«штаб» – в Ластоваце, прибыл еще раньше, разбудил тамничан, упрекнул их в предательстве и приказал быть начеку. Потом дал распоряжения командирам взводов и, призвав бога на помощь, перекрестился над стаканом ракии и пожелал всем счастливого пути. Осунувшийся от разработки планов операции, беготни, забот и бессонницы, обмотав голову длинной шелковой шалью, он позвал наконец Мило Доламича, Тодора Ставора, Лазара Саблича и

Ново Логоваца, которых за два дня до похода посылал на разведку в необъятные лесные просторы Орвана, и двинулся во главе этой четверки к Старчеву и лежащей под ним долине. Перед отходом ему показалось, что лицо у

Ставора потемнело, а Доламич побледнел и что оба они, скрестив взгляды, обвиняют друг друга в измене. «Что-то знают и скрывают от меня, – подумал он – знают больше, чем все мы, и поклялись друг другу не говорить, а сейчас допытываются, кто не выдержал и выдал».

Всю эту ночь Филипп Бекич не сомкнул глаз, хоть и улегся засветло, выпив литр горячей ракии, чтобы заснуть и избавиться от простуды. Пропотеть он пропотел, но не вылечился – табачный дым все еще вызывал отвращение.

Чувства болезненно обострились, он взвинчен и не уверен в себе. Ему кажется, что скрип снега под ногами всколыхнул тишину до горизонта, до самого Клечья и Дервишева ночевья, где, зарывшись в землянке, сидит коммунист

Гавро Бекич и насмехается над ним. «Если не слышит нас, услышит собак. Нас выдаст собачий лай. Надо было приказать поубивать собак. И Тодора Ставора надо убить: лгун он. Кто бы подумал, что этот болван попытается меня обмануть! Если уж он таков, то чего стоят другие, которых я веду? Конечно, все люди курвы и лжецы, впрочем, иначе их бы и не существовало. Народ вечно что-то таит, часто и сам не зная зачем; главное для него – обмануть, даже себе во вред. Еще можно было понять, когда он укрывал нас и обманывал красных; но вот почему сейчас он обманывает нас, а красных прячет – прячет, как беременная девка пузо, и не одного и не двух, а шестьдесят – этого я не могу взять в толк. Черт его знает – ради забавы, или по привычке, или еще почему? Скорее всего, по темноте или врожденной глупости. Не знает это стадо баранов, что его ждет и что ему потребуется в будущем, и потому на всякий случай хочет сохранить разные семена. Держи карман, сохранит! Если найдется человек, знающий, чего он хочет, да возьмет за горло эту брюхатую девку, этот народ, да без всякого милосердия полоснет плетью по мягкому месту, шлюха скажет, кого прячет в своем пузо и почему!. »

В Старчеве, когда они проходили мимо какого-то огороженного сада, по ту сторону забора в тумане перед ним мелькнула яблоневая ветка. Бекич остановился пораженный, ему показалось, что ветка вся в цвету. В следующее мгновение ему пришла в голову странная мысль, что этот обман зрения, насколько он помнит, недобрая примета: тот, кто увидел прежде времени цветение там, где его нет, теряет право увидеть настоящее цветение. «Это означает –

подытожил он мысленно, – что я либо не доживу до весны, либо ослепну. Но почему? – спросил он неведомого пророка в себе. – Кого мне бояться после того, как я перебью коммунистов и первым Гавро? Зобатые турки ничего не могут мне сделать, да и не посмеют...»

Подумав о турках, он вспомнил вонь прогорклого масла и несвежих продуктов, которыми они питаются. Волна зловонья поднялась в нем самом и подкатила к горлу. Его вдруг одолела мутившая всю ночь и все нараставшая по дороге тошнота. Пошатываясь, он подошел к плетню, схватился руками за два кола и, согнувшись, начал блевать.

Старшина Бедевич, командир летучего отряда, первым подскочил помочь ему, выказав при этом больше заботливости и внимания, чем можно было от него ожидать. То ласково, то по-родственному ворчливо он уговаривал его тотчас вернуться домой и лечь в постель. Все, о чем говорил старшина, было приукрашено и преувеличено:

— Дом отличный, постель мягкая, болезнь опасная. Зачем мучиться, – уговаривал он, – если так тяжело болен?

И зачем терять здоровье, которого потом ничем и никогда не поправишь, в то время как столько здоровых и менее ценных людей могут вас заменить? То, что вы делаете, –

продолжал он, – не входит в обязанности командира и будущего воеводы. Нам надо беречь такие драгоценные жизни, любимые народом люди не должны даже приближаться к партизанскому логову. Офицер должен, – Бедевич начал уже поучать, – составить план нападения и отдать приказ, а там уж, дело известное, выполнять его обязаны те, кто ничего другого не знает и не умеет, чье это ремесло. Я жандарм, и мой отряд для того и находится здесь, чтобы довести дело до конца...

Подавляя все новые и новые приступы тошноты, Филипп Бекич слушал его и думал про себя:

«Ах, оставь меня, ради бога, в покое, фараон проклятый! Ты хуже блевотины. Думаешь, я испугался и хочу словчить, как это делают другие? Так нет же! И не лги!

Меня не обманешь, я не отдам операцию в твои руки, чтобы ты потом пыжился, а я смотрел бы себе под ноги. Иди, брат, поищи другого дурака! И потом, почему тебе? Кто ты мне – свояк, что ли? Коммунисты эти мои, потому что они мне досаждали. В мой дом приходили, их приводил мои родич Гавро, желая унизить меня, чтобы я потом не смог укорять других за то, что к ним приходят. Они прогнали меня из собственного дома и поссорили с половиной родни. Тебе не понять, что это значит, у тебя никогда не было своего дома. И потому я и хочу сейчас к ним прийти незваным, как они ко мне, расквитаться за позор, И еще хочу их спросить, почему они не пошли к мулле

Растодеру, или к Чазиму Чоровичу, или к Звездичу и Неджибу, к туркам этим вонючим, почему не приняли мусульманскую веру, коли она им так мила, что они защищают ее от моей винтовки. . И еще есть у меня кое-какие вопросы, но где тебе это знать, фараон проклятый! Неведомы тебе наши семейные счеты и не суйся в них, отойди!» Филипп собрался с силами, скрипнул зубами, молча оттолкнул жандарма в сторону, расправил плечи и, чувствуя, что головокружение проходит, зашагал дальше. «Не поддамся, – сказал он себе, – по крайней мере, пока с ними не разделаюсь! Будут тут еще мне проповеди читать, хватит, жизнь отравили – и Юзбашич, и эта брюхатая ослица

Рико Гиздич: твой, мол, участок, ты их, дескать, макаронами снабжаешь, из трусости подкармливаешь, они у тебя на посиделки ходят, речи держат.. Ну, может, и приходили, больше уж не придут. «Прибереги их, может, еще пригодятся – кто знает, что принесет день, а что ночь. И смотри подбрось им боеприпасов, а то все расстреляли на милиционеров. И дай, кстати, инструменты получше – пилы, которыми они спиливали столбы, были туповаты!» – и все в таком духе, будто он виноват, что им помогает народ, что люди продажные твари, что никому нельзя верить.

Даже этому дураку Тодору Ставору, а ведь два дня тому назад я бы за него руку в огонь сунул. Что с ними сделаешь? Тают люди, как снег, испугались весны, за ночь меняют шкуры. Может быть, как раз Тодор или кто-нибудь из моих родичей – они у нас с Гавро общие – снабжал коммунистов боеприпасами и покупал им в городе табак.

Страх шутить не любит. Может, услыхали про Сталинград, или надоело вечно идти по одной борозде. Да и как не надоесть, когда и мне надоело? Нехорошо все это, дурно пахнет. Не следовало нам связываться с итальянцами и есть их макароны. Они известные проститутки и ничего другого не умеют, как только чесать по-бабьи языки да ссорить других, чтобы потом самим сесть им на шею. Всех бы их в море!»

Начали спускаться по крутой тропе в наполненную мглой долину Караталих. На какую-то минуту Бекичу показалось, что за ним движется табун лошадей, что и он сам сидит верхом на высоком вороном жеребце, который скользит по снегу, спотыкается, теряет равновесие и вотвот упадет. Филипп расставил руки, затоптался на месте, но в последнее мгновенье все-таки успел опереться на винтовку. Повторилось то же самое: его рвало, только сейчас желудок был уже пустой. Он схватился за голову, волосы, шаль были мокрые и липкие от пота. Подбежал жандармский старшина с каким-то незнакомым бородачом и снова принялся пичкать его отвратительной смесью преувеличенной озабоченности, лести и наставлений. Самонадеянности у него хоть отбавляй – вот уж дает распоряжение перенести больного командира в штаб. Помянул доктора, начал расхваливать итальянских врачей: какие они специалисты своего дела, настоящие чудотворцы. .

— Какие, к черту, доктора! – зарычал Бекич. – Катись ты в конце концов!.

— Как?. Почему?

— Без меня вы ничего там не сделаете. Напрасно проходите и только все испортите. Это тебе не в тюрьме заключенных из камер выводить, как ты привык. Здесь лес.

— Разве нет другого проводника?

— Четверо их, но все равно что ни одного. Какие это, к дьяволу, проводники!

Он уже открыл рот, собираясь сказать: «Лгуны это и трусы, а не проводники», – но сдержался и зашагал дальше, чтобы избежать дальнейшего разговора. Силы возвращались, а с ними и ясное сознание: лучше и не заикаться, как плохо обстоят дела. Десять дней тому назад, как раз когда коммунисты свалили телефонные столбы, Ново Логовац углядел тоненькую струйку дыма над Дервишевым ночевьем, которая смешивалась с туманом. Логовац видел все это в бинокль, находясь в Старчеве, и мог, конечно, ошибаться. Два дня тому назад Лазар Саблич почувствовал у Поман-реки запах вареной капусты, правда, он был голодный, и, может быть, это ему только почудилось. На обратном пути Саблич заметил подле Клечья у подножья Дервишева ночевья двух людей – ему показалось, будто один из них Шако Челич из Побрджа. Окажись на место Саблича смелый человек, он выследил бы их и узнал больше, но Саблич забился в кусты, чтоб не видеть и не слышать. И это все, что известно. Землянку коммунистов никто не видел, и, где они могут скрываться, неизвестно. Другим эти данные ничего не говорили, но для него этого было достаточно: у Филиппа Бекича свои повадки, свое охотничье счастье, благодаря которому он часто пожинал то, чего не сеял. Либо он их унюхает, либо они сами себя выдадут, как бывает со всякой дичью, испуганной облавой. А может, случится и третье – заговорит

Тодор Ставор или эта дубина Доламич. Они что-то еще знают – и почему бы им не сказать, если они все равно назначены проводниками?

Некоторое время он наслаждался каверзой, которую подстроит Ставору и Доламичу. «Никто бы до этого не додумался, – заметил он, улыбаясь про себя, – никто, кроме меня! Похоже, что они меж двух огней – виноваты и перед ними, и перед нами. Когда придем на место, я спрошу их еще раз порознь, одного, потом другого. Если не скажут, пусть пеняют на себя! А я нащупаю коммунистов и без их помощи. Боже мой, какие же они дураки!

Все коммунисты дураки, но наши всех переплюнули! Чем им мешали телефонные столбы на Пустом поле? Что они получили от того, что их свалили? Ничего, только себя открыли. Стоило подождать три дня, воевода с войсками ушел бы в Боснию – и никто бы их до весны не тронул. Но они не могут без жертв.

«Мы приносим себя в жертву, – говорил Иван Видрич и словно хвастался этим, – ради боснийцев, а боснийцы ради московских, а московские – ради всего мира и будущего!» Эх, братец мой, раз ты жертвуешь собой ради будущего, я покажу тебе, что телефонные столбы – государственное имущество! И поставлены они, чтобы стоять, а не для того, чтобы ты их валил. Государство, все равно какое, требует порядка, головой надо расплачиваться за каждый столб. Столб – голова, столб – голова, и так, пока тянутся провода».


II

Туман становился все гуще, и порой казалось, что колонна разорвана, искромсана на части, разбита наголову, уничтожена. Слышится топот ног, скрипит снег, видно лишь, как две-три заблудшие тени бредут по расквашенной тропинке, скользят, спотыкаются и исчезают где-то внизу в глухой тишине.

Оглянувшись и посмотрев, кто идет сзади, Тодор Ставор, улучив минуту, когда Филипп Бекич поскользнулся и отстал, приблизился к Доламичу и зарычал:

— Хорошо же ты держишь слово, парень!

— Я-то держу, – прошипел тот, – а вот ты сдержал?

— Думаешь, это я донес?

— Нет, мой дед встал из гроба и пошел доносить. Но коли на то пошло, у меня тоже есть язык, я скажу все как было, как нас схватили и как ты договаривался с Шако. Я

все время молчал, ты же меня подговорил. А еще пожилой человек, старый четник – сбил меня с панталыку.

— Не говори так, – сказал Ставор. – Если не ты и не я, значит, сказал Лазар.

— Он искал их у Поман-реки и не мог их видеть.

— Откуда мы знаем, что он видел и что прибавил? Может, он нас видел, когда мы разговаривали, потому при встрече и глаза отводит. Он такой, настоящая лисица, подкрадется и подслушает.

— Тогда мы оба пропали.

Юноша побледнел, глаза от страха расширились. Ему казалось, что он стоит на мосту, оторвавшемся от берегов, и, куда бы ни двинулся, ему грозит гибель; мост распадается на части и лишь каким-то чудом еще удерживается над водой, темной и мутной; еще мгновение, и мост погрузится в пучину. Во рту пересыхает, в поисках надежной опоры Доламич упирается ногой – здесь она, земля, он спасен, но этого мало, чтобы влить в него бодрость. У

коммунистов доверие он потерял, а сейчас теряет у этих.

И те и другие ему точно предсказывали, что его ждет, если он сойдет с их пути. Он им не верил, любил, чтобы его хвалили, когда он оказывал им услуги или подносил подарки. Он рассчитывал водить за нос и тех и других, а оказалось, что его самого поймали на удочку. Он уже не кредитор, а должник, и все, что делает, делает из страха. И

если приходится сделать что-то одной стороне, то другая тотчас узнает об этом и требует сделать для нее в два раза больше. И так его долги растут с каждым днем, и теперь уже собственная голова стоит в закладе. .

Глядя на него, Тодор Ставор подумал: у него, видно, на душе не один грех. Гавро Бекич приходится ему двоюродным братом по матери, и он наверняка поддерживает с ним связь; Филипп Бекич об этом пронюхал и теперь держит пария, как змею в лещедке. У него всегда есть люди, которых он держит в своих руках, душит и заставляет душить других, в этом умение тех, кто захватывает власть.

Сейчас и я у него в руках, а где-то наверху кто-нибудь держит в руках его. Господи боже, что только стало с миром! Впрочем, кто знает, может быть, он всегда был таким, а я только сейчас это заметил. Нет нигде свободы, все держат друг друга в тисках, все друг друга преследуют, гонят, берут за горло – и нет этому конца-края. Пожалуй, лучше всего было бы, если б нас черт унес всех сразу, а на наше место принес бы других, получше.

— Мы еще можем спастись, – сказал он после долгого раздумья.

— Как?

— Если перебьем сегодня всех коммунистов.

— Это трудно.

— Если никого не останется, никто и не узнает.

— Это невозможно, – сказал Доламич. – Не все сейчас здесь, и всех никогда не перебьешь.

— Если останется хоть один, он ткнет в нас пальцем, и мы пропали. И семьи наши пропали, а они-то ни в чем не виноваты. Виноваты коммунисты, это они поднялись против непомерной силы и полезли, куда не надо. Правда, они сами виноваты?

— Правда, но что мы можем?

— Посмотрим.


III

Спустились в долину. Туман на дне долины густой, гор не видно, и все-таки почему-то чувствуется, что кругом поднимаются крутые скалы. Бекич подал знак идти медленнее и прекратить разговоры. Чуть слышно тоскует речка, зажатая в тесных берегах, позвякивает ледяными четками. Здесь, у моста, летом она внезапно меняет свой цвет, скорость течения и даже имя, превращаясь из журчащей и прозрачной Бисерницы в темную, мутную, окруженную болотами Црию. Зимой болота замерзают, на них собираются ребята из Тамника кататься по льду, ставить силки для птиц, и сверху целыми днями раздаются голоса матерей, обеспокоенных тем, что детей долго нет, что они замерзнут или провалятся под лед. Лишь две последние зимы, с тех пор как началась война и село Тамник вошло в мусульманский округ, власть которого оно не признает, и граница проходит по реке, детей держат взаперти, болота остаются безлюдными и катки погребены под покровом снега.

Людям из отряда Бекича известно коварство этих мест.

Ощутив лед под ногами, они идут с опаской, боясь оскользнуться и упасть. Идут молча, говорить запрещено, но если бы и не было запрета, все равно никто не предупредил бы друг друга об опасности – пусть, дескать, всяк смотрит, куда идет, а упадет, да поможет ему бог. Глядя на них, штабные из летучего отряда Бедевича, люди молодые, но бывалые, хоть и не зная, в чем дело, пошли осторожнее, тоже молча и ничего друг другу не говоря. Только один из них, чье имя погребено под нескончаемыми прозвищами, «Шелудивый Граф», думая о своем и всматриваясь в густой туман, откуда доносились недоступные для понимания чужаков звуки замерзших болот, мглы и темных ольх на берегу, не обратил внимания на наступившую вокруг него перемену.

Этот белобрысый человек лет тридцати, с длинными омертвевшими волосами до плеч, рыжей по грудь бородой, давно уже отбился от людей и волей-неволей должен был искать в жизни окольные пути. Он вечно бродяжничал, делал то, чего не следует, и всюду оставлял после себя недобрую память. От дурной славы Шелудивый Граф избавлялся двумя способами: либо надолго исчезал, и все уже думали, что он мертв, либо, внезапно вернувшись, умудрялся, прежде чем вспомнят, кто он и что, учинить что-нибудь такое, что стирало в памяти все прежние толки. Природа наделила его недалеким умом, противным визгливым голосом и чисто женской болтливостью и страстью к сплетням; в трезвом состоянии Шелудивый Граф мог довести до белого каления не только людей, но и животных, которые его каким-то образом чуяли и всячески избегали. Лишь в минуты пьяной откровенности ему удавалось быть интересным собеседником, и тогда слушатели узнавали, что у него с младенчества мозги набекрень, что его законный отец Андрия Баляш вовсе ему не отец, и что он никогда и не узнает, кто его настоящий отец, потому что покойная вдова Андрии Баляша, покуда жила, тоже этого не знала.

А про себя даже тогда, когда был в стельку пьян, он вспоминал Дуна, лживого старикашку с гнилыми зубами, слюнявой бородой и красными лишаями на щеках. В детстве ему говорили, будто он сын этого Дуна и, значит, внук Якова Изгоя – и это было единственное оскорбление, которое попадало в цель, злило и приводило его в бешенство. Сам Дун трижды, как бы в шутку, назвал мальчика своим сыном, после чего тот неизменно находил способ ему отомстить. Первый раз тайком повыдергивал из грядки весь молодой лук и прочую огородину, посаженную за домом. Другой раз крикнул ему: «Лижи, кошка». Это были слова отца Дуна, Якова Изгоя, так он говорил, когда его, прокаженного, бросили сыновья и дочери и к нему повадилась кошка лизать язву; у него не было сил отогнать ее, и он только бормотал:

— Лижи, кошка, лижи, даже от тебя некому меня защитить.

Когда Дун назвал его, уже длинноногого парня, сыном в третий раз, тот загнал старика камнями в чей-то дом и, сидя в засаде, слышал, как Дун похвалялся перед женщинами:

— Что было, то было! Валял его мать на спину! Хороша была в то время для таких дел. Но когда начала путаться с немцами, я уже не захотел – не желаю, сказал я ей, есть из одного котла с немцами.

Не забыл Шелудивый и про шоколад – насчет немцев старик говорил правду, немцы приходили кто днем, кто ночью, и каждый стучал условленным стуком и приносил сладости матери и ему. Те военные годы, подряд неурожайные и поминаемые народом как черные годы, были лучшими в его жизни; он носился босой, свободный и сытый, дети и собаки со страхом разбегались, заслышав его голос. Потом он с грустью вспоминал то время и мечтал о том, чтобы оно вернулось, мечтал о новой войне, оккупации и шоколаде. Благодаря ли хорошей пище или наследственным особенностям, он рос гораздо быстрей своих сверстников; за это его ненавидели и дразнили «Мерином», потом прозвали «Шелудивым» за струпья на лице и на ногах, которые так никогда и не сошли. Третье прозвище – «Граф» – он получил в Панчеве, где вместо того, чтобы учиться ремеслу, выучился красть и промышлять воровством и картежной игрой. Когда его препроводили под конвоем и в кандалах к месту жительства, а такая мера применялась только к важным преступникам, он на какоето время, казалось, взялся за ум и даже поладил с жандармами, а дело кончилось тем, что ему удалось заполучить у каких-то купцов товар, распродать его, а деньги промотать, Из тюрьмы его взяли в армию.

В тот год умерла его мать. Узнав, вероятно, что он дока по торговой части, его назначили каптенармусом, и, таким образом, казенные одеяла, обретя крылья, стали разлетаться по свету. В один прекрасный день Шелудивый

Граф ушел купаться на Саву и не вернулся, на берегу нашли его одежду, документы и немного денег в кошельке.

Решили, что он утонул, только не знали, умышленно или случайно.

Когда в конце 1941 года из Сербии вернулся Юзбашич, бывший капитан, возведенный в чин воеводы, с официальными полномочиями эмигрантского правительства в

Лондоне и его министра38 организовывать на родине четнические отряды, в его конвое, состоящем всего из тридцати бывших жандармов и проходимцев, находился и отрастивший бороду Шелудивый Граф. Нестроевик, не умевший владеть оружием, лгун и трус, Шелудивый всетаки был по-своему намного полезнее националистическому движению Юзбашича, чем любой другой человек. И

вот каким образом.


38 Имеется в виду Драже Михайлович – военный министр эмигрантского королевского правительства, возглавивший четническое движение.

Один из партизанских связных, тайно подкупленный четниками, сопровождал партийного руководителя Белевича и предательски убил его в пути. Вскоре к месту происшествия подоспели штабисты Юзбашича, среди них и

Шелудивый. Шелудивый перерезал горло мертвому Белевичу, а четники распустили слух, будто он застал его живым и мучил его так, как это делалось в Сербии с ранеными коммунистами. После этого всех зарезанных и замученных относили за счет Шелудивого. Страх ширился –

боялись не столько смерти, от которой все равно не уйти, сколько позора, за который ничем не отомстить.

Находились люди, и их было гораздо больше, чем можно предположить заранее, которые рассуждали так: позорно служить врагу, позорно принимать помощь итальянцев, позорно идти в облаву на своих, но от всего этого есть лекарство: врагу можно отомстить, как только наступит подходящий момент, итальянскую помощь можно оправдать голодным годом и детьми, которых нужно как-то прокормить, облавы на своих можно искупить храбростью, когда поведут облавы на чужих; и лишь от одного нет спасения: если смерть придет от руки Шелудивого Графа, выродка и ничтожества, лучше погибнуть от ножа цыгана; тут не может отомстить ни сын, ни внук, тут тьма без просвета. . И многие, гораздо больше, чем думают, после таких рассуждений дрогнули, пали духом, переменили шкуру и записались в четники – только бы освободиться от этого безысходного страха.

В те дни Шелудивый в штабе Юзбашича представлял собой важную персону. Перед ним заискивали офицеры, перебежавшие с опозданием и благодарные судьбе за то,

что было куда перебежать. Его непристойное вранье внимательно выслушивали местечковые политиканы, собиравшиеся тайком и строившие всякие планы, причем никто из них не осмеливался вслух усомниться в россказнях

Шелудивого. Партизанка, захваченная в Дубе и оставленная в живых только потому, что была женщиной, которую долго держали в штабе как наглядное доказательство поражения и срама партизан, цепенела от страха, когда в дверях ее камеры мелькала его рыжая борода. По дороге

Шелудивый подстреливал собак, но так, чтобы они еще долго жили и визжали, этим он пугал малодушных крестьян, женщин и бедняков. Так война снова принесла ему радости, подобные тем, что были в детстве: консервы, мармелад, беззаботность и безделье, оплаченное насилье, сытость и сознание исключительности своего положении.

Однако это время длилось недолго. Почему-то запретили мучить раненых и взятых в плен партизан, были введены суды и расстрелы, после чего значение Шелудивого

Графа сразу упало. Какой прок в том, что в качестве штабного он участвовал в расстрелах? Его выстрел тонул в общем залпе, словно его и не было. Единственным вещественным доказательством его участия была пустая гильза, которую он выбрасывал из затвора. Какое-то время он собирал гильзы, набивал ими карманы и показывал женщинам, но потом, когда это получило огласку и его товарищи на месте казни предлагали ему забрать и их гильзы, это удовольствие было тоже испорчено.

Офицеры, получившие высокие посты или хотя бы повышение в чине и жалованье, больше его не узнавали. Политиканы снова запрятались в свои раковины вынашивать другие планы, то есть попросту исчезли. Даже осужденные переменили к нему отношение. Он перестал быть в их глазах средоточием зла, перестал вызывать ненависть, брань, угрозы. Нет, это все кончилось. Люди не замечали его при жизни точно так же, как они не замечали его после своей смерти. Шелудивый Граф стал для них пустым местом, нулем, чем-то несуществующим, на чем не задерживается взгляд. Тщетно он ухмылялся, гримасничал или напускал на себя грусть, чтобы привлечь к себе внимание: хоть бы что, все словно договорились его не замечать. Вот почему с расстрелов, на которые он шел с надеждой, как на праздник, Шелудивый возвращался подавленным и еще более опустошенным.

В утешение ему остались водка и с десяток вдовушек, мужья которых служили у итальянцев милиционерами или шпионами: партизаны расстреляли их в пору своего недолгого владычества. Одно время он подружился с итальянским консулом, по сути дела, интендантским офицером, занимавшимся снабжением лимских четнических отрядов продуктами, бензином, бракованными грузовиками и обмундированием. Шелудивый Граф водил его к вдовушкам.

Консул любил напоить их и постепенно раздевать. Потом

Шелудивый Граф установил связь с англичанином, членом военной миссии при главном штабе, и тоже водил его к этим женщинам. Он надеялся, что знакомство с ними вернет ему авторитет и прибавит ему весу. Вначале так оно и было. У него появилось больше денег, и потому даже самые известные картежники не чурались его дружбы.

Позже, совершенно случайно, обнаружилось, что итальянцу и англичанину каким-то образом стали известны факты, вовсе не предназначенные для их ушей. Подозрение пало на Шелудивого Графа. У него отобрали оружие и посадили. Воевода Юзбашич прибежал, чтоб лично отхлестать его по щекам и надавать пинков. Когда Шелудивый Граф рассказал, как те поступали с пьяными голыми женщинами, воевода за оскорбление национальной чести вышиб ему два зуба. Вскоре были найдены и другие виновники; Шелудивого Графа выпустили из тюрьмы.

Воевода направил его в летучий отряд унтер-офицера Бедевича и при расставании сказал:

— Постарайся попасть под пулю коммунистов! Надо, чтобы тебя убили, я больше не хочу марать рук.

С тех пор, с самой осени, Шелудивый Граф бродит с летучим отрядом, служа ему забавой и посмешищем. Ночью в потемках идут, днем сидят в укрытии. Плохой ходок, Шелудивый к тому же плохо видел и не умел карабкаться по горным тропам. Поэтому он то и дело налетал на деревья, спотыкался о корни и падал в ямы, синяки с него не сходили. Однажды он угодил в волчий капкан и теперь прихрамывал. Все знали, что он трус, и от нечего делать придумывали разные страсти, которые их якобы ожидают.

Готовясь к операции на партизанскую группу, его уверяли, будто это самая опасная из всех и что первая пуля попадет обязательно в него. Они рассказывали сны, гадали на фасоли или на картах, и всегда выходило так, что для него спасения нет. И хотя он понимал, что его разыгрывают, все равно не мог не верить.

Когда отсиживаются в укрытиях, их то заваливают едой, а то оставляют вовсе без хлеба и воды. Водка бывает не часто. Женщин – никаких. Последний раз – это было в сочельник, пять недель тому назад, когда жгли мусульманские села, – в кустах за домом он наткнулся на пожилую мусульманку, дрожащую от холода и полумертвую от страха. Он повел ее в хлев, приказал разостлать сено и раздеться. Она ни за что не хотела раздеваться и сказала, что у нее сифилис. Тогда Шелудивый вытащил из мешка ножницы, которые в это утро взял в доме какого-то портного, и стал ими щелкать, показывая, что перережет ей пояс и все равно добьется своего. Это ее испугало. Раздетая, она походила на труп. Чтобы расшевелить женщину, он принялся ее колоть острием ножниц, сначала легонько, потом все сильнее. Она стала кричать и вырываться. Тогда он зарезал турчанку – иначе он не мог заставить ее замолчать. Впрочем, он все равно бы ее зарезал, чтобы она никому не рассказала. Потом поджег под ней сено и хлев, и новый столб дыма поднялся над горящим селом и присоединился к другим. На возню с женщиной и на поджог у него ушло около получаса, и это, судя по всему, спасло ему жизнь: те, что оказались в это время на Зуквице, были скошены пулеметами мусульман Блачанаца и Бахтияра. С

тех пор он еще больше уверовал в то, что, совершая подлости, он продлевает себе жизнь.

Шагая по замерзшему болоту, он силился восстановить в памяти то смешанное чувство отвращения и торжества, которое он ощутил, овладев женщиной, но это никак ему не удавалось. Только начнет вспоминать и тут же собьется

– страх перед коммунистами отшиб память. Говорили, будто там Шако Челич с пулеметом и Василь, который уже дважды заставлял его лететь кубарем с крутого горного обрыва, что с ними Слобо Ясикич, с лету убивающий орла под облаками, и опасный Момо Магич, который всегда найдет лазейку, чтобы улизнуть. Остальных он позабыл, кроме, конечно, Вуле Маркетича. В Сербии, неподалеку от Чачака, батальон Маркетича взял в плен целую роту, в которой был и Шелудивый Граф: отобрали у них оружие, сказали речь и потом поодиночке стали отпускать по домам. Когда очередь дошла до Шелудивого Графа, Маркетич поглядел на него и сказал:

— Сдается мне, большой грех беру я на свою душу, отпуская тебя живым, по глазам вижу, что ты порядочный гад. Пошел вон, пока я не сделал то, что надо сделать.

С тех пор он несколько раз видел Маркетича во сне, страшного, в каком-то дыму, и было это еще до того, как он узнал, что Маркетич прорвался из Сербии сквозь кордон немцев, четников и мусульман, где, казалось, не пролетела бы и птица, и вернулся на родину.

«Наведет меня черт на него, – подумал Шелудивый, –

вечно меня несет куда не надо. Лучше всего как-нибудь словчить и не пойти туда, но как? Сказать, что заболел живот, – дважды уже говорил, третий раз не поверят.

Лучше ничего не говорить, свернуть в кусты и...»

Не успел он подумать об этом, как почувствовал, что ноги его сами по себе куда-то свернули, но не в сторону кустов, а вверх, в воздух, и уже болтаются в темноте над головой. Он грохнулся на лопатки и, как на санках, заскользил по гладкой скользкой скале в неизвестность. И

пока Шелудивый Граф соображал, что, собственно, происходит, он очутился у края лужины, покрытой тонким льдом. От его суматошных неуклюжих попыток спастись лед затрещал и проломился. Ему повезло, место было неглубокое, иначе ему пришлось бы долго ждать, чтобы ктонибудь пришел к нему на помощь. Он лег на брюхо и выполз самостоятельно, с мокрой бородой, перепуганный насмерть подозрительным потрескиванием, которое сопровождало каждое его движение. Когда наконец Шелудивый добрался до остановившейся колонны, ему показалось, что это какая-то ограда, и он даже попытался схватиться за чьи-то ноги. Собаки православных и мусульман из Тамника, Опуча и Страны возгласили об этом событии взрывами лая. Шелудивый поднялся и сунул пальцы в рот, чтоб их отогреть.

Глядя на него, как на какое-то чудо, и не узнавая, Филипп Бекич обратился к Бедевичу:

— Это что за гад?

— Кажется, Шелудивый Граф. Вечно он так.

— Ты зачем привел этого вонючку? Чтобы все дело испортить, да?

— Об этом спроси воеводу Юзбашича, он посадил мне его на шею.

Бекич умолк. Не раз ему затыкали рот, точно подушкой, этим воеводой Юзбашичем. Стыд и срам, подумал он, до чего же они привыкли всякую мерзость сваливать на воеводу Юзбашича. И этого тоже, эту сволочь – убей его бог!.. Он смотрел, как трясется от холода Шелудивый, как стекает с него вода, и не знал, что с ним делать.

— Где твоя винтовка?

Шелудивый только сейчас спохватился, что винтовки, которая минуту назад у него была, сейчас нет. Когда он упал, ремень разорвался, и она заскользила куда-то по льду, может, в воду. Он почти обрадовался при мысли о том, что не такие они дураки, чтобы брать его без винтовки на эту проклятую операцию, где и с оружием легко погибнуть.

— Ищи, – приказал Бекич. – Чего ждешь?

— Не могу, под лед ушла.

— Может, мне ее поискать?

— Замерзну, – проскулил Шелудивый, стуча от холода зубами.

— В постель захотелось, сукин сын? Не надейся, первым пойдешь к проклятой землянке коммунистов! Это я тебе говорю! Пусть тебя, мерзавца, кокнут, если, конечно, они уже не дали деру, пусть хоть одно доброе дело сделают! Потом, повернувшись к Бедевичу, прорычал:

— Ты его привел, ты и смотри за ним в оба, чтоб не улизнул. И, чуть что, бей поганца!


IV

Колонна двинулась дальше. Справа по разлогой долине полыхает надрывистый собачий лай, точно сотня костров, которые то зажигают, то гасят. Слева – теснина Уки с ее мертвенной тишиной, в нее беззвучно стекает вода, а из нее непрестанно валит туман. Посреди, между ущельем и собачьим лаем, лес, тихий и невидимый под завесой густого тумана. Лет двести тому назад, а то и больше, в этот лес пришел Джафер Шаман, родом из Гркиня, дервиш и мусульманский святой; он искал тихое прибежище для молитв и отшельнической жизни. Лес под Орваном понравился старцу обилием родников и полянами. Целыми днями бродил он по лесу и вдруг ушел. В то время у самой реки стояло богатое мусульманское село, окруженное плодородными нивами. Сейчас здесь расстилаются болота. «Это село Караталих, его ждут черные дни, – сказал святой. – Недолог его век: гора его враг, засыплет все в нем живое...» И еще сказал, что в ту черную годину будет засуха.

Так оно и случилось. Спаслись один Блачанацы – их разбудил и напугал рев Поман-реки, они убежали и потом поселились в Джердаре. Все прочие погибли: кого завалило землей, кого унесла вода. Позднее из Анатолии приехал отец Каябега. Поправилась ему плодородная пустошь, одичалая, поросшая ольшаником, – выстроил он там башню, в том месте, где стоит сейчас дом Бекича, и привел с

Грабежа подневольных крестьян: Бекичей, Доламичей и

Ставоров, чтобы они обрабатывали ему землю.

Входя в лес, люди снимали с плеч винтовки, – здесь, где каждую минуту их может застать врасплох недремлющая стража партизан, лучше держать оружие наготове.

В голове колонны произошло замешательство: никто не хотел идти первым – одни боялись, другие не желали, чтобы их сочли за проводников. Наконец с трудом договорились: Лазар Саблич и Логовац пойдут впереди вдвоем, а за ними Тодор Ставор и Доламич. Пройдя сотню шагов, снова остановились – увидели следы. Похоже, что прошел один человек, но в это не верилось: иногда коммунисты ходят гуськом, след и след – пройдут десятеро, а кажется, будто прошел один.

— Что это? – спросил Филипп Бекич.

— Ушли, – сказал Логовац.

— Как так? Верно, Графа испугались? – бросил с издевкой Бекич и почти плачущим голосом продолжал: – Не дураки они, чтобы ждать, и я бы на их месте не стал ждать. Вот так всегда бывает, когда ведешь графов и всякое дерьмо.

— А хуже всего, – добавил Ставор. – что расплачиваться придется не тому, кто виноват, обязательно найдут козла отпущения!

— Недавно прошли, – заметил Саблич, ощупав след. –

Они должны быть недалеко.

— Им деваться некуда, – сказал Бекич. – Пошли!

Следы вели в сторону Дервишева ночевья. Одно время казалось, что они ведут прямо в ущелье, и Бекич подумал:

«Пошли к ручью – хотят войти в воду и сбить нас со следа». Не удивился он и тогда, когда следы повернули к горе. «Видно, решили окопаться наверху Орвана, – подумал он, – на Софре. Если так, я окружу их и забросаю гранатами, живым ни один не уйдет. Когда всех перебью и уложу в ряд, а Гавро Бекича отдельно, жирный Рико Гиздич лопнет от зависти. Ему и следует лопнуть от зависти или от хорошей трепки, не то сто лет еще будет коптить небо и гадить где только можно. А когда со всеми разделаюсь, закачу пир: двух волов зарежу, сто литров водки, баранов на вертеле и беднякам хлеба дам из пекарни. И чтобы звенела песня: Течет река, и все быстрей,

Ой, явор, зелен бор,

Поят заморенных коней

И Гавро бьют за то, что вор...

Созову всех командиров и старого лиса Алексу Брадарича, и всех поганцев, больших и малых, только этого толстого борова Рико Гиздича не позову, пусть знает, что

Филипп Бекич ни перед кем не заискивает!»

Мечты его прервались, когда он увидел, что следы снова повернули вниз к ущелью. Раскинув умом, он на минуту заподозрил какую-то случайность, или, кто знает, может, нечистая сила чудит. Пласт снега с качнувшейся ветки свалился ему на затылок, и целая пригоршня ледяных зерен посыпалась за шиворот под рубаху; Филиппу показалось, что это ночная птица извергла на него свои помет. Он вздрогнул от холода и отвращения – заплатят ему коммунисты и за это, и за все муки! Когда он их накроет в ущелье и перебьет, он вернется в собственный дом, в Тамник. Довольно скитаться по чужим домам, коротать свой век, точно в тюрьме, всегда под стражей. Мать осталась дома, не пожелала переселяться, в помощь ей он оставил там и двух дочерей. Теперь они опять будут жить вместе, и это тоже следует отпраздновать. Да и почему бы не отпраздновать, если всего у него вдосталь? Может десять лет пировать и сорить деньгами – и все равно еще много останется. «Немало и зятьям перепадет, – заметил он про себя, – впрочем, пошли они к черту, эти зятья!

Пусть слушаются меня как бога, коня мне подводят, ноги моют, иначе ничего не дам! Не позволю крутить да вилять, как эти здесь, пусть знают свое место. Вот тут коммунисты крутят, на кривой меня объехать норовят. Где им, грешным, обмануть меня! Твердят, будто борются за правду да за справедливость, а сами знай себе крутят, больше нашего пускаются на ложь и обман...»

Следы снова всех удивили: спустившись в равнинную часть леса, вместо того чтобы продолжать забирать влево, запетляли восьмерками, кругами, неожиданными поворотами, пересекли сами себя, размножились и запутались в бессмысленном кружении. Видно лишь, что следов много.

Бекич остановился.

— Кто знает, что это такое? – спросил он.

— Дискуссия, – сказал Петар Ашич, жандарм из летучего отряда.

— Какая дискуссия?

— Остановились и обсуждали, – сказал Ашич. Он долго был у партизан и хорошо изучил их повадки. – Один хотят направо, другие налево. Каждый тянет в свою сторону, никто не решается отделиться, вот и кружат, чтобы потрафить и тем и другим.

— Рассказывай это кому-нибудь другому, а не мне!

— Так было.

— Может, давно и было. А сейчас они тоже не дураки.

«Мы же их уму-разуму и научили, – подумал Филипп,

– слушают, что старший прикажет. Сейчас они зачастую похитрее нас. Все эти следы мог сделать один человек, скажем, Гавро. Пусть, думает, развлекаются, время теряют, а остальные пока скроются в другом направлении. Если это так, то надо поймать хоть этого одного, пусть за всех расплачивается!. Нет, один не может расплатиться за всех, мало одного. Что такое один?! Если окажется, что это один человек, отпущу его, пусть себе идет с богом! Ты хочешь принести себя в жертву, скажу я ему, ради боснийцев и русских, ради будущего, а я не дам тебе стать героем, не стану тебя убивать – иди, куда ноги несут и глаза глядят... Ей-богу, так и сделаю! Вот даю слово, а я человек слова, если это не Гавро Бекич, отпущу его живым и здоровым на все четыре стороны. Вот так мне заблагорассудилось, и все, я здесь хозяин!

Можно и мне раз в жизни отчудить – давно уже ничего такого не делал. Отмочу такое чудо, о котором бы всюду говорили, раз не могу ничего другого, раз не способен даже сына родить, одних дочерей рожаю для зятьевмазуриков, которые только и помышляют, как бы захватить мою землю...»

Почувствовав жар в голове и слабость в ногах, он признался самому себе: «Болен я, наяву брежу. Проклятая эпидемия! Какой гад заразил меня как раз тогда, когда мне так нужно быть здоровым? Все ровно и в постели было бы не легче. Даже еще хуже: обливаешься потом под одеялами, во рту горечь и чудятся драконы, пестрые как ящерицы, муллы и ходжи в фесках и чалмах, пожары. Почемуто, когда я болею, мне всегда мерещатся пожары – может, это какая примета? А что, если коммунисты оставили эти следы намеренно, чтобы нас завести в глухое место? Заведут нас к черту, я уже и сейчас не знаю, где мы, а сами тем временем по нашим следам прямо на Грабеж. Там сейчас все спят – могут их сжечь, как мышей в соломе. И хорошо бы сгореть Рико Гиздичу, этой свинье, этой надутой кишке, этой груде сала и бурдюку водки! Загорелся бы, как бочка со смолой. .»

Несколько мгновений Филипп стоял восхищенный и завороженный зрелищем того, как огонь вырывается из распоротого брюха Гиздича. Гиздич лежит весь черный, как подгоревшая колода, и пытается потушить огонь короткими руками, а языки пламени, точно стая хищников с красными и оранжевыми крыльями, клюют его со всех сторон. В горло ему вонзился пепельно-серый стервятник, на лицо уселся и выклевывает глаза синий ворон; хлопают крылья, птицы шипят, бьют друг друга клювами, взлетают, снова садятся и, позабыв о ссоре, принимаются дружно за дело...

Измученный галлюцинациями, Филипп Бекич вздрагивает и трет рукою лоб. Придя в себя, он подзывает командира четвертого взвода, приказывает ему взять своих людей, бегом спуститься в болота и сесть в засаду у моста.

«Вот так, – сказал он самому себе, – чтобы и к родной матери не пробрались! Если же они до сих пор не вышли и спят, я усыплю их так, чтоб больше они уж никогда не проснулись. С Гиздичем и без их помощи я когда-нибудь разделаюсь, а сейчас надо идти по следу и взять того, кто его оставил. Следы должны куда-то вывести, либо вывести, либо провалиться сквозь землю».

Проводники совсем сбились с ног. Наконец Тодор

Ставор наткнулся на след, уходивший в густую чащу. Все двинулись за ним. Боясь опять его потерять, проводники согнулись в три погибели, словно принюхивались к нему по-собачьи, готовые вцепиться в него зубами, чуть только он попытается от них ускользнуть. Шли вверх, потом вниз, уже не замечая, что петляют по каким-то узким долинкам, куда никто из них никогда не заходил. Порой след выводил на полянки, напоминающие места по ту сторону

Лима, на Еловицу, где прошлой весной они тщетно разыскивали коммунистов, на горы Прекоселья и теснины над

Полянской Быстрицей. Приняв какую-то скалу за хижину,

они повалились в снег и в ожидании первого залпа, прячась за стволы деревьев, направили на нее винтовки. От пережитого страха они потеряли представление о том, где они и куда идут. Каждый надеялся на другого: столько народа, кто-то должен обо всем этом заботиться. Да и след как-то связывает с миром: пока он есть, заблудиться нельзя. А след свернул налево, туда, где, видимо, проходила нижняя граница леса и начинались луга. Казалось, теснинам и кряжам приходит конец, но когда подошли ближе, никаких лугов не было, всюду клубился свинцовый туман, качая и обгладывая ветви деревьев. Кругом лес, куда ни погляди – один лишь лес, словно за ночь он разросся вширь и вглубь. Под ноги им попался замерзший ручеек, и они заскользили, сбивая друг друга с ног. Поднялся ропот.


V

Проползая сквозь узкую щель между двумя толстыми стволами, в бешенстве, что следы впереди исчезли, Лазар

Саблич наступил на что-то мягкое и, словно это был клубок змей, в ужасе отскочил. С размаху ударился головой о дерево и свалился, в глазах потемнело – он мог бы поклясться всем святым, что дерево, изловчившись, нанесло ему подлый удар. Ставор, который шел за ним, шарахнулся от неожиданности в сторону, ему показалось, будто это не стволы деревьев, а землянка, он даже увидел, как открывается дверь. Считая для себя неприличным бежать, как зайцу, подобно Сабличу, он только пригнулся к земле, чтобы первые выстрелы его не изрешетили. Но пригнулся больше, чем надо, потерял равновесие, упал на колени и выронил винтовку. И вместо винтовки руки его нащупали женскую одежду, потом лицо, и он крикнул:

— Мертвая женщина, люди!. Должно быть, это та самая Гара.

И тут же почувствовал, что женщина отталкивает его, пытается вывернуться и укусить. Он схватил ее за руки и крепко сжал, чтобы она не ударила.

— Нет, не мертвая, – поправился он. – Живая еще! – И

спросил: – Ты Гара?

Женщина не ответила. Неде, – это была она, – показалось, что на нее сверху скатился черный камень и нарушил ее теплый мирный покой. А она-то думала, что ушла от этого собачьего бреха, от облавы и всего того, что именуют красивым словом «жизнь», и вот не удалось. Пронюхали, догнали, приняли облик рокочущих камней, что падают с гор и заваливают. Сейчас эти камни грохочут над ее головой: «Тыгара, тыгара», – и она не понимает, чего от нее хотят. Может, бранят ее по-итальянски – не важно, пусть бранят, ей все равно. Хуже всего, что они вытаскивают ее из-под камней, рвут на части, как сотня грызущихся над добычей псов, ворочают, терзают. Взяли какието блестящие клинья и втыкают в глаза тонкие долота света и боли. Неда хочет взмахнуть рукой, защититься, но не может – ее окружили так тесно, что она очутилась как в мешке. Подняли на ноги, заставляют стоять и не видят, что ноги у нее как две охапки сена – толстые, мягкие и немедленно подгибаются, когда она хочет на них встать.

Может быть, это тоже сон, подумала она, только бы знать, где те двери, чтобы проснуться...

— Кто ты? – крикнул Филипп Бекич.

— Не знаю, – сказала она. – Пусти меня, ведь я ничего тебе не сделала!

— Как тебя зовут?

— Надо скорей проснуться, – пробормотала она, – а я не знаю, где дверь.

— Нет, это не Гара, – сказал Ашич, – Гара другая.

Пока одни растирали ей снегом виски и шею, другие с надеждой и тайным страхом оглядывались в поисках хижины, к которой она шла. Но ничего не нашли, только напрасно истоптали снег. Поставив женщину снова на ноги, унтер-офицер Бедевич и Логовац осветили ее электрическими фонарями. При свете сознание стало к ней возвращаться; Неда поняла, что это не сон, а явь, и никакой двери тут нет. Она поняло, что виновата, что ее схватили и что все ее муки напрасны. Нет ни Ладо, ни Ивы, все ее бросили, позабыли, как бросили Джану, когда она пошла туда. . «Будь на моем месте Джана, она бы плюнула на эти фонари и сказала им, что все они поганые суки, продажные суки и потому всегда голодные. Они сами знают это прекрасно и нисколько бы не смутились. Но я не могу сказать – слишком слаба, несчастна, едва стою на ногах, –

они бы только посмеялись надо мной».

— Кто ты? – снова спросил Бекич. – Как твое имя?

— Неджелька, а зовут Недой. Из Меджи я.

— Ты из Видричей или Ясикичей?

— Нет, из Печа мы пришли, беженцы.

— «Беженцы», – повторил Бекич. – Поглядим, правда ли это!

Он увидел, что женщина беременна, и ему стало жалко не только ее, но и все живое, что в муках рождается и замерзает. А уж какие горемыки эти беженцы, которых албанские беги Драги, Црноглавичи и Сефединбеговичи голыми и босыми согнали с насиженных гнезд! Когда он покончит с коммунистами, он устроит облаву и уничтожит всех бегов и албанцев! Почему они держат в своих руках

Дечаны, Патриаршию и Косово, ведь это исконные сербские земли? Прогонит их к чертовой матери, разведет костры и нажарит мяса, чтобы все эти несчастные беженцы наелись досыта и закружились в хороводе:

Хороводник, гордость наша,

У тебя в руке златая чаша,

Медом чистым чаша до краев полна,

И не сводит глаз с тебя девица-краса.

Почувствовав, что уклонился в сторону, Бекич рассердился.

— Кто знает эту потаскуху? – спросил он.

Ответа он не ждал и удивился, когда Пашко Попович сказал:

— Я знаю. Показывал ей дорогу из Старчева, а она, вишь, заблудилась. И ничего удивительного, в таком тумане может заблудиться и тот, кто думает, что знает дорогу.

— Дорогу куда? – спросил Бекич.

— В Опуч. Рябой Арслан Балемез задолжал им деньги еще до войны, вот они и хотели взять у него хлебом.

— Кто тебе велел показывать дорогу в мусульманские села?

— Никто, но когда я могу сделать доброе дело, не во вред себе, я его делаю.

«Молодец, – подумал Бекич, – не во вред себе, но зато на мою голову, совсем рехнулся со своими книгами! Сваливаешь мне на голову лихо с пузом до подбородка, что водит меня за нос по лесу и тащит за собой такую уйму народа! И еще рассуждаешь о добродетели. Ты мне за это заплатишь, я отучу тебя от милосердия и книг! Всякое доброе дело кому-нибудь да в ущерб, а потому – когда тебе приспичит сделать доброе дело, делай его за свои счет!

Однажды дьявол обратился в зайца и в тумане завел охотника в глухие горы, где тот и оставил свои кости. Сейчас дьявол, кажется, обратился в эту потаскуху. Наверняка тут замешаны либо черти, либо коммунисты. Почему именно сегодня ее угораздило сюда притащиться? Дух бы из нее вышибить, – он поднял кулак и опустил – нет, не могу.

Стыдно убивать бабу, неведомо чью, да еще беременную.

Может быть, она действительно беженка, и еще в положении. Нет, пусть идет ко всем чертям. Замерзла, помрет и без моей помощи».

— Слушай, ты, книгочей, – сказал он Пашко, – отведика ее вниз.

— Куда вниз?

— В Тамник, в мой дом. Проверим потом, почему она заблудилась именно здесь и как раз этой ночью. Могла бы забрести в другое место и не водить моих людей по кручам, где сам черт ногу сломит.

Пашко поглядел на Неду, ему показалось, что она походит на овцу, и в то же время он почувствовал, что в ней таится какое-то проклятье. Из-за нее он так и не заснул, как обычно после своих хождений по рекам. Пашко слышал, как она встала, как тихонько вышла из дома, видел через окно, как протерла снегом глаза и ушла. Тогда она впервые напомнила ему одинокую, завороженную злым роком овцу, которая, точно оглушенная, идет прямо на волка, точно зная, где его найти. Час или два после ее ухода он провертелся в постели, стараясь не думать ни о ней, ни о каких других бесчисленных людских бедах. Наконец, убедившись, что о сне нечего и мечтать, он встал и пошел в этот ночной поход наперекор какому-то непонятному страху. Сейчас Пашко понял причину своего страха.

Женщина не только жертва, она несет в себе и проклятье.

В короткое время она заставила его лгать и обманывать, словно он всю жизнь только тем и занимался. А сейчас эта окаянная баба втянет его в еще большую беду. Наверняка втянет, потому что в здешних лесах она пыталась кого-то разыскать и спасти, но вместо того загубила себя. Если выживет, Бекич или кто другой станет ее пытать, и под пытками она скажет, кто направил ее сюда и кто помог в дороге.

— Почему я должен ее вести? – спросил Пашко.

— Потому что ты знаешь дорогу.

— Другие тоже знают.

— Знают, но не показывают их чужим, не делают добрых дел, как ты.

Пашко скинул с головы шапку. Он хотел попросить освободить его от этой обязанности, но первые два слова, обязательные при обращении к старшему, два обычных слова: «Господин командир», застряли у него в горле и не шли с языка. Он открыл было уже рот, но его передернуло, такие эти слова были лживые и тяжелые, что он не смог выдавить из себя ни звука. «Проклятье, – заметил он про себя. – Приводись сказать что-нибудь другое, у меня хватило бы голоса даже крикнуть. Злая Нечисть не дает –

играет со мной, как вздумается, и непрестанно заставляет меня покоряться. Она на все способна. Способна выкинуть что-нибудь и похуже, унизить, все может. Напрасно я мучаюсь и сопротивляюсь, напрасно было бы и просить, если бы я и мог просить».

— Ступай, чего ждешь, – сказал Бекич.

— Как же я ее поведу, если она идти не может?

— Не может, вдарь как следует, вот и пойдет.

— Не могу взять греха на душу, не бью я слабых, не могу.

— Не можешь взять на душу, взвали на спину и неси.

— Не понесу – будь ты хоть бог! Есть тут и помоложе меня, пусть они несут.

— Пускай тащит Шелудивый Граф, – сказал Бедевич. –

Ни на что другое он все равно не годен.

— Правильно, – согласился Бекич. – Где этот рыжий, эта мокрядь из болота?

Разыскали Шелудивого Графа, толпа, расступившись, вытолкнула его вперед. Он не знал точно, о чем идет речь, чувствовал только, что выберется отсюда, и был этому рад; потом, увидев, что его позвали из-за женщины, он решил, что требуется учинить над ней что-то постыдное.

Он широко улыбнулся: есть вещи, которые никто не может сделать, кроме него. Когда ему втолковали, что он должен нести женщину на спине, его и это не опечалило –

он взял бы на спину и двух баб, только бы выбраться живым из царства стужи и снега, леса и выстрелов, из страшного царства Вуле Маркетича. Слушая, как четники прокатываются на его счет, что, дескать, кляча только больно тощая, неловко сажать невесту; и вовсе-де не кляча, а осел, и притом без седла и без уздечки, хорошо хоть, уши длинные, господь бог не забыл наградить поганца по заслугам, Граф ухмылялся, ему не хотелось портить им настроение: плевать, пусть себе насмехаются, он тоже посмеется, когда у них душа уйдет в пятки, когда они взвоют от ран и станут подыхать по итальянским больницам. Он не герой, как они, и предпочитает иметь дело с бабами, с ними ему всегда было приятнее – бабы умеют быть благодарными и тогда, когда мужик их обманывает, и тогда, когда пользуется этим обманом.

Пашко Попович посмотрел на него исподлобья: тот ковылял, согнувшись в три погибели, кривоногий, горбатый от ранца, в котором что-то дребезжало и позвякивало, голову он втянул в плечи, а руки спрятал куда-то под живот. «Словно и не человек, и вообще не сухопутное существо, – подумал Пашко, – просто нечисть какая-то, по ошибке выползшая из болота, в котором только и должна обитать. Урод и знает, что урод, потому и веселится и смеется, другой причины для веселья тут нет. Боже, какие люди только не живут на этом свете! Одни овцы, другие волки – видать, это зависит от времени, когда их зачали и произвели на свет, немало и псов, и лисиц, и загонщиков, потому и облавам конца-края нет. Если бы милосердный создатель намеревался сотворить из людей, из разумных существ, островок мира и порядка, надо было делать это как-то иначе. Злая сила оказалась могущественней – каждого второго вспоила она отравленными соками звериной крови и горьких трав, потому ненависть так живуча...»

Тем временем Неда выскользнула из державших ее рук и упала в снег. Крики людей, казалось, притупляли боль, успокаивали. В памяти встало воспоминание. Они бегут из

Печи, пробираются через Ругову, пала лошадь, и вот все поминают вьючное седло и твердят: седло, седло. Разыскали седло, перенесли поклажу с околевшей лошади на осла без уздечки. Сейчас с этим кончено. Сон наплывает точно туман, и все беды, страхи, беженцы и те, кто их преследует, погружаются во мрак, исчезают. Мир успокоился.

«Вот дверь, которую я искала, входят в небольшую комнатку, в ней тепло, уютно, пахнет яблоками...»

— Взвалите ее к нему на спину, – приказал Филипп Бекич.

— Ну и ну, – с издевкой заметил Пашко. – Ведь это тебе не мешок с картошкой, а беременная женщина! Нельзя ее на спину.

— А как же?

— На носилки, иначе нельзя.

— Дам тебе и носилки, только отвяжись от меня. Но смотри не зевай! Если она у тебя убежит или что другое случится – сразу переселяйся в Турцию, чтоб я тебя не переселил в Италию!

В отряде было две пары носилок – итальянцы выдали каждой роте по одной паре, и они таскали их с собой, когда нужно и когда не нужно, чтобы хоть этим походить на военную часть. Одни отдали им. Бекич смотрел, как они, спотыкаясь о пни, удалялись: Пашко, женщина на носилках и Шелудивый Граф. «У этого гада вовсе нет винтовки,

– подумал он, – а длинная «итальянка» Пашко скорей оглобля, чем винтовка. В эту войну она еще не стреляла,

боюсь, что ее съест ржавчина раньше, чем она выстрелит.

Надо как-нибудь, если не забуду, осмотреть ее и попробовать – и пусть после этого святой апостол Пашко осмелится поклясться, что его оглобля ни разу не выстрелила...

Ушли, но почему туда? Дорога не там, Тамник в другой стороне – куда же они пошли? Может, не знают? Надо бы им сказать, да трудно кричать. Ладно, пускай поплутают.

А заблудятся, не беда. Есть у меня другие дела, некогда мне показывать дорогу черт знает кому».


VI

Люди молча сидели на снегу и дремали. Дремал и командир Филипп Бекич, – ладно, пускай отдохнут. Ему холодно, он постукивает нога об ногу, чтобы согреться, и вспоминает, как отец сажал его на колено и напевал: Трюх, трюх, была кобыла,

Соли пуд она тащила

До попова мочевила. .


Своих детей он не сажал на колено, ждал сына, а рождались одни дочери. И когда волочился за другими, делал байстрюков, рождались опять девочки. Иногда счастье улыбается во всем, только не в том, что больше всего хочется. Судьба! Видать, на нем кончится главная ветвь Бекичей; имя Бекичей перейдет к второстепенной ветви, то есть к Гавро Бекичу. А он вместо того, чтобы сидеть тише воды, ниже травы, как это прежде делали все, кто принадлежал к этой слабой ветви, обнаглел и задумал еще при жизни Филиппа стать первым среди Бекичей. Связался с коммунистами – только чтобы его уходить; слушает все, что ему скажут, – только чтобы вперед вылезти. «Нет же, не выйдет, – прорычал он про себя, – покуда жив, ты первым не станешь, сукин сын. Если бы не мой дом, о Бекичах никто бы и не слыхал, никто бы и не знал, что есть такие на свете, и пусть их лучше вовсе не станет, чем ты среди них будешь первым!»

Он захватил пригоршню снега, потер себе лоб и шею, чтобы прогнать сон. Бедевич и другие поспешили последовать его примеру, а он пошел к Сабличу и Логовацу и дал им знак трогаться. Те поглядели друг на друга, пошептались и двинулись в туман. Путь перегородил заледеневший ручеек. Падая на припорошенном снегом льду, люди снова стали ворчать, и тут же им почудилось, что они возвращаются, что это тот самый ручеек, который они недавно переходили. Не желая больше петлять по следу заблудившейся женщины, они поднялись немного выше, чтобы добраться до Клечья и Дервишева ночевья. Полянка, на которую они вышли, на первый взгляд такая ровная, оказалась в действительности каменистой стремниной. Чтобы не слететь в пропасть, они вскарабкались на отвесный гребень и перешли на другую сторону. Небольшой клочок равнины внизу тянул их как магнитом и все время ускользал, точно мираж. Когда они наконец спустились, выяснилось, что это узкая ямина, окруженная скалами.

Люди раскровенили себе пальцы о камни и рычали, как волки. Филипп Бекич то и дело останавливался и призывал к порядку. Лазар Саблич, улучив момент, схватил

Тодора Ставора за руку.

— А где это было? – спросил он.

— Что?

— То место, где ты разговаривал с Шако Челичем?

— Ты обалдел? Когда я разговаривал с Шако Челичем?

— Да ты не бойся, Бекичу я ничего не сказал.

— Тебе же лучше. И не говори, потому что все это тебе померещилось! Другой раз, если захочешь получить деньги один и первым заграбастать награду за доводство, смотри в оба! Не заставляй меня протирать тебе глаза – не умею я делать это тонко, протру, знаешь, по-нашенски, так что потом тебе и венские лекари не помогут.

— Брось грозить, скажи лучше, где мы?

— Ты же вел, а не я!

— Не важно кто, я не знаю, где мы.

— И я не знаю. Надо сказать Бекичу.

— Боюсь, не в себе он нынче, убить может.

Они спускались вдоль отвесных скал в густой, как месиво, туман; пахло болотом и гниющим под снегом папоротником. Когда они добрались до седловины какого-то пригорка, стало слышно, как внизу, борясь с тесными берегами, шумит речка. Ее неумолчное журчание, доносившееся со дна невидимой долины и перемежавшееся сдавленными воплями и стенаниями, привело их в замешательство, словно они услышали в нем старую, давно забытую угрозу. Они позабыли о тех звуках, как забывают о смерти; и вот они напомнили о себе там, где их не ждали, и потому им показалось, будто они несутся со всех сторон.

Филипп Бекич, и без того побаивавшийся воды, ее коварного необоримого упорства и постоянства, остановился как вкопанный. У него было такое чувство, что, играя в жмурки с этой отвратительной текучей неизменностью, убегая от нее, он все время шел назад, вопреки жизни, назад, и невольно очутился у начального истока тумана, перейти который уже не сможет.

Прислонившись к стволу дерева, он пальцами провел по шершавой коре и немного пришел в себя от боли, которую почувствовал под ногтями. «С ума я сошел, что ли? –

недоумевал он. – Или все эти люди спятили? Мы же шли к

Клечью и Дервишеву ночевью, а забрели в горы. Все видят, что мы заблудились, но никого это не тревожит. И

шум реки никого не удивляет! Как же так? Должно быть, опьянели от ракии или одурели от усталости?»

В эту минуту к нему подошел Тодор Ставор и сказал:

— Нас, сдается мне, сбили с пути, одурачили.

Бекич вздрогнул: как это сбили с пути? Эти слова придумали коммунисты и, когда брали кого-нибудь в плен и не хотели мараться и убивать, говорили: «Тебя одурачили, всех вас сбили с пути, обманули офицеры да богачи – пора вам это понять». Потом, чтобы не остаться в долгу, и четники стали говорить примерно то же самое пленным коммунистам: «Вас сбили с пути комиссары, за это комиссары и расплатятся, а вам нужно только крикнуть: «Да здравствует король!» – и тогда мы, может быть, вас простим». Когда друг друга убеждают в том, что они сбиты с пути, это не страшно, но вот то, о чем говорит Ставор, иное дело.

— Ты что плетешь? – крикнул он. – Кто это нас сбил с пути?

— Частью туман, частью та женщина, проводники не знают, где мы.

— Они никогда ничего не знают.

— А ты знаешь?

— Знаю, – сказал Бекич сначала из упрямства, а потом решил, что на том и надо стоять. – Разве я бы позволил, чтобы меня вели две такие бестии, как Саблич и Логовац, и ты, третья бестия, если бы не знал, куда идти и почему?

«Все войска сбиты с пути, одурачены, – заметил он про себя. – И немецкие тоже, потому и разгромлены под Сталинградом. Невелика беда, даже никакой нет беды в том, что чье-то войско одурачено. Беда наступает тогда, когда обманутые начинают это понимать. Потому всегда и убивают всех, кто каким-либо образом догадается и узнает об обмане. Придется и нам это делать: без суда и следствия, просто ночь проглотит каждого, кто хоть что-нибудь заподозрит или пикнет. Но главное сейчас – до рассвета разыскать землянку или хижину, найти партизанское гнездо, чтобы его сжечь и убить хотя бы Гавро Бекича. Одного только Гавро, это он их сюда завел, а на всех прочих мне наплевать...»

Бекич подошел к Лазару Сабличу, схватил его за ворот куртки и прорычал:

— Я хочу захватить Гавро спящим, а скоро рассветет, и он проснется! Понимаешь? Иначе его не возьмешь, наверняка начнет драться, а потом в кусты улизнет. Понимаешь?

— Понимаю, – пробормотал Саблич, – но я не знаю, как отсюда выбраться.

— К реке и берегом, – крикнул Бекич. – И моли бога, чтобы ночь еще потянулась. Срам, еще охотником называется! Старый Пашко сразу нашел путь, а ты заблудился.

— Задурила мне голову та женщина.

— Дурнем ты родился!

«Нет, родился я не дурнем, – подумал Саблич, – но женщины всегда приносили мне несчастья и беды. Будь они прокляты, убей их бог, вечно мне пакостят!..»

Саблич сходит к реке, а память невольно уводит его по окольным дорожкам в другие времена и обстоятельства.

Лето, хижина в горах, он, жена. Шестеро косарей, и среди них Душан Зачанин, приходили к ним ночевать. Однажды утром жена поливала им из кувшина воду. Сначала умылись гости и ушли на работу, потом пришел и его черед.

Жена сунула ему мыло; он, как человек бережливый, провел им по ладоням и положил в сторонку. А жена снова подает ему мыло. Он удивился:

— Что ты пристала со своим мылом, словно я к тебе спать приходил!

— А разве не приходил?

— Я? Нет, клянусь богом, даже в голове не было!

— Не божись, бог накажет.

Он взглянул на жену: сияет от удовольствия. Потом перевел взгляд на разбредшихся по лугу косарей: кто-то из них пробрался к ней в темноте и заменил его. Первое подозрение пало на Душана Зачанина. Ничего он больше не сказал – ни жене, ни Душану, никому, только стал ждать случая, чтобы отомстить...

«Пятнадцать лет ждал, – подумал Саблич, – пожалуй, хватит. Это меня и привело сюда, только это, ничто другое. Если бы Зачанин с сыновьями ушел в четники, я сейчас не делал бы того, что делаю, а как раз наоборот – то, что он делает. Женщина – скотина, от нее все беды. Порой кажется, будто ничего не знает, но стоит бабе впутаться в дело – сам черт его уже не распутает. .»

НОЧЬ, ТРОНУТАЯ РАССВЕТОМ


I

Чтобы убить время на часах, Арсо Шнайдер, сидя в землянке Дервишева ночевья, размышляет о компании

«Это нам легче легкого». Эта компания, с которой он давно уже не в ладах, состоит из молодежи: Слобо, Шако, Магич, Гавро Бекич и еще несколько человек, разбросанных по землянкам на правой и левой стороне Лима. В

большинстве своем это скоевцы, которые без особых трудностей за проявленную отвагу или какой-то подвиг были приняты в партию раньше времени. «Сейчас и видно, что раньше времени, – ворчит про себя Шнайдер, вспоминая, что он всегда был против и всегда говорил об этом. – Надо было другим способом наградить за отвагу –

дать медаль или еще как-нибудь, а не принимать в партию нелепых юнцов, слишком нетерпеливых и скоропалительных в действиях. Одни из них, например Шако, никогда и не созреют; думаю, мы ничего не потеряли бы, если бы вовсе не принимали таких в партию. Боролись бы они и так, раз уже пошли, все равно бы остались с нами – самолюбие не позволило бы отколоться. Умение стрелять из пулемета стоя, с руки, без опоры – всего лишь физическая сила, сноровка, а не преданность; и меткость, и резвые ноги даны им природой, а не марксизмом. Они еще дети, это сразу видно, а кто спит с детьми, просыпается в мокрой постели. Здесь же может случиться и что-нибудь похуже,

– того и гляди, проснешься в луже крови, без головы, а им хоть бы что, и в ус не дуют, спят себе. .»

Название «Это нам легче легкого» дал компании еще прошлым летом Байо Баничич, думая указать этим на недостатки молодых, укорить в беспечности и легкомыслии, словно они участвуют в игре, а не в суровой борьбе за существование. Им бы задуматься и исправиться, а они восприняли это прозвище как похвалу и в отместку придумали другое – «Без изъяну», окрестив так старых и осторожных партийцев: Байо Баничича, Ивана Видрича, Васо Качака и его, Шнайдера. Поначалу это походило на добродушную пикировку – подшучивают, чтобы скоротать время, но поздней осенью, когда уже видно было, что зима не принесет особых перемен и надо готовить землянки, дело едва не дошло до разрыва: не желали люди укрываться и думать об убежищах. «И лучше, если бы дошло до разрыва, – подумал Шнайдер, – сейчас было бы иначе! Умные попрятались бы в надежные убежища, подальше от пуль; остались бы «Это нам легче легкого» с их тары-барырастабары, с бесшабашной отвагой, с ихним «Погибай, но стреляй!». Некоторых уложили бы после первого же снега, а остальные взялись бы за ум...»

В том, что не дошло до разрыва, заслуга (и вина тоже) средней группы, «центристов», таких, как Вуле Маркетич, Зачанин, Видо Паромщик и Якша, – они тогда взялись за молодых, образумили их, заставили смириться, раздобыть инструменты и копать там, где им укажут. Но та же средняя группа, сделавшая такой умный шаг, позже все испортила. Их самих заразило нетерпение молодых, надоела теснота и тишина, захотелось чистого воздуха, движения, захотелось как-то проявить себя. Снег растаял, и они вообразили, что больше он уже не выпадет; четники готовились к походу в Боснию, и они решили, что будет непростительной ошибкой позволить им беспрепятственно уйти. «Надо что-то сделать, – говорили они, – чтобы четники видели, что мы существуем, что не спим, как медведи в берлогах или гайдуки в зимовьях. Мы коммунисты, – кричали они и били себя в грудь, – для нас нет отпусков; если наши могут сражаться под Сталинградом и Бихачем, то и мы здесь можем пусть не укусить, так хоть оцарапать. .»

Им удалось склонить на свою сторону Качака, поколебать и уломать Видрича и, наконец, Байо. Только его, Арсо

Шнайдера, они не заставили принять позицию молодых и пойти на диверсии среди зимы, когда вовсе не время для таких дел.

Арсо долго упорствовал и, лишь убедившись, что остался в одиночестве, подчинился решению большинства.

Чтобы доказать, что руки у него не дрожат, он подложил динамит и поднял в воздух ничего не значащий мостик на шоссе над безымянным ручьем, потом помогал валить телефонные столбы, однако каждый раз спешил до зари убраться восвояси. Но оцарапать врага, как бы им хотелось, не удалось; только было начали, как похолодало, собрались тучи и повалил снег. И вот теперь они отсиживаются под землей в Дервишевом ночевье. Все здесь, и ясно, что дело их табак! Когда он думает об этом, у него сразу начинает болеть под ложечкой, впрочем, когда и не думает, тоже болит. Через четверть часа надо будить смену, Раича

Боснича, и ложиться спать. Но он колеблется: «Чего его будить, все равно не усну, будет только мешать! Не могу я спать, страх не дает. До рассвета, пока окончательно не уверюсь, что облавы не будет, ни за что не усну. И страшно и больно, одно с другим у меня всегда как-то дьявольски связано, особенно в эту отвратительную предвесеннюю пору. И еще с нерешительностью: когда болит, ничего толкового не могу ни придумать, ни решить, ни сделать; остановлюсь на одном, и тут же страх берет, склонюсь к другому – от боли корчусь; потому и жду: пусть все само собой решится, как будет, так будет...»

Сидит Арсо на поленнице, оперся головой о мешок муки, таращит глаз в темноту, испещренную извилистыми разноцветными черточками и кругами. На душе хорошо, пахнет, как в клетушке на водяной мельнице, ольхой, мохом и старой дырявой кровлей. Он и в самом деле на мельнице у монахов, внизу, под Старчевом – спрятался от жандармов. Хорошо, мягко, на дворе дождь, сквозь крышу каплет на гнилые доски. Странно только, как он раньше не догадался запрятаться в этот закут – сюда жандармы не заявятся, они не любят мочить свои плащи и пачкать ботинки в грязи мельничных канавок. А если когда-нибудь и придут, то что? Это уж не важно. Главное, что он не чувствует ни страха, ни боли, ничего из того, что ему так надоело. Если придут – пусть приходят! Наплевать! Наплевать, что шныряют повсюду, что лают собаки! Правы эти

«Легче легкого», когда кричат: «До каких пор можно бояться?», «Кто от страха замирал, себе в душу наплевал!», И еще: «До каких пор мы будем здесь гнить заживо и умирать три раза на дню от страха? Почему мы должны то и дело перебираться из норы в нору, если всем известно, что нет удобной норы, все норы неудобны и отвратительны».


Светлый князь, Никола наш, Честь тебе и слава,

Но зачем нам по сто раз

Умирать от страха!.

И Арсо перенесся в мирные края, где ничего не меняется и не происходит. Не может произойти – почему и ни к чему, все успокоилось. Еще какое-то мгновение в мыслях у него маячило: надо что-то сделать, прежде чем погрузиться окончательно в этот покой; нужно запереть дверь или окно или поручить кому-то следить за мостом.

Какому-то Божо, Блажо, Благо, кому-то, чье имя ему даже неизвестно, надо его позвать и передать записку. И тут наступил провал, все позабылось, и перед глазами встали другие картины: берег реки, сумерки, бродят собаки, он голый лежит в иле, у него украли штаны, впрочем, точно неизвестно, украли или их унесла вода, но приходится ждать ночи и только тогда уж идти. Но куда идти, он не знает и потому не спешит уходить и ночью. Хорошо ему, зачем уходить, если нет ничего лучше?

Прошло какое-то время, кругом сплошной лес, много воды и мокрых собак, которые грызутся между собой, как люди. Одни рычат, чтобы испугать, прежде чем загрызть, другие тщетно скулят, чтобы их простили. Перешли через гору, стало тише: загрызли и последнюю, потому больше ничего и не слышно. И снова вспомнил: надо разбудить смену, Раича Боснича, а он, как нарочно, спит как убитый.

Арсо зовет его, окликает – нужно звать шепотом, чтобы никто другой не услышал. Он шепчет, шепчет, уже губы болят, и хоть бы что! Он хочет встать, но повсюду стекло,

кругом какие-то зеркала – достаточно за что-нибудь задеть, поднимется звон. Проснется боль, а вслед за ней тотчас проснется и страх, потому что эти два пса сидят на одной сворке. Все равно, пусть просыпаются – раз надо, значит, надо. Он оперся на локти, чтобы встать, но в темноте кто-то начал ворчать:

— Довольно, дай людям поспать; ты его уже разбудил, передал ему часы – и спи теперь!

— Точно ли, что я его разбудил? – спрашивает он.

— Точно, ложись...

Один телефонный столб на Пустом поле, перепиленный у самой земли, вместо того чтобы наклоняться в сторону и упасть, как другие, остался упрямо стоять, словно ничего и не случилось. Партизаны топчутся возле него и диву даются. Кто-то из темноты бросает: «Вампир!» Другой – по голосу Арсо Шнайдер узнает самого себя и собственные мысли – говорит:

— Оставьте его, пусть стоит – сам упадет, когда придет время.

Кто-то из компании «Это нам легче легкого», по всей вероятности Слобо Ясикич, с насмешкой замечает:

— Нет у меня времени ждать, когда придет время, слишком мы отстали от Европы. До того отстали, что все европейские торгаши поминают Балканы со злой издевкой и твердят, как глупые попки, про «дикие Балканы», но притом забывают, что именно с этих Балкан пришла к ним вся культура, которой они сейчас так кичатся. Не желаю больше этого терпеть, пусть идут к чертовой матери! Если время движется медленно и не желает валить то, что становится помехой, его следует подтолкнуть! – И он изо всей силы толкнул подпиленный столб грудью. И повалил, и только тогда оказалось, что это не обычный телефонный столб: падая, он тащит за собой крышу галереи и крепостные стены, которые на нем держались. Все рушится, а столб взвивается до самого неба и, вертясь, летит вниз.

«Раздавит», – думает в ужасе Арсо Шнайдер, бросается в сторону и просыпается.

Проснувшись и уже зная, где он и что с ним, он всетаки был уверен, что над ним и долиной Дервишева ночевья где-то высоко в небе, вертясь, летит столб из стекла и стали. Арсо схватился за левую руку, где были часы.

«Проспал!.. – прошептал он, – не разбудил смену. Пропал я!. » Ему хотелось закричать от боли и страха. Подавив стон, он подумал: «Они еще не знают, как-нибудь выкручусь». Он сделал шаг, и в этот миг из темноты выскочил

Шако и крикнул:

— Вставайте, люди! Что-то неладно!

— Вон идут сюда, – сказал Слобо, стоя у порога землянки.

Арсо выбежал и прежде всего взглянул на небо: пусть столб, если он действительно падает, раздавит первым его.

Столба он не увидел. Ночь, тронутая едва уловимыми признаками рассвета, ощетинившийся под восточным ветром лес, туман, холод, все как обычно. Он уныло опустил взгляд на снег и увидел пригнувшуюся к земле под тяжестью снега ветку и след человеческой ступни у самой ветки. Даже страх не привел его в полное сознание, какая-то часть его еще не проснулась или в этот миг уснула: несколько мгновений он тупо смотрел на след, смотрел на другие следы рядом, и это ему казалось вполне обычным,

ни с чем не связанным и явлением: чепухой, случаем, ничем особенным. Следы разветвлялись в метрах десяти от землянки и делали круг – его взгляд устремился в этот круг и начал кружить, точно в водовороте. Он смутно чувствовал во всем этом какой-то непорядок и всячески пытался понять наконец, в чем дело. Все смешалось, слишком много всего сразу – он видит только, что ночь копошится, как огромное раненое животное, от леса до облаков, и не хочет уходить.

— Сукины дети, – выругался Слобо, – чуть на горло не наступили.

— Могли бы нас перерезать без единого выстрела, –

сказал Шако.

— Сейчас нам на них начхать.

— Думаете, это были они? – испуганно спросил Арсо.

— Кто же другой?

— Почему же нас не тронули?

— Почему, почему, – сказал Шако. – Сам господь бог этого не знает. Видать, что-то им померещилось в тумане или черт его знает что. Или напугались, или нечистая сила их завела, ничего другого не придумаешь! И к лучшему, что завела, спасибо ей превеликое!

Из землянки вышел Ладо, застегнул офицерский китель, надвинул шапку и прислушался. Слышно, как в тумане шумит ручей и как ветер то тут, то там раскачивает ветви. А за всем этим звучит что-то неясное и надуманное, как это всегда бывает при беспричинной тревоге. Потом

Ладо чуть отступил, чтобы пропустить Вуле Маркетича, взглянув при этом на его короткий крестьянский гунь и сербские расшитые чулки. Вся эта неразбериха путаных снов, незнакомой местности, рассвета и тревоги, показалось ему, происходит оттого, что человек, знающий о картелях и борющийся против их коварной силы, не должен был бы одеваться в простую крестьянскую сермягу и чулки с поблекшим рисунком. . И лишь нагнувшись, чтобы взять пригоршню снега и протереть глаза, Ладо увидел следы и стал внимательно их рассматривать, словно бы читать. Он вспомнил, что во сне слышал чей-то зов, подумал о Неде и покачал головой: нет, не она, не такая уж она дура, да и не могла она оставить столько следов, тут много людей прошло, следы разные. .

Вышел Раич Боснич, бледный, как мертвец, в шапке, надетой задом наперед, и накинулся на Шнайдера:

— Ты меня не разбудил! Ты разбудил кого-нибудь другого?

— Нет, никого, – сказал Арсо. – Я заснул за десять минут до смены.

— Скажи, чтобы все это слышали и потом Иван Видрич меня не винил.

— Я же сказал, признался. Надо кричать? Если нужно, могу покончить с собой.

— Сейчас поздно, надо было раньше! Если бы мы не спали, все было бы по-иному. Мы могли бы по их следам уйти отсюда.

— Наткнулись бы на засаду.

— Лучше уж на засаду, чем так. Только туман и спас нас. Просто чудо, что нас не перерезали, как кур. Черт его знает, что это было.

— Тсс, – сказал Видрич. – Поговорим об этом потом.

Все вышли наружу – одни рассматривают следы, другие прислушиваются. Душан Зачанин отстегивает шероховатую лимонку и опускает ее в карман. Гара тоже отстегивает гранату и опускает в карман, потом вытаскивает пистолет и заглядывает в его дуло. Готовятся, приготовились, но Арсо Шнайдеру все это кажется каким-то невероятно упорным продолжением кошмара. И ему хочется, чтобы это был сон, только сон может его еще спасти! Он готов все, что выходит за пределы сна, насильно вернуть назад, в землянку, на нары, чтобы было все по-прежнему.

«Ошибка в том, что мы вышли, – подсказывает ему частица сознания, – те, кто приходил сюда, убедились, что нас нет, и ушли. Сейчас нет никого, кругом ни души! И они не вернутся, если мы не привлечем их тем, что станем прислушиваться и ждать. Когда прислушиваешься, в воздухе образуется нечто вроде ямы: и в эту яму все валится, и потому всегда можно определить, где она. Не могу я больше ждать, все болит от ожидания. Надо с этим покончить, вот я сейчас!. »

Он закинул винтовку за спину и полез на дуб. Разлапистая ветвь мешала ему видеть, он отодвинул ее. В тот же миг грянуло два выстрела, и ему запорошило глаза желтой пылью пожухлой листвы. Звон в ушах убедил его в том, что голова еще на плечах. Потеряв равновесие, он скользнул вниз по стволу и, очнувшись только на земле, удивился: ничего не болит! Не болит, а он все лежит, как баба, которая поскользнулась на льду и не знает, что ей делать.

И лишь увидев, как Раич Боснич, став на правое колено, целится и стреляет, он понял наконец, что следует делать.

Арсо поднялся на колено и выстрелил. Самое плохое, что после каждого выстрела приходится выбрасывать гильзу,

это задерживает. После третьего выстрела он почувствовал, что нашел свое место и, кажется, выполняет свой долг. Он не видит, в кого стреляет, перед глазами лишь серая пелена тумана и качающиеся ветви деревьев, но об этом сейчас некогда думать. У него мерзнет колено, и он боится, что его заденет одна из пуль, которые щелкают повсюду, но это его личное дело, частные трудности, которые тонут в красоте единого порыва: отвечать огнем на огонь.

III

Ручной пулемет Слобо Ясикича, захваченный у итальянцев во время восстания, чиненый-перечиненый, побывавший в земле и переменивший несколько хозяев и прозванный за это «старой шлюхой», стрекочет и время от времени завывает, поднимая вихри снега, сухих листьев и обломанных ветвей. Шако выпахивает на своем пулемете быстрые лучистые борозды – метров десять вправо, метров десять влево, разыскивая прячущихся, и везде их находит: и внизу, и по сторонам, и наверху, над землянкой.

Две гранаты, брошенные еще в самом начале и уже позабытые, наконец взрываются и вносят растерянность во второй взвод Бекича. Глухие крики Вуле Маркетича и

Шако Челича, идущие точно из-под земли, и веселые бодрые восклицания Слобо Ясикича заглушают резкие и отрывистые окрики Бекича и Бедевича. Хозяева долины

Дервишева ночевья не защищаются, а нападают, словно только и ждали незваных гостей.

Слобо уже зовет Шако и Вуле в атаку, но хладнокровный и сдержанный Видрич не дает им ступить и шагу. Окружения он боится больше смерти. Прочертив рукой направление, он стал карабкаться в гору, чтобы добраться до каменистой Софры на вершине Орвана. Гара двинулась за ним; скоро их догнали и перегнали Зачанин, Боснич и

Маркетич. Последних отступающих слева атаковал отряд

Бедевича. Обе стороны встретились лицом к лицу и тотчас залегли за стволы поваленных деревьев. В самый разгар боя «старая шлюха» отказала. Слобо бросил гранату.

Жандармскому старшине Бедевичу, который встал в эту минуту, чтобы отдать приказ к атаке, задело голову осколком. Бедевич прокричал до половины какое-то ругательство, раскорячил длинные ноги и упал. Кровь залила ему лоб и глаза, казалось, вся голова была размозжена. Отряд, уверенный в смерти своего командира и считая, что одной жертвы с них достаточно, схватил его за ноги и поволок через уже развернутую к атаке роту Бекича. Им и в голову не приходило стыдиться своего бегства, напротив, они собирались даже похвастаться своей потерей. Петар Ашич попытался было их задержать, замешкался и едва выбрался живым, перебегая от дерева к дереву.

Отступление деморализовало и встревожило остальных: еще не рассвело, даже противника не видели, а уже кровь, раны, человека несут головою вперед. . Из-за тумана и деревьев кажется, будто группа людей, несущих покойника, каждый раз меняется, и этих групп все больше, и невольно приходит навязчивая мысль, что, если так пойдет и дальше, не останется живых, чтобы таскать мертвых.

Перепуганные меткой пулеметной очередью Шако Челича, одни повалились в снег, а все прочие, решив, что их скосил пулемет, отступили, чтобы было кому сообщить об их гибели семьям. Отступавшие последними почувствовали необходимость наверстать упущенное. Да и крутой склон Дервишева ночевья делал свое дело, заставляя их бежать быстрее и дальше, чем они того хотели. Так весь отряд и рассыпался. Оглянувшись по сторонам и увидев лишь Мило Доламича и Тодора Ставора, Филипп Бекич пришел в неистовство, поднял винтовку и принялся пулять в туман, заполненный бегущими.

— Суки, поганые суки! – кричал он не своим голосом, в котором одновременно звучали и слезы и смех. – Хвостатые суки, предатели, мать вашу перемать, вы мне за это заплатите!.

— Филипп, ты с ума сошел! – крикнул Ставор. – Что ты делаешь?

— Стреляй и ты! Поверни винтовку и стреляй, раз я тебе говорю. Может, подстрелим и остановим какую-нибудь сволочь.

— Загонишь их так по ту сторону Грабежа, а что потом?

—Что потом, дело известное, я не знаю, что сейчас делать!..

Поднятая выстрелами и обеспокоенная наступившей затем тишиной, стая ворон закаркала и, заглушив слова

Бекича, принялась усаживаться на дубы, поднимая свару из-за лучших мест, чтобы тотчас их покинуть. Их карканье привлекло другие стаи из дальних лесных чащ. В поднятой ими кутерьме таилась какая-то согласованность, нечто вроде условного знака, было лишь непонятно: грозят ли они людям или подстрекают их к новой схватке. «Совсем как люди, – подумал Филипп Бекич, – «кар... карр...», точат лясы, мельтешат, завидуют, вечно им кажется, будто у других все лучше. Собираются, глазеют, болтаются без дела, чтобы убить время, бегут и возвращаются обратно.

Нерешительные и трусливые подталкивают в спину и подзадоривают стоящих впереди. Учуяли кровь, захотелось мяса. Злятся на меня, точно я им его задолжал. А может, каким-то образом знают, что я должен был им его приготовить...»

Мысль, что в каком-то роде он поставщик мяса для вечно голодной природы, была для него не новой; она приходила ему в голову и раньше, во сне, в шутливом разговоре. Сейчас она стала конкретной, обособилась, переросла в вопрос: если он орудие какой-то могучей силы, которая время от времени прореживает несоразмерно возросшее людское население, чтобы накормить им мух, ворон, леса, рыб, чахлую почву и траву, почему эта сила не сделала его более могущественным и умелым? Или это в самом деле слепая сила, действующая бессмысленно и неразумно, которая не знает, куда наносит удар, и на помощь которой нельзя рассчитывать...

— Что же делать? – спросил он.

— Поищем их землянку, – сказал Ставор.

— Сейчас можем, они ее бросили. А какой толк, если мы ее и найдем?

— Чтоб хоть с пустыми руками не возвращаться. Подожжем ее. Может, эти трусы вернутся, когда увидят, что мы подожгли их логово. Они, как стыдом умоются, на какоето время становятся храбрыми.

— Что ж, пойдем поглядим, что там у них.

Подошли к тому месту, где следов было больше всего,

огляделись: нет землянки! Уж не в дупле ли, подумал Бекич, и, тараща на деревья глаза, споткнулся и упал. Стряхивая с колен снег, он с удивлением увидел землянку и даже оторопел от кромешной тьмы, которая разверзлась перед ним. Когда-то он слышал рассказы стариков о землянках во времена турок, о восстаниях, о беглецах, но последний раз это было в ту пору, когда погиб Омер-бег. Бекичу казалось это сказкой. Ему и в голову не приходило, что все это может возвратиться вновь, и что возвратят это коммунисты, и что он станет тем Омер-бегом, который их к этому принудит… Филипп Бекич считал, что коммунисты без всякого на то права проникли в огромные подземелья народного прошлого, прокрались, точно воры, и захватили весь этот не имеющий ценности старый хлам. Наверняка среди них был и Гавро Бекич, это он задумал копать землянки, чтобы уподобить его, Филиппа Бекича, Омер-бегу, и тем очернить на веки вечные. «Ты мне, Гавро, заплатишь, – поклялся он про себя, – заплатишь, ублюдок без роду без племени! Ты не сын Мирко Чопа, мать твоя, поганая сука, понесла тебя от волка. Присвоил ты себе чужое имя, но, буду жив, долго ты его не проносишь!»

Филипп Бекич осмотрелся, место показалось знакомым. Наконец он вспомнил: это то самое место, где Петар

Ашич сказал «дискуссия». «Ну, я ему покажу, что такое дискуссия, – прорычал про себя Бекич, – будет он мне еще втирать очки! Достаточно было сделать десять шагов в сторону, и я бы запер их в норе, я бы с ними поговорил, бросил в эту дыру с десяток лимонок, этих бородавчатых лимонок, которые делают в Крагуеваце, и не осталось бы и живой вши. Хватило бы мяса и для ворон, и для сорок: целый месяц затевали бы здесь драки. И вот – ничего. Такого случая в жизни больше не представится. И во всем виновата та брюхатая шлюха, – он заскрежетал зубами, –

она все испортила. Что она тут искала, какой черт ее сюда принес? Поджарю ей пятки, все расскажет, расскажет и когда впервые мать за сиську укусила, я из нее душу выну и всякое семя уничтожу – брюхатой уж никогда не походит!»

Он выстрелил в открытую дверь. Вороны черной тучею поднялись и с карканьем снова уселись посмотреть, что будет дальше. Подбежал Тодор Ставор и кинулся внутрь. Он всегда смел и скор, когда можно чем-нибудь поживиться, этому он научился еще на балканских войнах, и ему кажется, что только это может еще время от времени его омолодить. Собрав одеяла, рядна и полотнище итальянской палатки, Ставор с трудом протиснулся в узкий проход. Доламичу остались одни мелочи: котелки, кастрюли, тарелки, ложки, чайные чашки, пахнувшие водкой, баклага с водкой и кадочка с каймаком. Все это он сложил в бельевой бак и вынес наружу. А Ставор тем временем бросился за новой поживой. Он вынес мешок муки, круг говяжьего жира, кисет с табаком, торбу с лекарствами и охапку книг.

Выкладывая все это на снег, он рассовывал, что можно, по карманам и радовался, как ребенок, позабыв обо всем на свете. Сейчас у него будет чем покрыться и что постелить, и когда гость придет к нему в дом, будет на что его положить. . И лишь насмешливый взгляд Филиппа Бекича портил ему настроение. Как бы в ответ на этот взгляд вспомнилась старая Цагина песенка:

Oй, кабы те ели

Из-под горы Белой

Были бы моими,

Мой бы Трифун дом построил,

Не жила б у Шалого Обрада

И была бы весела и рада.

Тодор Ставор никогда не видел Цагу, она умерла в тот год, когда он родился. И Цагиного сына Трифу, Трифуна

Бекича, он почти забыл, в памяти сохранились лишь его тонкие черные усы и плохонькие, просвечивающие на коленях штаны. Цагина мечта, о которой она распевала на свободе и в одиночестве, когда пасла овец по Рогодже, чтоб Трифу и построил дом из елей, растущих за перевалом, по ту сторону горы Белой, никогда не исполнилась.

Трифун переселился куда-то на Косово, к албанцам, и сейчас сам господь бог, наверное, не знает, что с ним там приключилось, а его землю купил за гроши отец Филиппа

Бекича, у которого и без того земли было предостаточно.

Обрад Бекич – их родственник, за свою горячность прозванный «Шалым», в доме которого после турецких поджогов ютилась Цага с сыном, – погиб, когда Тодор Ставор был ребенком, а Обрадова жена Василия прожила после него еще много лет, разбитая параличом, на муку себе и детям. Когда смерть наконец смилостивилась над старухой и ее похоронили, сыновья и дочери, которых больше ничего здесь не удерживало, переселились в Банат, а оставшуюся незаложенную землю купил Филипп Бекич, чтобы округлить свое поместье и чтобы земля Бекичей не перешла в чужие руки.

«Я бы тоже посмеивался, будь я на твоем, Свистун, месте и глядя на то, как ты собираешь барахло и тряпье, –

подумал Ставор. – Громко бы смеялся, а чтобы тебе насолить, сказал бы, что ты сквалыга, – таков уж у меня нрав, не умею я скрывать. У тебя же всего по горло, ты можешь купить меня с потрохами. Всегда было так – тебе ложку, а мне сошку – и сейчас не переменилось. А почему, скажи?

Ты лучше работаешь, чем я? И говорить нечего! Я за день сделаю то, чего ты и за год не сделаешь. Ты смелее меня?

Ничуть не бывало! Только голова у тебя работает лучше, у богатого гумна и свинья умна, и ты умеешь скрывать свои мысли – потому о моей отваге не слыхали и в Грабеже, а о твоей идет слава по всей округе. Если я толковое что сделаю, это тоже припишут тебе, и здесь ты меня обираешь.

Грабишь ты меня, Свистун, грабишь и днем и ночью, и когда хочешь, и когда не хочешь, и сам бог мне не поможет вытащить шею из твоего ярма. Честно это, Свистун, справедливо?..»

Ему показалось, что рассуждения о справедливости и несправедливости затягивают его в коммунистические сети, льют воду на их мельницу, на их заливные луга, и спохватился, что для него это путь опасный, даже гибельный.

«Туда нельзя, – заметил он про себя, – в ту сторону податься некуда – с ними разговор окончен! Слово я сдержал, не сказал, где они, и не раскаиваюсь, хоть все равно это не спасет ни меня, ни их. Разве они после того, что случилось утром, когда-нибудь мне поверят? Нет, даже если бы у меня было время оправдываться и каяться, но времени нет, все спешат, скорей-скорей, выстрел – и пикнуть не успеешь. Ничем мой позор не смоешь, только кровью – эх, всех бы их сегодня к ногтю!»

— Ну, вот мы и лишили их дома, – улыбаясь, сказал он, оглядывая добычу. – А сейчас, кончай с ними, Филипп Бекич! Либо мы их, либо они нас. И сегодня, завтра будет поздно.

— Как сегодня? Каким это образом, Тодор? С тремя винтовками?

— Авось тем сволочам стыдно станет и они вернутся.

Вон, слыхать их у Поман-реки.

— Что толку, если и вернутся. Коммунисты ушли, все кончено. Но могу я их преследовать, там турки. Ну, что скажешь?

«Будь я командир, – подумал Ставор, – я знал бы, что делать. Нашел бы какой-нибудь выход. Но раз ты командир, ты и думай! Я знаю только одно: лучше меня пусть убьют, чем их живыми выпустить». И вдруг, впадая в ярость, закричал:

— Не желаю я, чтобы страдала моя семья, чтобы на меня пальцем тыкали за то, что ты из ненависти, по злорадству сделал меня доносчиком. Чтобы прикрыть этих двух сопляков, хочешь меня для парада выставить, фуфыря несчастная! Почему ты выбрал именно нас двоих?.. Взял бы своих родичей, племянников, дядьев. Когда что раздавать, им отдаешь, сука двуногая, а вот такое мне подваливаешь!

Разве это справедливо? Разве это по-честному? Ты знал, что я не могу, я сказал тебе, что не могу и не рожден быть шпионом, а ты все-таки поставил меня вожатым. Потому слушай: пойдешь за ними, Свистун Бекич, и будешь их гнать целый день, пока глаза не повылазят, не то я за тебя возьмусь! Ты меня хорошо понял?. Отступать нельзя! Ты меня дотащил досюда, а отсюда потащу тебя я...

Мило Доламич, пяля на него глаза, думал: «Старый человек, бедняк, перевалило за пятьдесят, вот и рехнулся! На сильного пошел, режет в глаза правду-матку и не думает о том, что его ждет! Глаза налились кровью, жилы на шее вздулись, тут без крови не обойдется, вон и воронье учуяло, потому и поднялось. Прольется кровь, как пить дать прольется, не может Филипп Бекич проглотить то, чего и последняя собака, даже помажь ей маслом, не проглотит.

Отомстит, он еще ни перед кем в долгу не оставался.

Лучше и не глядеть. Ничего не видел, ничего не слышал, а вы валяйте – за косы руками, в ребра кулаками!»

Он зашел за дерево, потом шмыгнул за другое и, не проронив ни слова, удалился.

А Филипп Бекич стоял спокойно, и лицо у него было совсем спокойное, словно все то, что говорил Ставор, относилось не к нему. Мигнет время от времени своими карими глазами, облизнет потрескавшиеся губы и молчит. В

руке у него комок снега, он сдавливает его, смотрит, как текут мутные струйки воды, а про себя думает: «Клянусь богом, раскаешься ты, Тодор, ох, как раскаешься! Я покажу тебе, кто из нас фуфыря и кто Свистун, только позже, когда вздерну на дыбу! А сейчас болтай! Сейчас я буду молчать, потому что ничего не могу сделать! Не могу и пальцем тебя тронуть, потому что ты, вечно голодный дурак, в тот же миг меня со страху прикончишь. Со страху и из зависти, а Душану Зачанину скажешь потом, что убил умышленно, – знаю я тебя и всех вас как облупленных.

Ждешь, чтобы я поднял винтовку, нет, и не подумаю.

Тошно тебе ждать, но и мне не легко. За тридцать лет никто еще меня такой тюрей не потчевал, и вот ничего, глотаю. Никому не позволял орать на себя, точно на жену венчанную, ни Гиздичу, ни Юзбашичу, а тебя вот терплю.

Если меня нынче живым выпустишь, то заплатишь мне и за страх, и за крик, и за Гавро Бекича, и за все!. Ну что, не накричался еще?. »

Впрочем, один только страх не заставил бы его стоять так спокойно. В глубине души он смутно чувствовал, что

Ставор, этот жилистый буян, невольно коснулся тех горьких истин, которые не так легко опровергнуть. Есть тут какая-то подоплека, дьявольски запутанная, одним выстрелом от нее не отделаешься. Вначале такую вот толпу прихвостней, сволочей и лгунов с бородами и без бород тянешь силой, а потом наступает момент, когда она сама начинает катиться в ту же сторону, и тогда ее не остановить. Никто уже ни над чем не властен, никто ничего не может; исчезают люди, остаются только винтики машины, потому что игра в политику, власть и смерть превратилась в своего рода машину. Ни один винтик этой машины, даже тот, который воображает себя главным, не может выйти из игры, если она ему не по вкусу, и сказать: не хочу или не могу, устал или мне надоело, машина тотчас увлечет его за собой, хоть он и стерся. Надо молоть дальше, и его больше не спрашивают, хочет он того или нет – и так до тех пор, пока он сам себя не превратит в кровавое месиво.

Тогда машина выплюнет его, как шлак, и, беззубая, разболтанная, пойдет тарахтеть до Судного дня...

Высказав все, что было у него на душе, Тодор Ставор почувствовал себя опустошенным, понял, что поторопился, что ему за это отомстится, тут же раскаялся, испугался и начал прикидывать в уме, как бы поправить дело. Он уже и не помнил всего, что сказал, намеренно стараясь позабыть и умалить сказанное, и ждал лишь, когда Бекич вымолвит хоть словечко, чтобы тут же поджать хвост и от всего отречься. Топчась на снегу, будто согревая ноги, он отошел к дубу, чтобы было куда укрыться в случае чего, и стал ждать. Зов с горы, с вершины Орвана, прорвался сквозь туман и воронье карканье. Ставор обрадовался –

вот повод прервать бессмысленную ссору, которую он затеял в запальчивости.

— Это они, – примирительно сказал он. – Не убежали.

Уж не нас ли ругают? А, Филипп?

— Зовут Сенё, – сказал Бекич.

— Какого Сенё?

— Может, ты скажешь какого? Нет никакого Сенё, это у них пароль. Наверно, кого-то потеряли, вот и зовут, чтобы мы не догадались.

— Боже мой, – забормотал Ставор, – все пустились на обман, даже они! Один я никак не научусь этому делу..

Вечно этот туман меня с ума сводит, хуже водки. Стеснит грудь, схватит за горло и душит, как домовой. Не могу ни дышать, ни думать, сам но знаю, что болтаю, как пьяный.

А повыше, на Софре, нет тумана.


IV

Туман доходил лишь до половины горы, дальше раскинулось ясное небо, а в нем сверкала на солнце снежная голова Орвана. Среди этого блеска Иван Видрич ощутил смутный страх перед необъятными просторами, грозившими гибелью, исчезновением в зияющих со всех сторон пропастях. Запыхавшись, он нерешительно остановился, чтобы передохнуть, и увидел свою огромную тень – она висела в пропасти вниз головой, и голова терялась где-то внизу, в лесной чаще. Он давно уже не видел свою тень или просто не обращал на нее внимания, а сейчас ему вдруг показалось, будто она неотделимая часть его существа, подобно костям, коже или мышцам, но в то же время инакое существо, верный друг, которым он несправедливо пренебрегал. Глядя, как тень дрожит, корчится, трепещет и прячет голову среди ветвей, Иван Видрич подумал: она словно чего-то боится, хочет остаться внизу. «И я бы не прочь, да нельзя. Туман слабенький, а их сила: окружат нас, как только туман рассеется, и всех перебьют и очень быстро.. »

Товарищи, разгоряченные боем, не обращая внимания на свои тени, поднимались мимо него к каменистой вершине Софры. Ветер, точно метлой, вымел весь снег до земли, а землю до кости, остались лишь голые громады скал, точно скованный из металла серо-зеленый мост, по которому вел древний путь на небо. Вскарабкались на горное плато, заглянули в долину, залитую, точно мутной водой, туманом. Из тумана доносились одиночные выстрелы, голоса людей, карканье ворон. Видны были только стаи ворон: они то устремлялись друг за другом и ныряли в туман, то снова взлетали и кружились над лесом с пронзительным карканьем. Одна стая вилась над брошенной землянкой в долине Дервишева ночевья, другая – над

Поман-рекой.

И эта вторая стая, беспокойная, остервеневшая, в криках которой звучал неутоленный голод, навела их на мысль о соседней землянке. Поначалу каждый спросил себя, потом они стали строить догадки сообща. Боя там не было, но товарищи не дают о себе знать и не приходят сюда, как договорились еще до того, как выпал снег. Может, их ночью накрыли и захватили, а может, они вышли и не в состоянии пробиться. Мало их, пять винтовок всего, пулемета нет. Во всяком случае, бросить их негоже, не потоварищески, бесчеловечно и ничем не может быть оправдано: свою шкуру спасли, выбрались всем отрядом без потерь и ранений, а товарищей бросили на произвол судьбы, на съедение воронам. Решили их позвать, но как это сделать? Окликать поименно смысла не имело, это только бы обнаружило их, потому что Васо Качак с товарищами подумали бы, что зовут четники, и повернули бы в противоположную сторону; звать их свистом или еще какими сигналами – никто не поймет, кто кого зовет. Наконец Видрич додумался.

— Кричи Селё, – сказал он Шако.

— Что еще за Селё?

— Качак вспомнит, это была его довоенная кличка.

Так и стали кричать: сначала Шако и Вуде, потом Боснич и Слобо, потом все разом, чтобы лучше было слышно.

Никто не отзывался. «Видно, не могут, – подумал Видрич,

– боятся привлечь внимание и огонь на себя. Главное, чтоб знали, где мы. Они придут, и все будет хорошо. Вместе мы пробьем себе дорогу где угодно».

— Так дальше нельзя, – сказал Вуле, когда ожидание затянулось. – Надо поглядеть, в чем дело.

— Что ты увидишь? – заметил Видрич.

Мысли у него ворочались медленно. Впрочем, он и раньше быстротой мысли не отличался, любая поспешность всегда казалась ему сомнительной. Сейчас он чувствовал, что слишком медлит, временами его словно охватывала какая-то дрема, и это раздражало и сбивало с толку. Ясно, что надо уходить, и уходить как можно скорей с этой наполненной сверкающим светом и окруженной пропастями Софры, но дрема мешала собраться с мыслями, и он втайне надеялся, что кто-нибудь другой – Шнайдер или

Боснич – поймет это и скажет. Вместо них отозвался Слобо:

— Давайте я пойду на Поман-реку поглядеть, что там делается.

— Одного не пущу, – сказал Видрич.

— Тогда вдвоем – Шако и я.

— Вчетвером, – отрезал Видрич, точно просыпаясь. – И

поскорей, чтобы не терять времени.

И назначил: Вуле, Слобо, Шако и, наконец, Ладо. Потом почему-то передумал, задержал Шако и вместо него назначил Раича Боснича. Этой переменой все остались недовольны. «И я недоволен, – сказал Видрич самому себе, –

уж очень они все разные, но и мне здесь нужен пулеметчик. Надо защищать Орван. Никто, с тех пор как существует мир, его не защищал – ни иллирийцы39 от римлян, ни византийцы от славян, ни наши, ни турки, ни австрийцы, ни черт, ни дьявол, потому что он стоит словно на краю света, не связан с миром, одна из никому не нужных гор на земле, дурацкая и бесплодная, не стоящая и одного па-


39 И л л и р и й ц ы – древние племена, жившие на Балканском полуострове и неоднократно поднимавшиеся на борьбу с Римом за свою независимость.

трона. Но все равно надо упорно ее оборонять, по крайней мере, до тех пор, пока ребята не придут, чтобы им было куда вернуться. И нужно еще сбрить бороду, сам не знаю какого черта я ее отпустил. Нехорошо, если меня найдут убитым с бородой и начнутся в народе пересуды. Не так уж трудно ее сбрить: намочу снегом и потихоньку...»

Он встал, захватил горсть снега, но дрема, будто дым, снова замутила ему сознание. «Что это я хотел сделать, –

спросил он себя, – почему встал?. » Он потер снегом лоб, мокрыми пальцами провел по глазам и вспомнил, но тотчас передумал: «Рано бриться, будет еще время, а на людей произведет нехорошее впечатление. Они и без того подавлены. Гаре я не удивляюсь, тут ничего не поделаешь.

И все-таки она держится лучше, чем я ожидал. Арсо

Шнайдер тоже понятно, а вот Шако помрачнел, точно всех родных схоронил, никогда его таким но видел. И у Зачанина лицо потемнело, слова не вымолвит – должно быть, дурной сон видел про себя или про сыновей. Надо их куда-то вести, занять чем-нибудь, чтобы не было времени думать о том, о чем они думают...»

Он приказал спуститься к мелкому кустарнику, на опушку редкого леса. Если преследователи двинутся снизу, они наткнутся на первую преграду там, где менее всего рассчитывают. Шако Челич тотчас расчистил снег, принялся копать сначала ногами, потом прикладом, натаскал камней и построил настоящий окоп. Арсо долго искал подходящее место – ни одно его не устраивало, наконец он подошел к Зачанину и присоединился к нему. Видрич и

Гара расположились за большим камнем; впервые за столько времени они остались с глазу на глаз. Он похлопал ее по плечу своей длинной и широкой, как лопата, ладонью.

— Ты, Гара, хороший человек, – сказал он и спросил: –

Есть хочешь?

— Я и думать про еду забыла, а неужели ты хочешь?

— Еще бы, с радостью проглотил бы чего-нибудь горяченького, только не свинца.

— Может, и это переживем, – сказала она.

— Наверняка. Они не посмеют идти сюда, это мусульманская территория.

Луч надежды, засветившийся в ее глазах, напомнил ему об их первых встречах. «За анархо-коммунистические настроения и подрывные замыслы, направленные на свержение государственного строя», его выгнали из армии и, когда он вышел из тюрьмы, выслали на родину в Меджу, где у него было пришедшее в упадок хозяйство. Он подновил плетни, плотины, оросительные каналы, залатал прохудившуюся крышу, приобрел кое-какой сельскохозяйственный инвентарь, и потом вдруг оказалось, что делать больше нечего. Замкнутый кругозор узкой долины, похожей на слепую кишку, безысходное деревенское однообразие угнетали его и хватали за горло. Газеты приходили редко, люди отупели или разбежались, революция представлялась такой далекой, что вера в нее была чистым безумием. Выйдя наконец из-под влияния Врановича, создали организацию, правда, довольно своенравную и зыбкую: летом, с приездом гимназистов и студентов, она оживала, а зимой либо впадала в спячку, либо с головой окуналась в племенные распри, старые и бессмысленные, как мир. Маленькие ремесленные городки, без настоящих рабочих и прочной базы для работы, удаленные друг от друга села, разобщенные междоусобицами, похороны с пьяной тризной, церковные и народные праздники, увенчанные драками, – все это долго не давало возможности понять, есть ли здесь какое-то движение и делается ли чтонибудь. Изредка, приезжал из Белграда какой-нибудь незнакомый фракционер со старыми связями и заваривал такую кашу, что потом не расхлебаешь, а то откалывался доморощенный ликвидатор, напуганный, переутомленный, или много о себе возомнивший, и наносил раны, которые потом долго не залечивались.

От таких склок, поначалу неожиданных, Видрича брало отчаяние, хотелось все бросить и бежать или покончить с собой. И лишь с тех пор, как увидел Гару, ее глаза и этот вот взгляд, он перестал думать о самоубийстве. «Гара меня, вероятно, и спасла, – подумал он, глядя на жену, – во всяком случае, помогла устоять, потом уж все пошло легче. И, если придется сегодня умереть, я все-таки не в накладе. Смерть мгновенна, по крайней мере, три раза я собственной рукой чуть ее не ускорил. Некоторые так и поступали, и потому их давно уже забыли. Забыли очень скоро, потому что они ничего не сделали, ничего не видели, ничего не пережили – словно вошли в жизнь не в ту дверь и, смешавшись, поскорей вышли. Я же нет, у меня по-иному, у меня были чудеснейшие дни и недели: забастовки, выборы, восстания и маленькая коммунистическая республика в этом горном медвежьем углу. Все это сейчас во мне, и оно не хочет, не может умереть со мной, так как запечатлено во времени, как в книге или в каком другом надежном месте, куда враждебная рука не дотянется».

— Гара, – сказал он вдруг, – если один из нас погибнет, другой. .

— У нас есть сын, – промолвила она.

— Да, – подтвердил он, хоть и думал не о том. Ему хотелось сказать что-то другое, но напоминание о сыне вышибло из головы все прочее, и глаза его увлажнились.

— Если мы оба погибнем, – сказала Гара совершенно спокойным голосом, – ребенок все равно останется. И он будет жить, а сироты крепче других детей. Поэтому нам легче.

— Это я и хотел сказать: тем, у кого нет детей, труднее.

А про себя спросил: «От кого она слыхала, что сироты крепче других детей? Не все ли равно от кого, главное, что это правда: в большинстве случаев крепче. Собственно, все люди сироты, разница лишь в том, что одни осознают это раньше, другие позже. В более выгодном положении оказывается тот, кто осознает это раньше – он находит опору в себе самом и еще даже защищает других. После первой мировой войны и испанки в Медже и Брезе осталось много сирот: Юг Еремич, Byйо, Нико Доселич, Вуко

Недич, Ладо и Бранко, – все это были шустрые ребята, их всегда видели вместе, и они всегда друг друга защищали.

Наверно, и мой сын будет таким, даст бог и он не останется без друзей...»

Воспоминания снова перенесли его в пору, когда он был холост. Он и Гара еще ничего не сказали друг другу, говорили лишь их глаза. Глядя на то, как они смотрят друг на друга, люди выдумывали небылицы и делали выводы.

А он не знал, как ей сказать. Даже боялся: некрасивый, длинный, не захочет она такого, а лучше не станешь. И

долго он колебался, особенно когда начал рассуждать: женитьба – старый обычай, все ему следуют, все кончают женитьбой, значит, это даже не сделка, а просто парное ярмо, которое тащишь до смерти и которое со временем становится все тяжелей. Но тут прибыли Рамовичи, сыновья командира, знаменосца и племенного старейшины, и положили конец его колебаниям. Их было шестеро. Все недовольные доставшейся их поколению ролью и положением, которое не позволяло выдвинуться и стать вожаками, подобно предкам; богатые, незанятые, они образовали сначала обособленную группу свободомыслящих, а потом марксистскую группу, которую жандармы долгое время не смели преследовать. Один из них, Драго, все еще не подыскал себе невесты, хоть время жениться ему давно приспело. И вот какой-то его родич решил сосватать ему Гару, развитую, грамотную и подающую надежды девушку.

Загрузка...