектами окружающей среды нет. Ни в каком подходящем смысле внутренний символ и репрезентируемая вещь не спарены между собой.

Со звуковой стороны это принимается как должное. Если сказать, что элемент фонетической репрезентации, — скажем, внутренний элемент /bа/ в моем языке — выделяет в мире некую вещь, а именно звук ВА, то такое высказывание не было бы ложным. Но это совершенно безрезультатный ход, и он никогда не предпринимается. Акустическая и артикуляторная фонетика больше стремится понять, как сенсомоторная система использует информацию из фонетической репрезентации для производства и интерпретации звуков — эта задача не тривиальная. Фонетическую репрезентацию можно представить себе как множество инструкций для сенсомоторных систем, но никакой конкретный элемент внутренней репрезентации не соотнесен с какой-то определенной категорией событий во внешнем мире или, может быть, с конструкцией, основанной на движении молекул. Похожие выводы, как мне представляется, уместны и со смысловой стороны. По крайней мере, со времен Аристотеля понятно, что даже простейшие слова включают в себя много разной информации: о материальном строении, об устройстве и предназначении, о происхождении, о гештальтных и каузальных свойствах и много о чем еще. Эта тематика довольно глубоко исследовалась во время когнитивной революции XVII и XVIII вв., хотя большая часть работ, в том числе и хорошо изученная британская эмпиристская традиция от Гоббса до Юма, остается малоизвестной за пределами среды ученых-историков. Те же выводы остаются в силе для простых существительных, исчисляемых и неисчисляемых — «река», «дом», «дерево», «вода», личные имена и географические названия, — для «чистейших референтных термов» (местоимений, пустых категорий) и т. д.; а когда мы обращаемся к элементам с реляционной структурой (глаголы, время и вид...), эти свойства усложняются, тем более когда мы переходим к более сложным выражениям. Относительно того, как рано в процессе онтогенеза начинается функционирование этих сложных систем знаний, известно мало, но есть все основания предполагать, что основы их являются частью биологического наследия человека в той же мере, как и способность к стереоскопическому зрению или отдельные виды управления моторикой, которые в изобилии и значительных подробностях выявляются в связи с тем, что в терминологии научной революции Нового времени называлось ощущением.

Ничего аналогичного в остальном животном мире как будто нет, даже на простейшем уровне. Несомненно, будет верно сказать, что мощнейший лексический взрыв и символическая репрезентация являются принципиально важными составляющими человеческого языка, но на одних воззваниях к теории имитации и соответствию символ — вещь далеко не уедешь, и даже эти несколько шагов вполне могут оказаться шагами на ложном пути. Когда мы обращаемся к организации и порождению репрезентаций, аналогии очень быстро нарушаются, если отойти от самого поверхностного уровня.

Эти свойства языка почти сразу же становятся очевидными при рассмотрении, — что вовсе не означает, будто они глубоко исследованы или хорошо поняты; ничуть не бывало. А двигаясь дальше, мы находим и другие свойства, приводящие в недоумение. Компоненты выражений — их признаки, в стандартной терминологии — должны поддаваться интерпретации системами, которые осуществляют к ним доступ; репрезентации на стыке с сенсомоторной системой и системой мышления состоят из интерпретируемых признаков. Поэтому можно было бы ожидать, чтобы и признаки, которые вводятся в вычисления, поддавались интерпретации, как в хорошо устроенных искусственных символических системах: в формальных системах для метаматематики, в компьютерных языках и пр. Но для естественного языка это не верно; со звуковой стороны, быть может, вообще никогда не верно. Один из принципиально важных случаев связан со словоизменительными признаками, которые не получают никакой семантической интерпретации: со структурным падежом (номинатив, аккузатив) или с признаками согласования, такими как множественность (которая интерпретируется при существительных, но не при глаголах и прилагательных). Факты не очевидны в поверхностных формах, но подтверждаются довольно убедительно. Работы последних двадцати лет дают значительные основания подозревать, что эти системы неинтерпретируемых признаков во многом похожи в различных языках, хотя по внешнему проявлению признаков различаются довольно систематическим образом, и что немалая часть типологического многообразия языка сводится именно к этому крайне узкому субкомпоненту. Тогда может статься, что рекурсивная вычислительная система органа языка зафиксирована и определена, представляя собой экспрессию генов, а с ней и базовая структура возможных лексических единиц. Конкретное состояние ЯС — конкретный внутренний язык — детерминируется отбором из возможных высоко структурированных лексических единиц и установкой параметров, которые ограничиваются неинтерпретируемыми словоизменительными признаками и их реализацией. Возможно, что это неплохое первое приближение, а то и нечто большее.

Представляется, что те же неинтерпретируемые признаки могут фигурировать и в повсеместно присутствующем свойстве смещенности (dislocation) естественного языка. Под этим термином подразумевается то, что словосочетания очень часто артикулируются в одной позиции, а интерпретируются так, как если бы они находились в другом месте, где они способны находиться в похожих выражениях: смещенный субъект пассивной конструкции, к примеру, интерпретируется так, будто он находится в позиции объекта в локальном отношении к глаголу, который ему назначает семантическую роль. Смещенность имеет интересные семантические свойства. Возможно, что «внешние» системы мышления (внешние для ЯС, внутренние для системы сознания — мозга) требуют, чтобы ЯС генерировала выражения с такими свойствами для того, чтобы они должным образом интерпретировались. Есть также основания полагать, что неинтерпретируемые признаки могут быть тем самым механизмом для реализации свойства смещенности, а может даже и оптимальным механизмом для удовлетворения этого условия, внешне налагаемого на ЯС. Если это так, то ни свойство смещенности, ни неинтерпретируемые признаки не представляют собой «несовершенства» ЯС, «недостатки конструкции» (термин «конструкции» здесь употребляется, конечно же, метафорически). Эти и другие соображения поднимают более общие вопросы оптимальности устройства: не является ли ЯС оптимальным решением для условий интерфейса, налагаемых системами сознания — мозга, в которые она встроена, сенсомоторной системой и системой мышления?

Такого рода вопросы серьезно ставятся лишь в самое последнее время. Их нельзя было поднять, прежде чем появилось сколько-нибудь твердое понимание фиксированных принципов языковой способности и ограниченных вариантов, дающих богатое типологическое многообразие, которое, как мы знаем, несмотря на видимость, во многом поверхностное, учитывая эмпирические условия усвоения языка. Пусть естественно неполное и не окончательное, это понимание в последние двадцать лет заметно возросло. Теперь уже представляется возможным серьезно поднимать вопросы об оптимальности устройства, а порой и отвечать на них. Более того, идея о том, что язык может быть оптимальным решением для стыковых условий, в ряде нетривиальных отношений представляется намного правдоподобнее, чем несколько лет назад. В той мере, в какой она является верной, возникают интересные вопросы по поводу теории сознания, устройства мозга и роли законов природы в эволюции даже таких сложных органов, как языковая способность. Вопросы эти в значительной мере живы в теории эволюции на элементарных уровнях, в частности в пионерских работах Д’Арси Томпсона и Алана Тьюринга, которые до недавнего времени оставались в известной мере на обочине. Можно представить себе, что всеохватывающий отологический подход, который обсуждался ранее, можно было бы в этом плане обогатить, пусть даже все еще в отдаленной перспективе.

Еще более далеки от нас фундаментальные вопросы, которыми руководствовалась классическая теория сознания, — креативный аспект языка, различие между действием, соответствующим ситуации, и действием, обусловленным ситуацией, между «вынуждением» действовать определенным образом или всего лишь «побуждением и склонностью» так действовать; и вообще, вопрос о том, как «члены тел животных движутся по команде воли» — Ньютонова фраза в его обзоре остающихся неразрешенными тайн, в котором упоминались и причины взаимодействия тел, и электрическое притяжение и отталкивание, и прочие базовые вопросы, которые остаются непонятными согласно критериям научной революции.

В некоторых областях поиск компонентов системы сознания — мозга продвинулся вперед поразительно далеко. Есть оправданный оптимизм по поводу перспектив новых технологий и масса интереснейшей работы, ожидающей того, кто возьмется исследовать ментальные аспекты мира и их развитие. Но при этом не стоит забывать о мыслях великих деятелей науки Нового времени — Галилея, Ньютона, Юма и др. — относительно «мрака», в котором «изначальные тайны природы всегда будут пребывать», возможно, в силу причин, коренящихся в биологическом достоянии любопытного существа, которое единственное способно хотя бы помышлять о таких вопросах.


Загрузка...