ГЛАВА 4

Интервью Ноама Хомского о минимализме

Адриана Беллетти и Луиджи Рицци

Университет Сиены, 8-9 ноября 1999 г.; исправлено 16 марта, 18 июня 2000 г.

Корни Минималистской программы

АБ и ЛР: Чтобы с самого начала придать нашей беседе доверительный тон, давайте в качестве отправной точки возьмем Пизанские лекции... [21] Подход, который появился двадцать лет назад в ходе обсуждений на ваших пизанских семинарах, вы часто характеризовали как значительную смену направления в истории нашей области знания. А как бы вы охарактеризовали эту перемену сегодня?

НХ: Ну, вряд ли это стало ясно сразу, но ретроспективно, как мне кажется, был такой период, в предшествующие лет, этак, двадцать, когда имела место попытка примириться с парадоксом, который возник сразу же, как только были сделаны первые попытки изучать структуру языка самым серьезным образом, с более или менее жесткими правилами, попытка дать точное объяснение бесконечному множеству структур языка. Парадокс заключался в том, что для того, чтобы дать точное описание, представлялось необходимым колоссальное увеличение количества самых разнообразных систем правил, чтобы для различных грамматических конструкций были разные правила. К примеру, относительные предложения не похожи на вопросительные предложения, a VP в венгерском языке отличается от NP и оба они отличаются от английских; и система взрывалась от своей собственной сложности. А с другой стороны, в то же самое время, а в действительности — вообще впервые, были предприняты усилия для того, чтобы как-то разрешить то, что позднее стало называться логической проблемой усвоения языка. Ведь понятно, что дети, овладевающие этим знанием, не имеют такого количества данных. В действительности, можно довольно точно оценить, сколько у них данных, и окажется, что данные эти крайне ограничены, и все же дети каким-то образом достигают таких состояний знания, которые, по-видимому, обладают высокой степенью сложности, дифференциации и разнообразия, — а ведь так не бывает. Каждый ребенок способен усвоить любое из таких состояний; дети специальным образом не устроены для того или другого состояния, так что, должно быть, базовая структура языка, в сущности, единообразна и идет изнутри, а не снаружи, что, по-видимому, несовместимо с наблюдаемым многообразием и увеличением числа систем правил. Таким образом, имелось некое противоречие, или, по крайней мере, напряжение, сильное напряжение между стремлением дать дескриптивно адекватное объяснение и стремлением объяснить овладение системой, что получило название объяснительной адекватности.

Уже в 1950-е гг. было ясно, что проблема существует, и предпринималось много попыток с ней разобраться. Легче всего было попытаться показать, что многообразие правил поверхностное, что можно отыскать самые общие принципы, которым следуют все правила, и если эти принципы абстрагировать от правил и приписать генетике ребенка, то оставшиеся системы будут выглядеть гораздо проще. Именно такой и была стратегия исследований. Ее возникновение относится к 1960-х гг., когда были открыты всевозможные условия, налагаемые на правила; идея заключалась в том, что если бы получилось разложить правила на универсальные условия и остаток, то остаток был бы попроще, а ребенку надо было овладеть только остатком. Так продолжалось довольно долго, с попытками умерить разнообразие и сложность грамматик непосредственных составляющих, трансформационных грамматик и гак дальше в том же духе [22]. Так, например, Х-штрих-теория была попыткой показать, что системы непосредственных составляющих в действительности не так разнообразны и сложны, как кажется, поскольку существует некая общая модель, в которую они все укладываются, так что достаточно поменять несколько свойств этой общей системы, чтобы получилась конкретная.

В Пизе случилось то, что все эти начинания каким-то образом в первый раз сошлись на семинарах, и возник метод, позволяющий, так сказать, разрубить этот гордиев узел вовсе: а именно, вообще устранить правила и конструкции. Примерно так: сложных правил для сложных конструкций не будет, потому что нет вообще никаких правил и никаких конструкций. Японских VP и венгерских относительных предложений просто не существует в природе. Есть лишь самые общие принципы вроде «передвигай что угодно куда угодно» при предложенных фиксированных условиях, и еще есть параметры, которые надо зафиксировать, выбор вариантов: начальная позиция ядерного элемента или конечная, с опущением субъекта или без и т. д. Вот в этой самой модели зафиксированных принципов и отбора вариантов правила и конструкции исчезают, — они превращаются в артефакты.

И раньше были признаки того, что с понятием систем правил и конструкций вообще что-то не так. К примеру, в первые годы были долгие дебаты по поводу конструкций, подобных, скажем, John is expected to be intelligent ‘Предполагают, что Джон умен’: это что, пассивная конструкция вроде John was seen ‘Джона видели*, или это конструкция с подъемом, как John seems to be intelligent ‘Представляется, что Джон умен*? И нужно было решить или так, или эдак, ведь всюду были конструкции, а на самом деле, казалось, все одно и то же. Это такой спор, в котором вы сами знаете, что говорите не о том, о чем надо, потому что вроде бы и не имеет значения, как вы там решите. Ну и правильный ответ заключается в том, что никаких конструкций просто нет, нет ни пассива, ни подъема: есть только вариант перемещения чего-нибудь в какое-нибудь другое место при определенных условиях, и в определенных случаях это даст вам то, что традиционно называется пассивом, а в каких-то других случаях это вам даст вопрос и т. д., но эти грамматические конструкции остаются как артефакты. В каком- то смысле они реальны; не то, чтобы относительных предложений вообще не существовало, но они своего рода такой таксономический артефакт. Они как «сухопутные млекопитающие» или что-то вроде того. «Сухопутные млекопитающие» — это категория, но не биологическая. Это взаимодействие нескольких вещей и вот на что похожи все традиционные конструкции, VP, относительные предложения и т.д.

Вся история нашей науки, на протяжении тысяч лет, была историей правил и конструкций, и трансформационная грамматика в дни своей юности — порождающая грамматика — попросту приняла это на себя. Поэтому ранняя порождающая грамматика отличалась весьма традиционным стилем. Был раздел о пассиве в немецком, был раздел о VP в японском и т. д.: в сущности, порождающая грамматика взяла традиционную схему и попробовала придать ей большую точность, стала задавать новые вопросы и т. д. На дискуссиях в Пизе случилось так, что вся эта схема была перевернута вверх дном. И с этой точки зрения от традиционного подхода к структуре языка не осталось ничего, кроме таксономических артефактов, а это радикальное изменение, и тогда оно несло чувство избавления от чего-то гнетущего. Предложенные принципы, конечно же, оказались не верны, варианты выбора параметров были непонятные и т. д., но взгляд на многие вещи был совершенно непохожим на все, что было прежде, и это открыло путь к мощному всплеску исследований во всех областях, очень разнообразных типологически. Это явилось началом периода большого эмоционального подъема во всей нашей области знания. На самом деле, я думаю, можно сказать со всей справедливостью, что за последние 20 лет о языке узнали больше, чем за предыдущие 2000 лет.

АБ и ЛР: В своё время на интуитивном уровне из многих работ в рамках подхода принципов и параметров появлялись догадки о том, что соображения экономии, возможно, играют более важную роль, чем считалось прежде, и это, в конце концов, вызвало к жизни Минималистскую программу [23]. Что стимулировало появление минималистских интуитивных догадок? Было ли это связано — и в рамках подхода принципов и параметров, и прежде, с систематическим успехом исследовательской стратегии, состоящей в устранении избыточности, в стремлении сделать принципы все более абстрактными и общими, в поиске симметрии (к примеру, в типологии нулевых элементов, которая направлялась исключительно теоретическими соображениями) и пр.?

НХ: Да, собственно, все эти факторы имели большое значение при возникновении подхода принципов и параметров. Обратите внимание, что это ведь не теория, это подход, схема, которая ускорила поиск всего избыточного и подлежащего устранению и обеспечила новую платформу, с которой можно было двигаться дальше, причем с гораздо большим успехом. Конечно же, и раньше были попытки уменьшить сложность, устранить избыточность и т. д. Это идет с очень далеких времен; это методологическая позиция, которую пытается отстаивать каждый, а со схемой принципов и параметров (ПиП) этот процесс ускорился. Однако появилось и нечто иное, вскоре после того, как эта система начала выкристаллизовываться в начале 1980-х гг. Еще до того, как рост числа дескриптивных и объяснительных работ принял характер настоящего взрыва, стало выясняться, что может появиться возможность задать новые вопросы, которые раньше не задавались. Не только прямые методологические вопросы: можно ли улучшить наши теории, можно ли устранить избыточность, можно ли показать, что принципы применимы шире, чем мы думали*, выработать теории, которые бы объяснили больше? Но также и такие: возможно ли, что система языка сама по себе имеет некое оптимальное устройство, иными словами — совершенен ли язык? Еще в начале 1980-х гг. я вот так и начинал каждый свой курс — «Давайте зададимся вопросом: может ли язык быть совершенным?» — а потом я весь семестр пытался ответить на этот вопрос, но никогда не получалось, система всегда становилась уж очень сложной.

А к началу 1990-х гг. каким-то образом стало получаться; достаточно было понято, что-то произошло, на первой лекции стало возможно спросить: «А может ли язык быть совершенным?» — и затем получить какие-то результаты, свидетельствующие о том, что это звучит не так безумно, как вам может показаться. Почему именно, — этого я с уверенностью сказать не могу, но в последние семь-восемь лет, как мне кажется, есть признаки того, что этот вопрос можно задавать всерьез. За научными исследованиями всегда стоит некое чутье, и, быть может, оно идет не в том направлении, но, по моему мнению, к которому можно относиться как угодно, удалось показать, что достаточно многое свидетельствует о том, что, вероятно, не абсурдно, а может даже вполне разумно, серьезно задаваться вопросом, имеет ли язык некое оптимальное устройство.

Но что следует из того, что язык имеет оптимальное устройство? Сам этот вопрос заострился, и к его постановке и решению были приняты разнообразные подходы с нескольких различных точек зрения.

Между этими двумя взаимосвязанными, но отличными друг от друга вопросами произошел определенный сдвиг. Есть что-то вроде семейного сходства между попытками улучшить теории под влиянием методологии и попытками установить, не имеет ли сам объект определенного оптимального устройства под влиянием материала исследования. К примеру, если вы пытаетесь разработать теорию автомобиля, а он не работает, сконструирован из рук вон плохо, ломается, как, скажем, та старая машина, что у вас была в Амхерсте: вот если бы вы хотели разработать теорию этой машины, вы бы все равно попытались сделать теорию как можно лучше. Я имею в виду, что объект у вас, может быть, никуда не годится, но теорию вы все равно хотите сделать как можно лучше. Итак, на самом деле есть два отдельных вопроса, похожих, но отдельных. Один вопрос: давайте делать теории так хорошо, как только сможем, каким бы ни был их объект — снежинка, ваша машина в Амхерсте, мало ли что может быть... А другой вопрос: есть ли такой смысл, при котором устройство является оптимальным? Не является ли оно наилучшим решением для некоторого набора условий, которым оно должно удовлетворять? Это немного другие вопросы, и произошел определенный сдвиг от первого вопроса, который всегда уместен (давайте сконструируем наилучшую теорию), ко второму вопросу: а не обладает ли та вещь, что мы изучаем, в некотором роде оптимальным характером? В то время это не было ясно: такие вещи по большей части становятся ясны ретроспективно. А может быть, занимаясь научными исследованиями, вообще только позже начинаешь понимать, чем ты занимался: сначала ты это делаешь, а потом, если повезет, понимаешь, что ты пытался сделать, и через годы эти вопросы проясняются. Вот сейчас достигаешь определенного уровня понимания, а через пять лет будешь смотреть на эти вещи по-другому.

АБ и ЛР: К следующему вопросу, в котором речь будет идти о различии между методологическим минимализмом и тезисом о существе вопроса, вы уже обращались. И все-таки давайте об этом моменте поговорим поподробнее, поскольку вам, наверное, захочется что-то добавить. Минималистская программа содержит в себе методологические допущения, которые в основном сходны с методом постгалилеевских естественных наук, с тем, что иногда называют «галилеевским стилем»; и еще шире — некоторые из такого рода допущений являются общими для человеческого рационального научного поиска в целом (бритва Оккама, минимизация аппарата, стремление к симметрии и изяществу и пр.). Но сверх того, кажется, есть еще и некий тезис по существу дела, тезис о природе естественных языков. В чем же заключается этот тезис? Как связаны между собой минимализм методологический и минимализм содержательный?

НХ: Собственно, по каждой из этих тем можно сказать очень много: возьмем выражение «галилеевский стиль». Это выражение использовал ядерный физик Стивен Вайнберг, позаимствовав его у Гуссерля, но не только применительно к попытке улучшить теории. Он имел в виду тот факт, что физики «придают более высокую степень реальности» математическим моделям Вселенной, которые они конструируют, нежели «обыденному миру ощущений» [24]. Что поразительно у Галилея, а в то время это считалось и вовсе возмутительным, так это то, что он просто отмахивался от многих данных; он был готов сказать: «Знаете что, если данные опровергают теорию, то, наверное, эти данные неправильные». И ведь те данные, которые он отбрасывал, вовсе не были малозначительными. Например, он защищал тезис Коперника, но не мог объяснить, почему тела не отрываются от земли; если земля вращается, то почему тогда все не улетает в космос? И также, если посмотреть в телескоп Галилея, то на самом деле не увидишь четыре луны Юпитера, а увидишь какую-то жуткую мешанину непонятно чего, и надо быть готовым проявить немалую снисходительность, чтобы согласиться, что видишь четыре луны. В то время он подвергался значительной критике, — это в такой период ориентации на данные, и, кстати, почти во всех областях знания, кроме ядра естественных наук, у нас точно такой же период. В лингвистике нам приходилось сталкиваться с такой же критикой. Я вспоминаю первую лекцию, которую я читал в Гарварде (просто чтобы привести пример из личного опыта). Это было в середине 1950-х гг. (Моррис [Халле] всегда вспоминает про это), я был аспирантом и рассказывал о чем-то, связанном с порождающей грамматикой. Поднялся с места главный гарвардский профессор Джошуа Уотмоу, такой напыщенный субъект, прервал меня всего минут через десять: «А вот как бы вы управились...» — и тут он называет какой-то малоизвестный факт из латыни. Я сказал, что не знаю, и попытался продолжить, но нас сбили и все оставшееся время мы говорили именно об этом. И знаете, это очень характерно, и именно с этим науке приходилось сталкиваться на ранних стадиях своего развития и до сих пор приходится сталкиваться. А «галилеевский стиль», то самое, что имел в виду Стивен Вайнберг, — это признание того, что в действительности истина — это как раз и есть те абстрактные системы, что вы конструируете; а всевозможные феномены — это некое искажение истины из-за чрезмерного числа привходящих факторов, самых разных. И потому часто имеет смысл пренебречь феноменами и искать принципы, которые, похоже, действительно дают возможность глубоко постичь, почему некоторые феномены именно такие, при этом признавая, что есть и другие феномены, которым вы не можете уделить внимание. Физики даже сегодня не могут в деталях объяснить, например, как вода течет из крана, или структуру гелия или другие вещи, которые кажутся чересчур сложными. Физика находится в ситуации, в которой 90 % материи во Вселенной — это то, что называется темной материей, — а темной она называется потому, что они не знают, что это такое, найти ее не могут, но она непременно должна где-то присутствовать, иначе физические законы не будут работать. То есть люди продолжают счастливо жить, допуская, что 90 % материи во Вселенной мы просто не замечаем. Теперь это стало считаться нормальным, но во времена Галилея это считалось скандальным. И под «галилеевским стилем» понималась крупная перемена во взгляде на мир: пытаться понять, как он действует, а не просто описать побольше феноменов, — и это немалый сдвиг.

Что же до стремления к понимаемости и улучшению теорий, этот сдвиг в некотором смысле пост-ньютонианский, как признают ньютоноведы. Ньютон, в сущности, продемонстрировал, что сам мир не понимаем, по крайней мере в том смысле, в каком наука Нового времени надеялась его понять, и лучшее, что можно сделать, — это сконструировать теории так, чтобы они были понимаемы, — но это уже совсем другое. Таким образом, для интуиции, подсказанной здравым смыслом, мир не будет иметь смысла. Скажем, нет никакого смысла в том, что можно пошевелить рукой и сдвинуть луну. Это непонимаемо, но верно. И признавая, что сам мир непонимаем, что наши умы и природа мира не так уж совместимы, мы уходим в иные стадии развития науки. Такие стадии, в которых надо пытаться сконструировать наилучшие теории, понимаемые теории. И это-то и становится еще одной частью «галилеевского стиля». Эти крупные перемены перспективы определяют научную революцию. На самом деле в большинстве областей научного поиска их не приняли, но в физике, в химии они стали чем-то вроде второй натуры. Даже в математике, в самой чистой науке, какая только есть, «галилеевский стиль» действовал, причем поразительным образом. Так, например, Ньютон и Лейбниц открыли дифференциальное и интегральное исчисление, но в их открытии были неточности, противоречия. Философ Беркли нашел эти противоречия: показал, что в одной строке доказательства нуля Ньютона стоял нуль, а в другой строке было нечто настолько малое, насколько можно себе вообразить, но все-таки не нуль. Разница есть, и в этом логическая ошибка неопределенности; значения терминов смещаются, и доказательства не проходят. Много таких ошибок было найдено.

Собственно, британские и континентальные математики пошли разными путями (почти разными, не на 100%, но в основном). Британские математики пытались преодолеть проблемы и не могли, так что это был своего рода тупик, притом, что Ньютон практически создал высшую математику. А континентальные математики пренебрегли проблемами, и именно оттуда пошел классический математический анализ — Эйлер, Гаусс и т. д. Они просто сказали: «Мы пока поживем с этими проблемами и будем заниматься математикой, а там когда-нибудь кто-нибудь разберется, в чем дело». В сущности, это аналогично отношению Галилея к вопросу о том, почему с Земли не слетают предметы. И, в общем-то, так все и было. В первой половине XIX в., например, Гаусс создавал большую часть современной математики, но делал это как бы интуитивно, без формализованной теории, более того, используя подходы, которые имели внутренние противоречия. Потом наступил момент, когда уже некуда было деваться от этих вопросов: нельзя было двигаться дальше, если на них не ответить. Возьмем понятие «предел». У нас есть интуитивное понятие предела: вы приближаетесь к точке все ближе и ближе; когда вы изучаете исчисление в школе, вам рассказывают о бесконечно малых, о произвольно малых величинах, но в этом нет никакого смысла. Не бывает ничего произвольно малого. Потом в истории математики наступил момент, когда с этими интуитивными, противоречивыми понятиями работать стало уже просто невозможно. Вот в тот момент это дело и привели в порядок, и современное понятие предела было разработано как понятие топологическое. Это все прояснило, и мы теперь все понимаем; а ведь в течение длительного периода, больше того, весь классический период, системы были неформальными и даже противоречивыми. В какой-то мере это верно даже для геометрии. Принято считать, что геометрию формализовал Евклид, но ведь он ничего не формализовывал, в современном понимании формализации, слишком уж много было пробелов. И на самом деле геометрия была формализована всего лишь сто лет тому назад Дэвидом Гилбертом, который дал первую формализацию в современном смысле слова для большого объема результатов, полученных в полуформальной геометрии. И то же верно и сейчас. Теория множеств, например, вовсе не является формализованной для математика, который пользуется интуитивной теорией множеств. А что верно для математики, то будет верно и для всего прочего. Для химиков-теоретиков теперь есть понимание того, что существует квантово-теоретическая интерпретация их исследований, но если взглянуть на тексты, даже тексты углубленных изысканий, то для разных целей используются несовместимые модели просто потому, что мир слишком уж сложен.

Ну и все это является частью того, что можно назвать «галилеевским стилем»: посвящения себя делу достижения понимания, а не просто охвата. Охват феноменов сам по себе ничего не значит и, в действительности, те данные, которыми пользуются, скажем, физики, крайне экзотичны. Если наснимать на видеокассету все, что происходит за окном, то ученых- физиков это не заинтересует. Они интересуются тем, что происходит при искусственно созданных экзотических условиях экспериментов, тем, чего, может, и не бывает в природе, вроде сверхпроводимости, которая, видимо, даже не есть явление природы. Признание того, что именно таким путем и нужно идти науке, если мы хотим добиться понимания окружающего мира, или что любой рациональный поиск должен идти таким путем, явилось довольно крупным шагом. В нем было много составных частей, вроде галилеевского решения отбрасывать упрямые феномены, если благодаря этому достигается понимание, постньютоновской заботы о понимаемости теорий, а не мира, и т. д. Все это — часть методологии науки. Этому нигде не учат; в Массачусетском технологическом институте нет курса по методологии физики. Более того, единственная дисциплина, в которой, насколько мне известно, есть курсы по методологии, — это психология. Для соискания ученой степени по психологии надо прослушать курсы по методологии, но если писать диссертацию по физике или химии, то не надо. Методология будто бы у вас в костях. На самом деле, обучение естественным наукам похоже на обучение ремеслу башмачника: просто работаешь с мастером и либо понимаешь, либо не понимаешь. Если понял, значит, можешь сам быть башмачником, если не понял, значит, плохой из тебя башмачник. Этого никто не преподает, никто и не знает, как это преподавать.

Хорошо, мы говорили о методологической стороне. А еще есть совершенно отдельный вопрос: какова природа объекта, который мы изучаем? То есть деление клетки — это что, жуткая куча непонятно чего? Или же это процесс, следующий очень простым физическим законам и не требующий вообще никаких генетических инструкций, потому что физика просто вот так работает? Не потому ли все разбивается на сферы, что при этом удовлетворяются требования наименьшего расходования энергии? Если бы и вправду было так, это было бы что-то идеальное; сложный биологический процесс, который идет именно так, как он идет, благодаря фундаментальным физическим законам. Вот такой красивый процесс. Но, с другой стороны, можно взять развитие какого-нибудь органа. Самый известный пример — это человеческий позвоночник, который спроектирован некачественно, как каждый знает по личному опыту; это такая халтура, а может, это лучшее, что можно было сделать в сложных условиях, но все-таки сделано неважно. На самом деле, теперь, когда человеческая технология развита, обнаруживаются такие способы выполнения тех или иных задач, которые природа найти не смогла; и наоборот, кое-что из того, что нашла природа, мы сделать не сможем. Например, самое простое дело — применение металлов. Мы применяем металлы все время; природа для строения организмов их не использует. И притом металлы изобилуют на поверхности Земли, но организмы все же сделаны не из металлов. Металлы обладают очень хорошими конструкционными свойствами, почему, собственно, люди ими и пользуются; но эволюция, по какой-то причине, не смогла взять эту вершину. Есть и другие похожие случаи. Примером случая, в котором на самом деле пока мало что понятно и изучение которого только начинается, является тот факт, что зрительные и светочувствительные системы всех известных организмов от растений до млекопитающих осуществляют доступ только к одной определенной части энергии солнца, и, более того, самая насыщенная — инфракрасная — часть спектра организмами не используется. Это любопытный факт, поскольку с точки зрения приспособления к условиям окружающей среды было бы очень выгодно иметь возможность воспользоваться этой энергией, и человеческая технология позволяет это сделать (с помощью инфракрасных детекторов), но эволюция, опять же, эту дорожку найти не смогла, а почему — вопрос интересный. В настоящий момент есть только спекуляции: например, предположение о том, что просто не существует такой молекулы, которая бы могла преобразовать эту часть светового спектра в химическую энергию; поэтому эволюция не могла наткнуться на эту молекулу случайно, как в случае с тем, что мы называем видимым светом. Может, это и есть ответ. Но если дело обстоит так, то глаз в каком-то смысле устроен хорошо, а в других смыслах он устроен плохо. Таких примеров предостаточно. Например, тот факт, что у вас нет глаза на затылке — это пример неудачной конструкции: если бы у вас был такой глаз, вам было бы куда как удобнее, ведь если бы к вам сзади подходил саблезубый тигр, то вы бы его заметили.

Можно задавать сколько угодно таких вопросов: насколько хорошо сконструирован объект? И независимо от того, хорошо или плохо, для того чтобы ответить на этот вопрос, надо кое-что добавить: сконструирован для чего? Насколько хорошо объект сконструирован для X? И наилучшим возможным ответом будет такой: пусть «X» будет означать элементарные возможные обстоятельства физического мира и пусть «наилучшая конструкция» означает попросту автоматическое следствие физического закона при данных элементарных возможных обстоятельствах физического мира (так, чтобы, к примеру, нельзя было лететь быстрее скорости света и т. п.).

И при этом совершенно отдельно стоит вопрос: пусть мне дан некий организм или система, любой предмет, который я пытаюсь исследовать, — Солнечная система, пчела, все, что угодно, — насколько хорошую теорию я смогу сконструировать для этого объекта? Там уже пытаешься сконструировать лучшую теорию, какую сможешь, применяя «галилеевско-ньютоновский стиль», не позволяя себя отвлекать феноменам, которые с виду нарушают объяснительную силу теории, признавая, что мир не согласуется с интуицией, продиктованной здравым смыслом, и т. д.

Это две совершенно разные задачи. Первая задача — спросить, насколько хорошо сконструирована система, это новый вопрос в Минималистской программе. Конечно же, «конструкция» — это метафора, мы знаем, что систему никто не конструировал, это никого не сбивает с толку. Минималистская программа станет серьезной программой тогда, когда можно будет дать осмысленный ответ на вопрос: что есть X, когда вы говорите «хорошо сконструирована для X»? Если можно дать ответ, значит, у нас, по крайней мере в принципе, есть осмысленный вопрос. Не является ли он преждевременным, можно ли его исследовать, — это другое дело. Все эти вещи стали появляться после того, как программа ПиП, по существу, разрубила гордиев узел, преодолев напряжение между проблемой дескриптивной и проблемой усвоения языка, или объяснительной; на самом деле впервые в истории дисциплины появилась настоящая модель для теории.

До 1950-х гг. эти проблемы со всей отчетливостью не вставали, хотя сама дисциплина существует уже тысячи лет. До 1950-х гг. не было четкого выражения проблемы; того факта, что, с одной стороны, имелась проблема корректного описания языков, а с другой стороны, была проблема объяснения того, как эти языки вообще можно выучить. Насколько мне известно, до 1950-х гг. эта пара вопросов никогда не ставилась в противовес друг другу. Тогда же это стало возможно благодаря развитию формальных наук, которые прояснили понятие генеративного процесса и т. д. Стоило сформулировать базисные вопросы, как возникло напряжение, и даже парадокс. Пизанские семинары явились первой возможностью преодоления этого парадокса и тем самым дали некоторое представление о том, какой должна быть подлинная теория языка. Парадокс надо преодолеть. Тогда будет схема, и следствием этого станет постановка новых вопросов, вроде вопроса об оптимальности объекта, а не только о методологической оптимальности.

Совершенство и несовершенства

АБ и ЛР: Минималистская программа развивает тезис о том, что человеческий язык может быть «совершенной системой», системой, оптимально сконструированной так, чтобы соответствовать определенным условиям, налагаемым другими когнитивными системами, с которыми взаимодействует языковая способность. Но каковы направляющие идеи относительно того, что считать «совершенством»? Некоторые пояснения тут бы не повредили. Ведь нетрудно представить себе такие критерии совершенства или оптимальности, согласно которым человеческий язык был бы устроен далеко не оптимально. Рассмотрим, к примеру, повсеместное присутствие неоднозначности в естественном языке, свойство, которого «суперинженер», надо полагать, избежал бы при определенных целях (если воспользоваться метафорой, к которой вы часто отсылаете в своих минималистских сочинениях). Также можно было бы найти аргументы в пользу утверждения, что язык, как абстрактная вычислительная способность, отнюдь не оптимально приспособлен к человеческой системе употребления языка (с ее ограничениями, связанными с возможностями памяти и др.), поскольку может вызывать всевозможные неупотребляемые структуры (предложения-тропинки, гнездование и пр.), как вы сами часто указывали. Такого рода критерии оптимальной конструкции a priori мыслимы и вполне разумны, но ясно, что здесь имеются в виду не они. Какие же критерии совершенства придадут минималистскому тезису основательность?

НХ: Давайте разграничим два вопроса. Первый: что мы подразумеваем под оптимальностью? Лучше, чтобы правил было меньше, а не больше; лучше, чтобы памяти в вычислениях использовалось меньше, а не больше и пр. Кое-какие, не точные, но общие идеи о том, что такое оптимальность, есть. Второй вопрос: а каким условиям система должна соответствовать? По-моему, то, что вы сейчас затронули, относится к этому вопросу, и вы совершенно правы: точки зрения могут быть разные. Если вы примете стандартную функционалистскую точку зрения, вы спросите: хорошо ли система сконструирована для употребления? То есть окажется ли ее конструкция удачной для тех целей, к которым ее применяют люди? И ответ будет «видимо, нет»; т. е. для употребления система, как представляется, сконструирована не так уж удачно по причинам вроде тех, что вы упомянули (неоднозначности, предложения-тропинки, множество непонятных выражений, выражения, которые сами по себе совершенно понятны, но образованы неправильно). В каком-то смысле конструкция системы оказывается неудачной, по крайней мере, не идеальной для целей употребления, но все же она сконструирована достаточно хорошо, чтобы кое-как справляться с задачей, без этого никак. И больше ничего нам обнаружить не удастся: она сконструирована достаточно хорошо, чтобы кое-как справляться с задачей. Тогда встает вопрос: а можем ли мы найти другие условия, такие, что для этих условий конструкция языка будет удачной и оптимальной? По-моему, можем, если посмотреть в другом ракурсе. Вместо того чтобы задавать стандартный функционалистский вопрос, хорошо ли язык сконструирован для употребления, мы зададим другой вопрос: хорошо ли он сконструирован для взаимодействия с системами, внутренними по отношению к сознанию? Это совсем другой вопрос, потому что, возможно, и все строение сознания сконструировано не совсем удачно для употребления. Вот давайте посмотрим, я попробую провести аналогию: возьмем какой-нибудь другой орган человеческого тела, скажем, печень. Вполне возможно, вы обнаружите, что конструкция печени не подходит для жизни в Италии, поскольку там люди пьют столько вина, что у них возникают всяческие заболевания печени; следовательно, печень была плохо сконструирована для выполнения ее функции. В то же время, вполне может быть, что печень прекрасно сконструирована для взаимодействия с системой кровообращения, с почками и т. д, это ведь совсем другое дело. С точки зрения отбора, естественного отбора, все должно быть сконструировано хорошо, по крайней мере умеренно хорошо для использования, достаточно хорошо для того, чтобы организмы были способны к воспроизводству и т. д. Но совершенно отдельный вопрос: забудем о цели, к которой применяется объект, насколько удачна конструкция с точки зрения внутренней структуры? Это вопрос иного рода и, вообще-то, это новый вопрос. Естественный подход всегда предполагал вопрос: удачна ли конструкция для употребления, понимаемого в типичном случае как употребление для коммуникации? Я думаю, это не тот вопрос.

Использование языка для коммуникации может оказаться чем-то вроде эпифеномена. В том смысле, что система как-то развилась, уж как она там развилась, этого мы на самом деле не знаем. А далее мы. можем спросить: как люди ею пользуются? Может статься, она не оптимальна для некоторых из способов, которыми мы хотим ею пользоваться. Если вы хотите исключить взаимное непонимание, то конструкция языка для этой цели неудачна, поскольку существуют такие свойства, как неоднозначность. Если вы хотите, чтобы было такое свойство, чтобы то, что нам обычно нужно сказать, выходило коротко и просто, ну, что тут скажешь, наверное, в языке просто нет такого свойства. Многое из того, что нам нужно сказать, бывает очень трудно выразить, может даже и невозможно выразить. Часто обнаруживаешь, что не удается выразить простые намерения и чувства, которые хочется кому-то передать; из-за таких вещей в обыденной жизни рушится множество межличностных взаимодействий. То есть во многих функциональных отношениях конструкция системы неудачна. Но есть совершенно отдельный вопрос: хорошо ли сконструирована система по отношению к внутренним системам, с которыми она должна взаимодействовать? Это совершенно другая перспектива и новый вопрос; и это как раз и есть тот вопрос, на который пытается ответить Минималистская программа.

Я бы сейчас представил это таким образом, что система, в сущности, помещается в среду уже существующих внешних систем: внешних для языковой способности, внутренних для сознания. То есть имеется сенсомоторная система, которая существует независимо от языка; может быть, она как-то видоизменяется из-за присутствия языка, но, в сущности, она там присутствует независимо от языка. Кости среднего уха из-за присутствия языка не изменяются. Еще там, где-то находится какая-то система мышления (формирования понятий, интенций и т. д.). Сюда относится то, что традиционно называется «общими понятиями» или «врожденными идеями». Также, может быть, анализ в терминах того, что называется «наивной психологией», интерпретация действий людей в терминах убеждений и желаний, узнавание вещей в мире и того, как они двигаются, и т. д. Ну и надо полагать, что все это не находится всецело в зависимости от языка; вероятно, у других приматов есть что-то похожее, и даже, может быть, способность приписывать сознание другим организмам, по этому вопросу сейчас идет много дебатов. Языковая способность должна взаимодействовать с этими системами, иначе она вообще ни на что не годится. И тогда мы вправе спросить: хорошо ли ее конструкция подходит для взаимодействия с этими системами? Вот тогда- то и получается совсем иной набор условий. На самом деле, единственное условие, которое вырисовывается четко, заключается в том, что этим системам должна быть доступна информация, которая хранится в языке, ведь он, в сущности, представляет собой информационную систему — таково это единственное условие. Мы можем спросить, хорошо ли конструкция языка отвечает условию доступности для систем, в которые он встроен. «Читаема» ли предоставляемая им информация для этих систем? Это, как если бы мы спросили: доступна ли печень для других систем, с которыми она взаимодействует? Если бы печень вырабатывала нечто, не желчь, но нечто другое, чему организм был бы не в состоянии найти применение, то ничего хорошего из этого бы не вышло. И этот вопрос — иной, нежели приспособлена ли печень к жизни в культуре потребления вина. Совсем иной вопрос.

АБ и ЛР: Эмпирически содержательное определение совершенства подразумевает выявление возможных несовершенств. Словоизменительную морфологию часто называют видимым несовершенством. К примеру, в искусственно созданных формальных языках есть рекурсивный синтаксис, способный исчислять выражения на неограниченной области, но в них нет ничего, напоминающего морфологию естественного языка. Какой интуицией здесь следует руководствоваться?

Морфология представляется одновременно и несовершенством, и определяющим свойством естественных языков. Как примирить эти два аспекта в минималистской перспективе?

НХ: Морфология — чрезвычайно поразительное несовершенство; по крайней мере, она представляется несовершенством при поверхностном взгляде. Если бы вы проектировали систему, вы бы не стали вносить ее в проект. Но, впрочем, не только ее; например, ни в каком формальном языке нет ни фонологии, ни прагматики, ни смещенности в том смысле, в каком мы все ее понимаем: выражения встречаются не там, где вы их интерпретируете, а где-то еще. Все это — несовершенства, на самом деле, даже тот факт, что существует более одного языка, — это своего рода несовершенство. Почему так? Все это, — по крайней мере на первый взгляд, несовершенства, вы бы не стали привносить их в систему, если бы пытались сделать так, чтобы она работала достаточно просто. Неплохая интуиция, которой можно руководствоваться по поводу несовершенств, заключается в том, чтобы сравнить естественные языки с искусственно созданными «языками», с искусственно созданными символическими системами. Когда найдете какие-нибудь отличия, можете подозревать, что перед вами — нечто, на первый взгляд представляющее собой несовершенство. А отличия есть практически по всем пунктам. Например, в формальных языках нет четко установленного синтаксиса; в них есть просто множество правильно образованных выражений, а синтаксис может быть какой угодно. Поэтому не существует правильного ответа на вопрос: каковы истинные правила образования правильно образованных формул арифметики? Каковы аксиомы арифметики? Ответ: любое множество аксиом, какое вам вздумается, может сгенерировать все теоремы. Реальны теоремы, а не аксиомы; аксиомы — это лишь способ описания теорем, один из многих способов. Похожим образом, если вы изобретаете компьютерный язык, на самом деле не имеет значения, какие правила вы подберете, чтобы охарактеризовать его выражения; язык — это выражения, а не характеризующая их конкретная вычислительная система. А естественный язык так не работает. В естественном языке есть что-то, что находится в голове, и вот это-то и есть вычислительная система. Генеративная система есть нечто реальное, столь же реальное, как печень; генерируемые же высказывания — это своего рода эпифеномен. Такова противоположная точка зрения.

Кроме того, совершенно разной представляется семантика естественного языка и формальных языков, по крайней мере по моему мнению. И в отличие от наблюдения по поводу синтаксиса, которое является общеизвестным, этот тезис как раз вызывает споры. Мало кто со мной соглашается по этому поводу, но я считаю их совершенно разными. В формальной системе, подобной системе Фреге, или вообще в любой системе специального назначения, кто бы ее ни сконструировал, символы предназначаются для того, чтобы выделять вещи, реальные вещи. И в том же заключается идеал для естественных наук. Если вы строите научную теорию, вам хочется, чтобы ее термины выделяли какие-то реальные вещи в мире. Вот, скажем, когда мы постулируем принцип пустых категорий (ППК), мы ведь исходим из того, что в мире существует нечто, соответствующее ППК, потому эта тема и поднимается. Еще ученые иногда говорят, скажем, о долготе, но они знают, что это не реальная вещь, это просто система записи для описания вещей. Но цель науки — и эта цель встроена в каждую искусственно созданную символическую систему — заключается в том, чтобы термины что-то выделяли: это их семантика, в сущности, это отношение слово — вещь. А вот работает ли так язык, — это большой вопрос. По-моему, не работает. И в таком случае, даже и в этом отношении, он отклоняется от искусственных символических систем. По сути дела, он по всем существенным пунктам отклоняется от нормы, и надо спросить, почему это язык имеет такие свойства; это вопрос справедливый. Многие из подобных вопросов, как мне кажется, чересчур трудные, и как раз, если верно, что отношения слово — вещь не существует, как я это себе представляю, то тогда вопрос, почему отношения слово-вещь не существует, пока что чересчур труден.

Но другие вопросы, вроде морфологии, могут оказаться попроще. Поэтому давайте спросим, почему в языке есть морфология, зачем языку нужно это видимое несовершенство? Вопрос касается в основном одной конкретной части морфологии. Например, число при существительных на самом деле не является несовершенством. Ведь надо же как-то отличить единственное число от множественного, внешним системам надо знать об этом. И действительно, различие показателей числа при существительном в чем-то похоже на различие между разными словами: так же, как у вас есть слова «стол» и «стул», есть единственное число и множественное число, и если множественное число выражается словоизменительным показателем, а «стул» — нет, то на это имеются вполне разумные основания. А именно, все вещи должны быть или в единственном числе, или во множественном, но не все обязательно должно быть стулом или не стулом. Так что какая-то часть морфологии нужна, для нее есть убедительные основания. Формальные языки не различают единственность и множественность, потому что для них это не интересно, это неинтересное различие. Но человеческий язык интересуется этим различием, поэтому в нем оно есть, подобно какой-нибудь лексической единице, а ввиду общераспространенности этого различия языки выражают его в форме словоизменительного показателя, в отличие от «стол» — «стул», различия, которое нельзя распространить на все существительные. То есть в этой части несовершенства нет.

Несовершенство кроется в показателях числа при глаголе. Там-то они зачем? При существительном они уже есть, так зачем же они нужны еще и при глаголе или при прилагательном? Там показатели числа выглядят избыточными, и вот это и есть несовершенство. Иначе говоря, этот признак, или проявление этого признака, скажем, множественности при глаголе, не интерпретируется. Оно интерпретируется только при существительном, и именно поэтому в традиционных грамматиках всегда говорится, что глаголы согласуются с существительными и что прилагательные согласуются с существительными, а не наоборот. Собственно, до самого недавнего времени с точки зрения генеративной грамматики или структуралистской грамматики согласование выглядело просто как некое отношение. Казалось, никакой асимметрии в нем нет, ни в каком смысле нельзя сказать, что глаголы согласуются с существительными в большей степени, чем существительные с глаголами. И как мы знаем, если посмотреть на языки поверхностно, то может показаться, будто бы важнее согласовательные показатели при глаголе, как в итальянском, языке с опущением субъекта. Выглядит так, будто информацию передают словоизменительные признаки глагола, а не существительного. На самом деле, есть функционалистские штудии, которые пришли именно к такому заключению.

Если подвергнуть эти вопросы минималистской критике, то все начинает выглядеть совсем иначе. Похоже, что есть доля истины в традиционной идее о том, что глаголы согласуются с существительными, а не наоборот. То, что согласуется, — надо полагать, глагол, прилагательное, артикль и т. д., — видимо, имеет неинтерпретируемые признаки — признаки, которые не получают самостоятельной интерпретации от внешних систем. Стало быть, зачем они там нужны? В этом-то и есть несовершенство. Несовершенство — это неинтерпретируемые признаки.

Согласовательные признаки — интересный случай, поскольку иногда они интерпретируются, а иногда — нет. А еще один интересный случай — это, на самом деле, падеж. Системы падежей и словоизменительные системы изучаются тысячи лет. Это ядро традиционной грамматики — словоизменительные системы, включающие падежные системы; об этом есть огромная масса литературы. К 1940-м и 1950-м гг. в рамках структурализма эта традиция обзавелась довольно сложным формальным аппаратом. Так, скажем, «Kasuslehre» Романа Якобсона [25] — это тонкий анализ падежных систем. Но насколько я могу установить, там никогда не проводилось никакого различия между тем, что мы сейчас называем структурным и глубинным падежом; я недостаточно хорошо знаком с литературой, чтобы проверить самому, но я спрашивал других людей, и среди них Джузеппе Лонгобарди, и, по-видимому, никакого четкого признания различия нет. В своем «Kasuslehre» Якобсон, что принципиально, такого различия не проводит; его замысел заключается в том, чтобы показать, что каждый признак обладает всеми «нужными» свойствами (как при стандартном структуралистском подходе), так что каждый падежный признак должен обладать семантическими свойствами. Так, аблатив имеет какое-то семантическое свойство, и пр. А потом он пытается показать, что и номинатив с аккузативом имеют реальные семантические свойства. Ну не имеют они этих свойств! Падежи делятся на те, которые имеют семантические свойства, как преимущественно датив, и те, которые таких свойств не имеют, как номинатив и аккузатив (или эргатив и абсолютив). Насколько мне известно, это деление не было замечено до использования подхода ПиП; затем, в начале 1980-х гг., как-то сразу выяснилось, что это ядро естественного языка, система, которую изучали веками, даже тысячелетиями, распалась на две части, одна из которых представляет собой несовершенство (по крайней мере на первый взгляд), а вторая — нет. И глубинные падежи, те, что связаны с семантикой, на самом деле не являются несовершенством: они маркируют семантическое отношение, о котором надо знать интерпретатору (подобно множественности при существительных). А с другой стороны, зачем нам номинатив и аккузатив (или эргатив и абсолютив), они-то что делают? Интерпретации они не получают: существительные интерпретируются совершенно одинаково, независимо от того, в номинативе они или в аккузативе, это как словоизменительные признаки при прилагательных и глаголах: кажется, будто бы их там быть не должно. Это и в самом деле ведет к интересным вопросам. Если вы интересуетесь минималистскими вопросами, то вы именно это и спросите: а зачем они там нужны? По-моему, имеется, по крайней мере, правдоподобное предположение: они присутствуют, возможно, как оптимальный метод реализации чего-то другого, что там должно быть, а именно смещенности.

Семантика выражений, как представляется, распадается, по меньшей мере, на две части: то, что в свое время называлось интерпретацией глубинной и поверхностной структуры. Как представляется, есть просто различные виды семантических свойств: как именно они подразделяются, не вполне ясно, но кое- какие различия вполне заметны. Есть свойства, связанные с тем, что часто называется тематическими отношениями, такими как пациенс, экспериенцер и пр.; а есть такие, которые вроде бы относятся к дискурсу, как новая/старая информация, определенность (specificity), топик и другие подобные вещи. По всей видимости, это различные категории семантических свойств, но как именно их разделить, — не совсем понятно. Возьмем сферу действия кванторов; в работах двадцатипятилетней давности она считалась прототипическим поверхностным свойством, а теперь считается прототипическим не-поверхностным свойством, свойством ЛФ. Из непроанализированных феноменов это не очевидно. Но когда узнаешь больше, то и в самом деле видишь, как все распадается на различные виды, а затем, в структуре более членораздельной теории, они даже и встречаются как будто в других местах, если, конечно, теория правильная. Итак, есть свойства, связанные с ЛФ и более поверхностные.

Если посмотреть на свойства, относящиеся к поверхности, то, как правило, это периферийные явления, явления, относящиеся к краю конструкции. Скажем, указание на определенность, как правило, встречается на краю выражения (возьмите, к примеру, сдвиг объекта (object shift), передвижение к краю глагольной составляющей, дающее определенность, указание на то, что информация старая, и пр.). И есть еще такая традиция, ее трудно представить в ясной форме, но в ней явно что-то есть, и она гласит, что поверхностный субъект чаще оказывается более или менее определенным; исключения бывают, но все же он тяготеет к конкретной интерпретации. Быть может, это, по сути, то же самое. Реальный фокус — это тоже периферийный феномен, с левой периферии, да и все эти вещи, как представляется, имеют некое периферийное качество. В то же время другая категория семантических свойств вроде бы не является смещенной к краю; она больше связана локальными отношениями с другими элементами, которые приписывают это семантическое свойство; именная группа связывается с глаголом, с предлогом или еще с чем-то подобным. Это дает тета-отношения. Если так работает система мышления, значит, она ищет информацию двух видов: один связан с краем, другой связан локально. Тогда хорошо сконструированные языки будут иметь свойство смещенности. Выражение должно будет каким-то образом различать эти виды информации и, действительно, оптимальным способом достижения этой цели будет — просто прибегнуть к смещению; фонетически выражения интерпретируются с краю, хотя семантически (тематически) они интерпретируются в локальной позиции, в позиции, где происходит операция Merge ‘объединить’. В этом заключается убедительное объяснение, внешнее объяснение того, почему языки имеют свойство смещенности.

Ну, а свойство надо как-то реализовать. Как его реализовать? Для того чтобы оно заработало, необходимо указать несколько вещей. Тут мы входим в положение, внутреннее по отношению к вычислительной системе. Это как если бы мы поставили инженеру задачу «реализовать свойство смещенности», потому что системе оно необходимо. И как же это сделать? Нужно найти цель смещения; похоже, что все приводится в движение вершинными элементами, так что давайте будем из этого исходить. Если найдена цель смещения, которой будет какая-то вершина, то тогда нужно ее выделить по какому-то свойству, что заодно определит, какой элемент будет к ней притягиваться: именная группа, группа вопросительного элемента, еще какой-то элемент? Далее, нужно, чтобы эта вершина предоставляла позицию для смещения: некоторые вершины предоставляют, некоторые — нет. И еще вам нужно найти, что смещать. Таким образом, должны быть три вещи: вам нужны три свойства, а в формальных терминах — три признака; термин «признаки» попросту означает свойства, которые вводятся в вычислительную систему. И инженер признает: «Хорошо, мне нужны три признака»: признак, выделяющий цель и определяющий, какое выражение может к ней передвинуться, признак, выявляющий, что именно смещать, и признак, решающий, есть при целевом элементе свободная позиция или ее нет. Действительно, объект передвижения выявляется по структурному падежу, цель выявляется по избыточным свойствам — согласовательным признакам, если она притягивает именную группу, а свободная позиция — это свойство ПРП. Во всем этом всегда считался каким-то непонятным этот самый принцип расширенной проекции (ПРП) (extended projection principle — ЕРР); «расширенной» потому, что никакая семантическая роль не задействуется; роль заключается в том, что «вот вам позиция, можете на нее смещаться», на этой позиции элемент интерпретируется как смещенный. Так что, кажется, что вам нужны три свойства, а имеются у вас три неинтерпретируемых словоизменительных признака; по меньшей мере, это говорит о том, что неинтерпретируемые признаки присутствуют именно для того, чтобы реализовать смещенность.

Есть еще кое-какие основания так думать. Одним из свойств вычислительной системы является то, что в минимальном варианте от нее требуется удовлетворять условие интерфейса: выражения должны поддаваться интерпретации на стыке. Нельзя, чтобы на стыке с другими системами присутствовали вещи, которые эти системы не смогут прочитать. Например, на сенсомоторном уровне не должно быть слов, не переписанных фонетически, поскольку сенсомоторная система не знает, что делать с такими словами: нельзя выдавать, например, орфографическое слово. И то же будет верно со стороны мышления: надо исключить неинтерпретируемые признаки. Значит, вычислительная система все эти признаки как-то устраняет, но как она их устраняет? Естественный ответ: устраняет их тогда, когда они сделали свое дело. Если это дело заключается в том, чтобы реализовать свойство смещенности, то, когда они его сделают, надо их устранить. И похоже, что именно так все и действует. И сделав дело раз, эти признаки не могут сделать его еще раз: выполнив условие структурного падежа, нельзя выполнить его снова где-то еще. С согласованием чуть похитрее, поскольку система, по-видимому, проделывает его много раз, на что есть свои внутренние причины, и все же если один раз согласовательный признак оприходовали, то, например, выше он уже ни с чем согласоваться не сможет. Он застывает на месте. И все эти вещи прилажены друг к другу таким образом, чтобы придать некоторое правдоподобие идее о том, что они не несовершенства, что они складываются в оптимальный способ удовлетворения внешнего требования, удовлетворения условий интерфейса. Мне не кажется, что такая аргументация может кого-то сразить наповал. Это аргументация, построенная так, чтобы выглядеть правдоподобно, но она имеет некоторую силу, и если она верна, то тогда окажется, что словоизменительная морфология не является несовершенством. Кое-что в ней, как число при существительных, совершенно естественно, это пример удачной конструкции; другие компоненты, как, скажем, структурный падеж или согласовательные признаки при других элементах, по-видимому, делают работу, которую вычислительная система должна выполнить, и, надо сказать, делают ее неплохо.

Делают-то они ее неплохо, но порой это ведет к странностям: так, например, иногда неинтерпретируемая словоизменительная морфология функционирует, несмотря на то что никакой смещенности нет, с неаккузативными глаголами, например. Предположим, мы нашли структуру с целью Т, которая имеет и (избыточные) согласовательные признаки, и признак ПРП, но составляющая, которая согласуется с Т, не может сместиться к цели, поскольку что-то другое удовлетворило признак ПРП: может быть, вставной элемент, как в (1), а может быть — составляющая, которая находится ближе к Т и тем самым упреждает смещение в силу условий локальности, как в (2), где позиция, из которой составляющая to-me, удовлетворяя ПРП, поднялась в позицию субъекта, отмечена t:

Загрузка...