Зачанин вызвал и другие мысли. «Не обязательно же, –

думал он, – ждать одного худа, может быть, все еще повернется и к лучшему. Близится время перелома, и в природе и у людей. Если, как все полагают, Тодор Ставор окажется человеком слова и если Саблич ничего не заметил, тогда они не знают, где мы. А похоже, что все знают: один день, самый опасный, прошел. Если и завтра не придут, то уже совсем не придут. Ну а если придут, тоже еще не конец. Встретим их двумя пулеметами, пойдем на прорыв и поднимемся на Софру. Там они не посмеют нас преследовать – мусульманская территория, а с мусульманами они на ножах. Разве что итальянцы разрешат продолжить облаву, но и тут не все же погибнем! Такого еще никогда не бывало, чтоб все разом погибли, всегда кто-нибудь вырвется живым».

«Вырвется, – он оглядел всех, – Слобо Ясикич, вожак компании «Это нам легче легкого». Он ловок, находчив, беспечен, и ему все всегда удается. В подобных переделках беспечные гораздо легче сохраняют присутствие духа, может быть, потому, что они не теряют время на бесплодные раздумья, а бросаются сломя голову вперед, находят слабое место и проходят, как через распахнутые ворота.

Слобо и сейчас думает, что все это легче легкого, это можно прочесть у него в глазах: живые, ясные, они смотрят прямо, и в них нет ни малейшего страха, словно они никогда не заглядывали в лицо смерти. Пожалуй, он даже не верит в смерть, иначе он не мог бы так смотреть и смеяться. У остальных глаза другие – каждый по-своему боится и по-своему скрывает страх. Раич Боснич смотрит прямо перед собой и о чем-то раздумывает, этот тоже пробьется. Придумает какой-нибудь трюк, который никому и в голову не придет, но в живых останется непременно, Ему всю душу вымотали, а если подумать, так ведь он тоже своего рода фанатик – лично для себя ему ничего не надо: ни еды получше, ни одежды покраше...»

Видрич перевел взгляд на Арсо Шнайдера; его округлое, когда-то красивое лицо сейчас стало желтым и хмурым, волосы на голове встали торчком, кажется, каждый волосок вздыбился, собираясь спасаться бегством. «Да, –

подумал Видрич, – есть лишь два пути к спасению: земля и небо. Землю мы уже испробовали, он пытается сейчас найти спасение где-нибудь повыше. Больной он, и давно: язва желудка, пищу приходится выбирать, желчь разливается. Такие люди живут долго, словно самой болезнью живут, – и он тоже, наверно, спасется. Привык в ушко продевать нитку; найдет и для себя игольное ушко и пролезет в него, как это удавалось ему до сих пор. А хмурится он оттого, что не нашел еще этого игольного ушка. Может быть, я несправедлив, но эти мастеровые, так называемые рабочие, для меня хуже интеллигентов: и когда спят, и когда горят энтузиазмом, вечно думают только о себе – куда бы дернуть, кого бы подмазать, как бы спасти шкуру да одеть ее потеплее. Но и без них нельзя: мы должны представлять народ, а он со всячинкой».

Оглядывает Иван Видрич товарищей, словно кого-то ищет. «Есть тут еще один, – заметил он про себя, – и человек немаловажный – нельзя его не помянуть. Вот он: плечистый, с большой лохматой головой – Шако Челич. Он шепчется со Слобо Ясикичем, и они вместе чему-то смеются. – Видрич даже обрадовался – он тоже из компании

«Это нам легче легкого», он тоже спасется! Его ни на небо, ни в землю не загонишь, этот берет нахрапом, пулемет да горло луженое, – что говорить, крестьянин! Теперь я понимаю, как он умен и хитер, вся его рисовка и молодечество, бряцание оружием, представлявшиеся мне грубым мужицким бахвальством, имели глубокие и обоснованные причины. Он вливал бодрость и храбрость во всех и в самого себя, воодушевлял и поддерживал боевой дух в товарищах. Достаточно, кажется, подумать, что ты дурак или трус, и ты впрямь таким становишься. Так и со смелостью: убедит себя человек, что он храбрый, докажет на деле, и это становится фактом. Может быть, вся прославленная храбрость наших черногорцев одно самовнушение, в котором злая судьба лишь укрепляла людей, подкидывая им все новые и новые тому подтверждения. Народы, у которых есть другие блага, могут как-то развиваться, отдыхать, а наша нищета принуждает нас жить одним и тем же, вызывая у немногих зависть и у многих ненависть. Ненависть эта часто оправдана, так как человечество вовсе не становится счастливое оттого, что наши четники храбрее прочих. Закостенеем мы в этой храбрости, а потом, когда нужда в ней отпадет, что будет с нами? Ведь мы не знаем ничего иного!. »

Видричу хотелось отогнать эти противоречивые мысли о будущем – далекие прогнозы всегда казались ему недостоверными и опасными, но мысли не уходили. Точно звенья одной цепи, они текли сами по себе, катились сплошным мутным потоком и снова увлекли его за собой: кто знает, придет ли когда-нибудь время подлинного человеколюбия, когда храбрость станет излишней. И стоит ли жить в такое время?..

«Не стану думать об этом, бог с ним», – сказал он себе и до боли прикусил губу. Видрич мучился, как в тяжелом бреду, когда кошмары представляются совершенно реальными, и решил вырваться из этого бреда, взять себя в руки, опереться на что-то прочное и надежное. Рядом с ним были люди, они о чем-то говорили, но, прислушавшись к их разговорам, он с удивлением убедился, что их мысли, мечты и речи тоже отданы далекому будущему: одеть в камень Лим, расчистить и обработать прибрежные луга, обводнить Пусто поле и сухие плоскогорья...


IV

О том, чтобы одеть Лим в камень, заговорил Душан

Зачанин, заговорил не только, чтобы скоротать время; у него были и другие, более глубокие личные причины. Его брат, доктор философии Венского университета и социалдемократ Второго с половиной Интернационала, выдвинул лозунг о Лиме на выборах в 1920 году, когда победил старого лиса, радикала Рамовича, давнего приспешника

Пашича22. В то время, двадцать три года тому назад, избирателей мало заботило Пусто поле, так что никто даже не обратил внимание, с каким легким сердцем позабыл доктор Зачанин о своем обещании. Впрочем, он позабыл и о других обещаниях, почти обо всех позабыл или свел на нет – человек шел в гору, попал в государственный совет и думал уже о теплом местечке в сенате, словно специально созданном для таких забывчивых депутатов. Вероятно, он попал бы и туда, если бы не грянула война. Но Душан Зачанин не мог так легко позабыть об этом обещании – ему казалось, что он сам дал его, ручаясь за брата; оно и поныне камнем лежало на его душе, как долг не только перед


22 Н и к о л а П а ш и ч (1845–1020) – сербский политический деятель, основатель партии радикалов, глава правительства Сербии. а затем Югославии.

избирателями той поры, в большинстве поумиравшими, но и перед их потомками, уже не имевшими о том никакого понятия.

Мечта – укротить, обуздать и заставить Лим работать на людей – время от времени возникала в его голове даже в ту пору, когда никакой надежды на ее осуществление не было. И наконец именно это обстоятельство – больше, чем что-либо другое, – привело зажиточного крестьянина к коммунистам. До войны у коммунистов был такой обычай: рассказывая о Днепрострое, мечтать об осушении

Скадарского озера, о Лимострое и тому подобных вещах и осуждать всех и вся за то, что не построили того или другого не провели железной дороги вдоль Адриатического побережья, не соединили Тару с Морачей, не оросили

Лешко и Чемовско поле, – что ничего не делают и не думают даже делать. . Зачанин во всем с ними соглашался, полагая, что уж они-то непременно возьмутся за Лим. Когда началось восстание, нашлись дела поважнее, отодвинувшие Лим, а потом заставившие позабыть о нем. И сейчас Душан Зачанин хотел напомнить, и не только напомнить, но в случае своей смерти завещать свою мечту тем, которые дождутся лучших дней.

Только он начал, как Арсо Шнайдер, взвинченный резями в желудке, думая, что ему станет легче, если он сорвет злость на других, прервал его:

— Ведь это огромная работа, страшно подумать! Сомневаюсь, чтобы кто-нибудь за нее взялся. Не окупится, смысла нет!

— Как нет смысла? – Зачанин воспринял эти слова как предательство и личное оскорбление. – Получишь землю, можно будет пахать, жить.

— Ну и земля, – протянул тот насмешливо. – Горе гореванное, а не земля!

— Какая есть – выбирать не приходится. И не такая уж она плохая, как ты думаешь.

— Землей не проживешь. Раньше можно было прожить, а сейчас главное дело – машины.

Зачанин на минуту почувствовал ненависть к машинам, а потом желание как-то их перехитрить, обратить в свою пользу.

— И кукуруза машина, – сказал он, – притом самая главная, без нее и рукой не шевельнешь. Она растет на земле, а как ей расти тут, если Лим уносит всю плодородную почву, а нам оставляет одни камни? На камнях и крапива не растет!

— Разве кто сладит с Лимом? Ведь это сущее бедствие!

— А капитал не бедствие? – Зачанин ударил пяткой, будто раздавил змею. – И пожалуй, пострашнее, а все же люди с ним борются и когда-нибудь его добьют и устроят все по-иному.

Арсо понял, что его загнали в тупик и надо как-то выворачиваться. И вывернулся:

— Почва, которую Лим и другие реки уносят в извилистую Дрину, не пропадает, а только перемещается. Наносы отлагаются вдоль Дрины и Савы до самого Белграда.

Вот там земля! Спроси Вуле Маркетича, какая там земля, он знает. .

Вуле Маркетич вздрогнул и хмуро посмотрел на Арсо.

Что это ему взбрело в голову призывать его в свидетели и будить неприятные воспоминания? Молчал бы уж лучше!

Да, конечно, он знает тамошнюю землю. Видел, исходил ее вдоль и поперек, не понравилась она ему. Грязная, липнет к ногам, подумал он, и снова представил ее себе в осеннем тумане под треск немецких пулеметов. Там земля так и тянет к себе, продолжал он вспоминать, словно сидит в пей какая-то нечисть, алчущая человеческого, и только человеческого, мяса, нашего мяса. А если не может затянуть к себе, то липнет к обуви, повисает на ногах свинцовыми гирями, чтобы тяжелее было идти, чтоб задержать, пока не подойдет неприятель и не поможет свалить тебя. Она поглотила тогда целые батальоны – молодежных улыбчивых скоевцев, – вряд ли когда-нибудь родится еще такое поколение! А может быть, это какой-то неведомый закон, или уж судьба у Сербии такая, что в каждой войне она теряет своих лучших сыновей.

Вуле махнул рукой, не желая больше об этом думать, и услышал, как Зачанин сказал:

— Знаю и я, что там наносная почва, это мне объяснять не требуется. И хорошо, что там почва тучная, она и должна быть такой, раз все добро в нее уходит. Но людям и здесь нужно как-то жить. Вот я и спрашиваю, как?

— Без ворожеи-бабки нету догадки. Видно будет. Думаю, однако, когда надоест голодать, люди спустятся полегонечку вниз и пойдут за Лимом и за той землей.

— Вниз?

— Вполне естественное направление.

— А те, что обосновались там и вросли корнями в землю, встретят их хлебом-солью, да?

— Этого я не говорю, но раз нужда заставит, обойдутся и без хлеба-соли. И надо! Что делать, если природой так устроено,

— Природа дура, – внезапно вмешался Ладо, – с ней тоже не мешает схватиться.

— И мне так кажется, – серьезно поддержал его Зачанин под громкий смех Шако Челича, который понял это как шутку. – Человек не так глуп, чтобы вечно подчиняться нужде. Я не хочу, чтобы нужда гнала меня куда-то, ну ее к черту.

— Тогда ничего другого не остается, – сказал Арсо, –

как повернуть реки вспять. Только, думается, трудновато это будет сделать.

— Можно и по-другому, – вмешался Видрич, желая найти средний путь. – Скажем, электричество. Ведь с нашей земли много не получишь. .

— Получишь столько, сколько получишь, – прервал его

Зачанин. – Земли будет в два раза больше, чем сейчас, и она станет плодородней. Лучше что-нибудь, чем ничего.

— Чего ты так прилип к земле? – спросил его Вуле. –

Есть и другие важные вещи.

— Потому что нет ничего важнее земли. Будь у нас земля, а значит, и хлеб, не было бы у нас четников, а без них уже было бы легче.

«Нет, – подумал Вуле Маркетич, – тут дело не только в земле. У крестьян внизу земли достаточно, а все равно многие пошли в четники: одни – чтобы разделаться с соседями и родичами и получить побольше; другие – чтобы сохранить то, что они заграбастали, и чтобы не отдали их землю безземельным беднякам. И здесь было бы так. Как же иначе? Мы не какой-нибудь богом избранный народ, у нас тоже есть выродки, и, кажется, больше, чем где бы то ни было. Будь четников меньше или плодись они медленней, они и разлагались бы не так быстро, как сейчас.

Иными словами, борьба за свободу невозможна без революционных процессов. И что же это была бы за революция, если бы она не проникала в самые толщи народа и не поднимала массы на борьбу не только за себя, но и против себя?..»

Пока он так размышлял, возникло еще одно предложение по борьбе с голодом. Внес его Раич Боснич. Наверху, вокруг Озера, много болот, он видел их с горы – мелководье, поросшее кустарником; без особого труда и с небольшими затратами можно все осушить и получить самую плодородную землю на Балканах, которую не придется даже удобрять. Весь край будет завален хлебом. .

Казалось, это предложение одержит верх, однако Зачанин, не раздумывая, отверг его.

— Какое мне дело до верхних – у них и так хлеба вдоволь. И в Рабане есть, и в Метохии – всюду, где живут мусульмане, хлеба хватает. Был он у них и в прошлом году, когда тут подыхали с голоду, а они не хотели продавать.

Шелудивые басурмане, черт бы их побрал вместе с их муллами! Рассчитывали, что мы все передохнем с голоду, и они займут наши края, как встарь. Четники находили у них горы зерна и жгли его вместе с домами. Вот так-то! Я

бы так не мог, но они правы.

— Э-э-э! – протянул Видрич. – Ты, Душан, перегибаешь палку!

— Нисколько, смотри сам: продавай они хлеб хотя бы по двойной, даже по четверной цене, их ненавидели бы меньше, и нашим не пришлось бы давиться бобами, от которых и ослы дохнут, и у нас не было бы четников.

— Были бы, – сказал Арсо.

— Меньше, чем ты думаешь.

— И больше, чем ты думаешь.

— Спокойно, – остановил их Видрич. – Так можно и переругаться.

— А если бы мы, – продолжал Зачанин, – не защищали этих шелудивых турок...

— Уж и «шелудивые», уж и «турки»! – с укором заметил Вуле.

— Шелудивые, потому что грязные, не моются, от парши не лечатся. Со времен Косова23, а может быть и раньше, вшей кормят. Болеют сифилисом, гниют заживо.

А раз они сами себя считают турками и только и мечтают о том, чтобы вернулись турецкие времена, то почему я должен их величать иначе?. Хорошо, скажем, мусульмане, коли этим можно помочь делу. Если бы мы их не защищали, несмотря на то, что они не хотели продавать хлеб, больше уцелело бы наших и нам было бы легче. А

так – восстановили против себя народ.

— Грабителей, а не народ, – поправил его Видрич.

— И владыка, когда голоден, идет на грабеж.

— Владыка грабит и тогда, когда не голоден.

— Грабит, согласен. Потому-то я и не хочу зависеть ни от турецкого, ни от мусульманского хлеба. Наши сами могут и пахать и сеять, дайте им только землю, чтоб они были уверены, что это их земля, и ничья больше.

— Верно, – воскликнул Шако. – Ты прав, Душан, только так!


23 К о с о в о – имеется в виду Косовская битва 1389 г., в которой сербы потерпели поражение от турок. В народе день этой битвы считается днем гибели самостоятельного сербского государства и началом турецкого ига.

— Так ли? Христарадник! – усмехнулся Арсо. – Ты всегда бьешь в одну точку: пахать да сеять, и это все.

— А как же ты думал? Чтобы они всегда пользовались нашей бедой, чуть только увидят, что идет засуха и неурожайный год? Слушай, надо же этому положить конец, где твоя голова! Если ты сбежал от мотыги, то я не собираюсь этого делать. – И, рассвирепев окончательно, Зачанин, грозя указательным пальцем, продолжал: – И не очень зубоскаль, я могу и по-другому! Если мы свояки, то это еще не значит, что я должен терпеть тебя до Страшного суда!


V

Одни ссорились, другие их успокаивали, молчала только Гара. Впрочем, если бы ей и было что сказать, она бы постеснялась, ведь она всего лишь женщина, – не пристало ей лезть в чисто мужские разговоры о далеких, а потому неосуществимых и бесплодных вещах. Она простая, необразованная и неученая женщина, нигде она не была, никуда не ездила, не считая того, что на грузовиках их перебрасывали из лагеря в лагерь, ничего не видела, ничего не испытала такого, о чем можно было бы рассказать. Она просто благодарна им за то, что ей наконец позволили жить в одной землянке с мужем и братом, дышать с ними одним воздухом, разделять крупицы их радостей, готовить им еду и штопать чулки. Прежде она жила в землянке раненых, где был и Боснич, и очень там томилась. Тоску нагоняли не раненые и не уход за ними, а собственный ее отец, Йован Ясикич: целыми днями, пытаясь подавить страх и тревогу за детей, он рассказывал о своих любовных похождениях.

Поначалу Гара не очень прислушивалась к разговору мужчин. «Это они решили поразвлечься, страх прогнать, –

решила Гара. – Для них первое дело – разговоры, а для меня – вязанье. По мне, наверное, тоже незаметно, что внутри у меня все дрожит от страха, вяжу себе и вяжу. И

это не только моя слабость, страх царит не только здесь. В

лагере была камера смертников. По ночам ее освобождали, а утром снова наполняли узниками из других камер. И

неизвестно, кто испытывал больший страх: тот, кто попадал в камеру, или тот, кто должен был в нее попасть через день-другой. А сколько на земле таких лагерей, и в каждом думают, что их лагерь самый ужасный, что их камера самая плохая, а удел самый тяжелый. И в бригадах немногим легче – особенно когда ждут атаки или когда идут через проволочные заграждения на бетонные доты. Везде тяжело, всюду стелется туман страха. Кое-где он ненадолго редеет, а потом опять клубится, наплывает волнами и то тут, то там становится таким густым, что дышать нельзя.

Сейчас он сгустился здесь, хотя никто не хочет в этом себе признаться...»

Сквозь туман доносятся обрывки фраз, и перед глазами явственно встают, порождая друг друга, странные чудища: Лим – Голод – Ненависть – Четники – Земля... Неизвестно, какое из них главное; как только это узнают, чудище перестает быть главным и его заменяет другое, на него непохожее. Копошатся люди, усталые от напрасных усилий и ударов по пустоте – на ногах не стоят от утомления, сами не знают, что делают: сходятся, чтобы договориться, а встретившись, вступают в рукопашную и хватают друг друга за горло. «Вот сейчас новое чудище, – подумала она,

– хочет нас, горсточку горемык, рассорить, раздробить.

Поначалу разделились на две группы «Легче легкого» и

«Без изъяна» вроде бы в шутку, потом начались взаимные подковырки, и кончилось тем, что брат Слобо поднял винтовку на Байо Баничича. Сейчас оно нас уже делит на четыре части, а завтра...» И Гара внезапно строго крикнула:

— А что, если вам прекратить?

— Почему? – спросил Душан Зачанин и тут же ответил:

– Да, ничего умнее не придумаешь.

Мечта об одетом в камень Лиме потухла в его воображении, а вместо нее вспыхнули воспоминания юности: Балканская война, снежная ночь в Ругови у реки; женщины, принесшие в торбах еду для мужей и братьев в Дечаны и Джаковицу, подсели к костру погреться, а солдаты принялись на них кричать, замахиваться прикладами –

пусть убираются отсюда подобру-поздорову, сначала нужно согреть лошадей, лошади поважнее разных там чужих баб; перепуганные женщины встали, крестясь, не посмев даже слова сказать, но одна вдруг дала отпор – голос у нее был такой же сердитый и неожиданно резкий, как сейчас у Гары. Может, это была ее мать или старшая сестра ее матери, но главное – черногорские солдаты, в то время народ дикий и суровый, привыкший все решать силой, обозленные и усталые, с растертыми до крови ладонями – они тащили по бездорожью и горам пушки, – отступились, нарубили дров и зажгли другой костер для лошадей. Не будь этого, женщины замерзли бы...

— Ничего умней не придумаешь, – повторил он. – Надо спать. – «А завтра, – подумал он, – будь что будет!» И

продолжал вслух: – Сходись – бранись, расходись – мирись, дело семейное, первая брань лучше последней. И ребятишки так волю закаляют да языки острят, чтоб не быть мямлями да тихонями, не поддаваться всякому чертудьяволу, никому не давать себе сесть на шею. Так-то вот, а разве мы все здесь не семья?

— Само собой, – ответил Шако, – другой у нас сейчас и нет. Ты отец семейства, а Иван, значит, дед.

Утомленные серьезным разговором, они снова начали балагурить. Чтобы впредь не допускать групповщины, распределили роли. Вуле Маркетич – старший брат, он привык поступаться своими интересами ради младших, потаскать их за уши тоже его право. Шако – средний, хоть умом не блещет, зато бычья шея и, главное, борозды не портит. Арсо Шнайдер – недоносок, не пахарь, не пастух, быть ему торгашом либо писаришкой. Слобо – самый младший, озорник и общий любимец, ему перепадает лакомый кусочек, когда он есть, и подзатыльник, когда он выводит из себя старших. Боснич – родственник, живущий по соседству, учуял ракию и забежал смочить ус...

— Не годится при госте, – заметил Зачанин, – прямо говорить, кто озорник, а кто недоносок. Перед другими это положено скрывать, а у нас как-никак гость. – И он указал на Ладо.

— Я не в счет, – сказал Ладо. – Незваным явился.

— К нам из Верхнего Края всегда приходят незваные, но мы величаем их «гостями», чтобы хоть немного задобрить.

— И ваши, – не захотел Ладо остаться в долгу, – таким же манером ходят к нижним соседям. Не знаю только, как они вас там величают и чем задабривают.

— Да, – вздохнув, согласился Зачанин. – Что поделаешь с бедным народом: поневоле мечется туда-сюда, смешивается, на то он и народ.


VI

Определили, кому когда стоять на страже, вытянулись на своих ложах, и Слобо погасил лампу. Лишь раскаленное устье печки освещало штабель дров и сложенную на нем посуду. Ладо заснул. Ему приснилась в чуть измененном виде недавно пережитая сцена: собрались люди, чтото вроде монастырской братии, изгои; отказавшись от родных, они задумали сколотить новую семью. И каждый выбирает роль сообразно своему характеру, только он один не знает, есть ли такая роль, которая может подойти ему. Он чувствует свое неравноправие, он чужак, от него что-то скрывают, ему приходится ждать, чтобы другие назначили ему роль. «А если все роли разберут, – думает

Ладо во сне, – и мне ничего не останется, надо будет идти дальше, искать место получше. И чего они кочевряжатся, как будто на них свет клином сошелся!»

Из темноты доносится голос Ивана Видрича:

— В хлебе не без ухвостья, а в семье не без урода.

— Выродка, а не урода, – поправляет его Арсо.

— Правильно, выродка, – соглашается Видрич и продолжает: – А если выродок этот здесь, в нашей семье?

Все ждут, что он скажет дальше, ждут долго, а Видрич молчит и только пальцем указывает на Ладо.

И вот Ладо узнает свой голос, охрипший от гнева:

— Ты считаешь меня выродком, потому что я женился?

— Нет, потому, как ты женился, каким способом, ведь он несовместим. .

— Знаю, вопреки предписанию, – признается Ладо, – и это несовместимо с диаматом, но существует нечто и кроме диамата. Существует Тиамат, тесто из тьмы и соленой воды, первобытный хаос, который каждый раз приходит в ярость, когда кажется, что с ним покончено раз и навсегда.

Этот хаос сильней всяких наших предписаний и пожеланий, в том числе и смелости. Мы часто в него стреляем, но это все равно что стрелять в туман – рана тотчас затягивается. Стреляя в него, мы часто убиваем друг друга, и Тиамат смеется. Вот и сейчас смеется – слышишь?

Он ждал, что ему ответят, но все молчали. Не слышно ни кашля, ни удивленных возгласов. Никого нет. «Все ушли, – подумал Ладо, – или их водяное чудище разом проглотило. И вот мы одни – я и оно. Собственно, неизвестно, Он это или Она. В ту пору, когда еще не была сотворена первая былинка, когда земля и небо еще не имели названий, существовал лишь темный однородный хаос, в котором смешивались воды. А поскольку у вечности нет ни начала, ни конца, разница не могла возникнуть и позже.

Видеть его нельзя, я напрасно напрягаю глаза, эта тьма без границ, она и снаружи и внутри меня. Все равно когда-то это должно кончиться! И ней его зря заглядывать в эту самую вечность, не нужно мне ее, не нуждаюсь, и все тут, плевать я хотел на все это смешение вод, в котором не разберешь, где небо, где земля. У меня отобрали все, и мне больше не надо от него ни одного дня, ни одного часа, ничего. Если у него нет конца, то у меня он есть. А уж раз у меня есть то, чего нет у него и что должно вызывать его зависть, я воспользуюсь этим своим преимуществом, которое называется «концом», и хватану его им по лбу, сверну ему челюсть, всажу свое жало ему в глаз, пусть хоть немного почешется! Вот сейчас же. .»

Он стиснул зубы, сжал кулаки, весь напрягся, вытянулся как струна, и ему показалось, будто из глубин мрака, на дно которого он был погребен, он летит вверх. Быстро и без всяких усилий поднимается к поверхности, которую он не видит, но чувствует, что она тянет его к себе.

Вот он совсем близко, можно уже на что-то опереться, остановиться и передохнуть, и тут он понимает, что это просто сон. «Проснусь, – подумал он, – некуда спешить, и зачем?. Опасность миновала, времени предостаточно, можно не торопиться. Я здесь один и, значит, на свободе, никто не будет мне читать нравоучений. Не станет будить, только вот кто-то меня вроде зовет. Далеко-далеко. Откуда, как, кто может меня звать?..»

Он проснулся совсем и в полной тишине с нетерпением стал ждать повторного зова. Сразу вспомнилась дождливая осенняя ночь на Лелейской горе, когда вдруг из сожженного леса сквозь туман и дождь раздался зов Неды и

Якша его разбудил, чтобы он отозвался. Порывисто приподнявшись, Ладо сквозь щель в дверях посмотрел на заснеженный простор. «Это только воспоминание, – подумал он. – Послышалось или приснилось. Если бы она в самом деле звала, услышали бы и другие. Во всяком случае, часовой или тот, что подкладывал дрова в печку. Вот дурак, как она может меня звать! И Неда не такая дура,

чтобы сейчас меня разыскивать. А если все же дура, так кто мог ей сказать, что я здесь, и как могла она догадаться прийти именно сюда, где меня не должно было быть?..»

Ладо сидел какое-то время, отдыхая от сна и стараясь позабыть его. В печке горели дрова, партизаны шумно дышали, чесались во сне. «Не надо больше думать о Неде,

– приказал он самому себе, – тошно становится, точно сироту обокрал. Впрочем, так и получилось: полюбил, как волк овцу любит, и бросил истерзанную. Послал жить в тот злосчастный дом к Иве, но это же увертка! То, что сказал мне тот ведьмак, которого я убил, будто она жила с

Велько, была ложь, я знал, что ложь, и нарочно поверил, чтобы оправдать себя, что охладел к ней. Мужчина всегда охладевает после того, как совершит что-нибудь серьезное

– убьет человека или сделает его. Теперь кайся не кайся –

ничего не поправишь. Не жила она с Велько – нет, нет, нет! А если и жила, то это было давно, было и быльем поросло».

«Не стану больше о ней думать, – повторил он. – Сейчас мне ближе вот эти, что рядом со мной. Храпят, чешутся, а ведь на самом деле они герои нашего времени. Если все принять во внимание, они ничуть не хуже героев прошлых времен. Даже самоотверженней. Прежние герои, начиная с вавилонских богов Мардука и Аншара, находились под защитой высших сил, по своей природе были могущественнее своих противников и вполне сознавали свое превосходство. Одни с головы до пят были одеты в броню; другие, одержимые любовью или ослепленные страстью, не видели для себя иного пути. Оно конечно, и нам отступать некуда, и у нас нет выбора, и мы не можем иначе, но встали мы на этот путь сами. Любовь к правде привела нас к нему – ее мы предпочли всему прочему, она стала делом нашей жизни! Мы и тогда знали, что мы слабее злых сил, знали, что на нас нет брони, что мы беззащитны, лишены всякой божьей протекции, и все-таки решили пожертвовать собой, отдать свою жизнь в борьбе с вечно голодной

Тиамат. . Здесь уж Злая Судьба ни при чем. И когда мы веселы, на первый взгляд беспричинно, то это похоже на веселье зеленеющих дубов, которые знают, что, даже срубленные, они корнями своими дадут жизнь молодым, себе подобным. Те, что по другую сторону баррикад, смеялись бы надо мной, если бы узнали, о чем я сейчас думаю. И будут смеяться, когда мы падем, но это ничего.

Зерно, которое, умирая, дает жизнь колосу, счастливее того, что томится в амбаре. И прежде выпадали черные годины, когда ничтожные иуды смеялись над героями, поносили их, топтали их мертвые тела, мочились на их могилы, но ничего: туман иногда совсем затягивает вершины гор, начисто скрывает их, проглатывает, но все равно – мы снова появимся, как зеленые дубы, что выныривают из тумана и снегов».


ТОЛЬКО ВО СНЕ СДАЛОСЯ, БУДТО НА СВЕТЕ

ЖИЛОСЯ


I

На берегу Поман-реки в землянке спят четверо. Пятый, Видо, по прозванию Паромщик, стоит на часах и думает о своих: мать больна, сестра запугана до смерти, топить им нечем, всю ночь зубами лязгают и глаз не смыкают от холода. Наверно, и не ужинали – нечем. Паром у берега привязан, чиркает о песок, вздрагивает и скрипит – это все их добро, и корова их, и нива. Горький удой, нищая жатва, проклятое добро! Того, что выколачивали на перевозе, не хватало на хлеб и в лучшие времена. Выручали поденщина, инвалидная пенсия покойного отца, рыба, которую ловил Видо, займы, унижавшие, как милостыня. Сейчас ничего этого нет. Ездят мало, только те, кто может получить пропуск; целыми днями никто не приходит, а кто приходит – не платит. Груячичи не платят, другие четники тоже

– лучше проиграть в карты, чем платить презренным беднякам. Пусть чувствуют, что такое настоящая власть! Так они наказывают мать, у которой сын коммунист, и сестру, у которой брат коммунист, да еще выругают, чтоб знали, что они не хотят платить не потому, что денег жалко, а потому, что ненавидят их и мстят им.

И все-таки мать и сестра как-то живут – ходят, как всегда, босые, в жалком тряпье, сверкая голыми локтями и коленями. Чем живут, бог знает – водой, терпением, упрямством, но дымок над хижиной в ивняке все еще вьется.

Топят сырой вербой. Он видел дым с горы и диву давался, когда проходил там поздней осенью, в тот день, когда на

Побрдже погиб Якша, а через двое суток выпал первый снег. С тех пор он и не знает, как они. Может, дымок больше не вьется? Пожалуй, лучше бы он не вился, лучше бы больше не гореть огню в этом горемычном очаге между голодным Лимом и еще более голодным селом. Чего ждать, на что надеяться? Матери уже все равно не поправиться; сестра, если и выйдет замуж, то наверняка за пожилого вдовца с ребятами или за какого-нибудь голодранца-бедняка, у которого хижина, может, еще похуже той, что стоит в ивняке у парома.

Чтобы не думать об этом, Видо начал вспоминать, как в базарные дни крестьяне толпами валили к перевозу, как бросали мелкие монетки в шапку, лежавшую на дне лодки.

Шапка была драная, и монетки проваливались – потом он собирал их и чистил песком до блеска. Хороши были и те дни, когда кто-нибудь умирал и родственники, одетые в черное, ехали на похороны и потом возвращались с кладбища пьяные и наплакавшиеся. Обычно они расплачивались на обратном пути, и тогда никто не пытался проехаться на даровщинку. Самые же доходные дни бывали в мясоед, когда игрались свадьбы; тогда он даже собирал малую толику денег и уже подумывал о том, чтобы поправить хижину, купить сестре платье, разжиться клочком земли и кто знает еще чем. Но случалось это редко – дватри раза в году, – только пробудятся мечты, и тут же следует кара за то, что осмелился мечтать. Обычно люди женились в своих же селах или по соседству, на той же стороне реки, и Видо долгое время думал, что они это делают нарочно, чтобы не переправляться через Лим и не платить за перевоз.

У кумовьев в карманах были фляги, и они угощали всех подряд, и его в том числе, подсахаренной ракией, предлагая выпить за здоровье молодых. Видов дед, старый одноногий Гайо, опершись на шест, поджидал их у парома с непокрытой головой. Заткнув шапку за пояс, чтобы освободить руки, он пил, крестился и желал всем здоровья.

Для него это был самый большой праздник и единственная возможность напиться. Потом дед заводил беседу о войнах, о пушках, которые они таскали на канатах по горам через перевалы и по таким кручам, где никто, кроме человека и дикой козы, пройти не мог. Стоило ему выпить, и воспоминания лились рекой, они сидели в нем мучительной отравой, от которой он должен был время от времени избавляться. Он рассказывал о том, как они ночевали в снегу на Богичевице; как дрейфуны, всякие там лавочники, булочники и жестянщики из Печи, бежали с фронта, накидывали на себя чадру и откупались золотыми дукатами, когда их ловили; как их встретили монахи в Дечанах, как Сав-Батара грабил албанцев, как дружил он тогда и делился последней коркой хлеба с отцом генерала

Вешовича, ныне покойным Лукой Вешовичем, который так рано состарился. . Но до Рабана, где немецкий снаряд оторвал ему ногу, дед Гайо никогда в своих рассказах не доходил. Его развозило, и он засыпал, а проснувшись на другое утро в дурном настроении, говорил:

— Что жизнь, что человек? Горе одно. Только во сне сдалося, будто на свете жилося.

Осенью на пароме переправлялись гимназисты –

спрямляли себе путь в город. От них не было никакой корысти – перевозили их бесплатно. Подросли и ровесники

Видо, почти сплошь Груячичи, двое Радетичей, Видрич, его потом убила молния, и Момо Магич, тот самый, что спит тут, между Байо Баничичем и Качаком. Видо нисколько не досадовал, что не ходит с ними в гимназию. Он считал естественным, вернее, считал бы неестественным, если бы в гимназию приняли сына паромщика, босого, в лохмотьях, который не прочь при случае погрызть уголек с очага. Завидовал он им в другом: они не одиноки, как он, не ходят босыми, головы их красиво подстрижены, и они носят чистые рубахи – прямо господа какие! Потом зависть перешла в ненависть. Одни насмехались над дедом, другие – над сестрой, и он гонялся за ними с камнями по ивнякам. С двумя-тремя он справлялся легко, и поэтому против него объединялись все молодые Груячичи. Собираясь сразу человек по десять, они устраивали на него облаву, брали в кольцо, и он с трудом, избитый и израненный, прорывался сквозь него. Наконец за сыновей вступились родители и пригрозили ему жандармами. Сила была на их стороне, только Момо Магич и двое Радетичей его поддерживали. Но Радетичи с ранней осени гостили у родственника, который жил на окраине города, а один Момо мало чем мог помочь.

Кто знает, до каких пор длилась бы эта безнадежная для него, полная несправедливостей трехлетняя война, если бы внезапно ему не улыбнулось счастье. Недалеко от переправы купался одни из Груячичей и, попав в омут, стал тонуть. Видо, как был в одежде, прыгнул в воду и с трудом вытащил его едва живого. И чуть сам не утонул –

тонущий судорожно схватил его за шею, но в этот миг выбежала сестра, закричала, полезла в воду, и все кончилось благополучно. С тех пор Груячичп позабыли, что Видо когда-то ел угли, что сестра его бабье отродье и что дед у него безногий. Видо начали даже уважать – ведь никто из них не решился бы вытащить человека из такого глубокого омута. Полгода говорили об этом, и не только женщины, но и мужчины, когда перебирались на пароме на ту или другую сторону реки. Сверстники немного завидовали ему, что он не должен ходить в школу, что целые дни он на свободе, может ловить рыбу или убивать змей в ивняке.

И ему самому нравилась эта свобода, полюбился Лим, что у водоворотов шумит по-одному, а у быстрины подругому, его радовали разливы, интересно было встречать свадьбы, врачей, учительниц и судебные комиссии, которые направлялись выносить решения или объявлять приговоры. Порой приходили жандармы искать коммунистическую литературу или преступников – их Видо заставлял себя звать погромче и ждать паром подольше, а тем временем посылал сестру сообщить о жандармах кому следует. Морочил он голову и таможенникам, и как раз тогда, когда они спешили захватить врасплох выданного им контрабандиста, промышлявшего табаком. Недолюбливал и лесничего и экзекутора – словом, всех облеченных какойлибо властью. Он старался им доказать, что их власть лишь на суше, а на воде власть – он. То одни, то другие пытались подкупить его посулами, перетянуть на свою сторону, а он притворялся глухим на одно ухо, всегда на то, что было ближе к ним, и делал вид, что не понимает, чего от него хотят. Просто-напросто в то время ему ничего не надо было, он никуда не хотел ехать: ни в жандармское училище, ни в школу таможенников, ни в матросы – ему были не по душе огромные, точно стальные башни, корабли. Нет, ничего этого ему не нужно, он хотел остаться здесь и воевать на свой манер со змеями и властями.

Ему было, как никогда, хорошо: луга, простор, пасутся лошади, подходят люди, контрабандисты, коммунисты, цыгане, и все они немножко зависят от него и, уходя, благодарят его. И только позже, когда тяжкая година заставила его пойти на поденщину, Видо задумался. И Момо Магич навалился на него, стал уговаривать примкнуть к коммунистам, вступить в СКОЙ. Магичу Видо ни в чем не мог отказать. Потом Момо совал ему в руки разную литературу и всеми правдами и неправдами заставлял ее читать. Вот тогда Видо и затосковал по своей вольной волюшке и в то же время стал жалеть, что не проучился хотя бы год в школе.

Дед умер, Лим изменил свое русло. Паром пришлось установить немного ниже, поближе к нему перенесли и хижину. Все менялось, менялся понемногу и он – очень понемногу, совсем незаметно для постороннего глаза.

Лишь во время войны обнаружилось, что Видо Паромщик коммунист, и тут же он понял, что Груячичам это не по нутру. После того как он вытащил одного из них из воды и оказывал некоторые услуги контрабандистам, Груячичи заключили, что он в какой-то мере их раб, и хотели, чтобы таковым он и оставался. Они снова попытались приманить его разными посулами, как это делали с теми из своих родичей, что присоединялись к коммунистам, посылали ему письма и сулили золотые горы. Но, убедившись в тщетности своих усилий оторвать его от Магича и Бркича, Груячичи стали их преследовать. И вот загнали сюда, в эту тесную мышиную нору, где под ногами хлюпает, а над головой капает. . Пусть капает, бороться с водой и жить в тесноте – для него дело привычное. А вот другие знавали лучшую жизнь, им труднее, потому он их и жалеет. Сбились в кучу, скукожились, как сиротки в лютую стужу, дышат друг другу в затылки и все вместе занимают так мало места, что даже в полдень поместились бы в тени старой ивы, в дупло которой вмазана труба железной печки.


II

И хотя жестокая действительность загнала их в тесную нору, во сне все это выглядело по-иному. Люди освобождались, расходились в разные стороны, находили или создавали свои собственные миры в разных, далеких друг от друга краях, и миры эти совсем не походили на реальные.

Так воскрешают давно прошедшие события и переживают встречи, которые никогда не состоятся. Тесно связанные одной судьбой, объединенные и сплоченные общностью жизни и смерти, живя в постоянной зависимости друг от друга, они сейчас спят, дышат друг другу в затылок, отдыхают от этой близости и зависимости, которая тянется уж слишком долго; сейчас они превратились в рассеянные в пространстве, забредшие в другие времена, отчужденные друг от друга тени или даже меньше, чем тени.

И сами себя они не воспринимают во всей цельности.

Порой они сведены лишь к звуку голоса или к бледному изображению, которое не яснее отражения во взбаламученной луже. Порой черты на этом изображении искажены, но тем не менее люди узнают себя. Впрочем, разве можно требовать какой-то цельности, если даже и наяву человек ощущает лишь малую долю своего я. Слишком много мрака снаружи и внутри, и человеческое тело часто походит на разбросанное село среди ночи: тут нога, там рука, а где-то вдали голова, точно старый замок, по ступеням и в узких коридорах которого бродит беспокойный дух со свечой или без нее. Иногда это не одни, а несколько духов сразу – одни разыскивают в подземельях скелеты, другие копаются в старом хламе на чердаке. И если один из духов случайно осветит усыпанные инеем ветки под окном – глазу покажется, будто он что-то видит; а другой зашуршит старой бумагой – уху почудится, что оно что-то слышит.

Василие Остоич, но прозванию «Селё» и «Качак», несколько мгновений ощущает под рубашкой свои ребра. Не теперешние, а те тонкие ребра, какие у него были в детстве, когда в них тыкался головой золотистый козленок. Самый прелестный козленок на свете, отборный, его собственный, и было это почти двадцать лет тому назад. Он делил с ним каждый кусок, и козленок повсюду ходил за ним – через мост, по лестнице и в комнаты, а когда был голоден, напоминал о себе тем, что почесывал свои рожки о его ребра. Взрослые смеялись при виде этой неразлучной пары почти одного роста и одобряли их дружбу. Приятели даже как-то походили друг на друга, казалось, козленок обладает исключительными способностями, и маленький Васо надеялся научить козленка человеческой речи, чтобы потом тот, в свою очередь, растолковал ему язык животных. Таким образом, с помощью толмача мальчик рассчитывал узнать таинственные непонятные вещи, которые помогли бы обороняться от волков, призраков и чертей, от всего, что по ночам внезапно появляется и нападает.

Долгое время он считал, что люди сами виноваты в том, что не произошло чудо, которое он так готовил и так ждал. Вообразив, что им уже все известно, позабыв, что должно пройти много дней, прежде чем дети начинают говорить, люди не захотели ждать чуда, очень уж им не терпелось отведать мяса. И они зарезали козленка с умными глазами раньше, чем он успел научиться сидеть на стуле и успел проявить свои таланты, покончили с ним до того, как мальчик проснулся; плача навзрыд, он глядел на окровавленную шкурку с золотистыми завитками и только тут понял, почему ему не позволяли спать вместе с козленком: козленок позвал бы его на помощь, и они не смогли бы его похитить. Мяса козленка он не ел, ему казалось это предательством, и прошло много времени, пока мальчик привык к отвратительной мясной пище – ему каждый раз чудилось, будто это мясо его козленка и что снова и снова совершается человеческая подлость.

Рука Момо Магича сдвинулась с его спины влево, и вместе с ней сдвинулся – изменился сон. На плече у Васо тяжелые стулья – ноша чувствительная. Гимназисты устраивают выпускной вечер, денег на билет у него нет, но его обещали пропустить бесплатно, если он разыщет и принесет десять стульев, на которые сядут зрители с билетами. Он разыскал только семь, и его, позабыв об остальных, пустили в зал. Давали «Подозрительную личность24», громовой хохот мешал ему понять, о чем идет речь. Наконец он понял – о шпионах. Как же так, удивлялся он, все ненавидят шпионов, каждому противно на них смотреть, над ними глумятся, а все равно шпионы не переводятся и, похоже, их становится все больше... Представление окончено, актеры снимают фуражки с гербами и поддельные


24 Комедия югославского драматурга Б. Нушича (1864–1938).

усы. Объявляют, что начинается игра в почту, и вдруг вместо шуток принимаются читать нескладные и не совсем понятные слова. Длинный Джёкица Смук, знаменитый тем, что голыми руками ловит змей, носит их в карманах и дает им ползать у себя под рубахой, всегда жаждущий славы, все равно какой, подвизгивая от восторга и невпопад жестикулируя, читает:

— «Вперед на классовую борьбу по принципам диамата!.. Вперед – в интернационалистическую дудучность!»

С парт ему кричат:

— Не дудучность, дундук ты этакий, а будущность!

И он поправляется:

— Правильно, пардон, дамы и господа! Я ошибся, здесь плохо видно. Нужно дундучность, да здравствует дундучность! – И, желая поскорее покончить с этим делом, Джё-

кица шпарит дальше: – «Пролетарии всех стран, объединяйтесь, сбросьте ярмо с шеи!»

Выпускники хлопают в ладоши; хлопают и девушки, и их матери – не важно, что они ничего не понимают, главное, выдать дочерей замуж.

Веселье внезапно прерывает известный предатель и доносчик, выпускник Булич. Он залезает на стул и вопит:

— Братья! Здесь пытаются вести пропаганду коммунизма – против короля Александра и нашего святого отечества!

Упоминание о короле и святом отечестве просвистело, точно плеть, загремело, точно рота жандармов в кованых башмаках. Наступила виноватая тишина. Чтобы заткнуть рот Буличу, на сцену выбежал длинноволосый очкарик

Рашко Рацич и, грозя пальцем, закричал:

— Булич, Булич, твои предки в гробу перевернулись бы, если бы узнали, что ты за человек! Нет тут никакой пропаганды, мы только шутим и поем! Народ развлекается, хочет делать то, что ему нравится, и глас народа – глас божий, не так ли, братья?

— Правильно! – Зрители закричали, затопали ногами, захлопали, и поднялась суматоха, воспользовавшись которой Булич незаметно исчез.

На другой день выпускников арестовали, в том числе и

Джёкицу Смука, потом ходили слухи, будто им ломают ребра и морят голодом, потому что они ни в чем не признаются. .

А он, Васо, в то время еще мальчик, никак не мог понять, почему с ними так поступают. И некого было спросить, дети этого не знали, а взрослым он не верил. И только неясно догадывался, что гимназисты готовились учинить беспорядки, а жандармы встали им поперек дороги и запретили это делать. Долгое время мучила его эта тайна и даже сейчас, во сне, это все еще кажется ему тайной.

Кого бы спросить, думает он, а сон ведет его дальше через леса, залитые дождем, по грязным топким дорогам, оврагам и приводит к кривой улице на Саве; там он стоит долго-долго и никак не может определить, в какую сторону течет река. Мутная савская вода бесцельно тащит его по всему его прошлому, которое, оказывается, не исчезло, а сохранилось, и, кружа по нему, можно снова попасть в больницу Жабляка. В больнице есть красивая санитарка, которая все знает и с каждым приветливо разговаривает, он спросит ее, чего хотели выпускники и почему их арестовали жандармы. Мог бы спросить и прежде, все раненые придумывали вопросы, чтобы обратить на себя ее внимание, только он молчал, неловко было ему, командиру, заговаривать с девушкой и выставлять себя на передний план. Сейчас он не обязан больше сдерживаться, имеет право и он о чем-то спросить – пора наконец ему об этом узнать. Он лежит в постели и ждет ее. Так приятно лежать и ждать: раны не болят, нет ни забот, ни вшей, на душе спокойно. Ждет долго и диву дается, даже начинает сердиться, почему она не приходит, – первый раз он ждет ее, а она, как назло, не приходит. И неизвестно, тот ли это день или уже другой, и небо потемнело, и неизвестно, рассвет это или сумерки.

На постели рядом, невидимый в этом сумраке, лежит

Иван Видрич и глухо стонет от боли.

— Напрасно мы ее ждем, – говорит он, – все равно не дождемся. Не может она прийти, покуда наши ее не освободят. Девушку схватили четники. Схватили и ее, и докторшу на Вратле, внезапно напали, пользуясь туманом.

Голос у него меняется – это уже не голос Видрича, мягкий и сочный, а какой-то сухой, хриплый, с необычными сиплыми переливами, как у жителей Подгорицы, как у Байо Баничича. Да это и есть Байо – прислали его сверху продолжать то, что начал Видрич, вот он и продолжает на свой манер.

— Вечно они застают наших врасплох, шпионаж у них лучше поставлен. Сеть надежнее, опытнее они в таких делах. И сейчас они хоть приблизительно да знают, где мы, а где они, мы не знаем. И никогда знать не будем, пока у нас такие люди: пошлешь его связаться с людьми, а он свяжется с чужой женой... – пробубнил он и умолк.

В молчании они расстаются и забывают друг о друге.

Забытье не обязательно мгла и мрак, порой это пустота, как воздух в долине. Ветер принес с Калемегдана25 желтый лист, крутит его, переворачивает и несет вниз. Далеко внизу течет Сава. Говорят, течет, приходится верить, поскольку все течет, но этого не видно, по крайней мере, на глаз нельзя определить, течет река или нет. Во всяком случае, ему это не под силу. Реки в долине всегда такие: сытые, ленивые и на вид неподвижные; если человек наперед не знает, трудно определить, куда она течет. И люди там как реки, словно у них научились, ползут терпеливо на брюхе и не торопятся достигнуть цели, к которой наши кинулись бы сломя голову...


III

Байо Баничич тем временем без всяких помех прибыл на Мальту. Давно, еще с детских лег, когда он тайком прокрадывался в чердачную комнатушку и рылся там в старых гроссбухах, он лелеял мечту хотя бы разок поглядеть на ту чудесную страну, о которой в его семье говорилось больше, чем об Азии и Америке, вместе взятых. И не удивительно – Мальту для черногорцев открыл дед Байо

Баничича по матери, старый Буронич, торговый компаньон и правая рука Машо Врбицы26. Открыл он ее самолично еще до того, как вошел в товарищество с Машо, и сбывал мальтийцам по сотне волов зараз. Там он и приобрел торговый опыт, который в старости тщетно пытался пере-


25 Калемегдан – средневековая крепость при впадении Савы в Дунай в Белграде.

26 Машо Врбица – черногорский воевода.

дать кому-нибудь из родных. Пытался Буронич передать хоть частицу дорого оплаченных знаний и юному Байо, вначале казалось, что толк будет, мальчик внимательно слушал, переспрашивал и без конца заставлял повторять рассказы о моряках, пароходах, галерах; галеры в его воображении были черными, а пароходы представлялись какими-то морскими железными конями. Брат Байо, старше его более чем на десять лет, рано ушел из дому, стал художником, позднее увлекся Францией и уехал в Париж учиться. Байо, как и сейчас, питал отвращение ко всякой еде, и, когда его пытались подкупить обещаниями: «Ешь, вырастешь большим и тоже поедешь в Париж», он отвечал: «Не хочу в Париж, я его не люблю, – я хочу на Мальту». И вот когда Байо и думать позабыл о своих мечтах, он неожиданно очутился на Мальте. Просто поднялся по ступенькам на чердак, собираясь еще раз порыться в старых бумагах, запрятанных в сундуки, и вдруг перед ним открылся другой ход, который вывел его нежданнонегаданно на вершину горы Мальты, окруженную равнинами и морем.

Сверху были видны сады, маслиновые рощи, излучины шоссе и берега. Любуясь открывшейся ему панорамой, он вдруг понял, что все это гораздо сложнее, чем кажется: перед ним лежало прошлое его семьи; прошлое, которое он считал канувшим в вечность, оказывается, еще живо, оно лишь затаилось. На первый взгляд это напоминало географическую карту, испещренную какими-то непонятными значками, но стоило вглядеться внимательнее в какую-либо точку на этой карте, как происходило чудо: точка отмыкалась изнутри, ширилась, росла, начинала походить сначала на план, потом на макет и, наконец, на город, по которому он когда-то ходил и улицы которого он узнавал прежде, чем они принимали свои действительные размеры. Старый Город он узнал по развалинам турецких башен и, пройдя Юсовачу и осмотрев пещеры, пришел домой. Там все оставалось по-старому, только умер дед, не стало дукатов да соседки зачастили – очень уж соблазнительно было посмотреть на крушение старого рода.

Пришли и сейчас, услышав что-то нехорошее про его старшего брата Дуко, и загалдели:

— Уж больно долго учится ваш Дуко, госпожа Анд- жё!

Что это за школа такая, на кого ж так долго учат, уж не на министра ли?

Спрашивали об этом и вчера и позавчера, пришли бы и завтра, но матери, госпоже Анджё, надоело скрывать позор – она собралась с духом и отрезала:

— Учится мой Дуко малевать голых баб! Вот чему он учится, а вовсе не на министра. Довольны теперь? Радуйтесь на здоровье!

Расходились женщины недовольные. Опять подложила им свинью: вместо того чтобы дать не торопясь посмаковать эту весть, вывалила все разом, и конец. Байо видит в окно, как они уходят, и замечает про себя:

«Во всем виноват Париж. Там у них точно правило какое: кто бы туда ни поехал, обязательно учится малевать голых баб. Потому я и не хочу туда ехать: я поеду на

Мальту и постепенно все приведу в порядок».

И приводит в порядок, но не хозяйство, не былое величие семьи, как намеревался раньше, а прошлое, воспоминания. Иногда он и сам осознает, что это одни лишь воспоминания, что возвращение их и оживление – тот же сон, и все-таки он не может и не хочет с ними расстаться. И

ему остается лишь удивляться и спрашивать самого себя: где все это таилось, как сохранилось во всей своей свежести и цельности? И не только то, что можно видеть глазами и пощупать руками, но схвачены и слова, и тембр голосов, а мимолетные мысли сейчас кажутся яснее, чем в то время, когда возникли...

Прошло время, и уже складывалось впечатление, что

Мальта утеряна навсегда. Мать не знала или почему-то скрывала, где она находится, а учителя обходили молчанием. Однажды он разыскал ее на карте, но она попыталась скрыться снова. Наконец, когда он прочел о ней полстранички, ему показалось, что это другая, Малая Мальта или жалкие остатки от той старой, что, вероятно, затонула в море. Разочарованный, он заставил себя позабыть о

Мальте и о гроссбухах в чердачной каморке и много лет в нее не заглядывал. Он зашел туда уже после получения аттестата зрелости, чтобы спрятать в ней школьного товарища, коммуниста Стево Очкарика, который в те дни крепко насолил жандармам. Томясь от безделья, Очкарик перелистывал старые бумаги и заключил, что они очень интересны и что каморка на чердаке настоящий архив истории черногорской нищеты.

— Почему нищеты? – спросил его Байо. – Мой дед был человеком состоятельным, я хорошо помню, что мы были богаты.

— Знаю, но это ровно ничего не значит. Ты и сам убедишься, если посмотришь, а тебе следует посмотреть – в какой-то мере это история твоей семьи.

В самом деле, позже, когда Очкарик и другие товарищи уговорили его писать докторскую диссертацию на тему «Развитие народного хозяйства в Черногории» и когда он перерыл все доступные архивы, он убедился, что подоплекой всего, главной причиной, тормозившей это развитие и окончательно его застопорившей, была нищета.

Склонный в то время к обобщениям и аналогиям, он считал отнюдь не случайным тот факт, что великий жупан, основатель государства и династии, Неманя, родившийся где-то тут, на Рибнице, звался Неманей, то есть Неимущим, и что этот Неимущий непрестанно продвигается на восток и юго-восток, пытаясь убежать от страшной нищеты неимущих.

Как порой бывает, привяжется какая-нибудь шахматная партия, и восстанавливаешь ее мысленно ход за ходом, и многие замыслы при этом становятся яснее, чем во время игры, – так неотвязно засела в голове Байо его незаконченная работа. Память услужливо воспроизводила таблицы вывоза и ввоза, долгов – как росли долги и усыхали надежды. Работали, отказывали себе во всем, продавали волов, лошадей, уклейку, масло, отары коз и тысячи овец, шерсть и вино, мед и воск, жир, медь, лекарственные травы; грабили их крупные и мелкие начальники, грабили купцы от Буронича до Лукачевича, лихоимствовали попы, промышляли воеводы и министры, оголяли землю до камней и крестьян до костей – и напрасно, все уходило мутным потоком в бездонную прорву. С мукой сколачивали деньги Марич и Голнянин, торговали с Мальтой и Марселем, каждый грош считали, отрывали ото рта последний кусок и все равно ничего не скопили и даже не смогли со своим ничтожным капиталом ничего толком начать. По сути дела, это было не развитие, а бесплодные потуги, тщетные замыслы, натыкавшиеся на все возраставшую, непробиваемую стену нищеты. Пытались кое-что выкачать отсюда англичане и голландцы, понюхали и удрали; потом влезли итальянцы, эти проявили упорство – им терять было нечего, и принялись хозяйничать по-своему.

Вот тогда-то воевода Гавро, министр иностранных дел, и заскулил, как узник в темнице: «Голые бедняки, неимоверно отставшие от всех прочих народов, мы были вынуждены волею обстоятельств отдаться в лапы. . Мы доведены до того, что маркиз Кузани стал нашим советником в самых деликатных вопросах нашей внешней политики, правда, вопреки моему мнению, ибо я резко возражал против вмешательства итальянцев в наши дела».

«Напрасно возражал, – подумал Байо во сне, – итальянцы снова явились. Если уж повадятся, то, как саранча, всегда в одно и то же место. Не могу я больше так – засело гвоздем в мозгу, не дает спать. Не хочу больше об этом думать, лучше провалиться в туман и хоть минуту отдохнуть. А из диссертации все равно ничего не выйдет – какое уж там развитие, если его невозможно уловить, мука мученическая, а не развитие. Как можно говорить о развитии, если ничего не развилось? Лучше бы уж назвать «Попытки развития» или «Тщетные попытки борьбы с нищетой». Собственно, было две таких попытки: первая – Перо

Томов, Никола Буронич, Божичкович, Врбица, Сочица и другие неофеодалы, скототорговцы, две пивные для двух политических партий, две лесопильни, переселение в

Америку, грабеж переселенцев при отбытии и возвращении; вторая – белаши27, хотевшие включить Черногорию в экономику Югославии; это принесло Черногории величайшую пользу: четыре километра асфальтированной дороги (от Будвы до Милочера) и плюс к тому депутатам

Черногории в скупщине выплачивалось жалованье, – обязанностью их было молчать, а один из них получил задание застрелить человека28. Вторая попытка, как и первая, завершилась приходом итальянцев. Наша попытка – третья, но сейчас я об этом больше не хочу думать – устал и голова болит. Очень устал, – тысячи букв и цифр копошатся, точно муравьи в муравейнике. Когда же наконец я от них избавлюсь? Поразмыслю об этом завтра или послезавтра, хотя можно бы и вовсе не думать – все написано, объяснено, остается только переменить. .»

Несколько секунд немой тьмы, и он незаметно переносится в Белград, на Васину улицу, в актовый зал юридического факультета, наполненный гневными голосами. Идут дебаты о красоте, о трагическом, о развитии искусства.

Табачный дым клубится над головами, лица едва можно разобрать. Главных ораторов разделили оградой, обложенной пуховыми подушками, чтобы не подрались, когда войдут в раж. По одну сторону ограды стоит Стево Очкарик, товарищ Байо по гимназии в Подгорице, по другую –

Бенедетто Кроче29, во фраке, с бородой, старый, как


27 Б е А a ш и – сторонники черногорской политической партии, ставившей своей целью объединение Черногории с Сербией.

28 Депутат скупщины Пуниша Рачич по наущению правящей верхушки совершил покушение па лидера хорватской крестьянской партии Степана Галича, возглавлявшего антиправительственную оппозицию, смертельно его ранил и убил двух депутатов.

29 Б е н е д е т т о К р о ч е (1866-1952) – итальянский философ-идеалист.

Фрейд. Ораторы скрестили очки, точно мечи, и Байо воспринял это как некий академический обычай Запада, символизирующий бескровную борьбу мысли и духа. Итальянец начал цитировать на древнегреческом Платона. Между цитатами он что-то бормотал – половина его бормотания оставалась в бороде, остальное – капало на пол. Из этих капель тут же образовывались слизняки, выбрасывали по два рога и тотчас расползались в разные стороны.

Тянулось это бесконечно, наконец Очкарик вышел из себя и начал доказывать, что между этим Бенедетто с его слизняками и Бенито30 с черной, как сапог, бородой не такая уж большая разница, как полагают: и тот и другой сторонники господствующего класса и продолжатели маркиза

Кузани, только Бенито не скрывает своих целей, а Бенедетто ходит вокруг да около..

Старик почувствовал себя оскорбленным, схватился за сердце и повис на ограде. Несколько мгновений его трясло и корчило, потом он выпрямился и посмотрел на всех с укором. На его белом, как бумага, лице заблестели слезы.

Он разочарованно покачал головой, а когда ему предложили стакан воды с сахаром, повернулся и заспешил, размахивая фалдами фрака, вон из актового зала.

Очки он потерял, споткнулся на лестнице и, шатаясь, обеими руками отворил дверь землянки. Просыпаясь, Байо вскрикнул:

— Что такое?

— Собаки, – сказал Гавро Бекич. – Что-то уж очень разлаялись.


30 Б е н и т о – имя главаря итальянского фашизма Муссолини.

— В Тамнике?

— Не только собаки, – заметил Видо Паромщик, стоя на пороге землянки. – Мне показалось, будто кто-то зовет: женский голос.

— А ты не спал?

— Так же, как и сейчас.

Проснулся и Васо Качак. Гека и все то, что снилось, тут же ушло в забвение. Он зажег спичку, посмотрел на часы – три, для нападения рано.

Может, это просто волки – иногда и на них лают собаки; бывает, что матерый волк-одиночка, с тоски, точно женщина, завоет. Все же он зажег лампу – пусть люди успокоятся, придут в себя. Свет разбудил Момо Магича; скрипнув зубами, он схватился за винтовку. Увидев, что никто никуда не идет, что пока опасности нет, он тоже стал прислушиваться. Слышался обычный, ничем не примечательный собачий брех.

— А есть ли следы? – спросил Байо.

— Нет, – сказал Видо. – Ничего, насколько хватает глаз, не видно. Мне показалось, будто женщина плачет. Не знаю, что бы это могло быть. Погодите маленько, может, опять позовет.

Когда лай немного утих, стало слышно, как клокочет вода подо льдом, но это было не то. Кругом тихо, белеет снег, чернеют деревья. Проходит минута, наплывает прядь тумана. Кто позвал раз, позовет и второй; если бы ктонибудь заблудился и плакал, его бы и сейчас было слышно. Но все равно, будь это даже сбившаяся с пути женщина, они не могли бы отозваться, открыть свое убежище.

Им пришлось бы молчать и дать ей погибнуть, как бы они про себя ни страдали, и как бы потом их ни грызла совесть. Вот и собаки успокоились, сейчас слышно далекодалеко, кажется, слышно, как шумит Лим и как паром бьется о берег.

— Ничего? – спросил Байо.

— Ничего.

— Если это они, – сказал Гавро Бекич, – значит, вошли в лес.

— Приснился мне Мажибрада, – сказал Момо. – Лучше бы уж кто-нибудь другой.

— Не приласкал тебя резиновой дубинкой? – спросил

Васо Качак.

— Нет, но представь себе: назначили его директором гимназии, и вот он явился к нам и разразился речью, что всех нас, дескать, вышвырнет, да так, что мы не будем знать, где у нас голова, где ноги. И потом принялся лаять.

— Это ты слышал лай из долины, – заметил Гавро.

— Наверно.

— Я погашу свет, – сказал Васо и задул лампу.

Свет снаружи виден не был, это они уже проверяли, и все-таки спокойнее, когда он потушен. Огонь в печке давно уже догорел – воцарилась кромешная тьма, Было слышно, как капает сверху, как собравшаяся на земле вода журчит и глохчет, собираясь в маленький ручеек под поленницей. К шуму воды они больше не прислушивались –

привыкли к ней, как и к прочим бедам: вшам, тьме и скуке. Время идет, в сущности ползет, от одиночества они не страдают, всем им грозит равная опасность, все накрыты одним покровом тьмы, все дышат одним воздухом, гнилым и спертым, пахнущим землей и червями, даже вши едят их одни и те же, переползая для разнообразия с одного на другого. Только родные братья могут быть так близки друг другу, так сплочены, могут с такой уверенностью полагаться друг на друга, а они больше, чем братья, – они части одного и того же тела, они чувствуют свое единство уж многие месяцы, скоро год, чувствуют, как срослись их помыслы и надежды и как их прижали к стенке непрекращающиеся облавы.

Так, молча прислушиваясь к глохтанию воды, они долго еще живут ощущением своего единения, потом это чувство ослабевает, и одни за другим они тихонько расходятся вслед за своими мыслями.


IV

Гавро Бекич вообразил, что захватил живьем своего дальнего родственника, командира четнического отряда

Филиппа Бекича. Вот уж полгода, как эта мечта заслонила все прочие: о женщинах, девушках, о будущей жизни. Даже когда он голоден, дрожит от холода или дремлет на страже, стоит ему вспомнить Филиппа, и он тотчас встрепенется, позабудет про голод и согреется ненавистью. Лицо Гавро сводит судорога, когда он думает о своем родственнике, и кулаки сами собой сжимаются, и разжимаются, будто он месит крутое тесто. Это напоминает ему далекие мирные дни. Он тогда учился плавать и, выкупавшись, уже далеко от реки все еще взмахивал руками, будто плыл. Ему даже казалось, что он получает частицу того несказанного наслаждения, которое чувствует пловец.

Плавать в конце концов он научился и довел свое мастерство до совершенства, постепенно разрешил он и свой спор с женщинами и девушками, а вот с Филиппом никак не может разделаться.

Убивать его из винтовки ему не хотелось. Слишком уж просто, скоро и внезапно, он мечтал сначала вызвать его на разговор, победить его в словесном бою, заставить покаяться и, как на исповеди, во всем сознаться. Впрочем, Филипп Бекич – и воображаемый и реальный – ни за что не покается. На то у него свои причины, да к тому же язык острый, как у женщины без стыда и совести. Вместо того чтобы отвечать, он умеет сам задавать вопросы; умеет исказить смысл твоего ответа, так что ты же останешься в дураках. Таков, говорят, с детства: избаловали единственного сынка, вот он и привык верховодить и во всем считать себя правым.

Стоя в карауле, Гавро придумывал пространные споры, невольно начинал шептать вслух, но тут же умолкал, боясь, что кто-нибудь его услышит. Вот, к примеру, один такой разговор:

— Ну вот, Филипп Бекич, мы и встретились. Молись богу, если хочешь. Смерть твоя пришла!

На это Филипп отвечает:

— Вижу. Что же она так поздно? Выпью ее, как стакан воды. Умирать не миновать!

— Да, но как? Люди добрые умирают, защищая свою честь, а ты, Филя, с позором.

— А почему ты думаешь, что с позором?

— Потому, что макароны ел!

— И ты, парень, бросал их не вниз по реке, а сначала в глотку.

— То, что я их ел, это не позор. Я добывал их винтовкой.

— Я помог тебе занять город и раздобыть их, а ты мою долю зажал.

— Зачем же я тебе стану давать, если ты защищаешь

Муссолини?

— Муссолини – Европа, как-никак христианин, а ты защищаешь турок – это еще больший позор.

— Турки в Турции, а у нас бедняки-мусульмане; говорят по-сербски, другого языка не знают, значит, наши люди.

— Мы их прижали, вот они и стали бедняками. А

раньше барствовали, чванились да самовольничали, ездили на нас, били, хватали, наших баб насиловали.

— Это прошло.

— И Муссолини уйдет. Вчера пришел, а завтра его заставят уйти, турки же тут останутся, они только и ждут войны, чтобы с чужой помощью сесть нам на шею. .

Из-за мусульман они и поссорились – раз и навсегда.

Было это в начале восстания. В памяти Гавро ожили те дни, заполненные собраниями, криком и суматохой. Собственно, все продолжалось один день. Орды албанцев и мусульман, собранные итальянцами с помощью мулл и бегов в Призрене и Печи, прорвали слабо обороняемую линию фронта повстанцев в горах над Грабежем и покатились с дикими воплями вдоль горных потоков – одни с винтовками, другие с зажженными головнями, третьи с порожними мошками, чтобы было куда класть награбленное добро. Зрелище было страшное: дым горящих домов и стогов сена указывал, до каких пор дошли мародеры, и эта дымовая завеса быстро приближалась к городу.

Невидимые среди дыма, горластые, лихие, стреляя и крича, они походили на какую-то трехголовую гидру разбоя, огня и насилия. Лишь изредка вырывался из этого содома неистовый человеческий вопль:

— А-а-а, скорей, скорей! Хочу еще до обеда выпить кофе в Беран-чаршии31!

Пули уже щелкали по крышам городских домов, но до города они все-таки не дошли. К поредевшему молодежному батальону Ивана Видрича присоединились прекоселяне и рота городской голытьбы, которой командовал капитан Юзбашич. Стычка продолжалась не больше минуты, и орда превратилась в бегущее стадо. Забыли и про кофе, и про то, что у них в руках винтовки. Голос у всех точно пресекся, и, освобождаясь от лишнего груза, они побросали сначала головни, потом торбы с награбленным добром и, наконец, собственные драные сермяги и мертвецов с винтовками. Вместо них принялись кричать прекоселяне. Пулеметы Аксовича, Белевича, Бучича и Шако

Челича заглушали крики и гнали стадо вверх по руслам горных потоков. Потерь почти не было, напротив, отрядец капитана Юзбашича по дороге непрестанно рос: в него вступали жители Грабежа, скрывавшиеся до тех пор в лесах. Люди, устыдившись, что они с перепугу бежали и оставили свои села беззащитными, теперь сваливали всю вину на молодежь и коммунистов, которых они же бросили на произвол судьбы. Свою же внезапно вернувшуюся храбрость, – а им казалось, что она окончательно их покинула, – они объясняли умелым командованием капитана


31 Ч а р ш и я – торговый квартал города (турец.).

Юзбашича и уже на ходу принялись всячески восхвалять и прославлять его военное мастерство и героизм.

Так добрались до половины горы, и тогда из выкопанных на скорую руку неглубоких окопов итальянцы встретили бегущих мусульман лобовым пулеметным огнем, рассчитывая задержать их и снова бросить в атаку. Но дело кончилось тем, что бегущие повернули к богатому мусульманскому селу Благош. Отряд Юзбашича преследовал их по пятам. Село лежало в ровной долине, и люди с удовольствием перестали карабкаться по крутым склонам и дали отдых уставшим ногам. Большое, закрытое с трех сторон горами, земледельческое село будто оцепенело, никто даже не пытался бежать. Крестьяне только ошалело смотрели, как одни, перепуганные насмерть, отходят, а другие, озверевшие, входят, и беспомощно ждали незаслуженной кары. Так оно и случилось – Гавро Бекич ужаснулся, увидев, что войска, победившие трехголовую гидру, сами превращаются в такую же гидру.

Поднялись почти одновременно – прямо к небу – дымы. Заверещали дети, запричитали избиваемые женщины, затрещала в огне пшеница. Грабежане уничтожали пчел, убивали кур. По улице потек мед, заборы стали липкими и вскоре разукрасились перьями, которые летали в воздухе и прилипали к меду. К счастью, в селе не было ракии, впрочем, поссорились и без нее. Сначала в штабе: Качак и

Видрич требовали прекратить поджоги и собрать людей, а капитан Юзбашич, напротив, стоял за то, чтобы, воспользовавшись удобным моментом, продолжить наступление до Пазара и вчистую разделаться с исламом. Потеряв наконец терпение, Юзбашич порвал с коммунистами и вернулся с несколькими сторонниками в город. Предчувствуя, что пробудившийся аппетит к грабежу этим не остановить, Качак послал роту из Видричевого батальона на перевал к Дервишевому утесу, чтобы добром или силой остановить дальнейшее наступление,

Рота прибыла вовремя, за ней тотчас повалили мародеры, считая ее своим авангардом. В основном это были жители Грабежа и Тамника. Одним из их вожаков, еще не совсем признанным и пока мало известным, оказался Филипп Бекич, человек богатый, а потому и уважаемый, средних лет, языкастый, меткий стрелок и хват.

Все очень удивились, узнав, что наступление прекращается. «Как так? – кричали они, – Что они, смеются над нами или сошли с ума?. Кто смеет запрещать нам разделаться с этими погаными турками и албанцами после всех их поджогов и насилий? Пусть только отыщется такой сукин сын и попытается это сделать, пусть явится – мы его научим богу молиться!..»

Своими криками они рассчитывали запугать молодежь и увлечь за собой на ратные подвиги хотя бы половину.

Но сукин сын тотчас явился и встал всем на обозрение –

это был известный своим упрямством комиссар Тодович, тоже грабежанин. И он не остался в долгу, отделал их как следует. Люди они, сказал он, или пьяные свиньи? Только через его труп они смогут замарать коммунистическое знамя свободы и революции грабежом и убийствами бедняков-мусульман! Достаточно они уже его замарали в

Благоше и за это еще кое-кто ответит! Мало там было меда, дыма, яиц и кур? Больше такое не повторится, не может повториться! Партия поставила его для того, чтобы он не допускал разбоя, и он скорей умрет, чем уступит банде грабителей, воров и вечно ненасытных дармоедов, которые, чуть запахнет кровью, удирают.

Посыпалась ругань, пошли хватать друг друга за грудки, за руки, за рукава, наконец взялись за оружие. Люди перемешались, раскололись на группы. Тем, которые успокаивали, – а их было немало и с той и с другой стороны,

– работы было по горло. Только утихомирят одного забияку – на его место являются три новых; только погасят ссору на одном конце поляны, она вспыхивает и разгорается на другом. Сводились тут и старые счеты, прорывалась затаенная ненависть прежних лет, зарождались новые свары, которые переживались болезненней, поскольку были свежими и неожиданными. Казалось, кровавой стычки не миновать; ее начало откладывалось лишь потому, что конца у нее не было.

Гавро Бекича, в то время скоевца, раздирали противоречия. С одной стороны, ему было жалко Благош, в этом селе жили его знакомые, как, впрочем, и во всех мусульманских селах вокруг Тамника, с другой стороны, за горами находились неизвестные ему села, откуда пришла эта напасть, их он не жалел, напротив, жалел, что они останутся ненаказанными. Томимый такими мыслями, Гавро вдруг увидел, что Филипп Бекич глазами и жестами подает знаки своим и идет прямо к комиссару Тодовичу. Гавро инстинктивно почувствовал, что наступил решающий момент, быстро схватил свояка за правую руку и сказал:

— Погоди, дядя Филипп, давай-ка простимся!

Филипп попытался вырвать руку, а когда ему это не удалось, вонзил в него злобный взгляд и крикнул:

— Отстань от меня, выродок проклятый!

— Погоди, дядя, мы ведь еще не дрались.

— Нет, но сейчас, клянусь божьей верой, я от тебя мокрого места не оставлю!

— Лучше всего сделать так: давай с тобой устроим поединок, – сказал Гавро, улыбаясь, – а все прочие пусть смотрят. Если я тебя поборю, возвращаешь войско и никакого грабежа! Ты меня – забирайте у них все и про бритвы не забудьте, чтобы турчанкам нечем было побрить внизу!

Поднялся смех, заразивший и тех и других. Всех потрясло открытие, что после пережитого смертельного страха, после безумной жажды мести можно смотреть на вещи с комической стороны и громко, весело, от всей души смеяться. Миновал полдень, прошло и желание ссориться. Кто-то вспомнил пророчество старого дервиша

Джафера Шамана: «Придет день, когда сербы дойдут до

Утеса, и здесь между ними вспыхнет ссора – и прольется потом много крови».

Люди уселись на поляне передохнуть, а ссору, которую напророчил дервиш, отложили и оставили для будущих поколений. Последним успокоился Филипп Бекич, и то лишь после того, как пригрозил Гавро:

— Я тебе это, сукин сын, попомню, заплатишь ты мне когда-нибудь!

Потом он то ли позабыл о своей угрозе, то ли образумился. Со шпионами Филипп не связывался и уходил в лес, когда узнавал, что идут итальянцы.

Однажды в Тамник внезапно нагрянули итальянцы, схватили в поле ни в чем не повинных людей, в том числе и Гавро Бекича с отцом – они косили отаву, – привязали к хвостам мулов и повели в город.

В последнем перед городом селе Гавро развязал руки и шепнул отцу, который шел рядом:

— Я могу бежать! Попробуй развязать веревку и вместе побежим.

— Слава богу, если можешь! Беги – и будь что будет, на хорошее все равно рассчитывать нечего. А меня ни жди, нет сил.

На первом же повороте Гавро в мгновение ока перескочил придорожную канаву, промчался через сливняк, пробежал под орехом, ветви которого падали, скошенные огнем автоматов. Оглушенный, почти ничего не видя, продрался через кукурузу под огнем целого батальона и, прячась то за водяной мельницей, то за стогами сена, добежал до леса и, уже совсем задохнувшись, остановился.

Не остановился бы и тут, если бы не увидел камень: крепкий, немой, надежный, словно первый когда-либо виденный камень, и этот камень свидетельствовал, что он, Гавро, жив и что все это ему не снится.

Захваченных тамничан на следующий день итальянцы расстреляли на окраине города. Говорили, что их кто-то предал, однако никто тогда не заподозрил Филиппа Бекича, уверяли так же, будто и он едва спасся бегством.

И после Филипп вел себя как порядочный человек: не пожелал записаться в милицию, ругал предателями и тех, кто ее возглавлял, и тех, кто в нее записывался. Не пошел бы он, как утверждала та же молва, и в четники, если бы ему не дали чин. Между тем оказалось, что дело было не так-то просто. Главари милиции вместо того, чтобы восстать против его руководства, уступили первенство ему.

Гавро понял, что в глазах итальянцев заслуги Филиппа гораздо значительнее и относятся еще к тем временам, когда об этом никто не догадывался. Возможно, его связь с итальянцами возникла еще до стычки на Дервишевом утесе и внезапное вторжение солдат в Тамник было делом его рук. Доказать свои подозрения Гавро мог, лишь захватив

Филиппа Бекича. Он посадил бы его под замок и три дня, или нет, целую неделю, выщипывал бы из него живое мясо, но и этого мало, чтобы отомстить за отца и за тех безвинно погибших тамничан, которые из-за его ссоры с Филиппом были расстреляны на окраине города. Раскалил бы добела клещи и выдергивал бы ему зуб за зубом, пока он во всем не признался бы, не открыл и не выложил все свои связи. Хуже всего то, думал Гавро, что все пришлось бы скрыть от товарищей, особенно от Байо. Байо, рассуждал он с огорчением, пришел сюда только для того, чтоб мучить людей и не позволять им делать то, что им нравится.

Оскорбляет, все запрещает, а Васо Качак, Иван Видрич и

Арсо Шнайдер ему подпевают. Подпевают и тогда, когда знают, что он не прав, только потому, что он прислан сверху, и, если бы сверху прислали кого-нибудь еще похуже, они бы все равно ему помогали и нашли бы тридцать три причины, чтобы доказать его правоту. Прежде они не были такими. Плохо, что они так изменились. Вот и сейчас Байо молчит – значит, наверняка придумывает, что бы такое запретить, лишь бы всем досадить и доказать, что он, видите ли, не простой смертный, а верховная власть и что мы, которые можем сделать все, перед ним не смеем и пикнуть..

V

Гавро Бекич ошибался. В эту минуту Байо Баничич подумал ни о запретах, ни о приказах, ни о чем-либо подобном. Он даже позабыл о том, что он начальство. Сон напомнил ему о недоконченной работе «Развитие сельского хозяйства в Черногории». Рукопись куда-то задевалась, пропала, точно корова языком слизнула. Черногорский ненасытный дракон нищеты пожрал и эти бумаги. . Потом ему пришла в голову мысль, что не случайно первое слово, которое заучили итальянские солдаты, было «нету».


Нету коки, нету яйки,

Нету грапа, нету акви,

Нету оджи, нет домани,

Нонче пьенте, нонче майи32 –


сюсюкая, напевали они песенку, глумясь над ширококостными крестьянами за то, что те не осыпают их дарами, и не подозревали при этом, что вскрывают самую суть черногорской экономики и истории: нищета крепче любой твердыни, она не дает никаких всходов, а если случайно что-то и взойдет, ему не на чем расти и зреть...

«Даже время, – заметил про себя Байо, – которое в других странах приносит какие-то перемены, тут бессильно. Больше ста лет промучались Петровичи33, чтобы создать государство, и хоть бы что, страна так и осталась раз-


32 Нету куры, нет яиц, нету водки, нет воды, нет нынче, нет завтра, ничего нет, никогда нет (итал.).

33 Имеется в виду династия Петровичей – черногорских владык.

дробленной на племена и нахии34. И подобно тому, как нищета одолевала все виды капитала: ростовщический, купеческий, банкирский и жалкие крупицы промышленного, – так и прозябавшее в глуши пастушеское племя на короткое время оживлялось, а потом снова откатывалось назад, в свою нирвану. Будь у Петра Цетиньского фабрики, или рудники, или поля, монастырские или все равно какие, чтобы дать людям работу и тем самым кусок хлеба, ему было бы легче и он, наверное, не написал бы: «Это самовольный и непослушный народ, без сабли и веревки его не направишь на путь истинный». В сущности, кроме проклятий и веревок, у него ничего и не было, впрочем, и сегодня перемен к лучшему не заметно. «Сабли и веревки» – это и цетиньские грабежи кучей, набеги на пешивцев, пиперов и белопавличей, белградские грабежи ровацей35 и Катунской нахии. Все это не что иное, как подавление мятежей, которыми крестьяне встречали новые общественные формы, а встречали они их так потому, что не доросли до них и не имели условий дорасти. Крестьянские волнения после первой мировой войны были подобной же волной сопротивления, и четничество стало опираться на это сопротивление прогрессу, до которого оно никогда не доросло бы, если бы ждало у моря погоды. И так без конца

– кто-нибудь тащит наших полупастухов, гусляров и полубатраков да все в гору, силой, направляет «веревкой и саблей» на путь истинный – к тому, до чего они еще не доросли. Прежде тащили архимандриты и князья, а сейчас


34 Н а х и я – область (турец.).

35 К у ч и, п е ш и в ц ы, п и п е р ы , б е л о п а в л и ч и, р о в а ц и – черногорские племена.

это лежит на нас; у тех хоть какие-то возможности были, а у нас нет ничего, и потому мы должны были бы действовать как слаженный механизм, хотя и в этом случае едва ли сможем противостоять стихии. Я всячески старался создать такой механизм из людей, которые вот здесь, со мной, и безрезультатно: то и дело в них просыпается наследственное сопротивление и вносит раскол, колебания, сбивает на неверный путь, находит сотни способов отбиться от всех, когда так необходимо быть вместе».

«Ни к чему было меня сюда и посылать, – подумал он,

– в эти туманы, болота, леса и снега. Не растерялись бы и без меня; во всяком случае, погибнуть бы сумели, а это было бы самым естественным после всего того, что тут творилось. Неестественно другое, то, что пытаюсь делать я: сохранить под ружьем шестьдесят коммунистов на двукратно оккупированной территории, там, где было восстание и полыхали пожарища и где снова, собрав последние силы, подняли восстание. В нашей вековой истории, которой мы так кичимся, еще не было случая, чтобы гайдуцкая ватага смогла продержаться зиму в том месте, где действовала летом. Зазимовать ей не давали, и если она не уходила, ее уничтожали, как только выпадал первый снег.

Только мы остались, понадеясь на удачу, раз все равно не было другого выхода, и это первая глупость!. Ударились в мечты, составляли планы возрождения армии: взводы по селам, роты по общинам, думая к весне, когда зазеленеет лес, сколотить батальон или два, и это вторая глупость!

Даже я поверил, что это возможно, впрочем, такая возможность и в самом деле была – минус на минус, или глупость на глупость, всегда дают плюс, то есть в данном случае способны породить что-то дельное. И все бы кончилось хорошо, если бы мы не совершили третьей глупости. Не понимаю, как я мог зимой согласиться на диверсии и допустить эти диверсии с телефонными проводами –

ведь это все равно, что дразнить медведя после того, как он уже перестал преследовать».

Байо вспомнил весну, когда он пришел сюда: облавы, дожди, леса – все совсем иначе, чем он себе представлял.

«Я даже не знал, куда иду, – думал он, – но это не моя вина. Разбитые на нахии, разделенные горами, мы не знаем друг друга и заранее склонны недооценивать товарищей.

Мне сказали, что это пограничная область, а на границе народ пестрый, с бору да с сосенки, все двурушники да оппортунисты, в одной руке сербская шапка, в другой –

мусульманская феска и надевают их, смотря по обстоятельствам. Презирал я их за это хамелеонство, хотел даже речь сказать о человеческом благородстве. Хорошо, что не сказал. Потом, оглядевшись, убедился, что условия здесь действительно принуждают менять головной убор, если хочешь сохранить голову. И я же сам предложил раздобыть где-нибудь мусульманские фески и носить их на всякий случай в кармане, но они все, как один, воспротивились – не только шальные «Это нам легче легкого», но и такие серьезные люди, как Видрич, Качак, Шнайдер, – все дружно заявили, что это был бы позор, срам, что четники были бы рады-радешеньки и ударили бы во все колокола, как только нашли бы у кого-нибудь из наших феску, а такого срама народ никогда нам не простил бы».

«Что-то уж очень часто они оперируют словом «народ», – услышал он собственный язвительный голос. – Когда им надо чего-то избежать или что-то обойти, тут же ссылаются на народ, как на верховного судью. Из этого можно заключить, что они скорее народники, чем марксисты. Надо будет так им прямо и сказать, только бы не забыть. А вот бороды им не мешают. Некоторые отпустили бороды – Иван Видрич рыжую, чтобы, когда нужно, сойти за четника. Не знаю, почему они думают, что за этот камуфляж и обман народ не станет их упрекать. В каждой группе есть хотя бы один бородач, и я всякий раз ошибаюсь, принимая его за пленного четника. И Ладо летом походил на бородатого атамана-ободранца, а теперь и след его простыл. С каких пор я призываю его к ответу, он знает за что – и увиливает, ждет, пока все уляжется. Потом примутся меня убеждать, будто он женился, чтобы угодить народу. Срам, да и только! Нас проследуют, как чертей, загнали в мышиные норы, а у него, старого, с позволения сказать, коммуниста, не нашлось более срочного дела, как жениться, да еще на замужней женщине. Увел жену у бедняка, который сейчас пухнет с голоду гденибудь в плену, собственно – украл, мужа-то дома не было. И когда Васо Качак говорит, что это личное дело Ладо, мне становится тошно – даже когда вина очевидна, они защищают друг друга. Какое тут личное дело, если речь идет о воровстве? И с каких пор повелась эта новая мода смотреть на подобные вещи сквозь пальцы?..»

Вопросов – один язвительнее другого – нахлынуло столько, что Байо чуть не задохнулся. Устав, Байо попытался спокойно во всем разобраться. В Белграде Ладо входил в небольшую группу забияк, которые главным оружием в рабочем движении считали кулаки. Эти люди, влюбленные в подвиги, с врожденной склонностью к дракам и потасовкам, счастливые, что им представился случай все это проделывать во имя высоких целей, все же обладали кое-какими заслугами. Они вовлекали в движение новых, подобных себе, сорвиголов, приезжавших из горных краев, и в то же время открытой борьбой прикрывали планомерную работу организации. Они бахвалились своим героизмом, полиция, конечно, взяла их на заметку, и организация от них отступилась. Одни после этого запутались и попали во фракции, другие заболели и умерли, третьи превратились в лояльных государственных чиновников.

Ладо и еще несколько человек случайно выдержали. Чтото их связывало с движением, они выстояли, а сейчас видно, порвались последние нити. Ладо устал, ему все надоело, досадно, что другие его опередили, может, и на него злится, потому что он с давних пор презирал терпеливых и скромных конспираторов, которые не хвастаются и не знают, как выглядит Главняча36 изнутри. Затосковал по собственному гнезду, только вот время выбрал неудачное.

«Его надо было послать в бригаду, – заключил он после долгих размышлений, – здесь слишком тесно для таких широких натур. Тесно, вот и ссорятся, дела себе найти не могут, и только мешают. Во всех ссорах, а их и впрямь много, больше всего виноваты такие неудачники, как Ладо. Раз они борются за свободу, они воображают, что уже свободны, и не терпят никакой дисциплины; в движении они давно и потому думают, что все уже знают лучше других, а когда их пытаются поправлять, раздражаются; нерв-


36 Г л а в н я ч а – политическая тюрьма в Белграде.

ные и вспыльчивые, они делают ошибки и потом стараются их прикрыть былыми заслугами, не желая понять, что партия не приемлет такого обмана. Они умышленно рядятся под сермяжников, считая это доказательством верности народу и образцам воспетого в песнях гайдучества; вспыльчивые и скорые на руку, они действуют по принципу «сначала ударь, а потом думай». И другие с них берут пример. Сейчас в союзники к ним пошли наши «Это нам легче легкого» и принимают с недоверием или вовсе не принимают то, что исходит от меня. Проклятое нетерпение, желание себя показать привели к тому, что мы пустились в авантюры, которые могут нам стоить жизни. Надо их подтянуть, привести в чувство, а то потеряешь из-за этих дураков людей, никто ведь не скажет, что виноваты они, скажут, что виноват Байо, им уступивший».

У него даже заныли кости, стало трудно дышать от раскаяния, что уступил им, от тревоги и затаенного страха за себя и других. Он ни за что бы им не уступил, но его попросту надули – сказали, что зиме конец, что больше снега не будет, по крайней мере, такого, который запер бы их в землянках. Он им поверил, потому что на его родине, в Подгорице, снег никогда долго не лежит. Захотелось громко выругаться – в божью матерь и всех святых, в тысячу чертей. «Почему все так по-дурацки устроено и до чего мы богаты и одарены всем тем, что нам вовсе не нужно?! Камней у нас на всю Европу, и голых скал, и снега, и злодеев, и безрассудной горячности, из-за которой сами себе ломаем шеи. А эта горячность, представляющаяся чем-то врожденным, унаследованным от иллиров или бог знает еще от кого, от которой «умолкает рассудок и кровь бросается в голову», «глаза застилает кровавый туман» и человек хватается за нож или стреляет в первого попавшегося, эта горячность объясняется всего лишь неправильным кровообращением, то есть своего рода болезнью, разновидностью мимолетного склероза мозга, что у нас, к сожалению, почитается как отмеченная богом немочь. Такой нрав терпим у номадов – там срывают ярость на животных, можно его выносить еще в деревенской жизни, где много простора и привыкли зло вымещать на женщинах. Однако сейчас, в эпоху городов и пролетарских революций, когда людские скопления становятся все гуще, следовало бы напрочь избавиться от этого недуга, как бы не были великолепны сцены внезапных потрясений, которые он может вызвать... Но как от него избавиться, кто излечит его, если даже самые разумные то и дело вспыхивают без всякой причины, торопятся и перегибают палку во всех своих начинаниях».

«Путаюсь я, забываюсь, – подумал он устало, – не могу понять, где сон, где явь. Точно в бреду, душит меня эта сырость! Проклятая вода, откуда она только берется! И

сверху вода, и снизу вода, кажется, в воду превращается все, даже и то, что было твердым. Воды столько же, сколько и тьмы, а то и больше – тьма хоть днем кончается, а вода и днем и ночью капает и журчит. Хоть бы лампа горела или какой другой свет, хоть бы чей-нибудь голос услышать...»

— Нет, не слыхать, – сказал Момо Магич.

— Чего не слыхать? – точно сквозь сон спросил Качак.

— Собачьего бреха.

— Тебе словно жаль.

— Да нет, просто я люблю его слушать. Когда собаки лают, знаешь, что есть жизнь на земле, а то так и кажется, что гробовая тишина весь мир задушила.

— Не беспокойся, собак еще услышишь. Сейчас на страже Гавро, а ты ухо под голову – и спи!

Байо причудилось, что это ему говорят: «Спи. Так надо. Сон – лучшее лекарство». Голос откуда-то издалека и принадлежит человеку в белом халате. Это седой доктор из гольниковского санатория, советы которого он обязан выполнять беспрекословно. И ему кажется, что все это время он лежал в лодке на берегу и человек в халате одним движением столкнул лодку в глубокую черную реку, на противоположном берегу которой находились лестница и чердачная комнатушка с гроссбухами. Мир закачался и рассыпался. Остался лишь след на воде, но и он погас во мраке.


VI

Это «спи», усыпившее Байо, у Момо Магича пробудило уснувшие миры. Перед глазами зажелтели освещенный лампой буковый тес потолка, полка с яблоками в углу, встали тень железной дымовой трубы, постель. В том мире, который был его домом и который исчез больше года тому назад, ему часто говорили: «Спи, все хорошие дети в селе давно уже спят». Для него этот довод не был убедительным: он уже знал деревенских ребят – сопливых, исцарапанных, полуголых, покрытых коростой и лишаями, –

и, пожалуй, единственно интересное, что он узнал от них, была сказка о ведьме Каракондже.

Караконджа, рассказывали ему, живет в пещере над рекой – днем она спит, а ночью выходит и душит то пастуха-одиночку, то рыбака на Лиме. Они показали ему пещеру и подговорили бросить камень в ее черное отверстие. Но камень даже не приблизился к отверстию – Караконджа своим могучим дыханием отшвырнула камень, и он с грохотом скатился вниз. Ребята с визгом разбежались и помчались в сторону села, точно за ними по пятам гналось невидимое и страшное чудовище. Момо с трудом догнал их у околицы. Тут они сказали, что теперь он пропал, не надо было быть таким дураком и бросать камень в

Караконджу. Теперь ведьма его приметила и ночью ему отомстит, потому что она мстит всякому – даже тому, кто никогда и не помышлял бросать камни в ее окна.

С тех пор Момо спал с отцом в одной постели. Спать было довольно неудобно, мешали жесткие руки отца, его огромные костлявые ребра, колючая борода, волосатые руки и громоподобный храп, которым огромный Митар

Магич отпугивал в темноте призраков, становясь при этом страшнее их самих. Наконец мальчик осмелился спросить его, чем можно взять Караконджу – боится ли она винтовки, ножа или чего другого.

— Нет никакой Караконджи, – сказал отец. – Нет и не было. Это все бабьи выдумки – детей пугать. Шеи бы им за это посворачивать.

— А почему тогда камень полетел назад?

— Камень должен упасть вниз – его земля притягивает.

— Но если Караконджи нет, то кто тогда свалил с моста в реку Ачима Груячича?

— Ракия его свалила. На даровщину пил, хватил лишку,

ноги его и не удержали, в этом все дело.

— А он рассказывал, что Караконджа его душила, и он еле отбился.

— Врет он! А ты спи, трусишка, все это выдумки. Нет на свете никого сильнее человека, все боятся человека, спасаются от него.

— Раз ты не боишься Караконджи, почему ты не пойдешь в пещеру?

— Что мне там делать?

— Проверить, что ее там нет и что ты ее не боишься.

— Ну, хватит, сколько можно болтать, спать пора!

— Но если Караконджи нет, кто тогда украл лодку и перегнал ее на другой берег Лима?

— Перекупщики табака. А сейчас замолчи, но то на всю жизнь запомнишь свой допрос.

Спрашивать отца он больше не осмеливался, а мать в этих делах не очень-то разбиралась. Потом Момо пошел к

Видо Паромщику на Лим, чтобы разведать об этом получше. Мальчик рассказывал ему о рыбах, показывал мальков, рыбьих деток, лягушек, научил убивать змей: маленьких – прутом, больших – камнем. Но о Каракондже Видо ничего не знал и пещеру не видел. Ненавидел он не ведьму, а жандармов за то, что они не платят за перевоз ни за себя, ни за своих невест, которых они почему-то водят в кусты. Однажды Видо позвал его к себе в лачугу. У очага сидел его дед-великан Гайо Паромщик без ноги и что-то непрестанно жевал.

— Это он рыбу ест? – спросил Молю.

— Нет.

— А что же?

— Ничего. Он так всегда.

Старик внезапно поднял голову и спросил:

— Чей это жеребенок с тобой, Видо?

— Магичев.

— Вот и отлично. Все Магичи добрые люди, спокон веков такими были. Ну и ладно, ну и хорошо, – и снова принялся за свою жвачку.

Момо подошел к нему поближе и дерзко провозгласил:

— Мой отец говорит, будто в пещере наверху нету Караконджи.

— Конечно, нету, – подтвердил старик, – чего ей там делать? Она не дура, нечего ей делать среди камней.

— Отец говорит, что это бабьи выдумки – детей пугать.

— Чего только бабы не придумывают, разве им можно верить? Нету ее в пещере, нету.

— Раз ее нет в пещере, значит, нигде нет. Значит, ее вовсе нет!

— Не так-то это просто, она ведь в самом человеке сидит.

— Как так в человеке?

— Внутри прячется, а потом вдруг как разинет пасть.

Вырастешь, сам увидишь.

Последние слова Момо воспринял как неопределенное обещание, напоминавшее обычные посулы что-то купить и позволявшее сначала отложить покупку, а потом и вовсе о ней позабыть. Вскоре он и сам забыл об этом, но сейчас, слушая, как капает и журчит вода, словно кто-то опасливо подкрадывается, он подумал, что старый Гайо Паромщик по-своему был прав. Караконджу можно было увидеть невооруженным глазом во многих людях и в городе и в селе.

И другие ее видели, размышлял он, значит, и дядя Раде видел, если, поминая кого-нибудь из Груячичей, говорил:

«Разинет нечистая сила пасть за его спиной – все бы проглотил. Ногу собственной матери обгложет и то не насытится». Пересаливал старик всегда и во всем, но тут не так уж и пересаливал – у Груячичей, почти у всех, это в глаза бросалось. Детей рожали много, и потому земли у них всегда было мало, росли, ширились, оттесняли других, заполонили село на две трети и готовились захватить его целиком. . Было им такое предзнаменование. Когда они переселились сюда из Верхнего Края и зажгли первый костер, дым разошелся во все стороны – от отвесных скал с пещерами до Лима, хотя погода и стояла безветренная. И было это истолковано так, что сама судьба предназначила им здесь плодиться и занять эту землю.

Ни большие военные заслуги Радетичей, ни смелость в борьбе с турками Магичей, раздобывавших оружие даже в

Сербии (все это славное прошлое не имело к Груячичам никакого отношения: один из них – Омер – служил туркам, а другой – швабам), ни в коей мере не мешали Груячичам захватывать земли, плодиться и наглеть. Краснобаи и крикуны, они умаляли чужие заслуги и выдумывали свои. Был Омер Груячич да сплыл – и они заткнули бы рот всякому, кто попытался бы о нем напомнить. «В семье не без урода», – говорили они, отрекаясь от родича, который работал на немцев. Рослые, породистые, красивые, связанные с властями, кичливые, как сами власти, угодничавшие перед сильными и прижимавшие слабых, они всегда имели несколько своих грамотеев на небольших должностях делопроизводителей, экзекуторов, кассиров и агитаторов, за которыми в предвыборных потасовках они шли сплоченной массой и вымогали себе льготы и поблажки не только тогда, когда их партия одерживала верх, но и тогда, когда она оставалась в проигрыше.

Порознь никчемные, зачастую даже глуповатые, собравшись вместе, они становились если не умными, то, во всяком случае, хитрыми. Груячичи не лезли на рожон и терпеливо дожидались удобного случая. С Магичами их связывало старое кумовство, с Радетичами они старались породниться, Видричей не задирали, опасаясь вызвать гнев их родичей из Врезы, терпели они и одинокую семью паромщика – у безземельных бедняков поживиться было нечем. Прочих же ели поедом. В якобы случайно возникших ссорах и драках они постоянно оказывались в большинстве, тяжбы при помощи связей и взяток постоянно выигрывали, беззащитных вдов, детей и стариков притесняли и запугивали. Кукичей и Бедевичей они заставили податься в другие места, свели на нет Достаничей, а из

Бркичей осталась одна семья – ее последний отпрыск, Драгош, обучился столярному ремеслу, стал коммунистом и в революции и партии искал опору в борьбе с ненасытной Караконджей Груячичей.

Перед войной расцвет Груячичей достиг своей вершины. Дальше идти было некуда. Одни переселились в город и продали землю родственникам, другие порвали семейные узы и присоединились к коммунистам. Война внезапно открыла перед ними новые горизонты. Груячичи вспомнили ловкость Омера, а случай ее применить был налицо. Один из них оказался настолько дальновидным, что даже примкнул к оппозиции, когда стало ясно, что она побеждает, и был избран председателем общины; в этой должности его и застигла оккупация. Оккупантов он встретил приветливо, как гостей, усердно сотрудничал с гражданским комиссаром, во время восстания ругал повстанцев и строил планы борьбы с коммунистической опасностью. После восстания, когда прибыл карательный отряд, он встретил его как освободителя, снова взял в свои руки власть и принялся осуществлять свои планы. Вытащил из забвения Рико Гиздича, немецкого шпиона времен первой мировой войны, и поставил его начальником милиции. Вызволял родичей и свояков из тюрьмы, записывал их в милицию, выдавал им винтовки, деньги, ботинки, консервы. Одного он только не предвидел, но как раз это и случилось – сразила его коммунистическая пуля с первого выстрела.

Кто его убил, осталось неизвестно, и Груячичи решили воспользоваться этим и заявили, будто убил его Момо Магич, а Драгош Бркич ему помогал. В чем и как помогал, они не объясняли – главное, нашелся повод порвать кумовство с Магичами и пойти на них войной. Все им благоприятствовало – зима оказалась необычайно суровой и морозной, мусульмане сократили продажу зерна, ширился голод, четническая организация, пользуясь этим, вербовала в свои ряды, крепла. Партизаны из-за недостатка еды сидели в своих селах, образуя сельские отделения, и их можно было уничтожить поодиночке, прежде чем они соберутся и прежде чем подоспеет помощь по горным дорогам, занесенным глубоким снегом. Капитан Юзбашич двумя внезапными налетами показал, как это делается, однако Груячичи, хоть и было их в три раза больше, чем партизан, сами не осмеливались на такую попытку. Они тайно обратились к итальянцам и начальнику милиции

Гиздичу за помощью и, получив ее, на рассвете в лютый мороз пошли в наступление.

Начали с того, что разоружили одного из трех своих отщепенцев с партизанским значком. Отец разоруженного парня прибежал к отцу Момо.

— Митар, брат, что-то новое затевается, беда пришла.

Сына у меня эти суки разоружили и увели. Что делать?

Вместо того чтобы собрать отделение и всех родичей, они, недооценив опасности, вчетвером – Митар, Момо, Видо Паромщик и старый Груячич – пошли узнать, в чем дело. Встретил их готовый к бою отряд Груячичей. Посыпались ругательства и угрозы, и пятьдесят винтовочных стволов поднялись на троих. Они отступили, старый Груячич помогал, как мог, – он метался среди своих и мешал им стрелять. Укрывшись за известковообжигательную печь, они принялись звать Магичей и прочих партизан на помощь. Первый попытавшийся присоединиться к ним партизан увидел, как с другой стороны движется развернутым строем итальянский батальон.

Крикнув женщинам, чтобы вытаскивали вещи, пока не подожгли дома, они стали отступать, старый Груячич семенил за ними, причитая, что не может им помочь. Потом

Митар Магич залег за куст и, стреляя, крикнул:

— Момо, Видо, бегите скорее в лес. Скорей, скорей, я вас нагоню.

Те кинулись в лес, а раненый в ногу Митар остался и спустя десять минут погиб. Лес оказался единственной лазейкой, которую совершенно случайно итальянцы не закрыли. Все прочее было блокировано дозорами и засадами. Партизан, почти сплошь Магичей, пытавшихся с опозданием вырваться из кольца, подстреливали и хватали кого в ивняках, кого в Лиме или на другой его стороне. В

ущелье под пещерой Караконджи Груячичи схватили и

Драгоша Бркича – у него не было даже винтовки, один пистолет. Его не убили, а отвели к командиру карабинеров

Ахиллу Пари и сказали, что Драгош Бркич – коммунистический вожак. Пари трижды пытался заставить Бркича стать на колени и помолиться богу, сопровождая свой приказ ударом рукоятки пистолета по голове. И когда

Драгош не сделал этого, Пари выпустил всю обойму ему в грудь, потом стал в красный от крови снег и неистово заорал:

— Пусть мои подошвы напьются крови, пусть все кругом напьется кровью коммунистов!..

Они поубивали бы и пойманных Магичей, но так как самый из них опасный, Момо, убежал, а его дядя – Раде

Магич – в это время находился в Колашине и нашел бы способ отомстить, Груячичи решили, что будет лучше, если прольется поменьше крови, и передали пленников итальянцам, а те рассовали их по лагерям умирать с голоду. И поджогов было меньше, чем ожидали, сгорело лишь два дома – Драгоша и Митара.

Момо и Видо Паромщик тем временем, перевалив через гору, спускались в соседнее село. Когда Момо взглянул на небо и увидел, что к облакам присоединяются густые клубы дыма, он понял, что это пожар и что в дым и пепел превращается та маленькая комнатка с потолком из букового теса, в которой ему отец говорил:

— Спи, трусишка, нету Караконджи, нет и не было.

«Нет, не спи, – приказывал он самому себе. – Нельзя спать, покуда Она скалит зубы. Она сильнее человека, Она засела в нем, как неизлечимая болезнь, как запуганность, голод, подозрительность, сомнения и страхи, обернувшиеся ненавистью, ужасом перед мимолетностью и скученностью жизни. Она сидит не только в Груячичах, Она сидит в каждом, и в нас тоже. Разница лишь в том, что некоторые могут Ее укротить, обуздать, заставить Ее не причинять без нужды вред. Днем с Нею совладать легче, ночь

Ей почему-то нравится больше. Война для Нее великая ночь и праздник, который тянется непрерывно, месяцы и годы, днем и ночью, в это время Она сводит людей, превращая целые племена и народы в свои движущиеся леса и пещеры. Сейчас Ее время. Все нити в Ее руках, всех собак голодом на травлю разъярила. Меня Она знает уже давно –

я бросал камни в Ее окна, еще не понимая, что делаю.

Должно быть, меня Она ненавидит больше других. Ей кажется, что, когда Она одолеет меня, с другими будет легче. Собаки лают на Нее, это Она их разбудила – ходит, ищет меня. Страшно. Никак не могу привыкнуть встречать

Ее без оторопи. Хорошо, что в темноте не видно и голос не выдает моего страха».

— Слышите? Опять, – сказал Качак.

— Началось в Тамнике, – заметил Гавро. – Сейчас катится дальше. Байо, посмотри, который час? – попросил он и зажег спичку.

— Четыре, – пробормотал тот. – Какой-то черт окотился.

— Для облавы рано, – заметил Качак, – а все-таки подозрительно.

— Когда будет ясно, – сказал Момо, – я не стану их здесь поджидать. Вовсе не желаю, чтобы меня вытаскивали, как облезлую куницу из норы, а потом хвастали, что в яме под землей поймали.

— Рано об этом говорить, – сказал Качак. – Еще два часа до рассвета.

— Ладно, я хочу, чтобы об этом знали наперед, и пусть меня никто не удерживает в этой поганой дыре! Если они придут, я хочу драться, а для этого нужен простор, хотя бы такой, чтобы можно было размахнуться, руки в ход пустить.

— А мне – ноги, – заметил Гавро.

Все рассмеялись, и напряжение ослабло. Покуда они нанизывали шутку на шутку, страх отступил. Поблекла игра воображения, и вещи приняли свои реальные размеры. Если надвигается облава, то облава эта не первая и не последняя, вся жизнь – вечная облава. Ни для кого из них это не первая облава, все они пережили десяток, а то и больше таких облав. Можно потерять жизнь, но это не такая уж большая потеря. Они прожили уже по двадцать лет, а старый Мафусаил Байо без трех тридцать, словом, достаточно пожили и убедились: жизнь ничего особенного собой не представляет, один собачий брех, сон и пустота.


ОДУРАЧЕННОЕ ВОЙСКО


I

Ночью, без песен, провожаемые от села до села лишь собачьим лаем, два батальона лимских четников перешли

Лим и поднялись на плоскогорье Грабеж. Первый батальон – итальянская милиция в желтых ботинках и длинных плащах, предводительствуемая здоровенным Рико Гиздичем, – разместился в комнатах и коридорах бывшей жандармской заставы в неблагонадежном селе Любе; второй батальон – разношерстная шушера, бывшие нейтралитетчики и даже родичи партизан и сочувствующие им, мобилизованные по селам и поставленные под команду Алексы

Брадарича, – остановился на ночлег в классах начальной школы в Доле. Людям выдали солому для постелей и топливо, угостили водкой, и после недолгой суетни, устав от дороги и томительного ожидания, они заснули, несмотря на тяжелый смрад мокрых чулок. Только командиры да взводные остались резаться в карты и ссориться из-за денег, – да так и встретили рассвет.

Собранные по тайному приказу и незаметно переброшенные сюда батальоны были убеждены, что идут на турок, на самом же дело их привели сюда скорее в наказание, чем по необходимости. Воевода Юзбашич хотел напомнить людям о неприятных обязанностях военной профессии, разлучить их с женами, пеленками и домашним духом, встряхнуть, отомстить за отвиливания и уклонения от службы, за бесконечную симуляцию, которая, вопреки строжайшим запретам, неизменно подтверждалась врачебными справками. Одновременно он хотел щелкнуть по носу Рико Гиздича за высокомерие, питаемое личными связями с итальянской Овра37 и военными властями, а также одернуть Алексу Брадарича за его предумышлен-


37 О в р а – итальянская разведка.

ную медлительность и нездоровое заискивание перед народом. Приволок он их на Грабеж, почти к самой мусульманской границе, для того, чтобы показать, как простой командир роты, обыкновенный крестьянин, один, без чьей-либо помощи разделается со всем, никому при этом не уступив ни крупицы своей славы. Воевода Юзбашич рассчитывал доказать, что, если понадобится, он может обойтись и без их присутствия.

Отряд Филиппа Бекича, которому предназначалось сыграть главную роль в боевых действиях, был составлен из милиционеров, отборных четников Грабежа и усилен летучим отрядом из штаба Юзбашича под командой жандармского унтер-офицера Бедевича. В три часа ночи рота должна была собраться возле школы в Ластоваце. Часть людей, живущих в Тамнике, была вызвана раньше – под вечер можно было видеть, как люди с винтовками спешат по крутым тронам из долины Караталих в Грабеж; в сущности, это была уловка: если партизаны или их многочисленные осведомители заметят какие-то приготовления, то пусть думают, что удар направлен в другую сторону. Прочие люди Бекича из Ластоваца, Старчева, Дола и Побрджа ночевали дома, встали спозаранку не выспавшиеся, разбудили по дороге собак и пастухов и прибыли на место вовремя, в том числе и собиравшийся вовсе не ходить Пашко Попович.

Филипп Бекич, который по особым причинам временно оставил свой дом в Тамнике и вместе с женой и взрослыми дочерьми переселился в крепкий каменный дом –

Загрузка...