ГЛАВА 2


Воззрения на язык и разум10

Было бы совершенно уместно начать с некоторых из мыслей мастера, который нас не разочарует, хотя темы, которые я хочу обсудить, далеки от его основных интересов. Галилей, возможно, первым ясно признал значимость центрального и одного из наиболее отличительных свойств человеческого языка: использования конечных средств для выражения неограниченного множества мыслей. В своем Dialogo11 он с изумлением описывает открытие средства сообщения своих «самых потаенных мыслей любому другому человеку... с трудом не большим, чем расстановка двадцати четырех значков на бумаге». Это есть величайшее из всех человеческих изобретений, пишет он, сравнимое с творениями Микеланджело — фактическим воплощением коего был сам Галилей, если верить мифологии, составленной его учеником и биографом Вивиани, которая увековечена в кантовском образе реинкарнации Микеланджело в Ньютоне через посредство Галилея.

Галилей ссылался на алфавитное письмо, но это изобретение оказывается успешным потому, что оно отражает природу языка, которая изображается с помощью этих значков. Вскоре после смерти Галилея философы-грамматисты Пор-Рояля сделали этот дальнейший шаг, говоря о «чудном изобретении» средства конструирования «из 25 или 30 звуков того бесконечного множества выражений, которое не несет в себе ничего подобного тому, что происходит у нас в уме, но позволяет нам раскрыть другим все, что мы думаем, и всевозможные движения нашей души». Это «бесконечное множество выражений» представляет собой форму дискретной бесконечности, подобной бесконечному множеству натуральных чисел. Теоретики Пор-Рояля признали, что «чудное изобретение» должно стать центральной темой изучения языка, и оригинальным образом развили это прозрение, вырабатывая и применяя идеи, которые лишь много позже стали ведущими темами научного поиска. Одни обрели вторую жизнь и новую форму в понятии Sinn и Bedeutung Фреге, другие — в структуре непосредственных составляющих и трансформационных грамматиках второй половины XX в. С современной точки зрения термин «изобретение», конечно же, неуместен, но центральное свойство языка, которое выявил Галилей и его преемники, не менее «чудно» и как продукт биологической эволюции, протекание которой лежит далеко за гранью нынешнего понимания.

То же свойство человеческого языка, с его видимой биологической изолированностью, заинтриговало и Чарльза Дарвина, когда тот обратил внимание на эволюцию человека. В своем «Происхождении человека» Дарвин писал, что собаки в отношении понимания языка, по-видимому, находятся «на той же стадии развития», что и годовалые младенцы, «которые понимают много слов и короткие предложения, но не могут еще вымолвить ни слова». В этом отношении, полагал Дарвин, между людьми и другими животными есть лишь одно различие: «Человек отличается единственно своей едва ли не бесконечно большей силой связывания самых разнообразных звуков и идей воедино». Это «связывание звуков и идей» и есть то самое «чудное изобретение» комментаторов XVII в., которое Дарвин надеялся каким-то образом интегрировать в теорию эволюции.

В теорию эволюции, но не обязательно в процессы естественного отбора: и уж точно не только в них, поскольку они-то тривиальным образом действуют в физическом «русле» и их эффекты надлежит открывать эмпирическим путем, а не задавать определением. Стоит напомнить также и о том, что Дарвин твердо отверг гиперселекционизм своего близкого коллеги Альфреда Рассела Уоллеса, который реанимировали в некоторых современных популярных версиях так называемого «неодарвинизма». Дарвин неоднократно подчеркивал свое убеждение, «что естественный отбор является главным, но не единственным способом видоизменения», тем самым недвусмысленно учитывая целый ряд возможностей, в том числе неадаптивные изменения и функции, возникшие без участия селекции и детерминированные из структуры. Все эти темы живы и в современной теории эволюции.

Интерес к природе и происхождению «чудного изобретения» ведет к исследованию того компонента человеческого мозга, который отвечает за эти уникальные, поистине волшебные достижения. Этот орган языка, или, как мы могли бы его назвать, «языковая способность», принадлежит всему человеческому виду в равной мере, и отклонения, насколько нам известно, крайне незначительны, за исключением очень серьезной патологии. При созревании и взаимодействии с окружающей средой всеобщая языковая способность принимает то или иное состояние, проходя несколько стадий и, по-видимому, окончательно стабилизируясь к пубертатному периоду. Состояние, достигаемое этой способностью, напоминает то, что в обыденном употреблении называется тем или иным «языком», но лишь отчасти: мы более не удивляемся, когда категориям, внушаемым здравым смыслом, не находится места при стремлении понять и объяснить феномены, которые эти категории по-своему описывают. Вот еще одно достижение галилеевской революции, которое ныне принимается как данность в точных науках, но за их пределами по-прежнему считается неоднозначным — по-моему, неосновательно.

Внутренний язык, в специальном смысле, есть некоторое состояние языковой способности. Каждый внутренний язык обладает средствами конструирования ментальных объектов, которыми мы пользуемся для выражения наших мыслей и интерпретации непрекращающегося ряда явных выражений, с которыми мы сталкиваемся. Каждый из этих ментальных объектов соединяет звук и значение в конкретной структурированной форме. Ясное понимание того, как конечный механизм может сконструировать бесконечное множество таких объектов, было достигнуто лишь в XX в. в трудах по формальным наукам. Эти открытия позволили эксплицитным образом подойти к той задаче, которую выявили Галилей, теоретики Пор-Рояля, Дарвин и некоторые другие — целая россыпь других мыслителей, насколько я сумел выяснить. Последние полвека немалая часть изучения языка посвящена исследованию таких механизмов — в изучении языка они называются «порождающими грамматиками» — и это важная инновация в долгой и богатой истории языкознания, хотя, как всегда, прецеденты есть, в данном случае они прослеживаются к Древней Индии.

Формулировка Дарвина в нескольких отношениях способна ввести в заблуждение. В современном понимании языковые достижения младенцев идут гораздо дальше того, что им приписывал Дарвин, а за пределами человеческого рода никакие организмы не имеют ничего подобного тем языковым способностям, которые он допускал. И фраза Дарвина «отличается единственно» точно неуместна, хотя замена «единственно» на «главным образом» могла бы быть оправданна: свойство дискретной бесконечности — это лишь одно из многих сущностных отличий человеческого языка от животных систем коммуникации и выражения, да и от других биологических систем, вообще говоря. И конечно же, фразу «почти что бесконечно» надо понимать в значении «неограниченно», т. е. «бесконечно» в релевантном смысле.

Тем не менее, замечание Дарвина, по сути, верно. Сущностные характеристики человеческого языка, такие как дискретно-бесконечное использование конечных средств, что интриговало его и его выдающихся предшественников, представляются биологически изолированными, притом это пример совершенно нового развития и в эволюции человека через миллионы лет после отделения от ближайших сохранившихся родственных видов. Более того, «чудное изобретение» должно присутствовать и в годовалом младенце Дарвина, да и в зародыше, пусть в еще не проявленном виде, так же как способность к бинокулярному зрению или половому созреванию заложена в генах, хотя и проявляется лишь на определенной стадии созревания и при надлежащих условиях среды. Схожие выводы представляются весьма правдоподобными и в случае иных аспектов нашей ментальной природы.

Понятие ментальной природы в галилеевскую эпоху подверглось серьезному пересмотру. Оно было сформулировано по-новому, в довольно ясных терминах — и думаю, можно утверждать, в последний раз: это понятие вскоре развалилось и на его месте с той поры ничего не возникло. Понятие разума было выработано в терминах того, что называлось «механистической философией», идеи о том, что естественный мир — это сложная машина, какую в принципе мог бы сконструировать искусный ремесленник. «Мир был лишь набором сцепленных вместе архимедовых простых машин, — замечает галилеевед Питер Махамер, — или же набором соударяющихся корпускул, которые подчиняются законам механического столкновения». Мир был чем-то вроде замысловатых часов и прочих автоматов, которые так возбуждали научное воображение той эпохи, во многом так же, как сегодня компьютеры — и в одном важном смысле этот сдвиг не фундаментален, как показал Алан Тьюринг шестьдесят лет назад.

В рамках механистической философии Декарт разработал свою теорию разума и дуализма разума и тела, по-прежнему locus classicus многих дискуссий по поводу нашей ментальной природы и, по моему мнению, источник серьезного недоразумения. Сам Декарт шел осмысленным путем. Он стремился продемонстрировать, что неорганический и органический мир можно объяснить в терминах механистической философии. Вместе с тем, он доказывал, что фундаментальные аспекты человеческой природы ускользают из этих рамок и не укладываются в эти термины. Его основным примером был человеческий язык: в особенности то самое «чудное изобретение» средства выражения наших мыслей все новыми способами, которые ограничиваются нашим телесным состоянием, но не определяются им; соответствуют тем или иным ситуациям, но не обуславливаются ими — принципиальное различие; вызывают в других мысли, которые они могли бы выразить похожими способами, — словом, весь тот набор свойств, который мы бы назвали «креативным использованием языка».

Да и вообще, как мыслил Декарт, «свободная воля сама по себе есть самый благородный дар, какой у нас только может быть», и единственное, что нам «подлинно принадлежит». Как выражали этот тезис его последователи, люди лишь «побуждаемы и склонны» действовать определенным образом, но никоим образом не действуют «вынужденно» (или случайно). В этом отношении они не похожи на машины — категорию, которая по их мысли включает в себя весь внечеловеческий мир. Для картезианцев «креативный аспект» обыденного использования языка вообще был самой поразительной иллюстрацией нашего благороднейшего дара. Принципиальным образом он полагается на «чудное изобретение» — механизмы, отвечающие за обеспечение «бесконечного множества выражений» для выражения наших мыслей и для понимания других людей, хотя он зависит еще много от чего.

О том, что мы сами обладаем этими благородными качествами разума, мы знаем благодаря рефлексии; другим мы их приписываем, в картезианской модели, в силу аргументов о «наилучшей теории», как они теперь называются: только так мы можем управиться с проблемой «других разумов». Тело и разум суть две субстанции, одна протяженная субстанция, другая — мыслящая субстанция, res cogitans. Первая подпадает под компетенцию механистической философии, вторая — нет.

Принимая механистическую философию, «Галилей создал новую модель понимаемости — доступности для человеческого понимания», — правдоподобно утверждает Махамер. Эта модель предполагала «новые критерии стройных объяснений природных явлений», основанные на картине мира как хитроумной машины. Для Галилея и вообще для ведущих фигур научной революции Нового времени истинное понимание требует создания механической модели, устройства, какое мог бы сконструировать ремесленник. Так, Галилей отверг традиционные теории приливов, потому что мы не можем «воспроизвести [приливы] с помощью надлежащих искусственных приспособлений». Галилеевская модель понимаемости имеет одно следствие: когда отказывает механизм, отказывает понимание. Видимые недостатки механического объяснения сцепления, притяжения и других феноменов в конце концов побудили Галилея отвергнуть «тщетную презумпцию понимания всего». Хуже того, «нет ни одного эффекта в природе... такого, чтобы самый остроумный теоретик мог прийти к полному пониманию оного». Как убедительно показал Декарт, для разума галилеевская модель явно не работает. Будучи настроен намного оптимистичнее, чем Галилей, по поводу перспектив механического объяснения, Декарт, тем не менее, предполагал, что действие res cogitans, возможно, лежит за гранью человеческого понимания. Он думал, что нам, быть может, «недостает ума», чтобы понять креативный аспект использования языка и другие проявления разума, хотя и «нет ничего, что мы бы понимали более ясно и совершенно», нежели наше обладание этими способностями, и «было бы абсурдно сомневаться в том, что мы внутренне испытываем и воспринимаем как существующее в нас, только потому, что мы не понимаем материю, о которой нам из ее природы известно, что она непостижима». Говоря, что нам «известно», что данная материя непостижима, Декарт заходит слишком далеко, но всякий, кто придерживается убеждения, что люди являются биологическими организмами, а не ангелами, признает, что человеческий разум имеет особую компетенцию и границы и что многое из того, что мы стремимся понять, вероятно, лежит за этими пределами.

Тот факт, что res cogitans ускользает от той модели понимаемости, которая вдохновляла современную научную революцию, интересен, но отчасти не существен. Ведь вся эта модель быстро развалилась, подтверждая худшие опасения Галилея. Ньютон, к ужасу своему, продемонстрировал, что ничто в природе не подпадает под компетенцию механической модели понимаемости, которую создателям науки Нового времени, казалось, подсказывал элементарный здравый смысл. Ньютон считал свое открытие действия на расстоянии, вопреки базовым принципам механистической философии, «столь великим Абсурдом, что, мыслю, ни единый муж, который в философских материях сведущую способность к мышлению имеет, никогда бы в оный не впал». Тем не менее, он был вынужден заключить, что этот Абсурд «действительно существует». «Ньютон не имел тому вообще никакого физического объяснения», — замечают две современные исследовательницы, указывая на глубочайшую проблему как для самого Ньютона, так и для его выдающихся современников, которые «обвиняли его в привнесении оккультных качеств» без «физического, материального субстрата», какой «способны понять человеческие существа» (Бетти Доббс и Маргарет Джейкоб). По словам одного из основателей современного галилееведения, Александра Койре, Ньютон продемонстрировал, что «чисто материалистическая или механистическая физика» «невозможна»12.

До конца своей жизни Ньютон стремился уйти от этого абсурда, как и Эйлер, и д’Аламбер, и много кто еще после них — но все напрасно. Ничто не умалило силы суждения Дэвида Юма, что, опровергнув самоочевидную механистическую философию, Ньютон «возвратил изначальные тайны [природы] в тот мрак, в котором они всегда пребывали и будут пребывать»13. Позднейшие открытия, привнесшие еще больше крайнего «Абсурда», лишь еще глубже укоренили осознание того, что естественный мир непонятен для человеческого разума, по крайней мере в том смысле, какой предвосхищали основатели науки Нового времени.

Хотя и признавая Абсурд, Ньютон энергично защищался от критики континентальных ученых — Гюйгенса, Лейбница и др., — которые ставили ему в вину привнесение «оккультных качеств» презираемых философов-схоластов. Он писал, что оккультные качества теоретиков аристотелевского толка были бессодержательны, зато новые принципы, пусть, к несчастью, оккультные, имеют, тем не менее, содержательное наполнение. «Вывести два или три общих Принципа Движения из Феноменов и затем сказать нам, как свойства и Действия всех Вещей телесных из тех явных принципов следуют, — было бы великим шагом в Философии, хотя бы даже Причины оных принципов еще не были открыты», — писал Ньютон. Тем самым он формулировал новую, более слабую модель понимаемости, корни которой уходят в направление, получившее название «смягченного скептицизма» британской научной традиции, которая за безнадежностью оставила поиск «первых пружин естественных движений» и других природных явлений и ограничилась гораздо более скромным усилием выработать лучшее теоретическое объяснение, на какое хватит сил.

Последствия для теории разума были самые непосредственные, и они были признаны сразу. Представление о дуализме разума и тела более не выдерживало критики, потому что никакой идеи тела не было. В последние годы стало принято высмеивать Декартов «дух в машине» и говорить о «заблуждении Декарта», заключавшемся в постулировании второй субстанции: разума, отличного от тела. Это верно, что Декарт оказался неправ, но не по этим причинам. Ньютон изгнал машину; дух же остался невредимым. Как раз первая субстанция, протяженная материя, вдруг таинственно растворилась. Мы можем осмысленно говорить о физических феноменах (процессах и пр.), рассуждая о реальной истине или реальном мире, но при этом не предполагается, что есть какая-то другая истина или другой мир. Для естественных наук существуют ментальные аспекты мира — наряду с оптическими, химическими, органическими и др. Необязательно, чтобы категории были твердыми, четкими или чтобы они соответствовали интуиции, подсказанной здравым смыслом, — эту норму наука окончательно оставила с открытиями Ньютона, наряду с требованием «понимаемости», как оно замышлялось Галилеем, да и вообще всей наукой Нового времени.

В этой перспективе ментальные аспекты мира оказываются вместе с остальной природой. Еще Галилей доказывал, что «в настоящее время нам надо лишь... исследовать и демонстрировать некоторые из свойств ускоряющегося движения», оставляя в стороне вопрос о «причине ускорения естественного движения». После Ньютона этот путеводный принцип был распространен на всю науку. Английский химик XVIII в. Джозеф Блэк рекомендовал, чтобы «химическая связь была общепринятым первым принципом, объяснить который мы можем не более, чем Ньютон мог объяснить гравитацию, а объяснение законов связи пусть будет отложено до тех пор, пока мы не выстроим учение в таком объеме, в каком его выстроил Ньютон в отношении законов гравитации». Химия пошла по этому пути. Она выстроила добротное учение, достигшее своих «триумфов... в изоляции от переживающей новое становление науки физики», как указывает ведущий историк химии (Арнольд Тэкрэй). Чуть ли не до середины XX в. видные ученые считали молекулы и химические свойства всего лишь вычислительными приемами, а ведь понимание этих материй и тогда далеко превосходило все, что ныне известно о ментальной реальности. Окончательно объединение было достигнуто шестьдесят пять лет назад, но только после того, как физика подверглась радикальному пересмотру, уйдя еще дальше от интуиции здравого смысла.

Отметим, что это было объединение, а не редукция. Химия не только казалась несводимой к физике того времени, но и была таковой.

Из всего этого можно извлечь важные уроки для изучения разума. Хотя для нас сегодня они должны быть куда более очевидными, они уже были ясны после того, как Ньютон опроверг механистическую философию. И эти уроки сразу же были извлечены, в развитие предположения Локка, что, возможно, Бог предусмотрел «придать материи способность мышления» так же, как Он «присоединил к движению такие эффекты, способным на производство каковых мы движение помыслить никоим образом не можем». По словам Ньютона, сказанным в защиту постулирования природных активных принципов в материи, «Бог, который дал животным самодвижение за гранью нашего понимания, без сомнения, способен вживить в тела иные принципы движения, которые нам могут быть столь же мало понятны». Подвижность органов движения, мышление, волевые акты — все «за гранью нашего понимания», хотя мы можем стремиться найти «общие принципы» и «выстраивать учения», дающие нам ограниченное понятие об их фундаментальной природе. Такие идеи естественно привели к выводу о том, что свойства разума возникают из «организации самой нервной системы», что те свойства, которые «понимаются под термином „ментальный*», суть результат «органической структуры» мозга так же, как материя «наделена силами притяжения и отталкивания», которые действуют на расстоянии (Ламетри, Джозеф Пристли). Какая могла бы быть стройная альтернатива, — неясно.

Столетие спустя Дарвин выразил свое согласие. Он задал риторический вопрос: «Отчего бы мысль, будучи секрецией мозга, была более чудесной, нежели сила тяжести — свойство материи?» В сущности, это указание Локка, которое затем конкретизировали Пристли и др. Однако хорошо при этом помнить, что проблемы, поднятые картезианцами, так и остались без внимания. Никакого содержательного «учения» по поводу обыденного креативного использования языка и других проявлений нашего «благороднейшего» качества нет. А без этого нельзя всерьез поднимать вопросы об объединении. Современные когнитивные науки, включая сюда и лингвистику, сталкиваются с проблемами, во многом сходными с проблемами химии из-за крушения механистической философии до 1930-х гг., когда учение, выстроенное химиками, было объединено с радикально пересмотренной физикой. Современная неврология обычно выдвигает как путеводную идею тезис о том, что «все ментальное, да собственно и разум, есть развивающиеся свойства мозга», признавая при этом, что «это развитие не считается неподдающимся дальнейшему упрощению, но происходит по принципам, которые управляют взаимодействием между событиями более низкого уровня, — по принципам, которые мы пока не понимаем» (Вернон Маунткасл). Это тезис часто представляют как «удивительную гипотезу», «дерзкое утверждение о естественном характере ментальных процессов и их обусловленности нейрофизиологической деятельностью мозга», «радикально новую идею» в философии разума, которая, по мнению некоторых, сможет наконец-то отправить на покой картезианский дуализм, хотя при этом высказываются сомнения в возможности преодолеть видимую пропасть между телом и разумом.

Смотреть на это дело таким образом, однако, не следует. Тезис стар, а вовсе не нов; он досконально перефразирует утверждения Пристли и других двухсотлетней давности. Более того, это фактическое следствие крушения дуализма сознания — тела, поскольку Ньютон подорвал концепцию материи в сколько-нибудь понятном смысле, и науке остались проблемы «выстраивания учений» в различных областях исследования и поиска путей объединения. Как объединение может произойти и может ли оно быть достигнуто человеческим разумом или хотя бы в принципе, — этого мы не будем знать до тех пор, пока не узнаем. Спекуляции здесь столь же праздны, как в химии в начале XX в. А ведь химия — это точная наука, она идет сразу за физикой во вводящей в заблуждение иерархии редукционизма. Интеграция ментальных и прочих аспектов мира представляется отдаленной целью. Даже для насекомых, например для так называемого «языка пчел», проблемы реализации и эволюции мозга едва маячат на горизонте. Вообще-то можно только удивляться, что такие проблемы являются темами оживленных спекуляций применительно к несоразмерно более сложным, малопонятным системам высших человеческих ментальных способностей, языка и т. д. и что мы регулярно слышим уверенные заявления по поводу механизмов и эволюции такого рода способностей — применительно к человеку, а не к пчелам; с пчелами понятно, что проблемы слишком трудные. Обыкновенно эти спекуляции предлагаются как решения проблемы дуализма сознания — тела, но вряд ли так может быть, ведь проблема триста лет не имеет связной формулировки.

Пока же изучение языка и других высших ментальных способностей человека продвигается во многом так же, как когда-то химия, стремясь «выстроить добротное учение» с прицелом на объединение в конечном итоге, но безо всякой ясной идеи того, как именно оно произойдет.

Некоторые из исследуемых учений довольно удивительны по своим следствиям. Так, теперь представляется возможным всерьез принять идею, которая несколько лет назад показалась бы дикой: что орган языка в мозге приближается к какому-то оптимальному устройству. Для простых органических систем такие выводы представляются совершенно разумными и даже отчасти поняты. Если же окажется, что устройство совсем недавно появившегося органа, который к тому же занимает центральное место в жизни человека, приближается к оптимальному, то это можно будет истолковать как следствие функционирования физических и химических законов в отношении мозга, который каким-то неизвестным образом достиг некоторого уровня сложности. Для общей теории эволюции возникают дальнейшие вопросы, которые никоим образом не новы, но до недавнего времени находились в какой-то мере на периферии научного поиска. Тут я имею в виду труды Д’Арси Томпсона и Алана Тьюринга, двух наиболее заметных фигур современности.

Похожие концепции, к какой-то форме возникающие сейчас в изучении языка, занимали центральное место и в мысли Галилея. Изучая ускорение, писал он, «мы руководствовались... нашим прозрением характера и свойств других трудов природы, в которых природа в основном применяет лишь наименее замысловатые, самые простые и легкие из средств. Ибо я не верю, чтобы кто-то мог представить, что плавание или полет можно выполнить более простым или легким способом, нежели тот, к какому рыбы и птицы прибегают в силу природного инстинкта». В более теологическом духе, Галилей утверждал, что Бог «всегда следует легчайшим и простейшим правилам, дабы сила Его тем более проявлялась наиболее трудными путями Его». Галилей руководствовался онтологическим принципом, что «природа совершенна и проста и ничего не создает понапрасну», как заметил историк науки Пьетро Редонди.

Теория эволюции принимает более сложную картину. Эволюция — это «мастер на все руки», как гласит часто цитируемая фраза Франсуа Жакоба. Эволюция делает лучшее, на что способна, с помощью подручных материалов, но это лучшее порой может быть весьма прихотливым и путаным — результат зависит от этого извилистого пути эволюции, притом еще при физических ограничениях и нередко противоречивых адаптивных запросах. Тем не менее, концепция совершенства природы остается жизненно необходимым компонентом современных исследований органической природы, по крайней мере в ее простейших аспектах: сложная структура оболочек вирусов, деление клеток на сферы, проявление ряда Фибоначчи во многих явлениях природы и прочие аспекты биологического мира. Как далеко это заходит — предмет спекуляций и дебатов.

Совсем недавно эти вопросы вышли на первый план в изучении языка. Стало возможно поставить практический вопрос о «совершенстве языка»: а конкретно, спросить, насколько близко устройство человеческого языка приближается к оптимальной реализации условий, которым должна отвечать система, для того чтобы быть хоть как-то пригодной к употреблению. В той мере, в какой этот вопрос получает положительный ответ, мы обнаружили, что природа — по словам Галилея — «применила наименее замысловатые, самые простые и легкие из средств», но в такой области, где этого вряд ли можно было ожидать: очень недавний и по-видимому изолированный продукт эволюции, центральный компонент самого сложного органического объекта из ныне известных, компонент, который точно образует ядро нашей ментальной природы, культурных достижений и достойной внимания истории.

Пожалуй, добавлю еще одно, последнее замечание по поводу границ понимания. Многие из вопросов, которые вдохновляли научную революцию Нового времени, даже не стоят на повестке дня. Среди них проблематика воли и выбора, которую помещали в центр проблемы сознания — тела до того, как ее разрушил Ньютон. Есть очень ценные работы о том, как организм исполняет план интегрированного моторного действия — как ходит таракан или как человек тянется за чашкой на столе. Но никто не поднимает вопрос о том, почему выполняется этот, а не какой-то другой план, кроме как для самых простейших организмов. Во многом это же верно даже для зрительного восприятия, которое иногда рассматривается как пассивная или рефлексивная операция. Недавно два специалиста по когнитивной неврологии опубликовали обзор достижений в решении проблемы, поставленной в 1850 г. Гельмгольцем: «Даже не двигая глазами, мы способны произвольно сфокусировать свое внимание на различных объектах, в результате чего перцептивный опыт одного и того же зрительного поля может очень различаться». Выражение «произвольно» указывает на область, лежащую за гранью серьезного эмпирического исследования. Она остается для нас тайной в той же мере, как для Ньютона в конце его жизни, когда он все еще искал некий «тонкий дух», который скрывается во всех телах и мог бы, без «абсурда», объяснить их свойства притяжения и отталкивания, природу и эффекты света, ощущение и то, как «члены животных тел движутся по команде воли», — все это было тайной для Ньютона примерно в равной мере, быть может, даже лежало «за гранью нашего понимания», подобно «принципам движения».

В последние несколько лет стало стандартной практикой описывать проблему сознания как «трудную проблему», прочие, дескать, нам по зубам либо сейчас, либо в скором времени. Мне кажется, есть веские основания относиться к таким заявлениям, по крайней мере, со «смягченным скептицизмом», тем более, когда мы признаем, как резко идет на убыль понимание, если пойти дальше простейших систем природы. История также взывает к осторожности. В галилеевскую эпоху «трудной проблемой» была природа движения. «Пружинящие или эластичные движения» суть «твердый камень философии», как заметил сэр Уильям Петти, предлагая идеи, похожие на то, что скоро будет гораздо более плодотворно разработано Ньютоном. «Трудная проблема» заключалась в том, что тела, которые представляются нашим чувствам в состоянии покоя, находятся в «буйном» состоянии с «сильным стремлением улететь или расступиться», выражаясь словами Роберта Бойля. Бойль полагал, что эта проблема столь же малопонятна, как «причина и природа» силы тяжести, что подкрепляло его веру в «разумного Автора и Располагателя Вещей». Даже скептик-ньютонианец Вольтер доказывал, что способность людей «производить движение» там, где его не было, показывает, что «есть Бог, который придал движение» материи. Для Генри Мора, передача движения от одного тела другому была тайной всех тайн: если синий шар ударяется о красный шар, то движение переносится, а цвет — нет, хотя и то, и другое суть качества движущегося шара.

Эти «трудные проблемы» не были решены, скорее — забыты, когда наука взяла свой более скромный пост-ньютоновский курс. Это признали ведущие историки науки. Фридрих Ланге в своей классической научной истории материализма сто лет тому назад заметил, что мы просто «приучили себя к абстрактному понятию сил, или скорее к понятию, витающему в мистической необъяснимости между абстракцией и конкретным пониманием». То был «поворотный пункт» в истории материализма, после которого учение отдалилось от «подлинных материалистов» XVII в. и лишилось немалой части своей значимости. Их «трудные проблемы» исчезли, а заметного прогресса в изучении других «трудных проблем», которые казались не менее таинственными Декарту, Ньютону, Локку и другим ведущим деятелям науки, нет, в том числе и по «свободной воле», которая является «благороднейшей вещью» из всего, что у нас есть, и которая наиболее поразительным образом проявляется в нормальном языковом употреблении — так им мыслилось, по причинам, которые нам не следует отметать без веских на то оснований.

Для некоторых из этих тайн за последние сто лет наработаны необычайные учения, величайшие достижения человеческого интеллекта. И замечательные подвиги в деле объединения тоже были. Как далеки остающиеся вершины и, собственно, где они, можно только догадываться. В пределах осуществимого исследования есть предостаточно работы, которую надо проделать для понимания ментальных аспектов мира, включая человеческий язык. И перспективы действительно захватывающие. Но при этом нам не помешало бы держать в уме вывод Юма по поводу «изначальных тайн природы» и «мрак, в котором они всегда пребывали и будут пребывать», и тем более стоит помнить, как Юм пришел к этому суждению и какое подтверждение он получил в точных науках. Как я подозреваю, об этих материях иной раз даже слишком легко забыть, и это достойно серьезного размышления — возможно, даже конструктивного научного исследования когда-нибудь.


Загрузка...