(1) There T-seem (to те) to be many people in the room [Т-кажутся (мне) находящимися в комнате много людей15] ‘Мне кажется, что в комнате много людей’.

(2) To-те T-seem t to be many people in the room [Мне Т-кажутся t находящимися в комнате много людей].

В английском языке правило образования (2) заблокировано, но в других языках — нет; например, в исландском и в таких итальянских конструкциях, как A Gianni piacciono i dolci ‘Джанни нравятся сласти’, это правило работает в согласии с анализом глаголов при экспериенцере [26]. Во всех таких случаях мы имеем «дистанционное согласование» Т и именной группы, которая остается в своей начальной позиции, many people в примерах (1) и (2) (или i dolci в итальянской конструкции с экспериенцером). Зрительно many people и г dolci согласуются с целью Т (и отсюда косвенно — с глаголом, который прилегает к Т). Но в соответствии с намеченным сейчас объяснением падеж — номинативный падеж — также приписывается как рефлекс этого согласования; в некоторых языках, таких как исландский, присутствие этого падежа также зримо. В примерах подобного типа мы имеем все элементы, вовлеченные в смещение, но согласующаяся именная группа не смещается. Это результат слепого действия механизмов, «сконструированных» для реализации смещения, здесь заблокированного, потому что ему мешают другие факторы.

В случае же (2) механизмы применяются, но не к тем элементам, которые проявляют внешние признаки согласования, а к цели Тик to-me, причем при последнем будут показатели глубинного дательного падежа, выражающие семантическое отношение, независимое от системы падежного согласования. Иные соображения, в еще большей степени обосновываемые в рамках самой теории, могут указывать на то, что между Т и более близким поднятым дативом тоже есть какое-то «согласование», объясняющее локальное смещение ради удовлетворения ПРИ, но согласование только частичное и потому внешне никак не проявляемое, сообразно с общими принципами.

Вот в этом и заключается направление исследований: пытаться показать, что видимые несовершенства в действительности имеют какую-то вычислительную функцию, какую-то оптимальную вычислительную функцию. И о других случаях тоже нужно подумать. Так, тяжелейшим случаем является фонологическая система: вся фонологическая система выглядит как величайшее несовершенство, она обладает всеми недостатками, какие только можно помыслить. Посмотрите, как единица представлена в лексиконе, без всякой избыточности, включая только то, что нельзя предсказать по правилам. В лексическую единицу не включается фонетическая форма для любого контекста, если ее можно предсказать по правилам; включается только то, что фонология должна знать, чтобы дать результат на выходе, и это очень абстрактное представление, абстрагированное от фонетической формы. Вероятно, что вообще ни один из элементов, фигурирующих в лексической репрезентации, не получает интерпретацию на интерфейсе, т. е. они все являются неинтерпретируемыми признаками. Интерфейс представляет собой некую очень узкую фонетическую репрезентацию, может даже не фонетическую, а слоговую или просодическую репрезентацию. Просодии в лексической единице нет, поэтому она добавляется по ходу дела; то, что есть в лексической единице, не прочитывается на интерфейсе, оно по ходу дела видоизменяется. Вероятно, вся фонология представляет собой несовершенство. К тому же, в определенном смысле у фонологической системы неподходящие вычислительные свойства. Например, разумным условием вычислительной оптимальности является условие инклюзивное™, которое гласит, что при вычислениях не должно добавляться ничего нового; вычислительная система просто берет те признаки, которые у нее есть, и перестраивает их; это — самая лучшая система, она и впоследствии не добавляет ничего постороннего. А фонология это условие нарушает, как ей вздумается. Вся строгая фонетика в узком смысле — новая, метрика — новая, все просто добавляется по ходу дела. Если посмотреть на фонетику, то кажется, что она нарушает все разумные вычислительные принципы, какие только можно себе представить. И тогда встает вопрос: фонология — это что, просто какая-то уродливая система? Или она представляет собой нечто вроде словоизменительной морфологии, т. е. оптимальное решение какой-то задачи? И ведь есть такая задача, которую фонология должна удовлетворительно решать, которую должен принимать во внимание инженер, конструирующий язык. Есть генерируемые синтаксические структуры, и они генерируются именно так, чтобы удовлетворять условиям ЛФ, условиям мыслительной системы; а есть сенсомоторная система, у нее свои свойства. Синтаксические структуры должны взаимодействовать с этой «внешней» системой. И инженер будет вынужден найти какой-то способ соотнесения данных синтаксических объектов с данной сенсомоторной системой. Хорошо бы еще показать, что фонология позволяет это сделать оптимальным образом. Это осмысленный вопрос; может, чересчур трудный, но определенно осмысленный. Лучший ответ, на какой можно надеяться, — да, позволяет. Наверное, когда-нибудь станет возможно превратить это соображение в реалистичный вопрос, в реальный исследовательский вопрос. Такие вопросы даже не возникают, пока не начнешь мыслить в этих терминах, но, возникнув, они оказываются очень даже осмысленными, и, на самом деле, в языке на все можно смотреть таким образом. Тот факт, что параметры существуют, должен из чего-то следовать; почему система не имела просто одного достижимого состояния? Почему параметры такие, а не другие? На то, вероятно, есть свои веские причины, вот только бы понять какие.

АБ и ЛР: То есть свойство смещенности является неотъемлемым свойством естественных языков, и всякая теория языка, если она стремится к эмпирической адекватности, должна каким-то образом его выражать. Что касается вопроса, почему так получилось, вы делитесь предположениями о том, что смещенность, возможно, является оптимальным решением проблемы необходимости присоединения к выражениям двух типов семантических свойств, традиционно называемых глубинными и поверхностными семантическими свойствами.

Ну что же, мы можем развить эти предположения и спросить, почему смещенность оказалась тем решением, которое избрал синтаксис естественного языка. Ясно, что были другие возможности.

Рассмотрим, к примеру, модель, в норме принимаемую в фонологии, согласно которой последовательность единиц располагается по линии на пересечении двух различных плоскостей, таких, что каждая плоскость выражает определенные свойства и одной единице можно одновременно присвоить свойства, выраженные на различных плоскостях.

Интеграция тематических и информационных свойств a priori могла бы так работать, и одной позиции можно было бы присвоить на одной плоскости, допустим, свойство «пациенс», а на другой — «топик» (при этом, скажем, глубинные семантические свойства сигнализировались бы одними аффиксами, а поверхностные семантические свойства сигнализировались бы на месте нахождения другими аффиксами). Впрочем, в общем случае синтаксис естественного языка так, по-видимому, не работает.

Зато он постулирует позиции, уникальным образом выделенные под свойство «пациенс» (скажем, по теории тета-ролей Хэйла—Кейзера), и другие позиции, которые уникальным образом выделяются под свойство «топик», а один и тот же элемент фигурирует в одной и той же репрезентации в разных позициях и тем самым подбирает оба интерпретирующих свойства [27]. В этом заключается свойство смещенности.

Иными словами, естественные языки, по-видимому, предпочитают решать проблему соединения глубинной и поверхностной семантики путем количественного роста реализаций элементов, а не путем роста числа пересекающихся плоскостей или поиска иных способов присвоения различных типов интерпретирующих свойств одной и той же позиции.

Нельзя ли порассуждать, почему язык систематически останавливает свой выбор на этом решении? Может быть, это что-то говорит нам о требованиях, налагаемых интерфейсными системами? Может, сюда какого относятся требования линеаризации со стороны ФФ? Или какое-то другое ограничение на формат читаемой информации со стороны ЛФ?

НХ: Это очень интересный вопрос, причем возникает он на самых дальних границах нынешнего понимания, так что надо быть очень осторожным в любых выдвигаемых предположениях.

Для начала предположим, что есть только «глубинная» семантика, так что проблема смещения не возникает. Тогда мы спросим: а почему язык (по всей видимости) выделяет семантические роли по конфигурации, а не по отдельным словоизменительным элементам? Вообще-то он вроде бы действует и тем, и другим способом. Так, глубинный падеж (скажем, аблатив) и в самом деле выделяет семантическую роль по флексии, а структурный падеж (номинатив-аккузатив, или эргатив-абсолютив) не несет никакой особой семантической роли. Для элементов со структурным падежом семантическая роль определяется по конфигурации, в типичном случае на основании их отношения к элементу, который их подбирает: например, субъект и объект глагола. То, что это верно, — никоим образом не очевидно; до самого недавнего времени такое различие не признавалось. Но оно представляется корректным. Более того, конфигурационные отношения также, по-видимому, являются одним из факторов, детерминирующих семантическое отношение элемента, имеющего глубинный падеж.

Раз так, значит язык пользуется обоими приемами — и словоизменением, и конфигурацией — при присвоении семантических отношений, совершенно отдельно от вопроса о смещенности. Мы, поэтому, хотим знать, почему это так. Ответ естественно будет искать на стыке между языковой способностью и системами мышления, которые она обеспечивает информацией. Эти внешние системы, надо полагать, различают разные типы семантических отношений и предпочитают, чтобы они сигнализировались различными способами. Можно идти дальше и строить идеи по поводу того, каковы могут быть эти свойства системы мышления. Тут мы уже углубляемся в очень сложную область, ведь, как известно, что-то выяснить об этих системах, помимо их взаимодействия с языковой способностью, очень трудно. Мы задаем вопрос о мышлении без языка, если пользоваться традиционной формулировкой этого понятия, часто отвергаемого, хотя, как мне представляется, что-то в этом роде явно существует.

Если обратиться к вопросу о смещенности, то опять-таки возникает вопрос по поводу конфигурации либо словоизменения. Почему язык сигнализирует «поверхностную семантику» конфигурацией, а не словоизменительной системой по типу глубинного падежа? Опять же, ответ нужно искать на стыке. Так, мы можем спросить, требуют ли внешние системы, чтобы поверхностная семантика оказывалась вместе с глубинной семантикой, не сигнализируемой морфологически средствами глубинного падежа, и если требуют, то почему. Но здесь есть и другие варианты. Если бы поверхностная семантика сигнализировалась путем словоизменения, то глубинная морфологическая система была бы сложной. Для элементов с глубинным падежом грамматических показателей было бы два при наличии у них выраженных поверхностно-семантических свойств; у элементов без глубинного падежа в том же самом случае грамматический показатель был бы только один. Если же поверхностные свойства сигнализируются посредством конфигурации, с краю, то тогда морфологическая система повсюду будет единообразной: всегда один падежный показатель (не важно, реализованный фонетически или нет). Возможно, что и это является каким-то фактором.

Имеют ли значение требования линеаризации со звуковой стороны? Может быть. Для того чтобы эта тема получила развитие, нужно обратиться к языкам с более свободным порядком слов и (как правило) с более богато проявленной словоизменительной морфологией — те самые языки, которые иногда называют «неконфигурационными» (хотя этот термин, вероятно, неточен).

Ответа нет: скорее, есть некое предположение относительно того, где искать ответы на вопросы, которые определенно возникают, и интересным образом, особенно в контексте серьезного развития минималистской проблематики.

АБ и ЛР: Если верно, что характерным конститутивным признаком естественных языков является придание особого положения репрезентациям с множеством выделенных позиций, каждая из которых обладает простыми интерпретирующими свойствами, то тогда становится важно нарисовать как можно более точную и дробную карту этой сложной системы позиций. В этом заключается логическое обоснование так называемых картографических исследований, которые интенсивно развиваются в ряде исследовательских центров в Италии и в других странах. Как, по вашему мнению, это начинание соотносится с тематикой и целями, которые преследует Минималистская программа?

НХ: Эти работы привели к интереснейшим результатам во многих областях. В первом приближении, предложение можно представить в общей форме [...С... . .Т... . V...]]], где V — это глагольная вершина конфигурации, в которой присваиваются глубинные семантические роли, Т — это локус временной структуры и структуры события, а С (дополнитель) — это что-то вроде индикатора иллокутивной силы, различающего декларатив, интеррогатив и пр. Но картографические изыскания очень ясно дали понять, что это лишь первое приближение: позиции, обозначенные многоточием, имеют богатую структуру. К «левой периферии» относятся не только индикаторы иллокутивной силы, сами по себе дифференцированные, но еще и, по крайней мере, фиксированные позиции для топика и фокуса; а иерархия Чинкве выстраивает очень детальный и, по-видимому, универсальный порядок структур в области T-V [28]. Другие незавершенные исследования позволяют многое понять в позиции Т и левее, в которых различным образом размещаются клитики и грамматические показатели; также выявляются видимые параллели между конфигурацией, основанной на Т, и конфигурацией, основанной на V. Нет никаких очевидных причин, во всяком случае, причин, очевидных для меня, в силу которых факты языка распределялись бы именно таким образом, так что мы вновь подходим к таким же вопросам, как те, что вы поднимали по поводу конфигурационных либо морфологических решений, но здесь на местности с гораздо более богатым и разнообразным рельефом.

Такие работы подводят нас к необходимости более скрупулезно изучить природу интерфейсных отношений; традиционное допущение относительно двух интерфейсов — звука и смысла, — судя по всему, является только приблизительным. И, сверх того, они подводят нас к исследованию самих «внешних» систем и условий, которые налагаются ими на удачно сконструированную языковую способность. Как это часто бывает, эти вопросы имеют прецеденты в традиции, но теперь к ним, кажется, можно обращаться, имея более твердые исходные позиции и с более определенной перспективой их решения, в немалой степени благодаря таким начинаниям, как картографические проекты.

АБ и ЛР: А какое эмпирическое открытие могло бы привести к отказу от сильного минималистского тезиса?

НХ: А его, кажется, все феномены языка опровергают, так же как когда-то казалось, что феномены физического мира опровергают тезис Коперника. Вопрос в том, настоящее ли это опровержение. На любом этапе развития любой науки есть ощущение, что большинство феноменов ее опровергают. Люди говорят о Попперовом понятии фальсификации так, как будто это осмысленное предложение освободиться от теории: ученый пытается найти данные, опровергающие теорию, и если такие данные находятся, то теорию бросают. Но ведь ничто так не работает. Если бы исследователи придерживались этих условий, то у нас бы вообще никаких теорий не было, потому что любая теория, вплоть до элементарной физики, на первый взгляд, опровергается тоннами данных. Так и в этом случае: на что ни посмотришь, — все опровергает сильный минималистский тезис. Вопрос, как и во всех этих случаях, заключается в том, нельзя ли посмотреть на феномены, которые представляются опровержением теории, как-то иначе, с тем чтобы сохранить или, еще лучше, — увеличить ее объяснительную силу, причем часть феноменов встала бы на свои места, а все прочие, как большинство феноменов этого мира, оказались бы не имеющими отношения к делу, поскольку они представляют собой просто результат взаимодействия слишком большого числа факторов? Такова одна из причин, почему люди ставят эксперименты. Эксперименты проводят затем, чтобы избавиться от несущественных феноменов: смысл эксперимента заключается в том, чтобы попытаться отбросить большинство феноменов и выявить именно те, которые имеют значение. Эксперимент — это в высшей степени творческий акт, это как созидание теории. На курсах по методологии об этом, может быть, и не говорят, но ученый-практик определенно это знает. Придумывать нужный эксперимент очень трудно. Первый эксперимент, который приходит вам в голову, обычно никуда не годится, поэтому такой эксперимент вы отбрасываете и пытаетесь найти какой-то более подходящий эксперимент и т. д. Отыскивание подходящего эксперимента очень похоже на отыскание подходящей теории и в действительности теснейшим образом с таким отысканием связано: серьезная постановка экспериментов всегда направляется теорией, иногда для того, чтобы ответить на вопросы, возникающие при поиске объяснения, а иногда потому, что вы видите, что феномены вроде бы опровергают ваши теории, и хотите определить, не является ли это просто артефактом. Феномены, не подвергшиеся анализу, в действительности не имеют большого значения сами по себе. Важны результаты правильно построенных экспериментов, а «правильно построенный» — значит построенный в рамках самой теории. И это верно независимо от того, является ли предметом эксперимента отношение между передвижением и реализацией грамматических признаков, или овладение языком, или что-то еще.

Возьмем конкретный пример из области лингвистики и когнитивной психологии, который был совсем неправильно понят, — эксперимент по смещению щелчка, который проводили Бивер, Фодор и Гарретт [29]. Идея заключалась в том, чтобы посмотреть, можно ли найти границы синтагмы перцептивно, глядя на смещение щелчка. Итак, вы проигрываете участок пленки, вставляете куда-нибудь шум, спрашиваете людей, где он им послышался, и оказывается, что они слышат шум не в том месте, где он прозвучал, он им слышится куда-то смещенным. Возможно, щелчок смещался на край синтагмы в силу какого-то гештальтного свойства, гласящего, что вы стараетесь выдержать смычку, не хотите прерываться посреди цельной единицы и поэтому перцептивно вы смещаете щелчок на край этой единицы. Если бы получалось именно так, это был бы интересный способ нахождения границ синтагмы. Бивера, Фодора и Гарретта интересовали трудные случаи, вроде контекстов падежного маркирования в виде исключения: есть там подъем объекта или нет и т. д? Скажем, если взять предложение John expected Bill to leave ‘Джон предполагал, что Билл уйдет’, то где граница синтагмы? После Bill или до Bill? Это реальный вопрос, и экспериментаторы действовали совершенно разумно: для начала давайте устроим такой эксперимент, чтобы он точно получался; если у нас будет эксперимент, к которому у нас будет доверие, поскольку он работает в случаях, где мы знаем ответ, то тогда мы его применим к случаю, в котором ответ нам не известен. Так они и сделали. Они провели много разных экспериментов, но то, что они опубликовали, представляло собой попытку показать, что эксперимент получился, а не выдать новые результаты. Иными словами, вам же не нужен эксперимент, который будет давать неверные результаты в ясных случаях, т. е. такой, что в предложении John saw Bill ‘Джон увидел Билла’ он поместит разрыв между saw и Bill. Вначале надо найти такой эксперимент, чтобы он работал. Предположим, оказалось бы, что щелчок неизменно смещается в середину синтагмы. Тогда это был бы тоже неплохой эксперимент, но интерпретировать его надо было бы по-другому: гештальтное свойство заключается в том, что щелчок вы смещаете в середину; нам удалось это продемонстрировать, потому что именно так происходит на самом деле. Испытывать эксперимент и решать, как его интерпретировать, — это довольно большая часть работы. Более того, в случае щелчка вся работа, в сущности, заключалась в этом. Ну а когда у них вроде бы что- то получилось (смещение на край), они попробовали этот эксперимент на трудном случае; к сожалению, он не дал каких-то однозначных результатов, поэтому дальше решили особенно не продолжать. Но это показывает, какие бывают эксперименты.

И вот при истолковании этого были допущены серьезные ошибки. В частности, У. Куайном, который уже давно, с 1940-х гг., очень интересовался методологией лингвистики. Одно время он доказывал, что границы синтагмы — это просто артефакт, так же как в формальном языке, эту модель он явно имел в виду, как бывает довольно часто [30]. Для формальных языков нет «правильного» способа грамматического описания; грамматика произвольна, выбирай, какую хочешь. И по аналогии в языке лингвист может выбрать любую грамматику в зависимости от той или иной задачи или интереса; единственная реальная вещь — высказывания. Такая аналогия — изначально ложная; человеческие языки — это биологические объекты. Что в них реально, т. е. что находится в мозгу, — это конкретная процедура, призванная давать характеристику информации о звуковой, смысловой и структурной организации языковых выражений. Выбор теоретического описания не более произволен, чем в случае описания органов зрения или иммунной системы. Но, развивая аналогию с формальными системами, еще году в 1970-м, Куайн в одной статье по методологии лингвистики доказывал, что «безрассудно» исходить из того, что существует какой-то реальный ответ на вопрос о том, где в пределах чего-то, имеющего форму АВС, находится граница синтагмы: она может быть как между В и С, так и между А и В. Это же как выбирать систему аксиом для арифметики: как хочешь, так и выбирай. Затем, когда были опубликованы результаты экспериментов с щелчком, Куайн передумал и сказал: «Вот теперь это реально, поскольку эксперименты с щелчком показывают, каков ответ на самом деле». Здесь-то и заключается серьезная ошибка в истолковании. В работах по щелчкам, на которые ссылается Куайн, испытывался эксперимент, а не структура непосредственных составляющих. Если бы результаты экспериментов с щелчком выдали неверную структуру непосредственных составляющих в ясных случаях, то это бы свидетельствовало только о том, что эксперимент построен неудачно. Нельзя было бы сказать на этом основании: «Границы синтагмы проходят в середине слова, а не там, где думали лингвисты». Предположим, что щелчок всегда слышится в середине предложения и потому обычно в середине слова. С точки зрения Куайна, следовало бы сказать: «Значит, там и проходит граница синтагмы». Но с точки зрения любого ученого, вы бы уж скорее сказали: «Да ведь эксперимент-то никуда не годится». И в действительности, если бы щелчки смещались к середине синтагмы, вам бы просто пришлось иначе истолковать эксперимент. Действуя в рамках эмпирических наук, надо всегда вначале протестировать эксперимент, и это трудно; большинство экспериментов просто не имеют отношения к делу, и найти экспериментальную процедуру, которая действительно имеет смысл, очень сложно. Это задача, решаемая в рамках самой теории, и часто ее приходится брать на себя потому, что вам кажется, будто феномены окружающего мира всё опровергают, и вы хотите обнаружить, не обманчива ли видимость и как она вводит в заблуждение.

Вернусь к вашему вопросу после долгого отступления. Если вы хотите знать, что, как кажется, опровергает сильный минималистский тезис, то ответом будет — все, что вы можете себе представить или случайным образом выбрать из корпуса материала. Ничего особенно интересного в этом нет, поскольку это нормальная ситуация в науках, даже самых передовых. Опять же, это одна из причин, в силу которых люди проводят эксперименты, являющиеся принципиально важной частью «галилеевского стиля»: только эксперименты имеют значение, и притом только хорошо спланированные, такие, которые укладываются в разумную теорию. Именно они дают те сведения, с которыми можно считаться, а то, на что вы натыкаетесь случайно, не имеет никакого значения. Лингвистикой так не занимались до относительно недавнего времени. Когда я был студентом, общая идея заключалась в том, чтобы собрать некий корпус и пытаться его организовать, дать структурное описание его. Корпус можно было в минимальной степени преобразовывать методами полевой лингвистики — «процедурами работы с информантом», призванными, в основном, установить пределы распространения частичных закономерностей в наблюдаемых образцах. Но не существует методов обнаружения таких данных, которые имели бы хоть какое-то отношение к получению ответов на предопределенные теорией вопросы по поводу природы языка. Это творческий акт.

И вот с этой точки зрения корпус не имеет значения, это как с явлениями, которые вы можете увидеть за окном. Если вы найдете в корпусе какое-то интересное явление, прекрасно. Затем вы будете его исследовать методами, которые равнозначны проведению экспериментов. Но на самом деле из числа наиболее интересных работ многие были о таких вещах, которые в речи никогда не услышишь, вроде паразитических пробелов, к примеру. Вы можете тысячи лет слушать и ни разу не услышите паразитический пробел, но, кажется, именно это-то как раз и важно. Подчас бывают действительно поразительные результаты, как в работе Дайен Джонас по диалектам фарерского языка [31], где она нашла различия, которых никто не ожидал, и проявлялись они по большей части в таких вещах, как переходные конструкции со вставным элементом, которые почти не встречаются, а если и встречаются, то носители языка произносят их довольно неуверенно. И все же оказалось, что имеются систематические различия в одной категории конструкций в областях, о которых у людей было очень мало информации и, более того, они и сами не знали о такого рода диалектных различиях. Это аналогично случаю с паразитическими пробелами... Что, кстати сказать, является нормой в экспериментальных науках: феномены, которые оказываются действительно интересными, — это не нормальные феномены мира, они обычно бывают очень экзотичными.


Объяснительная адекватность и объяснение в лингвистике

АБ и ЛР: В трактовке целей научной лингвистики важным концептуальным различием, введенным в начале 1960-х гг., стало различие между двумя уровнями эмпирической адекватности: дескриптивная адекватность, достигаемая тогда, когда фрагмент грамматики корректно описывает какой-то аспект компетенции носителя языка, и объяснительная адекватность, которая достигается, когда дескриптивно адекватный анализ довершается правдоподобной гипотезой о приобретении этой компетенции. Минималистская программа дает понятию минималистского объяснения такую характеристику, согласно которой, если процитировать ваши «Минималистские изыскания» («Minimalist Inquiries» [32]), «система, оптимальным образом удовлетворяющая очень узкому подмножеству эмпирических условий — тем, которым она должна удовлетворять для того, чтобы быть пригодной хоть к чему-то, — оказывается удовлетворяющей всем эмпирическим условиям» (с. 9). Ясно, что минималистское объяснение — это понятие, отличное от объяснительной адекватности: объяснительная адекватность в указанном выше специальном смысле могла достигаться системой, не соответствующей минималистским потребностям (к примеру, допущение о существовании врожденного списка островных ограничений достигало объяснительной адекватности в некоторых областях не хуже, чем простой унифицирующий принцип локальности, но только этот последний, вероятно, соответствует минималистским нормам). Как вы видите отношения между этими двумя понятиями объяснительной адекватности и минималистского объяснения?

НХ: Работы, в которых развивалась модель «списка островов», конечно же, были из числа наиболее значительных в 1960-е гг. Когда проявилось напряжение между дескриптивной и объяснительной адекватностью, подходов было несколько. Один подход — он представлен в «Актуальных проблемах лингвистической теории» («Current Issues in Linguistic Theory» [33]) — заключался в том, чтобы пытаться найти принципы типа А над А, собственно, и остров wh- относился сюда же, и пара других моментов. Другой подход — давать таксономию свойств — это, в общем, диссертация Росса [34], таксономия островов, и интересная работа Эммона Баха, в которой он доказывал, что для ограничительных относительных предложений должны быть свои особые принципы, может быть, и повсеместно в языке, а для других конструкций — другие наборы принципов. Это просто два различных интуитивных предположения о том, что получится в итоге; и на самом деле, таксономия островов Росса была чрезвычайно полезной, своим исследованием он внес основополагающий вклад в науку, к нему все всегда возвращаются, но при этом он развивал совсем другое интуитивное предположение, именно такое, какое вы сейчас изложили. Мне представляется, что вы заметили совершенно правильно. Если некая система условий с унифицирующим принципом локальности, налагаемых на правила и конструкции, окажется верной относительно языка, то тогда только этот принцип локальности будет удовлетворять минималистским нормам, а надежды, которые возлагались на программу, будут обмануты: мы просто не можем метить так высоко в своих объяснениях — разве что удастся найти какие-то независимые толкования для других постулированных свойств, что представляется весьма маловероятным — и основные аспекты языка останутся без объяснения. Конечно же, и тогда надо будет придерживаться методологического императива искать наилучшую теорию этого биологического органа, каким бы «несовершенным» он ни был. Моя точка зрения заключается в том, что мы можем надеяться на нечто гораздо большее, но это мое личное суждение.

Исходя из этого, мы можем рассмотреть ряд минималистских тезисов различной силы. Один из них, о нем заходил разговор на семинарах в Сиене, гласит, что любой возможный язык отвечает минималистским нормам. А это означает, что не только языковая способность, но любое состояние, какого она может достигнуть, дает бесконечное число интерпретируемых выражений. В сущности, это равносильно утверждению, что при овладении языком нет тупиковых путей. Невозможно установить параметры таким образом, что получится система, неспособная обеспечить бесконечное удовлетворение условий интерфейса. Это далеко не очевидно: это накладывает на систему сильное условие. Допустим, это условие выполняется: минималистские условия имеют силу для всех состояний языковой способности, включая начальное состояние. Проблема тут не в объяснительной или дескриптивной адекватности. Это различие стандартно можно выразить, принимая дескриптивно адекватную теорию как истинную теорию достигнутого состояния, тогда как объяснительно адекватная теория является истинной теорией начального состояния. И в этой перспективе наблюдается резкое различие между начальным состоянием — предметом универсальной грамматики — и достигнутыми состояниями, реальными языками. Впрочем, как мне кажется, по крайней мере в рамках подхода ПиП более разумно забыть об этом различии: языковая способность просто принимает какие-то состояния; одно такое состояние — это начальное состояние; прочие — это стабильные состояния, которых люди каким-то образом достигают, а в промежутке между ними есть еще разного рода иные состояния, которые также являются реальными состояниями, просто это другие языки. Если сильное условие «отсутствие тупиковых путей» выполняется, то минималистский тезис говорит о том, что все состояния будут удовлетворять условию бесконечной читаемости на интерфейсе — и притом оптимальным образом, насколько сильный минималистский тезис остается в силе. Это относится к объяснительной и дескриптивной адекватности, поскольку имеет силу как для начального состояния, так и для достигнутых состояний. То есть адекватность будет и дескриптивной, и объяснительной, но это различие, в общем-то, можно отложить в сторону. Что хорошо в подходе ПиП, чего я, по крайней мере, в то время не понимал, — это то, что он, в сущности, уничтожает принципиальное различие между начальным состоянием и достигнутыми состояниями. В более ранний период казалось, что это принципиальное различие, и принципиальное оно в том смысле, что начальное состояние — это экспрессия генов, а все прочие — не совсем; однако с точки зрения адекватности теорий это различие не имеет значения: адекватная теория нужна для них всех, они все должны быть дескриптивно адекватными, т. е. истинными теориями любого описываемого состояния (а если это состояние начальное, то как раз оно и называлось объяснительной адекватностью). Если минималистский тезис имеет силу, то он будет иметь силу для всех состояний, по крайней мере, исходя из принципа «отсутствия тупиковых путей». На самом деле эти вопросы еще находятся в процессе формулирования, параллельно с попытками — как мне кажется, небезуспешными — показать, что в некоторых областях можно приблизиться к жестким минималистским условиям, а иногда и достичь их.

АБ и ЛР: Если на мгновение сохранить это классическое разграничение, то часто говорится о напряжении между целями дескриптивной и объяснительной адекватности, поскольку первая, как правило, располагает к обогащению дескриптивного инструментария, тогда как вторая располагает к ограничению и обеднению дескриптивного аппарата. Нам представляется, что отчасти аналогичное напряжение может возникнуть между требованиями объяснительной адекватности (в классическом смысле — адекватности при обращении к логической проблеме овладения языком) и минималистского объяснения. Можно себе представить, что менее структурированная, а оттого более близкая к минимальной система допускала бы больше альтернативных способов анализа первичных данных, тем самым усложняя задачу для усваивающего язык. Чтобы дать конкретный пример, рассмотрим теорию непосредственных составляющих, разрешающую только один спецификатор для каждого вершинного элемента, и теорию, допускающую множественные спецификаторы. Хотя этот момент не вполне очевиден, можно было бы отстаивать утверждение, что вторая теория минимальнее, поскольку не имеет детализации, которой обладает первая. Но посмотрим на проблему с точки зрения овладения языком: усваивающий язык слышит выражение с п синтагмами, и их необходимо интегрировать в структурную репрезентацию. Согласно первой теории, у него или у нее выбора не будет: надо исходить из наличия п вершин, разрешающих синтагмы в качестве спецификаторов. Согласно второй теории, у него или у нее априори будет множество вариантов, начиная от наличия единственной вершины с п спецификаторами и заканчивая п вершинами, каждая с одним спецификатором. Конечно же, это принципиальным образом связано с вопросом о том, что может представлять собой возможная вершина, и на практике бывает много других осложнений, но мы привели этот пример просто для того, чтобы указать, что тут может возникнуть некоторая напряженность. Как, по-вашему, возникает ли эта напряженность на самом деле?

НХ: Она может возникать. Минималистские вопросы касаются существа дела: в них спрашивается, оптимально ли истинные теории состояний языковой способности удовлетворяют условию интерфейса. Если предлагаемая теория дает в качестве вариантов такие языки, которые не могут существовать, значит эта теория просто неправильная. Тот же вывод сохраняет силу в том случае, если предложение не дает решения для логической проблемы овладения языком. Так что первым условием, которое должно выполняться, является истинность для всякого состояния языковой способности. В начальном состоянии это условие называется объяснительной адекватностью, в позднейших состояниях — дескриптивной адекватностью. Сейчас эта терминология, по-моему, в основном уже бесполезна; как я сказал, значение имеет только истинность. Конечно же, дело обстоит не так, будто нам дана истина, а мы затем задаем минималистские вопросы: жизнь не так проста. Минималистские вопросы задаются для того, чтобы реконструировать понятие о том, что вероятно истинно, и т. д. и т. п. Рассуждая логически, условие на заднем плане должно заключаться в том, что у вас есть истинная теория.

Возьмем, например, тот случай, что вы упомянули. В литературе по актуальным вопросам есть статьи об этом. В «Linguistic Inquiry» недавно была статья, в которой автор утверждал, что его метод не требует специального допущения о существовании множества спецификаторов. Однако это ставит вопрос задом наперед: специальным допущением является допущение о том, что спецификатор только один; если сказать, что спецификаторов может быть сколько угодно, то никакого допущения здесь не будет, это будет означать только то, что продолжать объединять можно бесконечно: это лишь констатация того факта, что язык представляет собой рекурсивную систему. Сказать, что спецификатор может быть только один и не больше, — это значит задать условие, что, выполняя операцию объединения дважды, необходимо начинать новую категорию: это специальное обогащающее допущение. Так что вопроса о том, чтобы избавиться от дополнительного допущения о множественности спецификаторов, не возникает; напротив, необходимы основания для специального допущения того, что к вершине могут прикрепляться только два предмета. Селекционные свойства корневых узлов, возможно, — и даже наверняка — налагают условия на множественное объединение с одной вершиной. Однако понадобятся сильные аргументы для того, чтобы показать, что тоже условие необходимо заново формулировать, независимым образом, в рамках теории непосредственных составляющих, усложняя эту теорию, причем во многом излишне.

В голой теории непосредственных составляющих различие между дополнением и спецификатором исчезает, никакой разницы нет: это просто первое объединение, второе объединение, третье объединение и т. д. Так что, с этой точки зрения, анализ, который я давал, во многих случаях просто не имеет смысла. Возьмем, к примеру, прилагательные; я когда- то переживал, что непонятно, является ли элемент, избираемый прилагательным, дополнением вершины или спецификатором вершины, это довольно-таки разные вещи, но в голой теории вопрос отпадает. Просто нечто прикрепляется к вершине; если это первое объединение, то мы называем его дополнением, но это ничего не значит, дальнейшие вопросы отпадают. И запись, которой мы пользуемся, скорее вводит в заблуждение; если мы обозначаем что-нибудь как спецификатор, то мы ставим его перед вершиной, если как дополнение, — то после вершины: в чистой системе эти различия незначимы. И, таким образом, понятия дополнения и спецификатора полностью исчезают, сохраняясь разве что как удобные термины: какие-то вещи у нас будут объединяться первыми, какие-то вторыми и т.д.

Так вот, допустим, что система у нас простейшая, а значит, на то, сколько раз разрешено объединять, не налагается никаких дополнительных условий: можно раз, можно два раза, тогда это будет называться спецификатором, можно три раза, и тогда мы станем говорить о множественных спецификаторах, и т. д., объединяйте столько раз, сколько захотите, система — проще не бывает. И, конечно же, вам захочется знать: а это правда? Язык, что, совершенен в этом отношении? Или же в нем имеется вот это самое дополнительное требование, что объединять можно только п раз, применительно к некоторой фиксированной вершине, возможно, дважды? Давайте вернемся к ребенку, усваивающему язык. Если ребенок овладевает языком и принцип универсальной грамматики диктует ему, что объединять можно сколько угодно раз, то он нормально воспринимает объединения, а если слышит, что подходит что-то третье, то вот тут, вы правы, у ребенка будет два варианта. Один — сказать: «Ну что ж, это третье объединение»; другой — постулировать новую вершину. Но ведь это трудный выбор: для того, чтобы постулировать новую вершину, нужно иметь основания, надо знать, что это за вершина, ее найти где-то надо, а если это еще и нулевая вершина, что вполне возможно в данном случае, то совсем трудно. А если еще это такая вершина, что у нее и семантики никакой нет, то тогда беда, потому что в ходе вычисления эта вершина должна будет исчезнуть, у вас останется категория без вершины, и вам по этому поводу придется что-то придумать. Если существует какое-то универсальное множество вариантов, скажем, иерархия Чинкве, то из нее можно будет что-нибудь подобрать, но тогда должно быть какое-то семантическое следствие и надо иметь данные, свидетельствующие об этом. Так что мне не кажется, что это вопрос более трудного или более легкого выбора, это просто неодинаковый выбор. Если в универсальной грамматике есть иерархия Чинкве и нет никаких ограничений на объединение, то, когда вы дойдете до этого третьего элемента, ребенку придется спросить, обладает ли он семантикой чего-то из этой иерархии. Если обладает, то там ему и место; если нет, то просто объединять надо внизу, и дело с концом.

А теперь подойдем иначе: предположим, что теория непосредственных составляющих усложняется наложением (во многом избыточного) требования однократного или двукратного, но не троекратного объединения. Тогда ребенок будет вынужден найти другую вершину; а если поблизости нет ничего, что имело бы какой-либо смысл, значит, такую вершину просто придется придумать, и это более трудная задача. Так что я не думаю, чтобы конфликт прекращался подобным образом. Мне представляется, что есть различные фактические допущения по поводу природы языка. Имеются ли в наличии вершины с такой семантикой, чтобы ребенок что-то к ним присоединял, будь то третье объединение или четвертое?

На самом деле, тот же вопрос возникает и применительно ко второму объединению. Предположим, ребенок допускает первое объединение при вершине, а затем подходит второе выражение. Будем исходить из такой универсальной грамматики, в которой нет ограничения на спецификаторы, и есть иерархия Чинкве. После первого объединения, когда подходит второе выражение, ребенок сталкивается с тем же самым вопросом: а имеет ли это выражение семантику одной из позиций иерархии, поскольку оно имеет какую-нибудь аспектную интерпретацию или что- то подобное? Если имеет, ну что же, тогда ребенок должен постулировать новую вершину; в противном случае этот элемент является спецификатором первой вершины. И точно такой же вопрос встает при третьем объединении, четвертом объединении и т.д. Ситуация, о которой вы упомянули, может возникнуть, и в этом случае это будет вопросом истинности; а истина может заключаться в том, что структура непосредственных составляющих у вас более сложная, с условиями, налагаемыми на число спецификаторов сверх тех условий, которые вытекают из селекционных требований. Возьмите, например, аксиому линейного соответствия (АЛС) [35]. Если эта теория истинна, то структура непосредственных составляющих просто более сложная. Предположим, вы выясните, что управление и правда является действующим свойством. Тогда и теория усложнится. Если принцип пустых категорий и вправду действует, ну что ж, жалко. Значит, язык больше похож на позвоночник, чем на снежинку [36]. Нельзя поменять реальность, можно лишь спросить: не отвечает ли реальность именно вот этим удивительным условиям?


Минималистские вопросы и другие области науки

АБ и ЛР: Признавая общий фон методологического минимализма как компонент научного поиска, можно спросить, задаются ли минималистские вопросы по существу дела в других областях науки?

НХ: Наверное, не очень часто, но в некоторых областях — задаются. В физике и математике, например, есть такая стандартная шутка, что существуют только числа 1, 2, 3 и бесконечность; все прочие слишком сложные, так что, если где-нибудь получается, скажем, 7 или еще что-то вроде того, значит, что-то не так. И надо сказать, это действительно бывает заметно в научной работе. Это, видимо, проявилось при разработке теории кварков: если я правильно помню, когда Мюррей Гелл-Манн и его коллеги задумывали свою теорию, оказалось, что у них есть указания на существование семи кварков, но такой вариант никому не нравился, потому что 7 — слишком уж некрасивое число; так что решили исходить из того, что картину надо реконструировать в терминах чисел 2 и 3, потому что это хорошие числа. И после дальнейшей экспериментальной работы, стимулированной такого рода интуицией, более красивая картина оказалась верной. Думаю, что подобные рассуждения действительно имеют место. В каком-то смысле, примерно так произошло открытие Плутона. Наблюдались некие возмущения, так что вполне могло оказаться, что просто мир такой неказистый и нужно сочинить некую историю; однако все были очень рады, когда где- то там удалось отыскать постулированную сущность, которая может быть, а может и не быть планетой, — об этом идут дебаты, но что бы это ни было, оно там присутствует и объясняет возмущения, не усложняя физических теорий. Хочется, чтобы система смотрелась хорошо. Возьмите, например, периодическую таблицу. Известные факты не совсем в нее укладывались, но она такая красивая, что просто обязана была оказаться верной, и потому не имело значения, что что-то куда-то не укладывалось. В истории науки известны похожие примеры.

Немало примеров дает химия, которая вообще является достаточно показательной моделью для лингвистики. Многим химикам не нравилось множество элементов и химических атомов в теориях Лавуазье и Дальтона. Хэмфри Дэви, например, отказывался верить, что Бог мог замыслить столь уродливый мир. В то же самое время, в начале XIX в., Уильям Праут заметил, что атомные веса элементов довольно близки к целым кратным атомного веса водорода, и подогнал данные точно под целые числа. «Гипотеза Праута», как ее стали называть, стимулировала активные экспериментальные изыскания, стремившиеся найти точное отклонение атомного веса более тяжелых элементов от целого кратного веса водорода и попытаться найти какое-то объяснение: верна гипотеза Праута или не верна? Построены ли все элементы из водорода, как он предположил? В конце концов, в 1920-е гг. были открыты изотопы, и тогда все стало ясно: стало ясно, что гипотеза Праута по существу верна. Без понимания изотопов и вообще атомной теории, в данных все вперемешку. Но если вы проанализируете данные в терминах нового теоретического понимания, то вы откроете, в каком именно смысле гипотеза Праута была верна, потому что у вас получится один протон, много протонов, его целые кратные, электроны почти ничего не добавляют, а изотопные эффекты систематически изменяют цифры. Исследования вела вперед надежда, что как-нибудь получится, что этот изящный закон верен и на то есть какая-то причина; в конце концов, причину нашли, и, кстати сказать, немалая часть экспериментальной работы целого века при этом вылетела в окно; больше никому не было интересно, каковы средние отклонения, потому что для них имелось фундаментальное объяснение.

Наверное, на каком-то уровне, галилеевский идеал совершенства природы является движущей силой всякого научного поиска, но в большинстве областей знания он определенно не играет роли направляющей силы в большей мере, чем в лингвистике. Веской причиной является то, что добиться хоть какого-то приближения к дескриптивной адекватности настолько трудно, что дальнейшие вопросы задавать просто нереально.

Посмотрите, например, на недавнее всеохватывающее исследование Марка Хаузера «Эволюция коммуникации» [37]. На самом деле это компаративное исследование коммуникации, сравнивающее системы коммуникации. Он разбирает много различных систем и описывает их в тончайших подробностях. Возьмите танец пчелы. Существуют чрезвычайно подробные описания его, но ведь, по сути, все это напоминает дескриптивную лингвистику. Вопросы, идущие дальше этого, по-видимому, чересчур трудные: какова, например, «порождающая грамматика» танца пчелы, то внутреннее состояние, что допускает именно этот диапазон танцев, а не какой-то иной диапазон? Или вопросы по поводу нервных механизмов, их роли в действии и восприятии, их эволюции. Проблема простого описания достаточно трудна сама по себе, а затем еще надо найти какое-то понимание функции танца. Пойти дальше этого, подобраться к настоящим минималистским вопросам трудно, но в биологии были люди, которые тоже пытались это сделать. Известным примером является Д’Арси Томпсон.

АБ и ЛР: Это ведет к следующему вопросу. Будем считать, что какая-то форма минималистского тезиса верна и человеческий язык является некой оптимально сконструированной системой. Вы часто подчеркиваете, что это крайне удивительный вывод в контексте биологических систем, которые характеризуются как «bricolage»16 или изделие эволюции — «мастерицы на все руки», по выражению Франсуа Жакоба [38]. Поэтому было бы полезно попробовать разъяснить последствия этого открытия для биологии. Как один из возможных подходов, можно было бы подумать о том, что, по сути дела, язык довольно уникален среди биологических систем, возможно в отношении его комбинаторного характера; однако может быть и так, что язык легко обнаруживает что-то такое, что в биологических системах обычно принимается за исходную посылку, но с трудом поддается обнаружению. Может быть так, что роль «мастерицы на все руки» преувеличена? И что на других уровнях эволюционной шкалы «совершенные системы», возможно, тоже уже сложились и существуют, но их трудно вырвать из их биологического контекста?

НХ: По-моему, это вполне разумно. Сегодня это непопулярно, но дело в том, что если вы посмотрите на что-то вам непонятное, то вам покажется, что поработала «мастерица на все руки». Это было верно и применительно к тому, как люди в свое время смотрели на языки. Если вернуться в 1950-е гг., то стандартное допущение — я перефразирую Мартина Джуса, одного из основных теоретиков — состояло в том, что языки могут отличаться друг от друга без предела и произвольным образом. По сути, по поводу языка сказать почти что нечего: возможно почти всё [39]. Точно так оно и выглядит. Если вы рассмотрите многообразие языков в мире, то выглядит это так, будто бы найдется чуть ли не все что угодно. Это было стандартной точкой зрения в структуралистской лингвистике, которая отступала от этого допущения лишь в весьма редких случаях: фиксирована какая- то структура фонемной системы и может быть еще кое-что, может, отчасти морфология, может, какие-то нестрогие условия на синтагмы... но, в сущности, возможно всё. Сепир говорил нечто похожее и, на самом деле, это довольно-таки обычное дело [40]. И это правда: если посмотреть на любое явление, которое вы не понимаете, то именно так все и будет выглядеть. В отношении эволюции все верят, что Дарвин по сути прав, по этому поводу никаких вопросов нет; но сверх того понято не так уж много. Применительно к эволюции видов, лишь в немногих случаях можно продемонстрировать, по нормам естественных наук, что естественный отбор действовал, хотя все исходят из того, что это правда. Непросто измерить селекционные преимущества характерных черт. Когда посмотришь на то, что называется «объяснениями естественным отбором», то часто находишь нечто совсем другое. Хорошим источником примеров тут является книга Хаузера. Он пытается продемонстрировать в деталях то, о чем все думают в общем: что естественный отбор функционирует, прежде всего, для того, чтобы выдать и оформить результат. Но аргументация, которую он приводит, этого не показывает. Он берет летучих мышей и показывает, что они обладают удивительной техникой эхолокации: они могут найти летящее где- то насекомое и пулей рвануть прямо на него, ведомые таким эхом, какое антропогенные системы и воспроизвести не могут. Вывод: посмотрите, как прекрасно сработал естественный отбор. Это вполне правдоподобно, но аргументация Хаузера этого не показывает; показывается только то, что эхолокация обладает вот такими прекрасными характеристиками. В недавнем обзоре этой темы в журнале «Science» указывается, что вполне правдоподобно полагать, что зубы пираньи развились для резки, «но мы не располагаем прямыми доказательствами, что дело обстояло именно так». Креационист мог бы сказать иррационально, что такими их сделал Бог. Просто, если у вас натуралистический подход к органическому миру, то вы исходите из того, что в значительной степени он является следствием естественного отбора. Описание прекрасного приспособления к потребностям организма — это просто формулирование задачи, подлежащей решению. Задача же вот в чем: дан объект, даны его необычные свойства, удивительно хорошо адаптированные к выживанию и воспроизводству. Это постановка задачи, а не ответ. А часто это принимается за ответ к задаче, исходя из того, что итог не может не быть результатом естественного отбора. Догма в этом случае довольно- таки правдоподобна (трудно представить себе что-то еще), но это не ответ, и порой если тщательно посмотреть на вещи, то ответом оказывается нечто другое, неожиданное. Вещи такие, какие они есть, а не обязательно такие, как нам виделось. В действительности, в данный момент об эволюционных процессах известно мало, помимо самых основных принципов и огромного количества описательных работ, дающих весьма правдоподобные предположения (вроде эхолокации и зубов пираньи), конечно же, известно множество частностей о том, что делают гены и т.д. и т. п. И все же выглядит это, по большей части, беспорядочно, а никакого беспорядка, может быть, и нет. Может быть, вся эволюция всецело определяется физическими процессами в глубинном смысле, дающими многие свойства, небрежно приписываемые отбору.

Конечно же, когда говорят, что нечто является результатом естественного набора, это не надо понимать буквально. Естественный отбор не может действовать в вакууме; он должен действовать на некотором наборе вариантов, структурированном наборе вариантов, и эти варианты задаются физическими законами и исторически сложившимися обстоятельствами. Экологическая среда находится в определенном состоянии, и она будет накладывать какие- то ограничения: можно представить себе планету, на которой другие экологические условия, и все будет действовать по-другому. Так что есть исторически сложившиеся обстоятельства и есть физические законы, и вот в этих-то рамках ищет дорогу естественный отбор, прокладывает путь; но никогда дело не может обстоять таким образом, что естественный отбор действует сам по себе. Логика здесь довольно сильно похожа на логику бихевиоризма, как, кстати, указывал Скиннер [41]. Ему казалось, что это довод в пользу его радикального бихевиоризма, что все действует словно неструктурированный естественный отбор: т. е. голубь может выполнить любое действие, демонстрируя любое поведение; вы усиливаете то, которое вам нужно, и голуби у вас будут играть в пинг-понг и т.д. Он доказывал, что это такая же логика, как и при естественном отборе, и это верно, но он упустил из виду тот факт, что естественный отбор требует структурированной среды, структурированных сущностей и условий, накладываемых законами природы, и то же верно и для голубя. То есть одна и та же логика и одна и та же ошибка в обоих случаях. И это обычное дело. Когда читаешь такие взволнованные заявления, как «покажите мне удачное строение, и я найду вам естественный отбор», то вот эта дилемма «Бог или естественный отбор», если принимать ее буквально, — это хуже, чем креационизм. Креационизм, по крайней мере, последователен; можно быть рациональным креационистом (Вольтер, Джефферсон и пр.), можно даже быть неодарвинистом. Рациональный креационист мог бы сказать: хорошо, вот это все произошло в силу естественного отбора, но для того, чтобы сделать X, нужен был Бог. В этом бессодержательном утверждении нет никакого смысла, но оно не является бессвязным. С другой стороны, вера в чистый естественный отбор была бы полностью иррациональной; это равнозначно тому, чтобы допустить, что какой-то процесс отбора мог бы иметь место в вакууме, чего просто не бывает. Всегда дело обстоит так, что происходящее в какой-то мере хотя бы обуславливается физическими законами. Есть что-то вроде «канала», образуемого физическими законами, и, в дополнение к тому, есть исторически обусловленные обстоятельства и т. д. В рамках этих структурированных ограничений естественный отбор может действовать. Ну и постоянно встает вопрос: а в какой степени функционирование канала детерминирует результат? Уж наверное больше, чем в нулевой, только так. В некоторых случаях может приближаться к 100 %. Возьмите тот факт, что у вас везде заметен ряд Фибоначчи. Никто не думает, что в этом случае замешаны либо Бог, либо естественный отбор; все исходят из того, что это результат действия физических законов и сейчас уже есть нетривиальные физические объяснения, почему он везде встречается. То есть от 100 % до какого-то значения — таков эффект «канала».

Ну а когда вам понятно очень немногое и всюду вроде бы полная неразбериха, вот тогда вы и начинаете гадать... ага, видно эволюция — «мастерица на все руки» просто бродит по пространству возможностей, берется за все подряд. Но когда узнаешь больше, может выясниться, что это совсем не правда, может, и вся эволюция вроде ряда Фибоначчи. В современной биологии есть традиция серьезных ученых, которые пытались развить эту идею. Самый знаменитый — это Д’Арси Томпсон [42], который пытался показать, что крупные аспекты природы организмов можно объяснить глядя, по сути, на биофизику: какие возможны формы? Собственно, и Гёте [43] занимался чем-то похожим. У него были интересные идеи, некоторые из которых оказались правильными, я имею в виду правильными не совсем таким образом, как ему виделось, но по сути правильными: в росте растений всюду снова и снова идет повторение одной и той же структуры, стебля и листа; он, похоже, угадал — это история такая двойственная, но вроде так оно и есть. С Д’Арси Томпсоном это стало настоящей наукой. Этим мало занимались, наверное, потому что это чересчур сложно. Но была открыта традиция. Следующим известным человеком, который ее подхватил, стал Алан Тьюринг [44]. За пределами биологии это известно не слишком хорошо. Тьюринг известен, в основном, своими работами по математике, но он работал и над биологическими проблемами. Он был серьезным ученым, и особо интересовавшей его проблемой было показать, как, если в некой термодинамической системе существует какая-то сингулярность, небольшое возмущение, это может внезапно привести к дискретной системе. Тьюринг интересовался такими вещами, как полоски зебры: почему у зебр полоски, а не все вперемешку? И он пытался построить модели, в которых полоски зебры и т. п. получаются только из физических процессов с крошечным возмущением, которое все меняет. И, по всей видимости, математические модели правильные, так мне говорили. Вопрос, работают ли они в случае с зебрами, — это уже другая проблема, по-моему, современная точка зрения (я не эксперт) такова, что для зебр они, вероятно, не работают, но для морских ангелов, вероятно, все-таки работают. Есть такая рыба, у которой какие-то чудные полоски везде и, по-видимому, модели Тьюринга или какой-то их вариант более или менее это объясняют. На уровне очень простых систем многое из этого по большому счету принимается без доказательства. Примером является митоз; никто не считает, что есть такие гены, которые указывают делящимся клеткам, как принимать сферическую форму, так же как у вас нет гена, который бы не давал вам прыгать с крыши. Это было бы сумасшествием, вы падаете оттого, что действуют физические законы, и вероятно, физические же законы велят клеткам разбиваться на две сферы. Ну и другой случай, который всеми принимается без доказательства, — оболочка вирусов, которые представляют собой многогранники, а точнее, икосаэдры. Просто в силу чистой геометрии оказывается, что лишь некоторые формы могут появиться, быть стабильными и подходить друг к другу. Вирусы подбирают одну из таких форм, и из возможных геометрических форм они выбирают ту, которая ближе к сфере. Поэтому они выбирают не пирамиды, они выбирают икосаэдры. Может, при этом и задействована какая-то селекция, но возможные оболочки вирусов считаются детерминируемыми просто физическими законами. Или возьмите пчелиные соты, которые опять же основаны на многогранниках. Есть и другие вещи: например, такой организм — никто даже не знает, можно ли назвать его организмом — слизистые грибы называется. Начинается он с маленьких организмов, они все держатся вместе, потом становятся более крупным организмом, а потом, наконец, разделяются и становятся отдельными организмами. Это происходит регулярно и, насколько я понимаю, математическая сторона этого вопроса, в общем-то, разработана. Есть какое-то довольно простое физическое свойство, которое приводит к этому с виду сложному поведению, стоит ему начать действовать. Если подходить поверхностно, то может показаться, что это работа «мастерицы на все руки» и подгонка к какой-то среде, но в действительности, вероятно, просто какое-то небольшое изменение привело к тому, что получилось вот так. Как далеко это заходит? Многое просто непонятно, поэтому, как далеко это заходит, неизвестно. Когда идешь дальше простых структур, начинаешь гадать, что могло произойти, а когда что-то узнаешь, то часто догадки оказываются неверными, потому что тут никак не угадаешь, слишком уж много возможностей, причем никто их даже еще вообразить себе не сумел. Эволюцию глаза, например, изучали широко, и стандартный вывод состоит в том, что он проходил все эволюционные этапы примерно пятьдесят раз. Недавние работы обнаружили, что существует единый источник и единый «главный контрольный ген» для всех глаз в органическом мире [45]. Затем, на протяжении миллиардов лет, эволюционные процессы (естественный отбор, функционирующий в структурированном «канале») породили много типов глаз, поверхностно очень различных, но с глубинно единообразными свойствами.

А теперь обратимся к языку. Представляется фактом, что язык биологически изолирован. Давайте еще раз взглянем на Хаузера, книга которого представляет собой поистине энциклопедическое исследование эволюции коммуникации, сравнительное исследование коммуникации, на самом деле. Язык в его таксономию даже не укладывается. Человеческий язык — это самая захватывающая тема, поэтому с языка книга Хаузера начинается, языком заканчивается, а в середине содержатся сравнительные штудии по коммуникации.

Но в ней таксономия возможных систем, и язык к ней не относится. К возможным системам относятся выкрики человекообразных обезьян, пение птиц и пр. Есть системы, связанные с выживанием, спариванием и воспроизводством, а есть такие, которые задействованы в опознании вызывающего и т.д. И, в общем-то, это все. А язык никуда не вписывается. Язык можно использовать для называния себя, для воспроизводства, для предупреждения о хищниках. Но нельзя всерьез исследовать язык в таких терминах. Языку в этой таксономии попросту не находится места. В действительности, Хаузер об этом вроде бы упоминает, но не разъясняя последствий того, что он говорит. Он говорит, что все в его книге «не имеет никакого отношения к формальному исследованию языка»; ну, «никакого отношения» — это, может быть, и чересчур сильно, но такова его формулировка. Однако, что значит формальное исследование языка? Ответ: по существу все что угодно относительно языка. Он, вероятно, имеет в виду правила в какой-то форме записи, но это не то: к «формальному исследованию языка» относятся все работы, стремящиеся установить природу языка, так же как «формальное изучение танца пчелы» включает в себя практически всю литературу по этой теме. Стало быть, все, будь то синтаксис, семантика, фонология, прагматика или как хотите называйте, — это формальное исследование языка. Если все в книге «не имеет никакого отношения к формальному исследованию языка», то это просто иначе сформулированная констатация того факта, что языку нет места в таксономии. И судя по всему, так и есть. Безусловно, Хаузер старается приложить серьезные усилия, чтобы показать, что языку есть место, но, когда присмотришься, оказывается, что язык никак не укладывается, имеем ли мы в виду его свойства или его всевозможные «функции». Когда Хаузер добирается до последней главы книги, названной «Перспективные направления» (Future Directions), он размышляет о том, как когда-нибудь мы сможем что-нибудь сказать об эволюции этих систем, поскольку сейчас мы, в сущности, ничего сказать не можем. О языке он говорит, по сути, вот что: «Послушайте, есть две проблемы; ясно, что вы должны запомнить много слов и еще вам требуется порождающая система, которая давала бы вам бесконечное множество выражений, так что нужно, чтобы что-то могло решить эти проблемы». Ну и как это сделать? Бесконечное множество выражений он просто бросает; он упоминает об этой проблеме без всяких спекуляций, что вполне осмысленно, поскольку никаких серьезных спекуляций нет. Что насчет взрывного роста множества слов? Хаузер замечает, что и по этому поводу можно сказать очень немногое. Это не выкрики животных. Усвоение слов, указывает он, должно включать в себя способность к подражанию, и человек имеет врожденную способность к подражанию. Конечно же, как он признаёт, и много чего еще. Тогда что насчет способности к подражанию? Ну, это тоже оказывается полной тайной. Если верить Хаузеру, ни в какой подходящей форме нигде в органическом мире она не встречается, и как так получилось, узнать невозможно — к такому выводу он (фактически) приходит. То есть это полный тупик. Сказать, в сущности, нечего, языка вообще нет на карте. Вот основной вывод, который следует из его всеохватывающего сравнительного обзора коммуникации. Это не означает, что язык не является результатом биологической эволюции, конечно же, все мы исходим из того, что он является следствием биологической эволюции. Но каким следствием? Вот тут надо посмотреть на ту малую толику, что нам известна. Мы можем насочинять массу всяческих историй. Это нетрудно: например, взять язык, как он есть, разбить его на пятьдесят различных частей (слог, слово, складывание этого всего воедино, фразы и т. д.) и сказать: «У меня есть история: одна мутация дала слоги, другая мутация дала слова, еще одна дала фразы... еще от одной (чудесным образом) пошло рекурсивное свойство (собственно, все мутации остаются чудесами)». Ну может и так, а может и как-то совсем по-другому; эти истории вольно сочинять как угодно и, что интересно, они по большей части вообще не зависят от того, каков язык. Если окажется, что в языке есть параметр вершины, точно такая же история; если нет параметра вершины, все равно та же история. История, которую вы выберете, в общем-то, не зависит от фактов. И так будет обстоять дело до тех пор, пока вы не будете что-то знать наверняка. И про глаз можно придумывать истории, и про крылья и т. п. Произошло то, что произошло, необязательно было так, как в выбранной вами истории. И если смотреть на удивительное приспособление какой-нибудь системы к ее окружающей среде, когда мы находим, что это именно так, — это лишь постановка задачи, а не ответ, вопреки распространенному недоразумению.

Возвращаясь к языку, налицо система, которая, насколько нам известно, в сущности, единообразна. Может, когда-то и формировались несколько видов, но выжил только один вид, а именно мы; внутри вида, как представляется, никакой изменчивости нет. Да, встречается синдром Вильямса и специфичное повреждение языка (specific language impairment). Но это не внутривидовая изменчивость в осмысленном понимании: это отклонения от фиксированной системы, которые встречаются время от времени, но базовая система представляется единообразной. Иными словами, дети везде усваивают любой язык, насколько нам известно, а значит базовая система единообразна. Никаких генетических различий никто обнаружить не смог; может, какие-то и есть, но, видимо, столь малые, что мы не можем их уловить. Так что в основном речь идет о единообразной системе, а значит со времени ее появления никакой значительной эволюции не было. Система просто оставалась такой. Люди рассеивались, есть группы людей, которые в течение длительного периода жили изолированно, и все же никто не может уловить никаких языковых различий. Так что, по-видимому, это что-то возникшее совсем недавно, столь новое, что еще не успело претерпеть сколько-нибудь значимой эволюции.

Есть еще один момент, который недавно подчеркнул Джерри Фодор [46]: язык отличается от большинства других биологических систем, в том числе и от некоторых когнитивных систем, тем, что физические, внешние ограничения, которые он должен учитывать, крайне слабы. Так, есть какая-то врожденная система распознавания объектов: младенцы могут распознать отдельные постоянные свойства объектов; они знают, что предметы не проходят сквозь барьеры и пр. Но эта система, какой бы она ни была, не может не быть настроена на внешний мир; если бы у вас была такая система, в которой предметы проходили бы сквозь барьеры и т. п., то во внешнем мире вы бы не справились. Таким образом, эта система будто бы управляется внешним миром. Потому имеет смысл делать предположения о ее селекции — это спекуляция, но правдоподобная, как в случае эхолокации. Язык же вовсе не обязан удовлетворять этому условию или должен его выполнять в крайне малом объеме. Надо иметь свойство, позволяющее каким-то способом говорить о мире, но может быть сколько угодно таких способов. Фундаментальным условием, которому должен удовлетворять язык, является пригодность к употреблению, чтобы человек, владеющий им, был в состоянии им пользоваться. Собственно, языком можно пользоваться, даже если вы единственный человек с языком во Вселенной, и на самом деле при этом даже будет адаптивное преимущество. Если бы у одного человека вдруг появилась языковая способность, то этот человек получил бы немалые преимущества; этот человек смог бы мыслить, смог бы четко выражать для себя свои мысли, смог бы планировать, смог бы заострять и развивать мышление, как мы это делаем во внутренней речи, что оказывает большое влияние на жизнь каждого из нас. Внутренняя речь — это большая часть речи. Почти все употребление языка направлено на себя, и это может быть полезно для самых разных целей (может быть и вредно, как всем нам известно): понять, что делать, спланировать, прояснить мысли, все, что угодно. Так что, если так случится, что один организм приобретет языковую способность, в этом могут быть репродуктивные преимущества, причем огромные. А если бы получилось так, что языковая способность распространилась бы в следующем поколении, то она бы появилась у всех. В более многочисленной группе необходимо только, чтобы эта способность была общей. Привязка к внешнему миру чрезвычайно слабая, и потому эта способность может быть очень стабильной, поскольку просто нет смысла ее менять; ни при каких имеющих место изменениях не будет преимуществ, или же она стабильна в силу того, что на изменения не было достаточно времени. Так или иначе, она явно была стабильной.

Что произошло до ее появления? Этого никто не знает; представляется нелепым считать ее боковой ветвью выкриков приматов, не принадлежащих к человеческому роду. С ними у языка нет никаких общих интересных свойств. Нет общих свойств и с жестовыми системами, вообще нет общих свойств ни с чем нам известным, — тут-то мы и попались. Язык обладает очень необычными свойствами: дискретная бесконечность — это необычно, смещенная референция — необычно, самые элементарные структурные и семантические свойства представляются необычными. Возможно, что произошло то, о чем рассуждали Ричард Левонтин и другие [47]: мозг переживал взрывное развитие на протяжении миллионов лет: он становился намного больше, чем у других сохранившихся видов приматов, и на каком-то этапе (насколько нам известно, примерно 100 тысяч лет назад) могло произойти какое-то небольшое изменение, и мозг реорганизовался, включив в себя языковую способность. Может быть так. Тогда это примерно так же, как с полосками морского ангела, многогранными оболочками вирусов и пр. Понимание физического канала для естественного отбора настолько ограниченное, что на самом деле невозможно иметь какое- то свое мнение по этому поводу. Если вам угодно, можно над этим смеяться, можно по этому поводу ликовать. Но никакого особого смысла ни то, ни другое иметь не будет. Попросту непонятно, за исключением самых простых случаев, как физический канал определяет и контролирует процесс селекции. Левон- тин — из тех, кто считает, что мы никогда не решим задачу познания высших ментальных процессов человека, — что никакими вообразимыми сейчас методами невозможно найти ответ, не только применительно к языку, но и вообще для познания. Другие полагают, что могут что-то сделать. Но рассказывать байки не слишком-то поучительно. Можно сочинять сказки о крыльях насекомых, но все равно остается необходимость открыть, как они развились, — по одной из версий, из выпуклостей, которые функционировали как терморегуляторы. Известен пример с шеей жирафа, именно на него всегда ссылались как на очевидный пример естественного отбора с ясной функцией; дескать, жираф тянется за плодами, висящими выше, шея у него становится чуть длиннее, потом у жирафов рождается потомство и вот так и получается, что у жирафов длинная шея. Недавно открыли, что это, видимо, неверно. Жирафы не пользуются длинной шеей для питания высоко растущими плодами. Тут и сказке конец; придется придумать другую сказку: может быть, сексуальное демонстрационное поведение, как с хвостом павлина, может, какая-то другая история, но в том-то и дело, что история сама по себе не имеет значения. Можно рассказывать очень убедительные истории по любому случаю, но истина такова, какова она есть. Про планеты можно рассказывать истории, как, собственно, это делали греки: неплохие были истории, но на самом деле так не бывает. В случае языка нам известно, что нечто появилось в процессе эволюции и что с тех пор, как оно появилось, нет указаний на какие-либо эволюционные изменения. Насколько нам известно, появилось оно один раз, совсем недавно. Никаких реальных данных по использованию языка ранее примерно 50 тысяч лет тому назад нет. Однако нейроанатомия, как представляется, сформировалась раньше, ну может быть, 150 тысяч лет назад. Так или иначе, недавно. Возникновение языка, как кажется, с эволюционной точки зрения было достаточно внезапным и произошло в организме с очень большим мозгом, который образовался по какой-то причине, надо думать, путем какой-то реконструкции мозга, которая ввела в игру физические процессы, вследствие которых возникло нечто, действующее близким к оптимальному образом, подобно оболочке вируса. Если минималистский тезис все-таки достигнет сколько-нибудь значительной достоверности, то это будет вполне разумный вывод; конечно же, сначала надо обосновать этот тезис.

АБ и ЛР: То есть язык мог начать свое существование внезапно, благодаря одной-единственной мутации, по сути в своей нынешней форме, и естественный отбор не успел бы оказать на него свое воздействие. Как мы можем обосновать эту «эволюционную басню», как вы ее называете в «Минималистских изысканиях»? Какие у нас есть свидетельства недавнего происхождения человеческого языка?

НХ: Ну, для начала, насколько известно, людей было просто не так уж много. Существующие на сегодняшний день оценки числа индивидов я не могу восстановить по памяти достоверно, но вроде бы сто тысяч лет назад их было что-то около 20 тысяч, — в самом деле, очень малая популяция, которая затем широко рассеялась. В отличие от других крупных организмов, люди избежали какой-либо ограниченной экологической ниши и потому были повсюду, и надо полагать, из единого источника. Они были адаптированы ко многим средам. Это значит, что группы были очень небольшие, и их было немного. А затем произошел прирост; не такой, как взрыв в последнюю пару сотен лет, но имел место существенный прирост, и это примерно совпало с возникновением символических проявлений, всевозможных церемоний, захоронений людей с их орудиями труда, и всяких других вещей, указывающих на существование сложной социальной организации. Без языка вообразить себе такое довольно трудно. Вот какие имеются данные. Еще есть кое- какие физиологические данные: Филип Либерман доказывает, что гортань у них ушла глубже [48]. Некоторые ученые с этим согласны, некоторые — нет. Что бы это ни значило, это все несущественно. С перцептивной стороны, ничего особенного вроде бы уловить не удается, и, конечно же, что касается систем мышления, никаких памятников нет, а от сохранившихся видов человекообразных обезьян многого добиться, судя по всему, не удастся.


Размах и перспективы

АБ и ЛР: Недавно в лекции в Scuola Normale в Пизе вы цитировали английского химика XVIII в. Джозефа Блэка, который подчеркивал, что для его дисциплины было очень важно «выстроить учение» по образцу ньютоновской физики. Порождающая грамматика и, конкретнее, модель принципов и параметров определенно позволили совершить множество тонко подмеченных удивительных открытий на обширной области, и можно утверждать, что выстроено значительное «учение» по различным аспектам человеческого языка. Принимая как должное тот очевидный факт, что в эмпирических науках ничто не приобретается окончательно, каковы те аспекты, которые вы бы рассматривали как «признанные результаты» в нашей науке?

НХ: Если высказать мое личное мнение, то почти все может быть подвергнуто сомнению, особенно если смотреть с минималистской точки зрения; на что ни взглянешь, почти все вызывает вопрос: а зачем оно? Поэтому, если бы вы спросили меня десять лет назад, я сказал бы, что управление — это объединяющее понятие, что Х-штрих-теория — объединяющее понятие, что вершинный параметр является очевидным параметром, исключительное падежное маркирование и пр., однако теперь ничто из этого уже не кажется очевидным. Х-штрих-теория, как мне представляется, ошибочна, управление, возможно, не существует. Если Кейн прав, то точная параметризация основывается не на параметре вершины, а на каких- то других параметрах по факультативным передвижениям, в этом определенно что-то есть, может быть, так и есть на самом деле. Посмотрим. Но не думаю, что это так уж необычно. Если взглянуть на историю наук, то это как раз обычная ситуация. Даже в передовых науках почти все сомнительно. То, чему я учился в университете, скажем, на лекциях по естественным наукам, сегодня во многом уже не преподается. Больше того, то, что двадцать лет назад преподавали по физике и химии, сегодня преподают по-другому. Некоторые вещи относительно стабильны. Периодическая таблица никуда не делась, но элементарные частицы совсем не такие, как нас учили. Собственно, ни в какой живой дисциплине нельзя ожидать, чтобы учение оставалось чересчур стабильным. Появляются новые перспективы, различные явления получают иную интерпретацию. Внешне эти изменения зачастую могут выглядеть не столь большими, но в каком- то смысле и о порождающей грамматике на протяжении пятидесяти лет можно сказать то же самое. Снаружи кажется, что все более или менее такое же, как было, но изнутри видно, что все совсем по-другому, и я подозреваю, что так будет продолжаться и дальше. Например, что такое островные условия? Это одна из центральных тем исследований вот уже сорок лет, и все же мне кажется, что мы этого еще не поняли. В данных, которые мы не понимаем, определенно недостатка нет; у Пола Постала [49] недавно вышла книга на эту тему и, уверен, там тонны данных, которые никаким вообразимым образом не должны получаться. Подобного рода проблемы встречаются в изобилии. И еще, по меньшей мере, насколько мне известно, нет по-настоящему принципиального объяснения многих островных условий.

В то же время что-то останется стабильным. Различие между слабыми и сильными островами выглядит стабильным; возможно, мы его не понимаем, но в нем есть что-то стабильное. Условия на локальность и последовательное циклическое передвижение также мне представляются стабильными на каком-то уровне абстракции. Сильно подозреваю, что различие между интерпретируемыми и неинтерпретируемыми признаками окажется стабильным, хотя это из последних наблюдений, пять лет назад не было дискуссии по этому поводу. В каком-то виде останется метрическая теория. Актантная структура тоже останется, как и свойства сферы действия, и реконструкции, и недавние открытия в области тонких структур (fine structure). Сущность теории связывания останется, но, вероятно, получит иную интерпретацию. Нельзя сказать, что что-то когда-либо выбрасывается вовсе; скажем, результаты исследования правил исключительного падежного маркирования останутся, но, возможно, что их распределят по разным областям, может быть, станут смотреть на них иначе и т. д.

Однако мне думается, что в действительности здесь мало что можно прогнозировать. Это молодая область знания, изменения протекают быстро, много чего еще остается без объяснения. Уверен, есть новые перспективы, о которых мы еще не задумывались. Я не стал бы ожидать стабильности или даже надеяться на нее. Если есть стабильность, это значит, что мы не сможем далеко уйти, потому что на той стадии, на которой мы с вами сейчас находимся, тайн уж слишком много. И коль скоро наша область знания останется стабильной, то, значит, эти тайны так и останутся тайнами. Это было верно для химии в середине XVIII в. — в то время, когда писал Джозеф Блэк, тот химик, которого вы цитировали. Вы только подумайте, какой была химия в середине XVIII в. и какая она сегодня. Блэк бы не узнал современную дисциплину. В его время все еще было принято считать, что основные компоненты материи — это земля, воздух, огонь и вода, что воду можно превратить в землю и т. п. У химиков в то время было выстроено внушительное «учение», они многое знали о химических реакциях, когда они происходят, как они происходят, но взгляд на них полностью изменился. Посмотрите, например, на Лавуазье, который создал номенклатуру, которой все пользуются до сих пор, — и ведь номенклатура — это не просто терминология; предполагалось, что это истина, она была предназначена сообщать какие-то истины: так что кислород порождает кислоту, потому что такова его природа (что, как потом оказалось, неверно). В одной из классификаций Лавуазье рядом с водородом и кислородом встречаем «калорик», то, что мы называем «тепловой энергией». То есть все изменилось. И он это как бы предвосхитил; он в то время сказал, что природа элементов, вероятно, не познаваема людьми, так что можно лишь делать какие-то предположения. А ведь химия уже к тому времени была достаточно передовой наукой.

АБ и ЛР: В разговорах со специалистами по другим дисциплинам нас иногда спрашивают: каковы достижения современной лингвистики? Можно ли сформулировать какие-то результаты, не прибегая к формальному языку, который делает их недоступными для широкой публики?

НХ: Есть понятные вещи, которые нетрудно проиллюстрировать, как, скажем, свойства wh-перемещения; они очень яркие и многие из них нам на каком- то уровне понятны, например, разграничения Хуанга и островные эффекты [50] и даже более сложные вещи, вроде паразитических пробелов и т. д. Даже самые простые примеры могут послужить иллюстрацией довольно сложных моментов. Я иногда использую примеры, подобные сложным адъективным конструкциям (английский язык для этого подходит хорошо, лучше, чем другие языки со сложными адъективными конструкциями). Эти примеры неплохо иллюстрируют последовательное циклическое движение в группе предиката, хотя ничего видимого нет, там пустой оператор. Но факты ясны, и видно, что это такие же факты, какие можно видеть в вопросах с wh-словом; можно сформулировать принципы, которые дают интерпретирующие факты в предложениях вроде John is too stubborn to talk to ‘Джон слишком упрям, чтобы разговаривать с ним’. Имеется предостаточно такого стабильного материала, для которого легко подобрать примеры; можно сформулировать какие-то принципы, что-то известное об общих принципах. Тот факт, что существует компонент, который каким- то образом связан со структурой непосредственных составляющих, и компонент, который каким-то образом связан со смещенностью, это, по-моему, достаточно ясно, как и то, что они обладают различными свойствами — различными семантическими и различными формальными свойствами. То же, если перейти к фонологии. Так что точно имеется внушительная масса вещей, которые можно представлять на публичных лекциях; я бы сказал, для любой аудитории — от учащихся средней школы до студентов и широкой публики. Довольно легко донести до них этот материал — уверен, вы именно так и делаете, — чтобы они поняли и даже увидели глубинные принципы. Таким образом, есть много нетривиальных ответов. А с другой стороны, если искать аксиоматическую систему, то такой не существует в природе, впрочем, и в любой другой науке этого делать не стоит. Я имею в виду, что если кто-нибудь спросит вас, каковы достижения биологии, то можно только дать организованную систему, в которой будет представлен естественный отбор, гены, результаты Менделя и современная генетика, ну и т. д., а затем можно все проиллюстрировать.

АБ и ЛР: Минималистская программа побудила исследователей переосмыслить основания своей работы и тем самым предложила свежий взгляд на старые проблемы, открыла новые вопросы и пр. С другой стороны, программа сама для себя выбирает эмпирическую область на основании своих жестких критериев и тем самым оставляет за своими рамками значительную часть того, из чего прежде состояло «учение». Неизбежно ли это? Считаете ли вы, что это желательно?

НХ: Было бы хорошо подвергнуть все минималистской критике, но это достаточно трудно; ведь ничто не выдерживает эту критику, ни в какой области. Так что стоит вам посмотреть на что-либо, взять самое лучшее, самое авторитетное исследование, и спросить: «А могу я это объяснить только на основании читаемости на стыке?» — ответ будет отрицательным. Это верно для большинства элементарных вещей вроде соответствия звук—смысл: это основные данные, которыми пользуются люди, вот этот звук соответствует вот этому смыслу, у всех это базовые дескриптивные данные. Но минималистским критериям, по крайней мере жестким, это не удовлетворяет. Жесткий минималистский критерий бы гласил: «Выражение должно быть читаемым и с точки зрения звука, и с точки зрения смысла; но если при этом надлежащим образом получается пара, то это надо объяснить». Вам не дается этих исходных фактов, для этого потребовалось бы множество куда более разнообразных условий, налагаемых извне; на самом деле, не думаю, чтобы это можно было постулировать как набор внешних условий, поскольку для того чтобы узнать, что пара составлена верно, необходимо узнать практически все. То есть каким-то образом даже простой исходный факт, который лингвисты на протяжении тысяч лет принимали как базовую предпосылку своей науки, не доступен при минималистском истолковании. Нужно попытаться это объяснить, нужно показать, что оптимальное решение независимого обеспечения читаемости с точки зрения звука и с точки зрения смысла даст вам верную интерпретацию John is easy to please ‘Джону легко угодить’, а не какую-то более простую интерпретацию.

Так обстоят дела, во всяком случае, так мне кажется; надо выделить основные части, такие как, скажем, структура непосредственных составляющих и смещенность, и спросить, какие компоненты этих систем выглядят будто бы проблематично. К примеру, если воспользоваться критерием, который, по-моему, вы предлагали ранее: нашлось бы им место в искусственно созданной символической системе? Это неплохая отправная точка. Если вы найдете что-то, чего не было бы в искусственно созданной символической системе, тогда нужно спросить, почему в языке это явление есть: например, морфология, зачем она? И стоит вам задать вопрос, как это тут же подвигнет вас к чему-то новому, например, к различию между интерпретируемыми и неинтерпретируемыми признаками, что вполне очевидно, но я, во всяком случае, об этом никогда раньше не задумывался. Мне никогда не приходило в голову, что есть причина традиционной асимметрии согласования, которую мы все изучали в школе. Если посмотреть с точки зрения десятилетней давности, то я бы сказал, что отношение симметрично и что традиционная асимметрия — это лишь произвольное соглашение. Но оно явно не иррационально, это интуитивное ощущение чего-то, по-видимому, достаточно глубокого; различие между интерпретируемостью в одной позиции, но не в другой. Так что это не тривиально, но такие вещи не приходят в голову, пока не начнешь спрашивать: зачем это? А затем это продолжается применительно ко всему; ко всему, что подпадало под исключительное падежное маркирование, связывание, управление, распространение словоизменительных категорий, почти под все.

Стоит вам начать задавать простейший вопрос, как описания, которые казались очевидными, по-моему, сразу же представляются достаточно проблематичными, и вопросы множатся, стоит только немного углубиться в исследования. Это верно почти для любого момента, на какой ни посмотришь. На что ни посмотришь, везде видно, что предположения на каком- то уровне нормальные и даже позволяют выявить многое, иные — очень многое, но затем присматриваешься к тем допущениям, на которых они основываются, и находишь, что эти допущения сомнительные, что они не самоочевидны и порой даже не естественны. В частности, они точно не следуют только из того факта, что язык должен быть читаемым на стыке. Поэтому надо искать для них какое-то другое объяснение и либо сказать: «Ну все, я сдаюсь, объяснения должны где-то заканчиваться, это тайна», либо все-таки искать объяснение, и тогда часто от допущений ничего не остается. Так или иначе, не следует принимать идею того, что все, в конечном счете, тайна. Может, так и есть, но допускать это еще чересчур рано. Это признание поражения, причем явно преждевременное. Может оказаться, что это верно, может, это и тайна.

Мы с самого начала (и вполне справедливо, я это не критикую) были готовы принимать те или иные принципы потому, что они дают результаты. Именно этим путем и нужно идти, не спрашивая, для чего такие принципы существуют. Однако на каком-то этапе, может быть, еще слишком рано, но на каком-то этапе будет необходимо спросить, для чего существуют принципы, и минималистский подход дает один из способов рассмотрения этой проблемы. Может быть, есть какой-то другой способ, но я пока никакого другого способа вообразить себе не могу.

АБ и ЛР: К той же проблеме эмпирического охвата можно обратиться с немного другой точки зрения. С одной стороны, Минималистская программа во многом полагается на теорию интерфейсов, призванных обеспечивать внешние ограничения, которые должна учитывать языковая способность. В этом качестве Минималистская программа должна способствовать исследованиям по смежным системам и интерфейсам еще более, чем прежние модели. С другой стороны, программа пока может предложить не так уж много указаний для изучения систем, которые считаются связанными с языком, но конституированными иначе, чем «узкий синтаксис» в вашем понимании. Как, по-вашему, не является ли это следствием нынешнего состояния исследований и в будущем все может или должно измениться?

НХ: Прежде всего, интерфейсы оказались в фокусе внимания только в самое последнее время; до сих пор всегда считалось, и насколько я знаю, без всяких сомнений, что интерфейсов два. Это уходит ко времени Аристотеля: есть звук, есть смысл, и это все. Смотришь на соответствия звук—смысл, фонетика расскажет тебе о звуке, а откуда ты узнаешь смысл, этого никто не знает. Таким было общепринятое допущение и большого значения оно не имело. Правильное или неправильное — это допущение не оказывало никакого воздействия на теории, поскольку те не были предназначены для того, чтобы удовлетворять стыковым условиям. Стоит задуматься о том, что сущностным свойством языка должен быть тот факт, что он удовлетворяет стыковым условиям, — и с этим вынуждены согласиться все, — как тут же встает вопрос: что представляют собой эти интерфейсы? Раньше этот вопрос, в общем-то, не возникал, но теперь он приобретает большую важность. Как только задумаешься, становится понятно, что на самом деле мы этого не знаем.

Ну что ж, возьмем несложный случай: сенсомоторный интерфейс. Всегда было принято считать, что такой существует, однако это отнюдь не очевидно. Возможно, что существуют различные интерфейсы для артикуляции и восприятия, и, более того, не очевидно, что как для артикуляции, так и для восприятия есть только по одному интерфейсу. Предположим, что, верно, нечто вроде картины Морриса Халле [51]: на каком-то уровне признаки дают инструкции органам артикуляции. Ну, необязательно, чтобы они делали это все сразу в один и тот же момент в процессе деривации. Может быть, одни дают инструкции в один момент, потом могут идти еще какие-то фонологические вычисления, затем дается еще одна инструкция и т. д. Возможно, в данном смысле, это распределенная система. Вполне возможно. Я хочу сказать, с какой это стати биология должна быть настроена таким образом, чтобы в процессе вычисления был один фиксированный пункт, когда у вас есть интерфейс? Вполне возможно, что интерпретация постоянно находится «на связи» и происходит циклически, и даже на каждом этапе цикла инструкции для органов артикуляции и перцептивного аппарата могут быть различными по своему характеру (вместо единой фонетической репрезентации) и распределенными в рамках вычислительного процесса. Еще возможны взаимодействия вроде тех, что предлагались в моторной теории восприятия. При этом возможны взаимодействия между двумя аспектами фонетического интерфейса. Так что я подозреваю, что весьма вероятно нас ожидают самые разнообразные сюрпризы.

С другой стороны, со стороны смысла, как мне представляется, могут быть кое-какие наводящие на размышления результаты. Из числа наиболее интересных синтаксических исследований, которые сейчас проводятся (обычно их называют «семантикой», хотя, по-моему, их следует рассматривать как периферию синтаксиса), многие не удовлетворяют естественным минималистским условиям, налагаемым на языковую способность: теория связывания, сфера действия квантора и даже операции, которые, видимо, связаны с передвижением, вроде стирания, включенного в антецедент (antecedent contained deletion). Все это укладывается в общую картину с трудом. Для начала, эти операции контрцикличны, и даже если они циклические, то связаны с куда более сложными правилами, переносящими структуры в фонологический компонент, и с другими сложностями, объясняющими отсутствие взаимодействия с основными синтаксическими правилами. Предположительно, это всего лишь интерпретирующие системы со стороны смысла, аналог артикуляторной и акустической фонетики, того, что происходит непосредственно за пределами языковой способности. В действительности, никто не имеет каких-то особых представлений о вычислительных процессах непосредственно за пределами языковой способности. Можно сказать, что есть язык мышления или что-то подобное, есть понятия и пр., но в системе вне языковой способности никогда не было никакой структуры. Ну и может быть, это как раз и есть начало открытия какой-то структуры прямо на грани, применяющей операции, похожие на внутренние операции, но, вероятно, не точно такие же. Свойства у них другие.

Есть кое-какие интересные варианты; к примеру, эти внешние операции не повторяются, так что, по- видимому, нет последовательного циклического подъема квантора, последовательного циклического стирания, включенного в антецедент. Это же, видимо, верно и для операций, которые, вероятно, находятся на стороне звука, между внутренним интерфейсом «синтаксис — фонология» и внешним интерфейсом между языковой способностью и сенсомоторной системой. То, что связано с тяжестью, скажем, сдвиг тяжелой именной группы и все операции, подпадающие под ограничение «правой крыши»17, сформулированного Россом (right roof constraint), — это все также не повторяется. Эта часть внутреннего синтаксиса в какой-то мере периферийная. Она не относится к тому, что можно было бы представить себе необходимым центром языка: к механизмам для формулирования мысли во внутренних языковых выражениях. Операции фонологического компонента, в широком понимании, продиктованы потребностями сенсомоторной системы. И если эти операции обладают свойствами, похожими на свойства, внешние для какого- то другого интерфейса, то вот это наводит на размышления. Так что, может быть, это начало какого- то нетривиального исследования систем мышления, того, как они действуют в точке, близкой к языковой способности, где к ним можно получить хоть какой-то доступ. Это новые вопросы, вопросы, проистекающие из настойчивого требования — верного или неверного, — чтобы внутренние операции обладали весьма систематическими минималистскими свойствами.

Основная суть в том, что, как это обычно и бывает в науке, стремишься показать, как языковая способность выполняет определенные условия, но при этом приходится открыть, что это за условия, и предполагается, что эти условия откроются в процессе постановки вопросов о том, как языковая способность им удовлетворяет. Это не как в случае инженера, которому дают некие условия и говорят: «Выполняй их». Тут мы находимся в процессе открытия, нам надо выяснить, каковы эти условия, и выяснение того, в чем заключаются условия, есть часть процесса выяснения, как их выполнить, так что эти два процесса идут рука об руку. Если окажется, что весь этот подход в целом имеет смысл как тема исследований, то это приведет к куда более тщательному исследованию самих интерфейсов, того, что находится по другую сторону от них. Это было бы крупное исследовательское начинание, которому до сих пор в этой тематике, в общем-то, не находилось места.

Кстати, тут особый интерес могут представлять работы по образоформированию. Исследования по образоформированию должны оказаться особенно ценными при очерчивании общей архитектуры систем и того, как они взаимодействуют, и отсюда — при исследовании способов взаимодействия языковой способности (или нескольких языковых способностей, если выявится такая картина) с другими системами сознания-мозга. Кое-какой свет на эти вопросы проливают «эксперименты природы» (церебральные нарушения и пр.), но эксперименты с непосредственным хирургическим вмешательством, конечно же, исключены. Развивающиеся новые технологии должны обеспечить способ преодоления части преград, установленных этическими соображениями и диффузными эффектами естественных событий. Даже на ранних, пробных стадиях, имеются результаты, вполне способные навести на размышления, и может быть, можно разработать экспериментальные программы, которые дали бы новую важную информацию относительно природы языковой способности и о том, как осуществляется доступ к ней и ее использование.


Загрузка...