— Оставь, пустяки, – сказал Видрич и поднялся, борясь с головокружением. В глазах прояснилось, сознание окрепло, рана начала болеть. – Кто это идет с Зачаниным? –
спросил он.
— Ладо, – оказал Шако и посмотрел ему в глаза. – Ты плохо видишь? Я тоже.
— Нет, я вижу, просто я думал, что Ладо погиб. Кто же мне сказал, что Ладо убит?
— Не Ладо, а Боснич. Не захотел уйти в укрытие.
— А где Арсо?
— О Шнайдере я ничего не знаю.
Они посмотрели друг другу в глаза, и Видрич понял: поскользнулся портной!. Грызя ус и стряхивая с плаща снег, Видрич почувствовал, как по его лицу пробежала добрая, всепрощающая улыбка: Арсо, может, и найдет игольное ушко, пролезет в него и останется живым. Быть живым лучше, чем быть мертвым, лучше быть воробьем в лесу, чем мертвецом в гробу.
— Вот твоя шапка, – сказал Шако. – Надо идти.
— Клянусь богом, сегодня мы находились, и все из огня да в полымя.
— Придет время – отдохнем.
— Что-то ты голову повесил, дорогой Шако, не в твоем это обычае.
— Приходится вешать, чтобы ненароком не задели.
Они начали взбираться наверх, и Видричу казалось, будто и деревья повесили головы и съежились от страха, все как-то уменьшилось, и даже Рачва, которая представлялась опоясанной стенами крепостью, пригорюнилась, облысела, превратилась в обычную гору, не хуже и не лучше тех, которые оставались за их спиной. Окопы занесло и заровняло снегом; лес поредел, чащи как не бывало
– все опустошила осень. Если бы знать, как здесь сейчас, подумал он, то надо бы остаться на Софре или на Кобиле, земля в могилах повсюду черная и мокрая. И все-таки лучше, что не знали. Дольше продержались и задали им больше работы. Будь день покороче, может, кто-нибудь и выбрался бы.
— Нельзя идти туда гурьбой, – сказал Шако. – Надо разбиться.
— И так уже разбиты, – сказал Ладо, – хуже некуда.
— Бывает и хуже, вот как мусульмане за нас возьмутся, увидишь тогда.
— Мусульмане разбежались, – сказал Зачанин. – А если они разбежались, их уж не собрать.
— На это я бы не надеялся – на слабого и заяц зубы точит.
— Тс-с, – прошипел Зачанин. – Они где-то здесь.
Каждый прижался к своему дереву и приготовил гранаты. Больше делать было нечего, мучительно потянулось время. Нервы напряглись до предела. Мир заполнили призвуки, тени и страшные мороки. То, что забывалось во время ходьбы и боя или оставлялось на потом, внезапно поражало душу. Преодоленный страх возвращался в многоликой форме сомнений, раскаяния и печали и подтачивал волю, отнимал силы и увеличивал усталость. Разделенные расстоянием, целиком уйдя в свои чувства и мысли, они забывали о товарищах, и тогда страх одиночества доводил до головокружения. Время от времени на них находила жалость друг к другу, но они понимали, что это всего лишь ничтожная искорка, так как все их существо, все тепло их душ и все силы разума были поглощены совсем иным. Потом они снова начинали думать о себе, завидовали мертвым, у которых все уже позади и которые избавлены от этих терзаний. А кроме того, в каждом зияло голодное естество, по сути дела, пустота, тщетно стремящаяся вобрать в себя минуты, часы, дни и годы, которые были дарованы и вдруг отняты навсегда.
Зябнут ноги. Чтобы согреть их, они пританцовывают.
Возникают сомнения: не ошибся ли Зачанин? Шако пожалел, что ему поверил, и решил пойти разведать, но, сделав лишь несколько шагов, увидел, как мелькают за деревьями задымленные чикчиры. Кто-то выстрелил первым. Шако едва успел выпустить два заряда, – белые фески с криками и ревом откатились назад. Партизаны двинулись за ними,
на прорыв, – израненные, оборванные, обессиленные, они совсем не походили на себя. С теми, прежними, покончено: они исчерпали себя и сгинули навсегда. Остановившись над Лединой, они с изумлением увидели дым костров, услышали крики. Кто же это воздвигает перед ними стену за стеной?
— Второе щупальце, – сказал Ладо.
— Какое щупальце? – сердито возразил Шако. – Кукиш эхо, а не щупальце.
— У осьминога щупальца. Освободишься от одного, он тебя другим схватит, – сказал он и нацелился.
— Не стреляй, – сказал Видрич. – Не поможет. Тут хода нет.
— Вижу, что нет. Потому и стреляю! – И выстрелил. –
А где есть?
Видрич пожал плечами.
— Нигде нет.
— Давайте вернемся, – предложил Шако, – а наверху разойдемся в разные стороны. Если кто останется жив, встретился на Кобиле, у Невест, там, где Гара погибла.
— Встретимся или не встретимся, это еще бабушка надвое сказала, – заметил Зачанин, – но вернуться нам просто необходимо.
— Почему? – спросил Ладо. – И без того устали.
— Надо, чтоб знали, что мы погибли за правду, а не за веру православную.
«Я умираю от усталости, – думал Видрич, – едва ноги волочу, и все-таки тоже предпочитаю возвратиться. И вовсе не ради отсрочки, мне хочется вернуться туда, где я могу стрелять со спокойной совестью. Пока я выбираю, я свободен, когда этого не будет, не нужно и жить. Смешно об этом думать, когда идешь полумертвый и одуревший, но лучше думать об этом, чем о другом. Не желаю думать о другом, не желаю, и все тут, – ужасно, что дело дошло до того, что приходится все-таки обороняться и от внешних врагов, и от внутренних».
— Можешь идти, Душан? – спросил он Зачанина. – В
гору поднимешься?
— Тут недалеко, как-нибудь доковыляю. А ты как?
— Да вот иду. Не так уж трудно, когда нужно.
— Что ж, никто в том не виноват, сами решили, никто нас не уговаривал.
«Неправда, – заметил Зачанин про себя, – нас давно уговаривали избрать именно этот путь. До нас были Байо
Пивлянин, и Стоян Янкович, и гусляры, которые воспевали их и склоняли нас им следовать. И владыки из Цетинья, и Карагеоргий64 и Милян Вуков65, и Марко Милянов66, и
Гаврило Принцип67, – все нас уговаривали, и даже не с детства, а еще до нашего рождения, когда жили наши прадеды. И наш народ – и здесь и в Сербии – вешал предателей, сжигал их дома, чтобы и следов от них не осталось, и завещал нам поступать так же. Когда народу приходится солоно, он всегда находит людей, которые в силах хранить
64 К а р а г е о р г и й (1768-1817) – вождь первого сербского народно-освободительного восстания против турок (1804-1813).
65 М и л я н В у к о в – черногорский воевода и писатель.
66 М а р к о М и л я н о в (1883-1901) – черногорский воевода, писатель, прославлявший героизм черногорцев.
67 Г а в р и л о П р и н ц и п (1894-1918) – член террористической организации «Молодая Босния», совершивший в Сараево убийство Франца-Фердинанда, что послужило поводом для начала первой мировой воины.
честь и семена свободы до лучших времен, и крепко держится этого обычая. Если бы не мы, он нашел, бы других, и мы тогда им завидовали бы, а потому лучше уж так! Да и не могло быть иначе – ведь народ, этот лукавый старыйпрестарый лис, все время нас обхаживал и непрестанно подталкивал на то, бормоча: «Одни лишь вы у меня остались, одни вы еще меня не предали, можно ли вам верить, можете ли вы это на себя взять?. » Так было до восстания, но и после восстания он продолжал нашептывать нам:
«Смерть шпионам, долой предателей, мы их всегда убивали, освободите от проказы загоны, пока не заразился весь народ!..»
«И все же народ успел заразиться, – заключил Зачанин и укоризненно помотал головой. – Прежде чем мы вывели скрытую проказу, большинство уже заразилось и, объявив прокаженными нас, не поддавшихся болезни, повело борьбу с нами. Правда, мы действовали слишком медленно и порой нерешительно, а зачастую допускали промашки, хотели лишь запугать проказу, чтобы не проливать много крови. Вот за свои промашки и расплачиваемся теперь собственной кровью. Впрочем, будь мы и попроворней, итог был бы тот же. Так уж, верно, в природе устроено, что время от времени наступают черные годы, холодные долгие зимы, голод и повальные болезни, при которых заражают друг друга, потурчиваются, а потом из зависти принимаются убивать тех, кто не потурчился. Сейчас вот снова до этого дошло, и бог знает, повторится ли еще когда-нибудь. Принимать ислам сейчас не заставляют, требуют лишь не выпускать из рук винтовки и перебить нас всех до последнего. Не жалко погибнуть от их винтовок, – я пожил вволю, вдоволь насиделась на плечах голова моя, наездился я и на борзых конях, насмотрелся всего, намечтался, с меня хватит! Жаль только, что все мы от первого до последнего погибнем сегодня, как мыши в подполе: пи-пи-пи!»
С этим «пи-пи-пи!», жившим в его памяти, было связано семейное предание. Он перенесся в те времена, когда ни одного Зачанина еще не было на свете. Его прадед Аврам Брадарич, или Аврам Зач, прозванный так по горному пастбищу, где он поселился, в одночасье умер на пашне.
Спустя неделю умерла от горя его жена. Осталось семеро детей, мал мала меньше – четыре девочки и три мальчика, друг дружке воды подать не могут. В Зач пришли родственники из Аса, Брадаричи, утешить ребят. Один из них, Ноле, сказал:
— Не бойтесь, ребята, не все еще пропало, будем живы, и это быльем порастет! Немножко потерпите, немножко мы вам подсобим, немножко господь бог с неба, а там и сами вырастете и покажете кулак всякому, кто вам зла пожелает.
Другой родственник, Веко Марков, думал иначе:
— Славно поёшь, Ноле, где только сядешь. Бог не коза для сирот, его дело не помогать, а рвать там, где тонко. И
мы им не подмога – своя рубашка ближе к телу. Коли здесь тонко, пусть рвется. Девчонки – чужое счастье, пойдут по найму; а мальчики подохнут зимой от холода и голода, как мыши в подполе в голодную зиму: пи-пи-пи!
Предсказание Веко не сбылось ни в тот год, ни позже.
Может, именно потому, что было таким грубым и наглым.
Дети боролись изо всех сил и помогали друг другу. Одна из сестер не выходила замуж, пока не выросли братья, после выдали и ее. Переженились, разделились, обзавелись хозяйством и скоро стали известны своим достатком и смелостью. Потом так расплодились, что могли даже позволить себе ссориться между собой. Однако стоило только при этом помянуть предсказание Веко Маркова, как тотчас мирились. За это злое пророчество они возненавидели не только Векову ветвь Брадаричсй, но и саму фамилию, которая их с ними связывала. Чтобы отгородиться от них и отомстить, уже первое поколение, сыновья Аврама, начало называть себя Зачанами и порвало всякую связь с братством. А их сыновья, отец и дядья Душана Зачанина, приняли эту новую фамилию как завет. С тех пор, когда надо было кого-нибудь укорить в себялюбии, упрямстве или облыжных словах, достаточно было сказать, что это наследие старого корня из Аса, произнести «пи!», и человек раскаивался.
«Если в тот раз предсказание не исполнилось, – подумал Зачанин, – то сегодня оно, по-моему, не может не исполниться. Одни провожают, другие встречают. Некуда податься, разве что вниз со скалы, но это верная гибель.
Прижали к стенке, дышать нечем. Труднее всего придется последнему. Надеюсь, что это буду не я. Долго мне но протянуть, если бы и хотел. Болит чертова нога, распухла, стала тяжелой, волоку ее, как волк – капкан. Давно волоку, с самого Кобиля – нет такого волка, а может, и коммуниста нет, который бы столько выдержал. Надо бы передохнуть, да не дадут – понесут, только сами намучаются и меня измучают. Вон она, вершина! Если бы мы знали, остались бы на ней и там бы погибли. Это было бы лучше. Почему? Совсем и не лучше. Человек должен сделать все, что в его силах. Докарабкаюсь до вершины, и все, пусть останусь в должниках! Там мы разойдемся, они пускай себе идут, а я останусь. Хорошо, что разойдемся, хоть страдать не будем, глядя на муки товарищей. Когда не видишь, как мучается другой, как он покрывается смертельным потом, как сжимает зубы, подавляя стон, то все прочес вроде уже и не мука. Может и стон вырваться, –
омрачить память о человеке, и я тоже при всей своей твердости могу застонать, – когда теряешь сознание, уже не можешь собой управлять».
Наступая на пятку, он бередит рану и, подавляя стон, бормочет ругательства:
— Боли, боли, чтоб тебя триста чертей укололо! Давай, давай, пользуйся случаем. Покобенься, и я покобенюсь!
Ну, ну, поглядим, кто сильней! Говорю тебе – пока я еще сильней!.
Зачанин остановился на минутку поправить повязку и опять вспомнил свой сон, который он видел перед тем, как проснуться: две золотые медали позвякивают у него на груди. . «Приукрасил сон эту штуку, – заметил он про себя, – придется и мне по мере сил ее приукрасить – умирают только раз. Муки не страшны, не век длятся, а всего лишь миг. А если и вскрикнешь, не беда, все мы люди.
Покобенься, покобенься, помучай, недолго осталось! Меня врасплох не застанешь, я знал, на что шел. Народ и прошлое наше, конечно, толкали нас на это, но ведь и мы могли терпеть, как другие, а вот не захотели. Нас толкала и партия, не очень приукрашивая конец, который нас ждал. Вначале толкала поднять восстание, после подавления восстания – его возродить, не дать ему погаснуть.
Партия всегда считала, что чем больше восстаний, тем лучше. Однако прямо нас никто не заставлял разжигать и поддерживать огонь восстания. Мы сами этого хотели, и, если пришлось бы снова выбирать, мы снова выбрали бы то же самое. Наверняка бы выбрали, потому что это единственный способ умереть с честью, так, что частица тебя останется и будет жить столько же, сколько живут камни на Свадебном кладбище...»
Они поднялись к подножию вершины. Неожиданно
Зачанин остановился и стал оглядываться. Что именно заставило его остановиться, он не знал. Следов никаких не было видно. Слышались только приближающиеся с двух сторон крики, но ему кажется, что это еще не все. У него такое чувство, что какие-то люди неслышно засели и притаились в кустах, он сам не может определить, откуда у него такое чувство. «Я как будто слышу, как у них бьются сердца, – думал он, – дыхание-то они затаили, а стук сердца не затаишь, сердца встревоженно бьются, бьются поразному, весь воздух наполнен перестуком глухих подземных часов».
— Стой, Шако, – сказал он. – Они где-то здесь. Что ж мы прямо на дула прем!
— Они вон там! Еще далеко, – возразил Шако.
— Тех я тоже вижу, но я вижу и этих, что близко. Выбирай удобное местечко и падай, пока они нас не скосили.
— Не знаю, что тебе пришло в голову, успеем еще добраться до верха.
— Вон налево впадина, бросайся в нее, Иван! Нет времени, быстрей!
Неглубокая яма, не больше пулеметного гнезда, расчерченная тенями и окруженная степами снежных сугробов, из которых едва торчат верхушки кустов, привлекла внимание Видрича. Он узнал ее: это одна из тех рытвин, которые он видел, когда впервые знакомился с Рачвой и которая навела его на мысль о том, что гора точно создана для боя. Он пошел к ней, и в тот же миг за кустами заревела, затявкала и разразилась залпами штабная рота коменданта милиции Ристо Гиздича. Видричу показалось, что все вокруг уничтожено, оторвался даже клочок неба вместе с солнцем, только он уцелел каким-то чудом. Остановившись, он поглядел в сторону неприятеля, поднял руку с винтовкой и крикнул:
— Не стрелять!
Приказ ошарашил. Одни решили, что приказу следует подчиниться, так как он исходит от какой-то неведомой и могучей силы, другие понадеялись, что он хочет вести переговоры и сдаться. Все замерло. Пока в засаде ждали, что еще скажет Видрич, Шако и Зачанин добежали до ложбины, Ладо за ними и, наконец, Видрич в три прыжка преодолел пространство, отделявшее его от укрытия.
— А-а-а-а!.. – поднялась волна возмущенных криков обманутых вояк. Они никак не ожидали этого от человека, который всю жизнь говорил только правду и боролся только за правду. Огонь возобновился и перешел в кинжальный.
IV
В Тамнике, в горнице Филиппа Бекича, лежит Шелудивый Граф и сквозь сон слышит, как толпа людей где-то вдалеке, точно в облаках, ревет: «А-а-а-а!..»
Это ему люди удивляются: как он ухитрился обеими ногами попасть в поставленные рядышком волчьи капканы. От боли он проснулся и прежде всего ощупал ноги: болят, но на месте, видно, кто-то высвободил их из капканов и украл у него ботинки. Не важно, пусть себе носит на здоровье, у народа это сейчас вошло в обычай – хватают все, что попадется под руку. На складе у итальянцев ботинок полно, выклянчит себе пару. А боль можно перетерпеть, главное, он еще раз вывернулся и не оказался там, где убивают. Пускай туда идут другие, те, кому дорога честь, надо и им дать случай поспорить с коммунистами, показать себя и омыть руки кровью.
Граф откинул одеяло и огляделся. Волна смрада так и хлынула с его постели и разнеслась по комнате. Две девочки с косичками испуганно посмотрели на него. Мать
Филиппа Бекича, Лила, нахмурилась и поспешила открыть окно.
«Воняет от меня, точно от хорька, – подумал он. – Наплевать! Если в мире только и есть что леса да норы, должны водиться и хорьки. Странно еще, что их так мало.
Надо бы нам расплодиться и дружной вонью выкурить всех тех, кто нас презирает, пускай себе уходят, поищут мир получше, а нам этот оставят...»
Он посмотрел на побеленную стену, увидел другую кровать и на ней женщину, Неду. Еще не понимая, как он сюда попал, Граф спросил первое, что ему пришло на ум:
— Это лечебница, да?
— Чтобы тебя черти лечили, – крикнула Лила. – Эго мой дом.
— Чего сердишься, хозяйка?
— Еще накличешь на мою голову беду, думай, что болтаешь!
Ее голос напомнил ему сон, из которого он с таким трудом выбрался. Во сне какая-то старая женщина потребовала, чтобы раскалили докрасна щипцы для углей, и потом елозила ими у него под животом, а голос у нее был такой же надтреснутый и сердитый. Граф со страхом подумал, что сон мог быть явью. Он даже пощупал рукой, а женщина не сводила с него глаз и, казалось, читала его мысли. «Из всех творений на земле, – думал он, – нет никого хуже старух. Всегда они меня ненавидели – и когда был виноват, и когда не был. Принудила их старость годами спать в одиночестве и быть добродетельными, надоело им это, вот они и хотят облагодетельствовать своей добродетелью всех, как коммунисты бедностью и работой.
Горе еще в том, что многие из них знахарки и знают тайные заговоры, от которых и здоровому человеку не избавиться. Эта знает все. Надо как-то к ней подластиться, только с какой стороны?»
— Хороший у тебя дом, – сказал он, – уютный.
— Да, особенно с тех пор, как ты сюда явился.
— Вижу, не нравлюсь я тебе...
— Истинный бог, нет! Такие морды никогда мне не нравились.
— Я не виноват, что у меня белые брови: таким меня в темноте сделали.
— Пора тебе идти, откуда пришел, бог с ними с бровями.
— То есть как идти? – Шелудивый Граф замер от страха. «На дворе снег, на льду полыньи, всюду волчьи капканы и коммунисты. Особенно страшны коммунисты. Сейчас их гораздо больше, облава их рассеяла и разъярила.
Они разбрелись кто куда и прячутся за деревьями, меня тотчас узнают и кокнут. Будь ночь на дворе, можно хотя бы ускользнуть, но ведь день стоит, солнце светит – издалека бороду увидят... ухвачусь за кровать, стану отбиваться и руками и ногами, не дам среди бела дня толкать меня в пропасть, что зияет со всех сторон. У меня в сумке ножницы, пущу в ход ножницы, ногти, что попало, но это потом, если увижу, что другое не помогает».
— Не могу я уйти, – сказал он. – Я здесь на службе, часовой.
— Какой еще часовой?
Он указал рукой в сторону Неды:
— Стерегу партизанку, чтобы не удрала.
— Молчи лучше, не ври! Свою шкуру спасаешь, только и всего!
— И шкуру, и эту еврейку. Меня наши убьют, если она убежит.
— Откуда вдруг она стала еврейкой? Зовут ее Неда, родом из Меджи, вовсе она не еврейка.
— Нет, нет, еврейка она, из Сараева, дважды из тюрьмы бежала.
— Ну, знаешь, встречала я разных лгунов, но такого, как ты, первый раз вижу!
Неда закрыла глаза – нет сил слушать. На нее наводит страх его рыжая борода, исходящая от него мерзость, протканная собачьим лаем, что ширится, точно туман, в клубах которого меркнет и умирает все живое. Туман, собачий лай и горячка перемешались, и все погрузилось во мрак. А в этом мраке кто-то щелкает зубами и спрашивает:
— Кто идет?
Откуда-то доносится ответ:
— Нет, не еврейка!
И начинается перебранка: один говорит еврейка, другой – нет. Увлекшись спором, они не замечают, как Неда, свернув с дороги, оступается и летит в пропасть, что ниже
Пустого поля. Задерживается она на узеньком уступе, который вдруг оказался хижиной Ладо. Неда долго ждет его, а Ладо не приходит, чтобы помочь ей или хотя бы пожалеть. «Ушел куда-то, – думает она в бреду, – может, это и к лучшему. Если мне суждено погибнуть, пусть хоть он живет,. Хорошо еще, – замечает она про себя, – что он не слыхал, как меня назвали еврейкой, это совсем отбило бы у него охоту приходить. Я не сказала ему, что я еврейка, не знала, что так называют невенчанных брюхатых баб.
Напрасно берет грех на свою душу эта старая женщина –
Джана, ведь это Джана меня защищает, – я еврейка. Так называют женщину, которую дьявол лишит разума, и она, не думая ни о ребенке, ни о себе, беременная, идет в леса разыскивать и спасать свою черную долю, хотя не в силах сделать ни того, ни другого. А может, еврейка – это каждая несчастная женщина, которую вот так схватили и которая не в состоянии ни бежать, ни обороняться?.
— Какой черт тебя сюда прислал? – крикнула Лила
Шелудивому. – Чтоб собаки твою могилу разрыли!
— Вот кто меня послал. – Граф ощерился и ткнул пальцем в висящий на стене портрет. – Его и проклинай!
— Хоть с головой накройся, чтоб глаза мои тебя не видели!
Она с наслаждением его избила бы, так он был ей ненавистен. Ненавистен с той самой минуты, как отворил дверь. Ей все время кажется, что она впустила в дом несчастье, нечистую силу. «Беда обычно только заглянет, –
рассуждает она сама с собой, – побудет немного и уходит, а эта ни за что не хочет уходить; и нечистая сила обычно прячется, либо обернется чем-нибудь, чтобы ее не узнали, а эта лезет без стыда и совести. Брови белые, зубы черные
– дурные приметы. Может, у него и хвост есть; увижу, хвачу головней прямо по хвосту! Голос у него тягучий –
ни мужской, ни женский, – жутко слушать, как он лжет, улещивает, болтает сальности и двусмыслицы. От каждого слова смердит. Из всех девяти дырок смрад выходит. И он знает об этом и нисколько не стыдится, лишь посмеивается, гордится даже, и только диву дается, что мне стыдно. И
в самом деле, стыдно, стыдно и за бога, который создал его таким, и за людей, которые терпят, чтобы он загаживал эту землю. Другие воюют в горах, убивают друг друга, теряют головы, а этот вонючий выродок смердит здесь и насмехается над ними. Злой рок будто нарочно задался целью уничтожить все хорошее и оставить все дурное».
Она перекрестилась, прошептала молитву против нечистой силы, но и это ее не успокоило. «Не знаю, что со мной нынче, – сказала она про себя, – леденит меня какойто страх, даже сердце замирает».
Тем временем Шелудивый Граф разглядывал портрет
Филиппа Бекича. Он узнал его и злобно зашептал: «Так это ты тот командир, тот Аника-воин, который всю ночь шумел и рычал. Идиот круглый, ты заслужил картофельную медаль и получишь ее! Осточертел ты мне, как зубная боль, а сейчас – катись! Катись, игумен, и не тревожься о своей обители, ты оставил ее в надежных руках! Я позабочусь о твоем монастыре, о ризнице и обо всем прочем, как если бы все это было мое собственное. Спасибо за доверие, здесь совсем неплохо. Мягко, тепло, на обед мясо с капустой, конечно, найдется и ракия, а я такими вещами не брезгую. Позабочусь я и о дочерях, красивые у тебя дочери, и косички у них и ямочки, благо дяде! Затащит дяденька девочек в кровать, чтобы они его грели и лечили от простуды. Напрасно кричать и возмущаться, все это старо, знаем мы эти сказки, далеко ты забрел, не слыхать ничего от стрельбы. Чего мне стыдиться? Ты стыдись! Не мои, а твои дочери. Дети, говоришь?. Да ведь мне как раз и нравится, что дети. Надоели мне старые курицы, вышли они из моды, пусть себе идут с богом! Надо же кому-то и цыплятам показать, для чего они созданы, открыть им глаза на эти вещи, негоже им оставаться неучеными и зелеными.
Мне бы только избавиться от этой страшной бабищи, что не спускает с меня глаз, я бы им все тихо-мирно объяснил.
Бабу я заманю в коровник, привяжу к яслям, набью ей хайло сеном, пусть жует, а на голову торбу из-под овса, чтобы не квакала. Ничего не сделаешь, раз она на меня так свирепо смотрит».
— Ты подоила коров? – спросил он.
— Уж не хочешь ли ты их подоить?
— Могу помочь. Я люблю хозяйничать по дому.
— Поищи какой-нибудь другой дом, может, кто ошибется и примет тебя в работники.
— Коровы могут заболеть, если их долго не доить, перегорит молоко в вымени.
— Дай бог, чтоб у тебя мозги в голове перегорели!
— Ты, старуха, партизанка, – крикнул Граф. – Меня ненавидишь, а еврейку обхаживаешь.
— Не нравится, уходи! Либо убирайся, либо молчи! А
еще раз помянешь еврейку или рот откроешь, я тебя вот этой дубиной по голове!
И она взмахнула сучковатой дубинкой, показывая, какая она с виду и как она ею владеет. Шелудивый Граф тут же захлопал глазами, и ему тотчас захотелось очутиться где-нибудь в другом месте, под другой крышей и другим небом. Он резко отпрянул, чтобы избежать удара, коснулся ступней края кровати, и его пронзила острая боль, –
точно внезапно пробудился и зашипел целый клубок быстрых змей.
V
В лесу на Кобиле Арсо Шнайдер отыскал застывшее тело мусульманина с красными усами. Впрочем, такими они ему только показались, и он отвел глаза, чтобы не видеть, почему они красные. Он протянул было руку, чтобы спять с головы убитого чулаф, но при мысли о том, что этот чулаф, еще влажный от предсмертного пота, надо будет надеть себе на голову, Шнайдера передернуло от гадливости. Он отскочил назад и огляделся по сторонам, не видит ли кто его. Кругом ни души, стоят одни деревья, но это не просто деревья, они одеты в черные чикчиры и черные свиты до пят и с напряженным вниманием следят за тем, как он приближается к этой последней черте. Стоит ему ее перейти, и они разом заорут, подобно тем, на Рачве:
«А-а-а-а!» И потом, куда он ни ткнется, мимо какого дерева или куста ни пройдет, его всюду будет сопровождать это «а-а-а-а!». Арсо отступил еще шагов на десять и продолжал пятиться в страхе, что чулаф с головы мертвеца пойдет за ним, как плохая молва.
— Я не взял его! – крикнул он деревьям. – И никогда не возьму, никогда... Я не хуже других, я тоже могу скрепить сердце и погибнуть. Я теперь не боюсь!
Отзвуки, догоняя друг друга, перемещались и превратились в дружный лай, полный удивления и насмешек:
— Поглядите-ка на него!.. Дурень, дурень... Раньше не догадался?. А-а-а-а!..
— Это никогда не поздно! – старался он перекричать эхо. – Здесь в любое время можно умереть. Никто не опоздает, не дадут, если даже и захочешь. Тоже мне забота!
Он вышел из леса на открытое место и удивился, что все по-прежнему тихо. Тени, совсем уже черные, вытянулись по снегу – высунутые языки леса лижут снег. Арсо вышел из тени на освещенный солнцем простор, поднял голову, выпятил грудь в ожидании выстрелов. Ждет, ждет
– ничего, не видят его, не признают. «Может быть, я уже мертвый, – подумал он, – потому они меня и не видят и не стреляют. А то, что я вижу сейчас – истоптанный снег, солнце, кусты, горы, долины, – лишь плод моего воображения, посмертные воспоминания? Впрочем, если я не мертв в буквальном смысле, то для наших я мертв, а это значит – и для себя и для других. Лучшая часть меня уже мертва, остальное тащится за ним. Я не почувствовал, ни когда пришла смерть, ни когда она ушла, – видимо, когда приходит смерть, уже ничего не чувствуешь. Я слишком много придавал ей значения, а смерть всего лишь ничтожная точка и смысл ее лишь в том, что она последняя в нашем поле зрения. Ноль, и ничего больше. Не важно, больше она или меньше других, главное, что она последняя в долгом ряду цифр и нолей, составляющих неопределенное число, которое, благодаря возможности его продолжить, называется жизнью. Подстановкой ноля смерти завершается наконец число лет, дней и прочей суеты, оно заносится в огромные гроссбухи, в которые никто никогда не заглядывает. И сам бог не заглядывает! Нет бога – напрасно я крестился и срамился – пусть себе идет с богом!»
Он стиснул зубы и оглянулся в поисках того, кому можно было бы это сказать. Никого нет, кругом одни деревья – смотрят на него, будто люди, кто с грустью, кто с насмешкой.
— Нету бога! – крикнул он лесу, как кричат на военном смотру.
— Нету бога! – подтвердил лес надтреснутыми голосами.
— Я жив! – заорал он и удивился силе голоса, которая еще в нем сохранилась.
—Жив? Жив? Жив? – удивленно прозвучали отголоски.
— Удрал! Дезертир!
— У-a, у-a, деети-и-и-ир, – расплывчато заголосило эхо.
Казалось, будто сквозь черную лесную чащу пробираются любопытные духи деревьев и выглядывают, чтобы посмотреть на него, пожалеть и все-таки осудить. Потом все утихло, стало по своим местам. Только горы стоят немного по-другому, но и они на месте – высятся под солнцем и слегка покачиваются, словно плывут по волнующемуся морю. Кусты кажутся выше, и их больше, чем прежде, но это от удлинившихся теней. Белые куры, которые не так давно засыпали его перьями и криком, исчезли, ни одной не осталось. Ушли на Рачву, все там собрались, –
слышно, как остервенело хлопают крыльями и квохчут, бегут за Видричем. Иван Видрич их не испугается, ему и в голову не придет спасаться от них на дереве. И Шако тоже, да и другие, если кто еще остался в живых... Арсо остановился и прошептал:
— И я сейчас не испугался бы! Не потому, что они далеко, ведь самое худшее, что они могли мне сделать, они уже сделали, – ошибся я, что не дождался конца. Если бы я его принял, этот конец, то сейчас был бы не полумертвым, а мертвым, и все было бы в порядке.
Раздумывая, что делать и куда податься, он вдруг понял, что мысли его текут вяло, вразброд, что это и не мысли, а отрывочные, быстро сменяющиеся воспоминания, словно выхваченные из темноты внезапной вспышкой молнии. Вот он бежит из-под дерева, чтобы не видеть, как
Зачанин орудует ножом; вот упала Гара, а он бежит от нее, даже не протянув ей руки; вот у всех на виду он крестится и призывает бога...
Шнайдеру стало стыдно, лицо его исказилось. Он почувствовал, как у него ощерились зубы, длинные, острые, вот-вот вопьются в горло. На снегу скукожилась и корчилась его тень – точь-в-точь черный скорпион, который готовится убить самого себя.
«Не торопись, – сказал он себе с недоброй усмешкой, –
с женщинами и с самим собой ты герой! Дело не в одной какой-то ошибке, за которую можно сразу заплатить; ошибок много, и придется искупать их долго и постепенно, одну за другой. Началось это с того, что я заснул на часах и натерпелся во сне страха, пытаясь удрать от падающего телефонного столба. С тех пор я только и делаю, что даю деру, спасаюсь бегством. Первая моя мысль –
пуститься наутек, а не помочь товарищам или защищаться. Весь день у меня нынче будто страшный кошмар с бесконечным бегством. Может быть, я и сейчас все это думаю во сне и не знаю, как проснуться? Надо вернуться туда, где все началось, только там и смогу сбросить с себя чары, заставляющие меня все время убегать. Если я вернусь туда и проснусь по-настоящему, может быть, тогда станет ясно: все, что со мной произошло, было лишь страшным сном...»
Арсо пошел, но, сделав с десяток шагов, заметил, что ходит он как-то странно. Его заносило вправо, непонятная боль укорачивала шаг. Движения стали резкими, изломанными, судорожными, он не шел, а как бы бежал вприпрыжку. Это напомнило ему детство, когда он так рысил, передразнивая лавочника Бучу, который потешно ковылял по лавке и кричал:
— Сначала деньги, потом товар! В кредит не дам и самому господу богу!
Лавочник жаловался на позвоночник; потом он совсем сгорбился и скоро умер. Арсо понял, что и его болезненные судороги идут от позвоночника. Может быть, ранило, подумал он с радостью, его устроила бы и самая ничтожная рапа, все было бы какое-то оправданно. Он сунул руку под шинель, джемпер и рубаху, ощупал себя и помрачнел
– снаружи ничего нет, рана, видимо, внутри, а такие раны в счет не идут. Он ускорил шаг, и в тот же миг у него потемнело в глазах; попытался выпрямиться и согнулся в три погибели.
Он узнал дерево, возле которого бросил Зачанина, и тотчас свернул вправо. «Подходить не буду, – заметил он про себя, – нет времени. Да и зачем, что мне это дерево?
Мне нужно убедиться, что это был только сон, а не разуверять себя в обратном. Не нужна мне правда, если она такая. Это тогда не правда, а сука! Так я ей и скажу – сука!
И пусть идет с богом!..»
Он умышленно обогнул место, где погибла Гара, и отвел глаза в сторону, чтобы ничего не видеть, если там еще есть что видеть. Поскользнувшись на спуске, он упал, обнял винтовку и покатился вниз. Долина, где он поднялся на ноги, была покрыта тенью и показалась ему совсем незнакомой. Это его не удивило: не все ли равно, подумал он, может, даже и лучше, что другая. Арсо плохо видит –
болит голова, в глазах бегают мушки, воспаленные веки горят. Лучше всего вообще не открывать глаз, а только щуриться, чтобы было видно на три-четыре шага вперед –
не смотрел бы и так, если бы не деревья, они идут снизу навстречу и несут свои твердые круглые животы куда-то вверх. От усталости Арсо забыл, куда идет. Вспомнился
Видо Паромщик, для Арсо так и осталось загадкой: откуда он пришел и куда исчез?. Из слепящего блеска вынырнул вдруг и преградил ему дорогу пень; пока он его обходил, ему почудилось, будто за пнем сидит Ладо и ставит на огонь джезву68. Это тот, что здорово пьет, он еще споткнулся на женском вопросе: пусть себе сидит – всяк за себя отвечает. . И даже не оглянулся. Услышал, только, как черный человек бросил ему вслед пустую джезву, выругался и пошел куда-то в гору. Доносились и другие голоса, верней – скулеж. Из-за стволов, с чердачных тайников, из развалин выползают, перегоняя друг друга, выжившие счастливцы в рванье и сами рвань.
Арсо Шнайдер уже не один, он лишь впереди одной из колонн огромного синдиката изнемогших и раненных изнутри, тех, кого унесли вилы, кто пролез сквозь игольное ушко и спас себе жизнь. Одни стонут и причитают, другие спотыкаются, падают на крутизне и дальше ползут на четвереньках. У них болят ноги и глаза, они не смеют посмотреть друг на друга, они повесили головы и боятся даже воспоминаний. Скрипит снег у них под ногами, катятся комья и комочки, и по этому видно, что их много. Они жалеют, утешают друг друга. Они не знают, где находятся, куда идут, им ясно только одно: надо спускаться вниз. Вот они остановились, чтоб договориться, и бормочут на разные голоса, предупреждая друг друга:
— Нельзя поминать войну, это может быть опасно.
— Какую войну? Мы не видели ее и не слышали.
— Мы мирные люди, это нам все от страха причудилось.
— И облавы не было, ничего не было. Все здесь, а кого нет, сами виноваты. Зачем им понадобилось валить столбы?
68 Д ж е з в а – медный сосуд для приготовления кофе (турец.).
— Да, конечно, все это снилось. Лучше всего позабыть.
— Вот сойдем вниз, совсем вниз, и убедимся, что это был только сон.
VI
На Рачве, в небольшой котловинке, на снегу под солнцем отбивается Иван Видрич. Положив винтовку на левую руку, он время от времени стреляет то в качнувшуюся ветку, то в мелькнувшую тень. Минутами ему кажется, что он не из винтовки стреляет в людей, а секачом рубит дубовые ветки. Болит плечо и локоть; хорошо бы повернуться в другую сторону, но нет времени и мешает боль. Он почти привык к пулям. Рой шмелей, золотистых и светящихся, недолго кружится в воздухе, тщетно жужжа, и тут же замирает в снегу. Над шмелями виднеется вспоротое, залатанное небо. Слышатся крики. Видричу кажется, будто он видит эти хриплые крики: они снуют, точно челноки, от четников к мусульманам и обратно. Когда челноки застревают или замедляют свои бег, раздаются сиплые возгласы карабинеров, и челноки начинают сновать с новой силой.
Бормочет Шако, рычит Ладо, еще живы, значит! Долго же мы живом, думает Видрич, и диву дается, как это еще служат ему воспаленные глаза, усталые руки. Только с головой неладно, он никак не может вспомнить, кто с ними четвертый. Не Слобо и не Раич Боснич, – те отправились вслед за Гарой. Знает, что и не Арсо, – Арсо где-то пролез.
И хорошо, подумал он, пусть хоть кто-нибудь останется в живых, чтобы не говорили потом: вытравили всех до последнего. .
Иван Видрич повернул голову, насколько позволяла боль, и увидел сидящего на земле Душана Зачанина. Он сидел, точно бей, стреляя с руки и не пряча голову. Лицо черное, как сосна, лоб, освещенный солнцем, покрыт блестящими капельками пота. Это у него от боли, подумал
Видрич, нарочно так сел, чтоб наверняка убили.
— Очень больно, Душан?
— Нет, нет! На дурака и муха валится!
— Затянулось все, они, кажется, не торопятся.
— Много их, мешают друг другу – потому так и затянулось...
— Спрячься за что-нибудь, нельзя так сидеть.
— Но ведь ты тоже сидишь?
— Я не могу иначе, рана не позволяет.
«Раны не дают нам головы склонить... – сказал он про себя – это, кажется, из какой-то песни.. » Видрич только хотел вспомнить, из какой именно, как пуля, рассыпавшись на десять частей, распростерла над ним ночь.
Черная бездна. Сверкают во тьме молнии, а над бездной, нагоняя друг друга, грохочут громы. Они ищут и зовут его: «Где ты? Чего ждешь? На что надеешься? Ты все потерял. Признайся, распишись, что проиграл! Распишешься кровью, если не хочешь иначе. Техника в наших руках, столбы мы снова поставили, телефоны звонят. Алло, алло! Мы мечем в тебя громы, ты нас слышишь? Здесь
Тьер и Гизо, Меттерних и Кавеньяк – бросай винтовку и вылезай из этой дыры! И Спартак бросил оружие, и братья
Гракхи, и Карл Либкнехт... Вот мы собрались здесь, чтобы и тебя уничтожить, валяешь тут дурака с четырьмя винтовками! Гляди-ка, не хочет!. Алло, алло! Сейчас наступает другая смена – Петен, Недич и Юзбашич, с марокканской кавалерией генерала Франко. Им дано задание выгнать тебя из норы, а потом – как зайцев... Должно быть, он ранен, нет сил выйти. А может быть, ранены его товарищи, потому он и не хочет выходить...»
Рассвет незвано нагрянул с запада, сопровождаемый стрельбой. Пришел, как товарный поезд, вызвав искры боли в левом боку. Прежде всего Видрич увидел свою разбитую винтовку, потом левую руку – она стала длинной и повисла, как сломанная ветка. Несколько мгновений он смотрел сквозь облако дыма и набежавшие на глава слезы, и не мог решить, что болит больше – винтовка или рука.
Он вытянул правую руку, чтобы узнать, что с ней; боль унесла его высоко за горы, бросила на стог черного сена, который сорвался в звездную бездну, далеко за орбиту
Земли. «Конечно, – подумал он, проваливаясь, – я ничего больше не могу сделать ни для своего народа, ни для товарищей коммунистов в долине Караталих, ни для Гары.
Гара отправилась первым поездом, а я за ней туда же.
Пропасти эти, верно, бездонные, трудно даже себе их представить – туда идут все, но никто ни с кем никогда не встречается и никого не догоняет.. »
— Попали, – сказал Шако. – Вон как мучается.
— В руку, кажется, – сказал Зачанин. – Иван, в руку, да?
— В винтовку, – ответил он. – Сидите, не высовывайтесь!
— Помочь?
— Нет, я еще правой могу. Из пистолета!
Он вытащил пистолет, поднял его и, не целясь, для пробы, выпустил пулю в кусты, в которых до этого нерешительно поднималась лохматая шапка. Шапка упала, а простоволосый человек на длинных ногах подпрыгнул, разинул от удивления рот и зацарапал себя по груди быстро, быстро, точно ловил мышь, которая забралась к нему под одежду, потом принялся проклинать каким-то тонким от невыносимой боли, вибрирующим голосом, – казалось, проклинает не он, а его жена с шестью ребятами. Сзади его схватили за ноги, повалили и оттащили в укрытие.
Видричу стало легче, что он скрылся с его глаз. «Покается тот, кто убьет, – заметил он про себя, – но покается и тот, кто не убьет. Настоящая западня, – продолжал он свою мысль, – в самом деле: мир – западня и останется западней до тех пор, пока наши его не перестроят. .» Он выстрелил еще два раза в кусты, в тени – просто для того, чтобы заглушить в себе голоса сожаления и нерешительности. Незаметно он оказался в середине ложбинки. Острая щепка от разбитого приклада вонзилась под самым глазом, теперь он ее вдруг почувствовал. Он вытащил занозу и закрыл глаза – их жгло огнем. Он вытер глаза мокрой рукой, но жгло по-прежнему. Всюду раны, подумал он, одни только раны...
Пулеметная очередь, до сих пор бороздившая снег между Шако и Ладо, внезапно переменила направление, и в грудь Видрича вонзилось десять раскаленных вертелов. Из разорванных жил брызнули струи крови в освещенный солнцем простор. Сердце гнало их к солнцу, земля притягивала к себе – перекрещивающиеся дуги образовали красный куст с летающими между солнцем и снегом цветами. Это трепещущее чудо длилось несколько мгновений. Увидев его над собой, Видрич удивился: «Откуда это над моей могилой такой дождь цветов?. » Рука выпустила пистолет, голова упала на грудь. Так он и замер, точно о чем-то задумался.
— Неужели погиб? – спросил Ладо, не веря своим глазам.
— На открытом месте, – зарычал Шако. – Да еще грудь выпятил...
— Что ж ты не сказал, чтобы я оттащил его?
— А ты сам не видел? Глаза и у тебя есть.
— Ссориться завтра будете, – крикнул Зачанин.
А про себя подумал: «Завтра уж не будет! С нынешнего дня мы земля и навсегда ею останемся. Никогда больше не поглядим друг другу в глаза и не поспорим всласть.
Тихо-тихо будем покоиться в земле и во тьме».
«Высокая зеленая ель Тьмы. .» – сто раз я спрашивал, что это за песня и что это за женщина такая – Тьма? Никто не знал. Верно, это дано узнать, когда пробьет час смерти?
И лучше, что так. Сейчас вот я знаю, кто такая Тьма, и вижу, как одного за другим нас накрывает своей тенью высокая ель Тьмы. Ненавижу тебя, темная Тьма, убил бы тебя, если бы мог! Ты отвратительна, прожорлива вместе со своей елью, которая переплела корнями землю, а ветками закрыла солнце и месяц! Ненавижу тебя за несправедливость, за то, что не знаешь порядка и выхватываешь вне очереди молодых – сука ты, Тьма!..»
— Ребята, – сказал он, – чего вы еще ждете?
— Ждем ночи, – сказал Шако.
— Ночь будет, и долгая. Лучше бы вам ждать чегонибудь другого.
— Чего?
— Не знаю. Надо их как-то перехитрить, испортить им победу.
— Арсо ушел, и хватит.
— Нет, не хватит! Шако, ты бы тоже дал деру!
— Стреляй, если можешь, не болтай пустое!
Зачанин умолк и стал высматривать себе цель. Цепь преследователей приблизилась, люди остервенели. Те, кто дальше, переходят поляну, не прячась. Он мог бы снять одного или двух, но не хочется стрелять и первого попавшегося. Кокнуть бы кого-нибудь из знакомых. Поэтому приходится ждать. Ясно, что Гиздич не встанет ему под мушку, и Леко Брадарич бережет свою голову, как поп попадью; теплится, конечно, маленькая надежда увидеть
Филиппа Бекича. Он иногда любит пофорсить, или хотя бы Тодора Ставора. Еще утром, под Белой, он слышал, как кричал Ставор – с тех пор он все время поджидает его, удивляясь, почему это его не стало слышно. Вдруг ему почудился его голос, он повернулся – да, вроде Ставор: сутулый, коротконогий, с сединой на висках. Старательно нацелившись, он выстрелил – осечка. Зачанин снова начал целиться, но пуля попала ему в лоб, он удивленно поднял брови, голова откинулась назад в тень высокой ели Тьмы...
— Ушел и он, – сказал Шако. – Сейчас уж нам больше нечего здесь ждать.
— Есть, – возразил Ладо. – Ночь будем ждать.
— Не хочется мне сегодня что-то умирать. И, уж во всяком случае, не здесь, тут и без нас довольно! Лучше уж где-нибудь в другом месте!
— Ишь чего захотел.
— И еще хочется разок отомстить всласть.
— Чем дольше живешь, тем больше есть за что мстить.
Если этого ждать – никогда конца не будет.
— Пусть лучше не будет конца, чем, как сейчас, никакого выхода.
До сих пор в глубине души Шако верил, что выход найдется, но когда вдруг потерял и последнюю крупицу веры, ему стало тошно. Шум и крики начали напоминать ему громоподобный хохот. Он подумал, что смеются над ним. Смеются не только православные, мусульмане и карабинеры, но и кусты, солнце, смеются так, что в горах грохочет эхо. Шако испугал этот хохот, опостылело бессмысленно повторять без конца три одинаковых движения
– зарядить, выстрелить, разрядить, – в то время как весь мир над ним потешается. В голове у него закружилось, –
сначала медленно, потом все быстрей и быстрей, – он почувствовал, как немеет правая рука, а вслед за ней и левая.
«То же самое, – подумал он, – было со мной на Кобиле, над пропастью Невесты, когда я не знал, что делать с пулеметом. Но тогда на Кобиле Ладо быстро помог: расставил широко ноги, поднял железину над головой и швырнул в пропасть, только два раза и звякнула!» В ушах Шако снова раздалось звяканье металла, и его охватило радостное чувство, для которого тогда не было времени: «Мы сделали все, чтобы омрачить им победу. . Может быть, и сейчас что-то такое придумать, – подумал он, – выкинуть какой-нибудь трюк. Кручи есть и здесь, голые скалы рядышком, ход к ним свободный. Если бы еще нашелся человек, который столкнул бы меня со скалы, или я сам смог бы себя столкнуть – вот и была бы оттяжка...»
— Как тебе правятся эти скалы? – спросил он Ладо.
— Разве здесь есть скалы? Не знаю, я их не видел.
— И хорошо, что не видел, – скверные. Но сейчас для нас все скверно, выбирать не приходится.
— Думаешь броситься вниз?
— Да, думаю, вверх-то некуда.
— А что ж? И мне тут надоело ползать. Лучше лететь, чем ждать, когда тебя пришлепнут, как почтовую марку.
— Будет тряско, знай, и все равно станем марками, только позже.
— Пусть тряско, зато хоть какая-то перемена.
— Хочешь первый?
— Нет, я за тобой. Ты лучше знаешь местность.
Про себя Ладо и не собирался следовать его примеру, он говорит лишь для того, чтобы подбодрить и раззадорить Шако. Самому ему никуда не хочется идти, он устал, промок насквозь, весь изломан, окоченел, нет сил подняться. «Да, кажется, и не нужно: слишком уж затянулась эта странная история, которая началась бог знает когда и все равно сведется к одному. Пора наконец поставить точку. Все равно какую – черную или красную. Здесь или среди скал все точки одинаковы, а краски призрачны. Будь что будет – жить живи, да честь знай, чужого века не заедай. Надо и другим оставить кой-какие незаконченные дела и задачи, чтобы и они не жили понапрасну. Будут еще коммунисты, или как их там станут называть, они будут до тех пор, пока страдают люди, а люди будут страдать, пока существует мир. Выдюжат и Тайовичи – жилистый, злой корень. Сейчас там маленький Тайо, Бранков сын; может, появится и второй малыш, Недин сын, – составит ему компанию, чтобы вместе царапать других ногтями. И совсем не важно, мой ли сын этот второй малыш или Велько Плечовича, меня на свете не будет, и некому будет смотреть на него да изучать. Все равно, чей он сын, пусть только родится и пусть вострит ногти. .»
Думая об этом, Ладо посылал пулю за пулей через равные промежутки времени. Все так просто – руки привычно делают три движения – зарядил, выстрелил, выбросил гильзу. Ладо совсем позабыл про Шако, про скалы и полет. Но вдруг почувствовал, что в него уже не стреляют, облавщики кричали на кого-то другого, раздавались удивленные возгласы. Он понял, что остался один, и испугался своего одиночества. Ладо вздрогнул и в безумном страхе кинулся вниз. Крики усилились и подталкивали его в спину. Перескочив через кусты, он увидел внизу алчно зияющую бездну с бесконечными зубьями обрыва. Наконец он догнал Шако, обрадованный, что теперь он не один. Крик ширился, стрельба приближалась, а Шако все бегал по краю пропасти, выискивая место, и никак не решался прыгать.
— Ты что? – крикнул Ладо. – Будешь прыгать или нет?
— Плохо вижу, не могу найти места.
— А тут нечего видеть. Зажмурься, и вот так, – сказал он и оторвался от земли.
РАДОСТЬ УМЕРЛА ПРЕЖДЕ, ЧЕМ ЕЕ
ПОЧУВСТВОВАЛИ
I
Разыскивая убитых и раненых по Свадебному кладбищу, Пашко Попович остановился у покривившейся ограды. Плетня из-под снега не видно, торчат только вкривь и вкось колья. Тени от них как длинный ряд винтовочных стволов, направленных в сторону горы. Пашко казалось, что из этих стволов то и дело вылетают черные ящерицы, поднимаются ввысь и часто-часто стрекочут, чтобы не упасть. И с других сторон слетаются ящерицы, словно на шабаш, кружатся, гоняются друг за другом, грызутся и грозят резкими криками. Уже образовалась целая туча, тень ее ширится по плоскогорью и омрачает день. Вверху над тучей и над заходящим солнцем ходят волны выстрелов и, сталкиваясь, грохочут, точно весенний гром.
Пашко знает, что это за гром, знает, что гремит не в небе, а на земле, на Рачве; облава, как и повсюду в мире, чтобы хоть в этом не отстать от других. Он и знает об этом и не знает – хочется спать. Воспаленные глаза закрываются сами. Когда он дает глазам отдохнуть, ему чудится, будто картина, которую он видел там, наверху, настоящий морок: призрачные силы обманывают людей, сводят их, заставляют упорно преследовать и убивать друг друга. А
за всем этим таится старая Злая Нечисть, за чьими повадками и изощрениями Пашко давно уже следит. Перерядилась, чтобы ее не опознали, и принялась сотнями рук тесать и сколачивать огромный гроб для Гары, для Вуле
Маркетича в сербских вязаных чулках, для Раича Боснича, которого они едва узнали, для неизвестного пария, что и мертвый улыбался, для упрямого Тодора Ставора, для мусульман, для святого Памфила, который исправлял ошибки в списках Евангелия, и для пяти братьев из Египта, казненных в Цезарии палестинской... Для всех живых готовит погребение, – ведь облава всюду, и скоро все будут мертвыми, – валит деревья, изводит целые леса, строгает доски, сколачивает гробы, копает могилы. Порой она готова завыть от радости, хохочет над глупостью людей, воображающих, что они свободны и живут согласно своей воле.
Ведь на самом-то деле они выполняют то, что она – Злая
Нечисть – им внушила и чего заставила желать.
— Ты что, Пашко? Чего зажмурился? Тут впрямь можно ослепнуть от блеска.
— Загон, – сказал Пашко, указывая на торчащие из снега колья.
— Был когда-то, теперь-то пустой.
— Будь он полон, вы бы не ждали, чтобы я вам его показал.
— Истинный бог так, тут же опустошили бы, как уже не раз делали.
— Вот тут были ворота и плетеная калитка. Вот она.
Он ногой разгреб снег, и из-под него показалась сплетенная из прутьев калитка. Его помощники тотчас ее схватили – готовые присвоить и унести все, что может пригодиться.
— Хорошая плетушка, для носилок сгодится.
— И еще как! Мало носилок для такого дня. Черный день – крови по колено.
— Ну-ка, Пашко, разгреби еще одну, можно дома в дело пустить.
Пашко пожалел, что и эту показал: «Теперь из-за нее перессорятся, а то и подерутся, потом жены будут его проклинать – кинул кость раздора. . Впрочем, пусть дерутся, – решил он про себя, – их не переделаешь! Опять долит дрема, кажется, так на ногах и уснешь. Каждый засыпает прежде времени, никто не успевает довести до конца свои дела – потому беспорядок все и увеличивается, а люди, чем дальше, тем все хуже. Надо сначала найти лошадей и сани, отвезти в больницу ту женщину, а потом уж спать. Если я ее не отвезу, никто этого не сделает. Другие, чего доброго, потащат ее в хлев, – испоганился народ, привыкли над турчанками измываться, к плохому человек скорее привыкает, чем к хорошему; бог знает, наступит ли когда-нибудь порядок. . Она не турчанка, наша кровь – не дам ей так погибнуть!.. Куда же меня черт понес на эту гору? Пошел, кажется, лошадей искать. Для чего? Тут нет лошадей, одни волки. А там, где грохочет, коммунисты бьются и гибнут один за другим. Плохо, если все погибнут, одни только Арсо останется – никто ему не поверит, что он честно выпутался».
С этими мыслями Пашко поднялся на Рачву и протиснулся сквозь толпу, окружившую убитых. Над головой
Ивана Видрича, расставив ноги стоял Логовац; весь взъерошенный, вытаращив налитые кровью глаза, он приставил дуло винтовки к бледному рту мертвеца, собираясь выломать ему зубы, остальные смотрели на это с явным одобрением.
«Сон это или явь, – подумал Пашко. – Нет, не сон! Мало того что убили, они еще хотят изуродовать мертвого, надругаться над ним, не понимают, что самих себя позорят. Так только турки поступали, а у нас такого еще никогда не было. И не будет, я не позволю». – И он крикнул:
— Ты что, выродок поганый, делаешь, убей тебя бог!
— Тише, – закричали окружающие. – Видишь, человек снимается.
— Чтоб вас черти сияли! Неужели срама не знаете?
— Потише, Пашко, ты что, рехнулся? Хочешь в тюрьму сесть?
Чтобы уберечь Пашко от ареста, толпа заслонила и оттеснила его назад. И только тогда он увидел, что по другую сторону убитого стоит черный, как дьявол, Ахилл Пари в карабинерской форме, перепоясанный ремнями. В руках у него фотографический аппарат, он прижал его к с поему крючковатому носу, целился в стеклянный кружок и противным голосом кудахтал, как следует стоять и что делать. Переводчик переводил с итальянского его короткие указания:
— Вытаращите глаза, сделайте свирепое лицо, наставьте винтовку, хорошо бы со штыком. Неужели ни у кого нет штыка? Надо же, чтобы было видно, как вы их ненавидите...
Наконец аппарат щелкнул. Люди загалдели, началась давка. Подошли новые. Одни хотели только посмотреть, другие сфотографироваться – раз бесплатно – и оставить для потомства доказательство своего героизма. Просят итальянца, тащат его за ремни, пытаются подкупить улыбками, предлагают деньги, умоляют переводчика замолвить за них словечко...
Другая группа толпилась вокруг Душана Зачанина –
приставляли ко лбу дула винтовок, проводили штыком у горла, толкали друг друга. У Пашко потемнело в глазах.
Глупый народ, – кричало все его существо, – негодяи, а не люди! Нет им спасения! Все, что собрались здесь, заражены и отравлены, их не следует и спасать. Пусть пропадают, и чем скорей, тем лучше – земля будет чище. Для этих нужна особая облава, огромная, против которой сегодняшняя ничто. И они накличут ее. Боже мой, сохранит ли хоть один человек здравый рассудок, пройдя через это безумие?.
Сквозь толпу протиснулся Лазар Саблич, подошел к
Зачанину, стал одной ногой ему на грудь и поднес кулак к его остекленевшим глазам.
— Ну, собака, – крикнул он, – получил по заслугам!
— Не лай, – крикнул Пашко неожиданно для самого себя и, прежде чем понял, что делает, ударил Саблича прикладом в грудь. Сообразив, что ничего уже исправить нельзя, щелкнул затвором.
— Что такое? – спросил Саблич, оцепенев перед направленным на него дулом.
— Собака ты, а не Душан Зачанин! Не позволю топтать моего мертвого кума! Двинешься, мозги вышибу!
— Он рехнулся, – сказал Саблич. – Надо ему руки связать!
Поднялся крик – одни за то, чтобы связать, другие против. Казалось, толпа только и ждала повода, чтобы разделиться сначала на две, потом на четыре части – на села, на братства, на старые враждующие партии. Одни были недовольны жалкими результатами облавы; другие,
наоборот, встревожены ее результатами, за которые придется расплачиваться; третьи раздражены тем, что не удалось сфотографироваться; четвертые напуганы тем, что попали в объектив аппарата; и все, злые и пьяные от усталости, пытались в громкой сваре излить накопившееся бешенство или хотя бы приглушить его. Верней, приглушить голос совести. Были и более глубокие мотивы, непостижимые для их разумения: пребывание в коллективе, в стаде, ничего хорошего не принесло и потому их инстинктивно тянуло рассориться, раздробиться, разойтись, вернуться к одинокому существованию, снова стать быдлом, свободным от воспоминаний и лишенным дара предвиденья. Они кричали и в то же время чувствовали, как тонки связывающие их общественные узы, как быстро они рвутся. И вот опять они одни, каждый сам по себе, окруженный недругами, и каждому угрожают заклятью врагисоседи, которые ревут и замахиваются; облава, подобная той, что тянулась целый день по горам и долам, поднялась в конце концов и на них.
Нашлось человек десять, которые пытались успокоить толпу. Они вовсю размахивали руками, рвали глотки, и получалось, будто они и есть самые сварливые и отчаянные коноводы.
Филипп Бекич в страхе начал креститься. Ахилл Пари убежал к мусульманам: ему казалось, что через минуту разразится безумная драка, гораздо серьезней той, в которой избили Чазима, и что в общей свалке, как в темноте, посыплются немилосердные удары в кого попало и куда попало. Так бы и случилось, если бы собравшиеся у голых скал мусульмане внезапно не открыли огонь. В тот же миг свалка прекратилась, крики умолкли. Одни кинулись в укрытия и взяли винтовки наизготовку, другие попадали в снег. На ногах остались лишь Пашко и командир Филипп
Бекич.
— Вы что, сдурели там, зобастые черти, мать вашу перемать, – закричал Бекич, приставив ладони ко рту. – Почему стреляете?
— Не бойся! Не в тебя стреляем, а вниз.
— В кого?
— В коммунистов. Вон двое внизу, живые.
— Как живые? Они же разбились!
— По ним ничего не видно. Здоровы-здоровехоньки, вон идут.
— Тогда тут какое-то чудо, – сказал Бекич и поспешил посмотреть на чудо.
II
Издалека и сверху казалось, что они целы и невредимы: головы на плечах, винтовки в руках, – значит, все в порядке. Вблизи они выглядели иначе: лицо сплошное месиво, видны только налитые кровью глаза. Они с трудом встали на ноги, пораженные тем, что еще ощущают боль, хотя уже перешли последнюю грань, за которой человек становится либо покойником, либо призраком. У Шако такое чувство, будто его провезли по скале от самой вершины до подножья; на камнях остались куски его кожи и мяса, а в теле засели мелкие камни, колючки и обломки сучьев, за которые он цеплялся; он словно смешался с поверхностью, по которой скользил, и она держит его теперь на растягивающихся нитях, тащит назад, не даст вздохнуть от боли, не позволяет прийти в себя, двинуться дальше. Ладо идет впереди в трех шагах от него и не знает, на какую ногу ступить: ступишь на правую – от боли в глазах темнеет, будто нога изломана в десяти мостах, и левая ничуть не лучше. Так он и прыгает, как на раскаленных углях, а в голове возникают странные мысли: «Почему у человека всего две ноги, было бы гораздо лучше, будь их несколько!» Или: «Почему бы не попробовать перевернуться вниз головой и идти на руках?..»
Когда Ладо бросился с отвесной голой скалы, остался один на одни с зияющей пропастью и ощутил ее холодящее дыхание, он позабыл о людях, о ненависти, о мести, о
Неде и обо всем, что привело его сюда. Ладо чувствовал только первобытный страх, чувствовал, как он чередуется с болью, хищно соревнуется и смешивается с ней, неосязаемый, как облако, и вязкий. Ладо проваливался сквозь это облако, судорожно стискивая в объятиях винтовку –
единственное, что его еще связывало с людьми. Он смотрел на Шако, видел, как тот с удивлением встает, ощупывая себя, и вдруг испугался, что товарищ попросит у него помощи, а он не сможет ее оказать. Неужели после всего, что случилось, недоумевал Ладо, может существовать еще какое-то «после», какая-то жизнь, похожая на ту, которая прошла и в которой снова нужно шагать в лохмотьях и опанках, будто ничего не произошло.
Шако тем временем встряхивал головой, пытаясь отогнать от себя всякие мысли: можно жить и без мыслей, легче, когда ни о чем не думаешь; надо куда-то идти, надо идти вниз, потому что вниз идти легче. Он шел, спотыкаясь, хватая здоровой рукой то ветку, то воздух, пересеченный длинными тенями. В ушах стоят звон, и ему казалось, что где-то впереди мир гремит пенистыми громовыми раскатами водопада. В налитых кровью глазах прыгали черные точки, то и дело заплывая туманом, в котором ему виделись заборы, распахнутые калитки, коридоры, образованные веревками с развешанными на них простынями, штабеля дров во дворах, тесных от множества амбаров и клетей, куда вели расшатанные ступеньки из побеленных камней. В этих призрачных селениях, откуда угнано или разбежалось все живое, он временами неясно видел и с неудовольствием полуузнавал Ладо. Ему не хотелось тратить силы и утруждать свой мозг, рыться в запутанном прошлом землянок и смертей и вспоминать его имя. Шако лениво рассуждал: «Вот уж навязался на мою голову, ни на шаг от меня, и без него забот полон рот...»
И только стрельба со скал, смягченная расстоянием и шумом в ушах, подтверждала, что они живы, и напоминала, что они в каком-то роде близкие. Они посмотрели друг на друга, все еще без слов, и им стало жаль друг друга.
Вернулось что-то из прошлого: они тут, рядом, части одного и того же организма, правая и левая рука, им есть на кого положиться, есть на кого опереться, по крайней мере, можно думать не только о себе. Их связывает прошлое, а после общего нового рождения они почти близнецы; они нужны друг другу в том неясном грядущем, в которое вступили, чтобы не оставаться наедине с собой, чтобы не казаться смешными самим себе, не сойти с ума от одиночества и колебаний на том пути, на который они вступили прежде, чем узнали его бесконечные излучины. Ощущение несокрушимой верности и малая толика молчаливой любви, заменившие им в этот тяжкий час все прочие товарищеские узы и клятвы, несколько подбодрили их. Даже усталость стала немного меньше и боль слегка утихла.
Страх же и раньше не очень им мешал – в течение всего дня он постепенно таял, пока не исчез совсем, точно у них ножом отсекли чувство страха и соответствующий центр в мозгу, который обязан реагировать на опасность.
На стрельбу они уже почти не обращали внимания.
Крики сверху стали глуше и слабее. И то и другое превратилось в пустой собачий брех за спиной: тявкает и воет сумасшедшее прошлое – хоть этим хочет отомстить за то, что по старости не может больше кусаться. Шако вдруг засмеялся и каким-то чужим голосом сказал:
— Остались мы с тобой вдвоем – богу и людям на потеху!
— Ты знаешь, куда идти?
— Сначала найдем чего-нибудь поесть, – и машина с места не сдвинется, пока ее не подмажешь.
— Я бы только ракии выпил, – сказал Ладо.
— Будет и ракия, и сало с горячим кукурузным хлебом.
Пока жив человек, он должен есть, после уж можно и без этого.
— Потом он свободен, может без всего обходиться.
Они вышли из скал, заросших кустарником, на почти ровный простор. Солнце опускалось, и большая тень Рачвы добралась уже до соснового леса. Добрались и они, зашли в лес и остановились осмотреть полученные при падении раны и ушибы. Вверху, на скалах, произошла какаято перемена: стрельба прекратилась, а нестройный хор толпы сменил скрипучий голос со множеством созвучных слогов.
— Это итальянец, – сказал Шако, – стихи какие-то шпарит.
— Не стихи, он говорит, что нас двое и что мы ранены.
— Коли так, готовь винтовку – придется начинать снова. Черт бы их драл, пропало наше сало! Если ранят одного, другой его пристрелит – согласен?
— До этого не дойдет, сейчас уже легче.
— А если дойдет?
— Это он говорит итальянцам. Напрасно трудится, они заглядывать в лес не любят.
— Значит, не согласен.
— Согласен, если тебе этого так хочется, – сказал Ладо,
– не так уж это трудно.
А про себя заметил: «Наверно, это очень трудно, однако заставить себя как-то можно. Но если Шако ранят, что я буду делать один?» И тут же Ладо попытался задвинуть этот вопрос куда-нибудь подальше и поскорей о нем позабыть, но он выплывал снова и снова, оттесняя другие мысли. Не оглядываясь больше на Шако, Ладо зашагал по лесу, дошел до опушки и стал смотреть, как впереди по крутому пастбищу зеленой лавиной спускаются итальянские солдаты.
Выйди Ладо сюда чуть раньше, он мог бы видеть, как во главе колонны, верхом на лошади едет майор Фьори и указательным пальцем правой руки, одетой в перчатку, пишет в воздухе одно из своих писем доктору Кузани в
Феррару.
«Целый день я сегодня наблюдал, как партизанский коммунистический отряд боролся с облавой, организованной националистическими и мусульманскими ордами по приказу Фоскарио и при поддержке батальона итальянской пехоты, которым я командую. У меня разламывается голова от непрерывной стрельбы, уши ничего не слышат от адского грохота, половина моих людей ослепла от сверкающего под солнцем снега – идут и плачут. Всю ночь мне будут мерещиться трупы убитых, которых мне принесли показать. Считается, что я, как майор-людоед, буду бог знает как наслаждаться их видом. Один двуличный бородач, напоминающий святого с византийской иконы, упросил меня дать ему письменное разрешение схоронить мертвых коммунистов. Я дал – почему бы их не похоронить? Лучше похоронить, чем бросить на растерзание воронам или лисицам. Сейчас жду, что эту мою записку я скоро увижу в руках Фоскарио; он любит устраивать такие штучки: натянуть мне нос, а потом милостиво простить.
Вот так я и варюсь в этом соку – то западни, то облавы либо и то и другое. Но не только я – все мы в таком положении. Все ведут облавы друг против друга. Если три банды объединяются, чтобы истребить четвертую, две из них уже договариваются, как напасть не теряя времени на третью. Порой мне кажется, что с тех пор, как существует мир, облава не прекращается, а непрестанно совершенствуется благодаря все новым техническим достижениям.
Вероятнее всего, в мире и нет основы для улучшения жизни, а то, что мы называем прогрессом, лишь подтверждает эту невеселую истину...»
У майора Фьори заболела рука, но он продолжал писать – уже нарочно, чтобы отвлечься и сделать вид, будто он не слышит, что кричит ему со скал Ахилл Пари. Как ни в чем не бывало он спустился к пастбищам и крутым полям села Страна. Ободренные присутствием итальянских войск выползли прятавшиеся по ущельям мусульмане с женами, детьми и скотом и потянулись к домам, неся узлы и подгоняя лошадей, груженных мешками с зерном, шерстью и медной посудой, которую прятали в ямах. Жалкий народ, жалка защита, на которую он полагается, подумал
Фьори и, обернувшись, с грустью посмотрел на своих усталых и голодных солдат. Колонна позади него, почти ослепнув от нестерпимого блеска, подавленная страхом, ощетинившаяся винтовками и обремененная ранцами, безмолвно катилась вниз, бежала сломя голову, спотыкаясь и скользя. Солдаты стремились как можно скорей уйти подальше от соснового леса, от леса вообще и засветло добраться до шоссе.
— Ушли наконец, – сказал Шако. – Теперь и мы можем трогаться.
— Не хочется никуда идти, – сказал Ладо. – Можно бы и здесь дождаться ночи.
— Здесь нельзя.
— Почему нельзя? Что они нам сделают?
— Если долго стоять, раны охладятся. Пошли!
Говорит «пошли», а сам ни с места, ему тоже не хочется двигаться. Перед ними холмик, что за ним, не видно.
Если лес и овраги – они спасены; но там может быть и голая поляна – полигон для установленных наверху пулеметов, тогда трудно будет выбраться... Наконец, собравшись с духом, Шако побежал к холмику. Его тотчас обнаружили, словно только его и ждали, и, точно взбесившись, за ним погналась пулеметная очередь. Пули взрывали под снегом землю, вверх летели комья и колючки, на солнце они казались красными, как кровь, как клочья мяса. Ладо, пораженный, смотрел и диву давался: «Сколько же ран получил Шако? И откуда у него столько прыти? Держится, пробежал как ни в чем не бывало! Теперь и мне пора...»
Он закрыл глаза и побежал, и тут же ему почудилось, будто пулеметная очередь, отдуваясь, рысит по пятам за ним. Потом его что-то задело, оцарапало, точно два мохпятых зверя схватили за штанину. Между ног путались какие-то черные нитки, одни рвались, другие тянулись; на вершине холмика, запутавшись в них, он упал навзничь.
Падая, он задел рану, и от боли небо в глазах завертелось, запрыгало и потемнело. Другая очередь швырнула ему горсть снега в лицо; третья, точно шелудивая собака проехала животом по носу, брызнула на него холодными капельками с хвоста и шарахнулась в кусты. На скалах закаркали вороны и люди, из темного водоворота криков выделились ясные и веселые возгласы:
— Браво! Браво! Прикончил.
— Готов, спекся, одним ме-е-еньше!
— Полежи, сынок, отдохни! Придет братец, поднимет тебя, вон он идет!
— Шако это или Качак?.. Кто знает?
— Важный какой-то, в офицерском кителе.
— Вот сойдем и увидим. Сейчас он ручной, подождет.
— Нет, – зарычал Ладо. – Не ручной я, ошибаетесь.
Он протер глаза, вернул небо на место, вытянул для проверки ноги, собрал все силы и в три прыжка добрался до верха. Поднял над головой винтовку, погрозил тем, наверху, и показал еще для ясности кулак. Он рассчитывал увидать за холмиком лес или хотя бы Шако – вместо этого перед глазами раскинулся голый выгон и на нем десятка два мусульман в чулафах и закопченных чикчирах. Ладо сначала решил, что они ему со страху причудились, что это мстит изгнанный, с презрением отброшенный страх, издалека насылая на него такие невероятный мороки, которые долго не исчезают и кажутся совершенно реальными. Морок или не морок, Ладо понял, что все равно выбора нет. Зашагал прямо к ним, надеясь, что они сами вернутся в небытие, из которого им и не следовало выходить. Идет, а они не исчезают. Вытянулись цепью на три шага друг от друга, винтовки наперевес, стоят, переминаются с ноги на ногу – один похож на Гувера, а другой, рядом с ним, на попа Гапона.
Ладо почувствовал, что вместо головы, сбитой с толку хаосом неясных мыслей, правая рука сама начала думать и выполнять задуманное: она нащупала в кармане итальянскую гранату, вытащила ее, поднесла к губам, совсем как грушу, чтобы откусить. Вытащив зубами мягкий язычок предохранителя, он сунул туда палец. Смерть теперь приближена на добрый шаг и поймана, как джинн в бутылке, теперь ей нельзя ни запоздать, ни прийти раньше времени, она будет сидеть и ждать его приказа. Уже не важно, что собираются делать другие, он их опередит. Все сейчас в правой руке, под пальцем, который вдруг стал огромным,
словно затычка от целого мира: нити судьбы, причуды свободы и пути неясного будущего зависят всецело от него. Он положил руку в карман, чтобы не было видно, какое сокровище он в ней держит, и спокойным шагом пошел дальше, медленно-медленно, шаг за шагом, как ягненок, забредший в тесное помещение бойни.
Мусульмане смотрят на него с недоумением. Может, он хочет сдаться, думают они, или попросить пропустить его. Они верят, что это так, потому что это больше всего их устроило бы. Им, мусульманам из ближайшего от границы селения Страна, приходится выкручиваться иначе, чем прочим единоверцам. Они порвали с Таиром Дусичем, и тем самым с Верхним Рабаном, и теперь их подозревают в том, что они тайно крестились и приняли веру четников, никто им больше не верит, перед всеми они виноваты. А
упустив одного коммуниста, они лишались теперь и покровительства, которое обещано другой стороной, Единственным оправданием для них было бы схватить второго живьем, разоружить и передать тому войску, которое подойдет первым. Глядя, как спокойно приближается к ним
Ладо, они решили, что сам великий аллах посылает его, дабы они могли откупиться его шкурой.
Ладо был уже в десяти шагах от них, когда они увидели, что коммунист вовсе не похож на заблудшего теленка: в налитых кровью глазах таилось коварство. И поняли, что им грозит опасность. Пожалев, что подпустили его так близко, мусульмане крикнули, чтоб он бросал винтовку, и взяли его на мушку. Коммунист сделал еще два шага и вместо винтовки бросил удар грома. Бросил и, еще не опустив руки – точно с разгону прыгал через костер, –
пролетел между ними сквозь дым, крик и снежную заваруху.
Покуда они приходили в себя и искали глазами его растерзанное тело, Ладо скатился с пригорка в лес, протиснулся сквозь кусты, добежал до сельской дороги и остановился перевести дух. «Здорово я их обманул, сказал он себе, попытаюсь еще раз», – и переложил оставшуюся гранату из левого кармана в правый. Потом огляделся по сторонам: дорога, подозрительные кусты, дубовый лес с пожухлой листвой. Все какое-то враждебное. Шако нет.
Старый-престарый день, накормленный криками и напоенный кровью, подстерегает, томясь в ожидании. Солнце село на небесную мель и едва ползет. Ладо посмотрел на него и сердито крикнул:
— Шагай, солнце! Шагай, глупое, делай свое дело! Чего волынишь? Чего не заходишь?
Он словно увидел свой голос. Точно мокрая тряпка, он взлетел над деревьями и упал в долину без отклика и отзыва. Освещенная солнцем, раскинувшаяся перед ним низина, коварно разделенная впадинами, начинает перешептываться с оврагами и тенями: «И что за дурак? Думает, что потом легче будет. Почему легче? Отчего легче? Кому ночь приносила облегчение?. Оставь его, пусть себе надеется. Все у него в голове перепуталось, ничего ему не докажешь. Где он, он не знает, и спросить некого, да он и не поверит, если ему даже верно ответят. Один он, а один человек – не человек, он и себе перестает верить. .»
III
Васо Качак увидел на северном склоне Орвана одинокую движущуюся точку, всмотрелся в нее и больше не упускал из вида. Чудная какая-то, похожа на черную мушку, появляющуюся перед глазами, когда устаешь. Но обычно мушки плавают в пустоте, расплываются и исчезают, а эта упорная, никак не пропадает. Движется однаодинешенька, спускается по крутогору и незаметно растет.
Оказавшись на нижнем скате горы, точка превратилась в заблудившегося школьника с ранцем за плечами, который забрел в незнакомые места, проклинает злых вил, заманивших его в неведомую глушь, и рукавом утирает слезы, чтобы увидеть, куда же он наконец попал. Однако школьник вскоре превратился в согбенного старика; он шел, опираясь на палку, и смешно дергался на ходу, часто падал и, прежде чем решался снова встать и продолжить путь, долго размышлял. Поднявшись, он каждый раз менял направление: сворачивал влево и пытался снова карабкаться на гору. Попытки его были тщетны, старик быстро уставал и опять начинал спускаться вниз, – туда, куда вели его ноги, и так до тех пор, пока он снова не падал. А
падал он все чаще и чаще, передышки становились все продолжительней, было ясно, что силы у него на исходе.
Вот он вошел в лес и застрял там надолго. Когда казалось, что старик уже не появится, он все же как-то доковылял до открытого места и пошел дальше к подножью горы.
— По всему видно, это не Байо, – сказал Качак. – Как ты думаешь?
— Ни Байо и ни Видо, – ответил Момо Магич. – Я уж потерял всякую надежду, что они живы.
— Рано еще терять надежду, еще ничего не известно.
Кто же это может быть?
— Не наш. Какой-то дряхлый старик, едва тащится.
— Может быть, хоть он что-нибудь знает. Наверняка знает. Надо его спросить.
— Давай, он-то от нас не убежит. Ноги не дадут, если даже захочет.
Гавро Бекич молчал. Не желая вмешиваться в разговор, он отошел в сторонку и улегся на куче хвороста, удивляясь про себя, как это им еще не надоело смотреть куда-то и языки чесать, Ему всего довольно.
Хочется спать, а не может; стоит только задремать, как перед глазами встает шумный Филипп Бекич с полосатой шалью на голове, намотанной, как тюрбан, точно там поселился клубок разноцветных змей, и в красном джамадане, от которого все прекращается в кровь и огонь.
«Ничего не получается, не могу заснуть, – заключил, он, уткнулся лицом в листья и захрапел, будто заснул, это был единственный способ показать Момо Магичу, что у него, Гавро Бекича, совесть чиста. – Да, чиста, – твердил он про себя, – совершенно чиста. Я не раскаиваюсь, мне не и чем раскаиваться – в такой день ничего нельзя было сделать. А говорить с ними не стану, пусть они первые начнут! Пусть наваливаются, а я потом, у меня тоже есть что сказать. Они сами виноваты – Байо и они, а не я! Они знали, что Байо не создан для таких дорог и землянок. Сто раз им твердил: уберите его отсюда, не по силам ему такое! Почему его не отослали в другое место? Он не захотел – приспичило в герои выйти, а они не нажали на него.
Нужно было убедить или поставить вопрос на голосование. Любому другому можно навязать решение, которое ему не правится, так почему нельзя было с ним поступить так же? Не сошла бы с него позолота, если бы он пошел в барак к раненым. Прихватил бы с собой свои книги и тетради и копался бы в них за милую душу. И обувь была бы сухой, и постель чистой и сухой; капелька на бумаги не капнула бы; ни мокряди, ни вшей, ничего из того, что доводило его до сумасшествия. Остался бы жив, дождался бы весны, и нам без его придирок было бы легче. Мы успели бы выбраться на Софру, пока Иван Видрич ее оборонял, и Видо Паромщик был бы с нами, и все было бы как надо...»
— И я не позволю, чтоб меня обвиняли в смерти Паромщика! – прошептал он. – При чем тут я, кто я такой? Я
рабочая сила – делаю то, что мне прикажут, протаптываю в снегу тропу по дороге и бездорожью. Разве я толкнул
Видо на это? Я предложил? Я заставил его идти туда, куда мне самому идти не хотелось? Я не послал бы никого, не так я глуп, чтобы отдавать здорового за больного, живого за мертвого. За трех, за десятерых мертвых я не дал бы одного живого, мертвые есть мертвые, им никто уже не может сделать ни дурного, ни хорошего. А Видо сам виноват. Какой черт тянул его бежать туда очертя голову?
Все мы товарищи и больше, чем родные братья, и дорожим друг другом, и помогаем друг другу, но у каждого из нас только одна шкура, запасной ни у кого нет. Потеряв шкуру, ее ничем не заменишь, а без шкуры человек не нужен ни себе, ни людям! Наплевать мне на то, что Момо сердится! Пусть отдаст свою шкуру, если может, почему обязательно – мою? Если он не желает со мной разговаривать, я навязываться не стану. Могу и без него прожить, и без других, а понадобится – могу и один, как один и родился! И тогда уж, Филипп Бекич, держись – убью в первую же ночь, как останусь без опекунов, а потом уж отосплюсь вволю...
— Гавро, ты видишь человека, что спускается с голой горы? – спросил Качак,
Бекич вздрогнул, будто и в самом деле спал, протер глаза и крикнул:
— Что?
— Не кричи! Старик какой-то идет с Кобиля, он, наверно, что-нибудь знает.
— Это не старик, – сказал Гавро. – Клянусь богом, это
Арсо Шнайдер.
— Почему Арсо? Не ходит так Арсо и не спускался бы он по открытому месту.
— Звездануло его пулей, потому он так и идет, – сказал
Гавро и встал. – Сам не знает куда. – И пошел.
Они двинулись за ним но лесистому склону горы к подножью. Крутогор, на который раньше они поднялись без особого труда, сейчас казался бесконечным. Они готовились услышать недобрые вести и от волнения дышали часто и прерывисто. Ими овладел страх – хотелось оттянуть встречу, и они инстинктивно противились этому желанию, подогревая в себе нетерпение. Перебегая от дерева к дереву и обгоняя друг друга, они часто закрывали глаза, чтобы не видеть двойную бездну, к которой приближались. Они чувствовали себя как в бою, где любая отсрочка граничит с трусостью, а опоздание ведет к поражению.
Они не опоздали – человек лежал немногим дальше того места, где они видели его в последний раз. Лежал он как колода, закрыв рукой глаза, и разговаривал сам с собой.
Его бормотание, по мере того как они подходили ближе, слышалось все громче и походило на перебранку, полную злых слов, повторяющихся по два, по три раза сряду. Им стало неловко, словно они подслушали. Гавро кашлянул.
— Это ты, Арсо? – спросил он.
Тот медленно убрал со лба руку и сказал:
— Да... Я... Я убежал...
— И хорошо, что убежал. Главное, ты жив.
— Резвые ноги выручили – на дерево, потом вниз с горы, и сюда.
— Остался ли еще кто-нибудь в живых?
— Не думаю. Куда там! Как навалились драконы и вороны!
Гавро наклонился к нему.
— Куда тебя ранило? В голову?
— Нет, внутри. Отведите меня в землянку, холодно.
— В землянку? – Момо усмехнулся. – Погоди немного, сразу нельзя.
«Почему сразу нельзя, – подумал Арсо, – что он надо мной насмехается? Здесь Поман-река, недалеко Тамник и
Орван, я знаю теперь, где нахожусь! Как только заговорил
Гавро Бекич, тут же все узнал, я и раньше догадывался по небу и деревьям. Землянка недалеко, ее не видно, зато я слышу ручей, который протекает мимо нее, он один так журчит, пробираясь среди корней и камней под снегом.
Еле-еле дошел, дальше не могу, пока не отдохну. Сам не знаю, как мне удалось на них набрести; повезло, конечно, тут легко заблудиться. А они вместо того, чтобы обрадоваться, даже не хотят пустить меня внутрь. Как странно, все вдруг сразу охладело – и земля и люди. Должно быть, у них какая-то тайна в землянке. Или Байо приказал никого не пускать, или им кажется подозрительным, что я один спасся. Поторопился я сказать, что удрал, болтаю, что попало, без нужды. Этот Гавро чудак какой-то! Просто свинья. Чего он там ищет у меня под рубахой и еще пуговицы отрывает? Пальцы у него узловатые, ногти острые, ворочает меня, как мешок, – хватит, наконец! Вообразил, что я ранен в живот, как Видо Паромщик, надо ему сказать. .»
— Я не Видо Паромщик, – простонал он. – И не ранен.
Гавро приостановился и спросил:
— Разве Видо ранен?
— Где ты его видел? Куда он ранен? Откуда ты знаешь, что он ранен? – забросал его вопросами Момо’
— Он умер. Турки его... Турки на обман мастера, им ни в чем нельзя верить.
— А Байо тоже погиб? – спросил Качак.
— О Байо не знаю, я не видел его. Разве он не в землянке?. Турки сволочи, все лукавят! И Гару они убили, внезапно, из засады, и Зачанина в ногу ранили. Я убежал, не мог смотреть, как Зачанин ножом отрезал себе пальцы на ноге. – И он закрыл глаза рукой.
— Был ли еще кто-нибудь, когда Видо умер?
— Были, все мы были: Раич Боснич и Гладо.
— Какой Гладо?
— Черный, тот, что ракию здорово пьет. Он наверху остался, не захотел вниз, у костра сидит.
Они переглянулись. Плохие вести сыплются из Арсо, и они молча, взглядами, убеждают друг друга, что все это не внушает доверия. Рехнулся от страха, бредит, выдумывает, всерьез нельзя принимать. Лучше вообще ни о чем его не спрашивать. Словно это и не Арсо Шнайдер, а злой дух страха и поражения в его обличье. Гавро и Момо поставили Арсо на ноги, Качак понес его винтовку. Тащат его, толкают чуть ли не как пленника к лесу. Как только он пытается что-то говорить, его прерывают: потом, мол, расскажешь, в другой раз. Арсо в смятении терпит и силится вспомнить, что такое он сболтнул. Раскаивается, что помянул Видо и Гару; зарекается не говорить о погибших, чьи имена уже перепутались у него в памяти. Они все шли и шли, лес все тянулся и тянулся, и ему кажется, будто его ведут в землянку у Дервишева ночевья. Его это радует: там тепло, мягко и все знакомо. Когда он снимет обувь и приложит ступни к горячей каменной плите под печкой и закроет глаза, морок мигом исчезнет, и сразу станет ясно, что все эти смерти лишь дурной сон.
Подойдя к початому одонью листовняка, Гавро взобрался на него и стал сбрасывать охапки веток. Уложив на них Арсо, они сняли с него обувь, рубашку, завернули штаны до колен и принялись его тереть и месить, как тесто в квашне.
— А сейчас холодно? – спросил Качак.
— Н-нет, хорошо. А еще лучше будет, если вы мне вздохнуть дадите.
— А теперь скажи: почему Раич Боснич оказался у вас?
Ты уверен, что его видел?
— Да, видел, он заблудился.
— Раич и с завязанными глазами не может заблудиться.
— Он привел этого, – не знаю, как его зовут, какое-то чудное имя у него, он еще отбил чужую жену.
— Уж не Ладо ли он привел? – спросил Момо.
— Верно, Ладо. Его надо было привести к Байо, на Поман-реку, а метель помешала.
Качак больше не слушал – все стало ясно. Арсо не бредит, просто люди, когда становится туго, изворачиваются и сходят с ума везде и всюду...
Перед глазами встал Суходол – серое мрачное песчаное ущелье между двумя длинными голыми горами. Однажды налетела вдруг гроза с градом и дождем и загнала в обветшалое строеньице косарей, чабанов, крестьян, отправившихся на базар, двух охотников с собаками, женщину с больным ребенком, и каких-то таможенников, которые шли ловить контрабандистов. Когда люди устроились и разожгли огонь, чтобы обогреться и высушить одежду, вздувшийся от ливня поток в мгновение ока смыл всех, не спаслись даже собаки. Несколько дней тщетно разыскивали мертвых и спорили о месте, где находился дом. Тогдато и пошли разговоры, будто дома вовсе и не было, был морок – мышеловка, которую использовала со сверхъестественным коварством сама Беда, чтобы заманить в нее как можно больше жертв. Васо Качаку кажется, что и землянка у Дервишева ночевья тоже была такой мышеловкой –
заманила их и усыпила, а лазутчики тем временем вынюхали их, и облава собрала свои разбросанные силы. «Есть на свете чудеса, – заметил он про себя, – неверно говорят, будто их нет. Чудо совершается, как только повернешься к нему спиной, чуть упустишь его из вида, оно тут как тут, потому и чудом называется, что отводит глаза».
— Не пойдем больше в землянки! – вырвалось у него вдруг.
— И я сыт ими по горло, – пробормотал Момо. – Осточертело сидеть внизу.
— А куда же? – спросил Гавро.
— Сыра дубрава наша мать!
— Не мать, а мачеха.
— Выбирать не приходится. Стоит обнаружить одну землянку, тут же налетят на все прочие. Теперь надо ждать их, откуда бы они не появились.
IV
По дороге снизу показались безоружные мусульмане –
озябшая голь в посконных чикчирах. Шли они друг за другом, согнувшись, встревоженно прислушиваясь к стрельбе, что разгоралась на горе, и время от времени останавливались и раздумывали, что делать. Ладо подпустил их совсем близко и, неожиданно поднявшись из кустов на излучине дороги, привел в замешательство. Тот, что шел впереди, закрыл глаза, побледнел как смерть и схватился за дерево, чтобы не упасть. Другой, с большим зобом, попробовал было что-то сказать. Зоб под горлом запрыгал, словно он проглотил живую курицу, которая трепыхалась в горле, стараясь стать на ноги. И только третий сохранил присутствие духа, прижал руки к груди, выставив вперед землистого цвета щит из мозолистых ладоней, и пролепетал:
— Пощади, прошу тебя!
— Дай мне твою шапку, – сказал Ладо.
Ладо вдруг пришло в голову, что белая феска могла бы кого-нибудь и обмануть. Правда, не наверняка, белая феска не очень подходит к офицерскому кителю, и все-таки надо сделать все, что можно.
— Бедняки мы, – сказал человек с мозолистыми ладонями. – Пощади нас.
— Зачем мне ваша жизнь, мне нужен чулаф! Давай его сюда!
Вместо того чтобы протянуть свой чулаф, мусульманин сказал:
— Вон твой товарищ внизу.
— Какой товарищ? – вскрикнул Ладо и вдруг безумно заторопился. – Какой товарищ?
— Да здоровенный такой, коммунист, роет окоп – защищаться.
«Шако жив!» – подумал он, и вереница мусульман мгновенно превратилась в его глазах в разумные человеческие существа. Позабыв о чулафе, не спросив, где это «внизу», – казалось, теперь ему известно все, что нужно для всей будущей жизни, – Ладо кинулся мимо оцепеневших людей. По сравнению с невероятной надеждой еще раз найти товарища все в мире вдруг потеряло цену и значение. В спешке он даже не заметил, что лес начал редеть и дорога повернула к полям и огородам, разделенным изгородями и тропами, которые вели к жалким домишкам и стогам соломы. Поняв, куда зашел, он испугался. Селение, правда, разбросанное, и людей нигде не видно, но все кругом может быть использовано как засада. Может, там и есть засада и сейчас за ним следят из-за ореховых стволов, из-за сараев, целятся из-за снопов кукурузы. Ладо попытался хотя бы что-нибудь высмотреть, но тут же убедился, что глаза его бессильны уследить сразу за всем. Он точно в сон погрузился и оказался вдруг посреди оккупированного города, не зная, в какую сторону прежде повернуть винтовку. Чтобы собраться с духом, он остановился. «Шако не здесь, – промолвил он про себя, – не такой он дурак, чтоб забраться в такое место. И я не пошел бы сюда, не обмани меня этот турецкий гад. Ловко он сохранил чулаф».
Его внимание привлек островерхий утес, покрытый чахлым кустарником. Среди приглаженных обработанных полей великан-утес стоял одиноко, без межей и оград, крутой, упрямый и несокрушимый. Ладо направился к нему с каким-то родственным чувством. Вдруг звякнул камень о камень, и он увидел, как Шако хватает винтовку и кричит:
— Стой! Кто идет?
— Ты что, Шако, ослеп?
– Точно, ослеп. Видишь, какие у меня глаза?
— То-то, я гляжу, ты устроился посреди села.
— Разве здесь село? Тогда надо смываться. – И он пошел.
Наверху, по крутогорам, разгоралась стрельба, люди перекликались испуганными голосами, повторяя какое-то одно слово, видимо, название селения, в которое они забрели.
«Как плохо, – думал Шако, – что у каждого паршивого селения есть свое название, и каждый пригорок не больше бородавки тоже имеет свое название, и про каждый известно, где он находится. Некуда человеку податься при таком количестве названий – все тотчас становится известным. Выходит, будто и прадеды наши, те, что лежат в могилах, ополчились против нас: напридумывали названий, крепко держали их в памяти и передавали от отца к сыну – все для того, чтобы как можно лучше подготовить облаву и чтоб преследователи ненароком не заблудились.
И старое боится, объединилось живое и мертвое, не мешают им ни вера, ни межи, удивительно, как это мы до сих пор еще живы!»
Крики умолкли. По напряженной тишине Шако почувствовал, что тучи сгущаются, опять гроза, и, видно, на этот раз последняя. .
— Предали, гады, – сказал он. – Иди влево!
— Почему влево? – спросил Ладо.
— А ты что, знаешь лучше, чем я? Тогда иди, куда хочешь.
— Ничего я не знаю, спросил просто.
— Тогда иди направо, лучше направо.
— А почему ты не идешь, если знаешь?
— Болят глаза, вижу плохо. Ну, иди куда-нибудь.
Ладо пошел прямиком через нивы, к рощицам. Его не очень беспокоило, что стрельба возобновилась, он почемуто чувствовал, что все обойдется и он еще долго будет жить. Выберется, это ясно, унизительно только бегство –
гонят, как зайца, этого он никогда не забудет. И когда наконец сможет без оружия бродить по улицам, заходить в кафе и кинотеатры, когда придет на Калемегдан любоваться придунайскими лугами, ему вспомнится все это и станет стыдно. Стыд, точно червь, будет вечно его точить, отравит ему каждое яблоко, каждую грушу, никогда не оставит сто в покое. Он никогда не позволит ему простить тех, кто сейчас кричит и стреляет. Даже тогда, когда они согнут головы, примут ханжеский вид, опустят глаза долу, когда будут клясться, что они насквозь красные, он не поверит им до тех пор, пока не разрежет и не посмотрит, в самом ли деле они красные. .
Шако вышагивает за ним. Наклонив упрямо голову, как в ярме, он с натугой тащит свое огромное, разбитое тело через незнакомые места, которые он не видит из-за слепящего блеска. Ноги у него точно налиты свинцом, совсем как на военных маневрах в Струмице и Джевджелии, где он подхватил тропическую малярию. Спина онемела, плечи повисли; от него несет потом, и ему кажется, что он идет через какое-то облако смрада, в котором то и дело сверкают молнии и раздаются хриплые сдавленные стоны.
В душе его полный разлад, он сам себе кажется старой, развалившейся телегой – и нет страха, который влил бы в него силы и раззадорил. «И совсем не обязан я так рысить и дальше, нигде не написано, что именно мне надо выдержать больше, чем я могу». И лишь нечто неясное, что вотвот должно произойти, заставляет его идти дальше. Ничего еще нет, но Шако чувствует это в себе, как семя чувствует в себе колошение и шелест летних хлебов. Оно говорит о себе неясным журчанием в мертвой тишине догоревшего и повергнутого в прах и нашептывает ему, что все это пройдет и будет называться летошним. Шако повторяет про себя этот шепот, переводит на свой лад, чтобы кинуть его толпе, что кричит и стреляет: «Давай, давай! Сегодня я бегу, а завтра вы побежите! И этот снег будет летошним. .»
Он закрыл глаза, щадя их от блеска, и открывал только время от времени, боясь потерять из вида Ладо, который уходил все дальше и дальше. Стоило открыть глаза, как набегали горючие слезы и невыносимо жгли воспаленные веки. Вдруг вместо Ладо он увидел среди белой пустыни, точно островок, черные кусты. Должно быть, Ладо там, подумал он, надо, видно, отстреливаться; укрытие плохое, отступать некуда, но выбирать не приходится. .
За его спиной застрочила пулеметная очередь, обдав его грязью и снегом; запах свежей земли вызвал в памяти похороны во время дождя. Шако поспешил спрятаться в кусты и очень удивился, увидев, что и кусты ударились в бегство. Однако они не очень, видать, торопились – Шако нагнал их; оказалось, что это вовсе не кусты, а мусульманин, ведущий нагруженную хворостом лошадь, и идущая позади жена. Мужчина и женщина что-то одновременно кричали, мешая друг другу, так что он ничего не мог разобрать. Внезапно лошадь замотала головой, словно тоже собиралась крикнуть, расставила ноги и рухнула в снег. А
мусульманин вдруг завертелся, запрыгал на одной ноге и упал возле лошади. Женщина запричитала. Шако в смятении остановился, хотел ей помочь, но как, и сам не знал.
Чувствуя себя виноватым, что ненароком погубил то, чего уже сам господь бог не поправит, он понял, что спасет его только бегство. И Шако ринулся в сверкающую мглу, которой, казалось, не было конца. Среди крика и стрельбы он услышал далекий хриплый зов:
— Сюда, Шако, сюда!
— Ты ничего не видишь, – сказал ему Ладо, когда он подошел к нему. – Тебя, наверное, ранило в голову.
— Нет, это солнце. В тени я вижу.
— Сказал бы, чтобы я шел по тени. Еще немного, и всюду будет тень.
— Видал, какой я невезучий?
— Это им не повезло, надо было дождаться конца этого бедлама.
— Лес рубят – щепки летят!
— Ну, перевел дух?.. Отдохнешь потом...
Они зарысили по тропе, в тени горного выступа. Придорожный источник привлек их к себе, они смочили губы и глаза. Ладо хотел напиться, но Шако его оттолкнул:
— Нельзя нить холодную воду в такой горячке да на голодный желудок! Кто тебя потом потащит?
Ощетинились друг на друга, заспорили. У каждого свои доводы, головы упрямые, нервы разгулялись – каждый ждет, что другой уступит, и диву дается, и выходит из себя, что тот не желает уступать. Спорят молча, только лица искажаются да зубы скрипят. Наверняка подрались бы, ослепленные бешенством, если бы с горы над ними не прозвучал голос невидимого и всевидящего осведомителя:
— Вон они, возле Авдова источника, пьют во-о-оду!
И с этого мгновения упорный, как проклятье, глашатай не спускал с них глаз, сидя на своем невидимом наблюдательном пункте. Все их попытки уйти от него ни к чему не приводили. Куда бы они ни сворачивали, что бы ни делали, он тотчас их обнаруживал и сообщал во все стороны по воздушной почте:
— Вон они, подались к Криводолу, до леса думают добраться... Сейчас они у ручья, у Фатина ручья, не пускайте их вниз!.. Так, так, загородите им дорогу! Вернулись, некуда податься. . Подошли к обрыву, перескочили через обрыв, а спрятаться негде. . Тот, что поменьше, ранен, хромает, опирается на винтовку, далеко не уйдет.. Вон сели передохнуть... Опять встали, не до отдыха, брат!. Пошли через пашни Аджича, идут совсем открыто.. Эй, есть кто живой у Крша, чтобы пересечь им дорогу!.. Бегут в
Дервовому откосу, сейчас выйдут на Откос. Теперь им деваться некуда, должны пройти мимо дома, мимо белого каменного дома... А-а-а! Встречайте их там!..
Возле белого каменного дома, который они увидели лишь после глашатаева пророчества, их встретил ураганный огонь из леса, растущего на горных откосах. Они попали в ловушку – по крыше защелкали пули, взметнулся снег вокруг стогов соломы и кукурузы. Пулеметная очередь в щепы раздробила забор над головой Шако, прорешетила амбар из прутьев, разнесла пугала с воловьими черепами, забарабанила но пустой кадушке возле дома. Ладо прополз возле поленницы, перебежал двор и бросился со склона вниз. Шако воспользовался поднявшейся тучей щепок и прошел под пулями. Зашли за дом и остановились перевести дух. Молча смотрят на котловину под откосом: внизу шоссе и река, кусты и овраги. Надо идти вниз, можно бы еще немного и здесь повертеться, но им все до чертиков надоело. Вдруг над ними открылось окно, и мусульманка средних лет, высунув непокрытое чадрой лицо, сказала:
— Не ходите вниз!. Таир с отрядом там – прошли недавно.
У Шако подогнулись колени и задрожали руки. Пытаясь скрыть это, он сказал:
— Таир не дурак, он пропустит нас.
— Пропустил бы, если бы не итальянцы. Лучше идите задами. .
— Где? – спросил Ладо.
— Вот вдоль стены, здесь тропа есть. До дубравы, а там уже легко.
— Спасибо тебе, сестра, – сказал Шако.
– Закрой окно, – сказал Ладо, – Еще увидят, всякое может быть.
Тропа вдоль стены, незаметной под снегом, вывела их из простреливаемой зоны. Сверху продолжали вести огонь по двору, по дому, саду и лугу. Сзывают друг друга, подходят новые силы, все кипит и клокочет. Подгоняют себя, кажется, вот-вот двинутся, но никто с места не трогается.
Трещит дранка на доме, изрешетили крышу и дверь, а все мало – такой удобный случай отомстить мусульманину, который посмел построить каменный дом. Ему месть, а другим урок: пусть знают, что их ждет, если они останутся без защиты! Пусть переселяются в Турцию, или в Сирию, куда хотят, а эти долины и горные отроги испокон веку сербская земля. А за землю у сербов, да и не только у сербов, брат брату горло перережет, а сын отцу проломит мотыгой голову; не так уж трудно истребить турецкое семя, если нельзя завладеть землей по-иному.
— Ура-а! Бей! Круши! Не давай дыхнуть!
Ладо и Шако остановились в дубраве. Осмотрелись по сторонам – чудо какое-то: пули не сбивают ветки над головами, никто их не преследует, умолк и горластый глашатай с наблюдательного пункта. Вокруг почти тихо, слышно только их тяжелое дыхание. Бешено колотятся сердца, подгибаются колени. Болит грудь и внутри и снаружи. Больше всего хочется лечь и тут же в кустах, уснуть. Ладонями они утирают пот, чтобы не заливал глаза,
все тело покрыто липким потом, ноги утопают в слякоти талого снега.
— Спасибо тебе, сестра, – вдруг брякнул Ладо.
Шако резанул его взглядом и зарычал:
— Насмехаешься?
— И над собой, весь день только и делаем, что бежим и благодарим.
— Скажи лучше, где твоя шапка.
Ладо схватился за голову и спросил:
— Ты взял?
— Нет, пулеметная очередь. Я видел, как сорвало ее с головы, до земли и клочка не долетело.
— Что ж, спасибо и ей, что не взяла чуть пониже! Будет голова – будет и шапка.
— Да еще сколько угодно, только бы с этим разделаться. На Дервовом откосе, перед белым каменным домом, вдруг кишмя закишело: высыпали ватаги преследователей, бранятся, кричат, суетятся. Кто-то захотел попугать домочадцев и выстрелил в окна – зазвенели стекла; другой зажег сено и ограду – поднялась суматоха, беготня. Потом вспомнили про итальянцев и приказ, затоптали и загасили огонь снегом. Нестройными толпами повалили вниз, мимо сада, через луг. Наткнулись на след, который оставил Таир
Дусич со своим отрядом, нагнулись над ним, словно вынюхивая, и, уже не оглядываясь, заторопились, перегоняя друг друга, в низину к шоссе и реке; и там, где недавно все кипело и бурлило, стало безлюдно и тихо. Кругом ни души, как в пустыне, никто не отстал, всюду глушь и безлюдье. Кольцо замкнулось и покатилось в глубину, в безвозвратность, лишь звучало еще, подобно загробным голосам, эхо. Шако посмотрел на Ладо и попытался улыбнуться. Но почувствовал, что лицо свело на полпути в судороге. По лицу Ладо тоже скользнуло что-то мало похожее на улыбку, которая тотчас была подавлена. Наступила минута, о которой они так долго мечтали, но мечта эта осуществилась слишком поздно; да, они вне кольца, живые и свободные, но жизнь их – мрачная пустыня, а свобода в пустыне бессмысленна. Радость умерла прежде, чем родилась.
— Может, так же будет, когда кончится война? – спросил Шако.
— Будет еще хуже. Куда теперь?
— Поман-река недалеко, под ней сразу и село.
— Значит, возвращаемся туда, где мы были утром?
— Ближе перехватить еды нигде не удастся.
— Может, и лучше так – замкнем этот злосчастный круг, чтоб ему больше не отомкнуться.
Размокший на солнце снег на теневой стороне смерзался и превращался в зернистый. Зерна прилипали к мокрой обуви, к лохмотьям, обрывкам шнурков и позванивали, как стеклярусные бусы. Ладо шел впереди, шел медленно, часто оглядываясь по сторонам. Он не боялся, просто все время казалось, что где-то позади судьба затаила какой-то коварный подвох, решив, что смеяться последней должна она. Ничего не видно, ничего не известно, но именно это и страшно. .
На долину под ними уже спустилась тень, и она напоминает морской залив с черной водой, которая разливается все шире. Над водой свисают и колышутся гигантские тени откосов – распущенные паруса горных вершин. Лишь на гребнях и соединяющих их седловинах осталась серебристо-алая солнечная пена; скалы, залитые ею, кажутся крепостными башнями, из которых страшные чудовища высовывают свои кудлатые головы и длинные лапы. Они машут черными платками и пронзительными голосами кричат:
«Идите, плывите прочь, жалкие бренные людишки, гонимые и гонители, убирайтесь со своим дурацким грохотом и постыдным скулежом. Ваш век быстротечен, и вы делаете все, чтобы его укоротить, а мы остаемся здесь встречать и провожать другие диковины, прощайте, с богом!..»
«Глупый бред какой-то», – сказал про себя Ладо и принялся искать по карманам табак. Отыскав влажный пакетик, он разворошил его и вытащил из середины щепотку посуше. Скручивая цигарку, он вдруг поднял голову и взглянул на седловину горы с небольшой полянкой над
Дервовым откосом и белым каменным домом. Ладо вздрогнул, и глаза его загорелись огнем: три человека рядышком, а четвертый чуть в стороне, стояли в закатных лучах солнца и смотрели на темную долину. За плечами поблескивали винтовки. «Это и есть наблюдательный пункт, – подумал Ладо, – вот откуда они кричали; а тот посредине, с шалью, наверное, и распоряжался...»
— Погоди-ка, Шако, – сказал он. – Стой там, где стоишь.
— Что случилось? – спросил Шако и проследил за его взглядом.
— Тот с шалью вокруг головы ищет кого-то в бинокль.
— Это их начальник.
— Ты его знаешь?
— Видел утром у подножья Софры. Что, если его кокнуть?
— Далеко, а грудь выпятил, точно перед фотографом.
Давай попытаемся, чем черт не шутит.
— Его счастье, плохо вижу, смотри, хоть ты не промахнись!
Положили винтовки на развилки веток, стали устраиваться, ворчат – не выходит. Нервы расходились, коленки дрожат, руки трясутся, а тут еще и упоры качаются. Шако улегся в снег. Ладо за ним, приладили винтовки так, чтобы не ходили, нацелились и подали друг другу знак. Выстрелили они почти одновременно – три человека на склоне скрылись из виду. Четвертый, с шалью – Филипп Бекич –
отступил на два шага, выпустил бинокль и широко расставил руки. Вила острыми рогами вонзилась ему в живот, ломает лопатки, а он все равно не дает ей дороги. До этого он думал о Гавро Бекиче.
— Не Гавро, – сказал он и упал.
— Тебя ранили, Филипп? – крикнул Логовац из укрытия.
— Пустяки, – сказал он. – Мать. . – Он хотел обругать разрывающие его рога, но брань перешла в вопль. – Стащите меня с этого, этого.. рожна!
Логовац поволок его в укрытие, посмотрел и охрипшим от крика голосом просипел:
— В живот! Счастье, что пустой.
— Цыганское счастье, – сказал Лазар Саблич. – Погляди на его спину.
Бекич услыхал, вскипел и сердито крикнул:
— Молчи, поганец, нечего каркать. Все это пустяки.
— Надо везти в Тамник, – весело проблекотал Мило
Доламич.
— Какой Тамник, чтоб тебя черти во тьму утащили! На шоссе и сообщить по телефону, чтобы прислали машину.
Заслужил хоть это, и заплатить есть чем! – Бекич устал, мучила рана, и он уже тихо добавил: – Мое спасение –
больница.
Никогда в жизни он не переступал больничного порога, видел только матовые стекла, чисто вымытое крыльцо больницы и веселых сестер, перешептывающихся с проходящими офицерами. Ему казалось, что внутри больницы все новое, удобное и все спят; и он воображал, что, как только его перенесут через порог, боли утихнут и он тоже заснет. А во сне ничего не чувствуешь, даже рожна. Там итальянские врачи-специалисты в очках с блестящими инструментами; о них давно уже идет слава, будто они все знают, все могут, будто спасают каких-то старух и калек, жизнь которых не стоит ломаного гроша, спасут и его!.
Когда им скажут, кто такой Филипп Бекич, и когда воевода Юзбашич нажмет на свои связи, все врачи сбегутся, сколько их есть, обо всех больных позабудут, пока его не спасут. Может, и лондонское радио скажет свое слово. .
Быстро это доходит по воздуху до Лондона и обратно, но и боли быстро одолевают. Сейчас соперничают эти две силы – одна тащит его вниз в землю, другая вверх – потому все так и болит. Но что скажет Лондон? Может, ничего не скажет. Охладел к нам Черчилль, сомнение его взяло; видать, и до него эти истории с макаронами дошли.
Скверная штука, эти макароны, – извиваются как кишки или змеи, гладкие-гладкие и скользкие, а рано или поздно приходится за них расплачиваться. Он чувствовал это, говорил Юзбашичу – бросим это дело с макаронами, пока они у нас через нос не полезли! И все впустую, Юзбашич тоже ничего не может. Вертится машина, и вертит ее бесстыжий Рико Гиздич, немецкий шпион и еще бог знает чей...
— Черчиллю ни слова, – сказал он. – Ни так, ни этак, молчок, словно ничего не случилось.
— О чем ты? – спросил Логовац.
— Курва эта политика, и мы не лучше, когда туго приходится. Пока не явятся мастера подмазать – никому ни слова. А потом главное – без свидетелей.
— Да и нет их, если придут – перебьем.
— Оставь его, – сказал Саблич. – Он бредит.
Доламич принес из леса две сухие жерди, продел их в рукава шинели, они положили Бекича на эти носилки и зашагали по закрытой со всех сторон лесистой долинке.
Бекич, думая о том, куда его несут, вспомнил бородатого Пашко Поповича: он давеча говорил про больницу.
Помянул-то он ее вскользь, но сейчас ясно: это он нарочно, чтобы напророчить ему беду. Хитер Пашко, ну ничего, заплатит ему бородач! Не важно, что его мать родом из
Маркетичей, это его не спасет, к черту родственные связи, когда дело касается преступника! У Пашко давно преступные намерения, таскает с собой какие-то книги, Высматривает из-за кустов, мучит народ рассказами о Злой
Нечисти. Эти небылицы – прикрытый коммунизм. Наверняка он связан с тайными силами, а та женщина, что лежала под деревом, его комиссар. Он запрятал ее в больницу, но Филипп Бекич и там ее разыщет. Пятки на противень с горящими углями, как картошку, – рассказывай, сволочь, кто тебя послал заводить людей Филиппа Бекича в дикие ущелья? Пусть вопит! Никакой пощады! Баба водила его за нос, всю ночь водила черт знает где. Не будь ее следов, облава закончилась бы на рассвете. И справился бы он один, собственными силами, честь честью, без Гиздича, итальянцев и турок. Черчилль тогда не имел бы повода возмущаться: дело семейное! И это была бы даже не облава, а резня: окружили бы десять спящих коммунистов и усыпили бы их навсегда. Боже, вот был бы праздник! Разожгли бы костры, жарится мясо, пахнет ракией, собаки грызутся из-за костей, а лысые старики славят Филиппа, поют в его честь песни, превозносят до небес. .
Он весь ушел в игру воображения, смотрит, слушает, голоса и картины связываются и оживляют друг друга.
На несколько мгновений Бекич забыл о своих ранах.
Он был горд и счастлив, но вдруг Логовац поскользнулся, тряхнул носилки, и все рожны разом вонзились в поврежденные ткани тела. Бекич скрипнул зубами и проглотил стон вместе со сгустком крови.
«Это они нарочно, – подумал он, – попал я в руки самой последней сволочи, которая когда-либо ходила по земле. Так мне и надо, сам выбрал себе такую дрянь в товарищи! Вон подлец Лазар Саблич прячет лицо, чтобы я не видел, как он злорадствует. Еще побаивается меня, потому и отворачивается, а когда убедится, что я уже ничего не смогу с ним сделать, будет в глаза смеяться. Скалит зубы и второй пес, и третий – все они заодно, все против меня. Так всегда: кому худо, на того дружно бросаются, –
вот тебе и облава. Радуются, развесили уши: хотят послушать, как я буду стонать, чтобы потом рассказывать женам. А я не буду, назло им не буду! Ни за что не буду, не дождетесь!»
Глаза его обманули – Логовацу и Сабличу не до смеха.
Лица свои они прятали, чтобы скрыть испуг и тревогу.
Переполошили и обеспокоили их эти два выстрела – им показалось, что стреляли где-то совсем близко, и в любую минуту можно ждать снова. Впрочем, если выстрелов сейчас и не будет, это всего лишь отсрочка. Ни тот, ни другой не допускали мысли, что стреляли коммунисты, они уверены, что это мстил кто-то из родичей Маркетича, Зачанина или Боснича. Всегда находятся сумасшедшие, порой и самые мирные люди взбесятся, как недавно Пашко Попович, за все приходится платить. Главная их опора и защита – Филипп Бекич – пала, а когда его не станет и наступит час расплаты, в первую голову возьмутся за них.
Саблич жалеет, что наступал ногой на грудь Зачанина, Логовац – что фотографировался над Видричем, вспоминается и многое другое, они обливаются холодным потом и молят бога, чтобы Филипп Бекич остался жив и взял все на себя.