Он кинулся от них по длинным коридорам военного склада и прибежал на кухню. Запахло вареной капустой, и горячие половники засвистели над его головой. Граф ищет спасения в уборной и там сталкивается нос к носу с воеводой Юзбашичем.
— Тут-то ты мне и попался, – говорит воевода, – я знал, что ты сюда заглянешь. Ну, говори!
Деваться некуда. Стоит он, обливается от страха потом и нижет ложь на ложь быстро-быстро. Две собаки – старый англичанин инженер Бели и итальянский интендант
Чивини – начинают ловить его ложь на лету, одну за другой, точно зайцев. Одну хвать за хвост и – на части, другую хвать за горло и – конец ей; а какая сопротивляется, на ту они налетают вместе и разрывают. Остервенев, бросаются и на него: рычат, щелкают зубами, кусают за ноги, прогрызая обувь насквозь. Наконец валят с ног и тащат к
Мршиной Баре, где осталась ржаветь его винтовка. «Это сон, – думает он. – Наверное сон, но если я тотчас не проснусь, они бросят меня в болото, и я уж никогда не проснусь. Подо мной провалится лед, вон как трещит. Страшно трещит, точно из ружья стреляют, сначала вдали, а потом все ближе, и некому мне помочь – все только смеются. Вот отпустили, не до того им, смеются, а Бара все ближе, вот-вот проглотит. Надо было бы бежать на гору, сверху виднее, что делать, но никто не хочет сказать, где она. Благо тому, кто знает, где эта гора...»
II
Видо Паромщик стоит на горе и не знает, что делать.
Ослепительно сверкающее солнце ярко освещает покрытые лесом горы, долины, низины – все видно, но ничего не известно. Даже и то, что недавно было ясно, расплылось и помутнело в сверкающем просторе. Он пошел, как ему помнится, вытаскивать Байо из омута, в котором тот утонул; а оказалось, что омут совсем не похож на тот, у перевоза, – он огромный, коварный и полный невидимых опасностей. Видо почти раскаялся, что так, очертя голову, пошел; и даже испугался, что вернуться уже не может. Он вспомнил паром, сестру, мать, хижину и ощутил острую, как нож, ненависть к Байо Баничичу: какого черта он заблудился! Коли ты рохля, ни на что не способен, ходить и то не можешь – чего тебя понесло в гайдуки!. В следующую минуту от ненависти не осталось и следа – ее сменили жалость и раскаяние: «Все мы виноваты, а я больше всех – хоть раз бы обернулся, и все было бы хорошо...»
Видо даже вспотел от огорчения, прищурил глаза и двинулся дальше. Он шел по следу, глядя по сторонам, чтобы не пропустить то место, где Байо поскользнулся и слетел вниз. Порой ему представлялось, что он уже прошел это место или его совсем не существует. «Нет такого места, это выдумка: Байо не поскользнулся и не слетел вниз, ведь он все время шел за нами след в след, мы слышали его дыхание, скрип снега под его ногами – потому и не оборачивались. И только наверху, на Повии, когда Гавро вел переговоры с мусульманами и когда казалось, что они не договорятся, Байо разыскал в кустах лазейку и прошел один, никого не окликнув, сначала думал, что они идут за ним, а когда спохватился, было уже поздно. Прошел и сейчас где-нибудь по ту сторону живой стены. Может, все они уже прошли и лишь дурак Видо Паромщик тщетно бродит в поисках несуществующего места. Орешник в долинах, мимо которого он проходит, знает это и потому с удивлением глядит на него и машет ветвями: нету, нету, прошел Байо; прошел вместе с вами и больше сюда не возвращался – не такой он глупый, чтобы, как ты, возвращаться прямо в западню...»
Такое же примерно состояние он испытывал, когда нырял в воду и чувствовал, что уже не выдерживает, когда белые камни на дне начинали ему говорить: уходи, беги, спасайся, ты сбился с пути. И сейчас только усилием воли он противостоял этим голосам, звавшим вернуться на поверхность, на Повию. Когда он наконец заметил Байо и увидел, как тот идет, едва передвигая ноги, точно выбравшийся из воды утопленник, он показался ему привидением. У Видо захватило дыхание, он остановился, чтобы вздохнуть, и с трудом вымолвил:
— Байо, что такое с тобой?
— Ничего! Для рохли что ни порог, то и запинка, что ни шаг, то и спотычка.
— Почему не позвал на помощь?
— Не пришло в голову. Где все?
— Прошли, пропустили их мусульмане.
— А тебя послали меня искать. Зря. Кто не может справиться собственными силами, тому и жить не стоит.
— Собственных сил никому не хватит. Пропустят мусульмане и нас, если ничего не изменится.
Видо подхватил Байо под руку. Они посмотрели друг на друга, и им показалось, что теперь у них есть почти все, что нужно, – дорога, проход, общество и то неведомое, что называют одним словом: «будущее».
«В одном слове, – подумал Байо, – заключена порой целая бесконечность. И человек, в сущности, такая же неведомая и непризнанная бесконечность: когда его нет, то кажется, будто все пусто и бессмысленно, а стоит ему появиться – все проясняется и обретает смысл. У меня и у этого «Легче легкого» было и раньше что-то общее: пришли мы с противоположных концов, я – от былого богатства, он – от вечной нищеты, и с удивленном обнаружили, что люди одинаковы и тут и там, что они братья, разлученные родичи, несчастные дети, что давно бродят по свету в поисках счастья для себя и других. Похоже, что мы нашли к нему путь и скоро обретем его, если вот так с противоположных концов идем навстречу друг другу».
— Глаза у тебя мутные, – сказал Видо, – словно ты все время нырял.
— Твои тоже не лучше.
— Правда?
— Это от солнца, никогда так не было. Боюсь за Видрича.
— Они пойдут к Лиму.
— К Лиму не пройти – там шоссе и милиция.
— Может, встретимся с той стороны.
— С какой стороны?
— Когда через Орван перевалят. Чего ты удивляешься?
— Не знаю, – сказал Байо, уже думая совсем о другом.
– Может быть.
«Все как нарочно, – подумал он про себя, – и снег, и солнце по-сумасшедшему сияет. Будь туман, или дождь, или хотя бы облака, как вчера и как все последнее время, день был бы покороче и кому-нибудь, может быть, и удалось бы остаться в живых, а так вряд ли. В сущности, если разобраться, то больше всего виноват я! И вечно так –
мстит мне какой-то поганый черт. За то, видно, мстит, что я не знаю его нрава и законов, но незнание не оправдывает, напротив... Выбрал землянку у Поман-реки, а она оказалась самой сырой; согласился на диверсию с расчетом, что снег не выпадет, а он выпал; предложил встретиться на Софре в случае внезапного нападения, а у самого нет сил подняться на гору. Из-за меня люди вовремя не поднялись, из-за меня не смогли вовремя пробиться. Сомневаюсь, чтоб нам удалось собраться, плохо наше дело, упустили время – теперь и дохнуть будет некогда, а не то что собраться. Разве только там, где нет ни правых, ни виноватых...»
У подножья Софры все еще стреляют, сверху никто не отвечает. Чаще всего выстрелы одиночные: расстреливают пни, которые кажутся подозрительными, призраков, которые из-за них выглядывают. Со страхом ступают облавщики по земле, на каждом шагу им чудятся землянки, и они криком стараются прикрыть страх и вселить его в своих врагов. Иногда заговорит сразу с десяток винтовок, словно и в самом дело что-то обнаружили, взяли на прицел и уничтожили. Поднимается травля.
— Вон он, вон рыщет. Ну вот и допрыгался!
Другие из оврага спрашивают:
— Что, пристукнули?
— Сейчас, сейчас, не торопись! В ушах зазвенит, когда заденем. Вот перебью хребет, не придет больше на ум резать провода!..
— Смотри лучше: следы показывают, что они двинулись туда.
— Ну теперь ему родной матери не видать.
— Все врут, – сказал Видо. – Шумят для виду.
— Плохо, что следы.
— Они сейчас перемешались, не поймешь, где наши, где ихние. А кричат и шумят потому, что думают, мы разбрелись.
— Так мы и в самом деле разбрелись – на три стороны!
— Соединимся, наши будут ждать.
— Не уверен, разумно ли это?
— И я не уверен. Самое разумное положиться на судьбу! Пока в долинах горных ущелий Уки и Поман-реки перекликаются и дерут глотки крикуны – одни, чтобы отличиться, другие, чтобы открыть коммунистам, в каком направлении они идут, – небольшие группы молча расходятся в засады. Поднялись на Рогоджу, подошли вплотную к позициям мусульман, засели в кустах и ждут. Одну из таких групп Видо заметил, прежде чем она вошла в укрытие.
Он подал знак Байо не выходить на полянку и вернулся к нему. Их выдала закачавшаяся ветка, а может быть, увидели так и окликнули:
— Эй, кто там?
— Второй взвод, – сказал Видо, чтобы выиграть время.
— Чего ж убегаете, коли второй?
— Не знаем, кто вы такие!
— Врешь, мать твою коммунистическую так!. Сейчас узнаешь. . – крикнул кто-то и выстрелил.
Открыли стрельбу и другие, посрезали у них над головами ветки и принялись сзывать на помощь разбредшихся товарищей:
— Сюда, братцы, здесь они, мы их нашли. Давай быстрей, кто хочет нынче оскоромить винтовку, тут они!
— Погоди, Коминтерн поганый, не удирай, все равно некуда.
— Бей их, чтоб ни семени, ни племени не осталось!
— Где они?
— За березы спрятались.
Видо и Байо, сделав по три выстрела, чтобы задержать облавщиков, молча свернули направо, на голую седловину между Седларацем и Повией. Мусульмане с Седлараца и
Повии дали предупреждающий залп – не приближайся, мол, кому жизнь дорога. Укрывшись за мелкий кустарник, они окинули друг друга взглядом – бледные, усталые, затравленные, – и сердце каждого облилось кровью.
Преследователи набрели на следы, которые оставил
Качак с товарищами, видно было, как они их разглядывают и кричат:
— Где они?
— Пошли наверх к братьям туркам.
— Чего же вы их пропустили?
— А коли они такие прыткие? У страха ноги длинные!
— Пускай себе идут! Там их тоже поджидают.
От этих слов, от прозвучавшего в них вероломства
Байо стало зябко и страшно: заодно действуют. Православный бог примирился с аллахом, а Юзбашич – с капабандами, объединил их черный интернационал, от которого теперь не скроешься. Видрич это предвидел, а Качак, он и все остальные полагали, что после рождественской резни объединение невозможно. Значит, возможно! Возможно же, что среди зимы так невпопад выкатило это дурацкое солнце. . Да и тот мусульманин бог знает с какой целью пропустил Васо Качака с товарищами. Может, повел их в какую-нибудь лощину, где засела засада, чтобы ни один не снес головы. А если не перебил первых, то раскаялся и ждет других! Турки народ продувной, испокон веку держали сторону сильного и голосовали за правительство
– им ни в чем нельзя верить...
— Пошли, – сказал Видо. – Сам можешь или давай понесу?
— Погоди, надо сжечь книгу личных дел.
— Можно и наверху сжечь, если понадобится.
— Уже понадобилось, хуже некуда. Не хочу больше дрожать из-за нее.
Руки у него тряслись от усталости, спешки и волнения, поэтому все не клеилось, Байо попытался было поджечь книгу целиком, но она не загоралась. Наконец, успокоившись, он стал вырывать страницу за страницей. Видо ему помог, и они быстро с этим покончили.
Вместо того чтобы направиться в чащу на Повии, Байо увлек Видо в седловину в сторону Седлараца. Ободранные колени жгло, руки мерзли. Наконец они добрались до горы, проскользнули в неглубокий овражек, напоминавший корыто, и заспешили к лесу. Обольстила их надежда, заложила им уши – не услышали они криков заметивших их мусульманских дозорных. Так и налетели на Чазима Чоровича с пятьюдесятью людьми из Торова. Винтовки нацелены, все готово, Чазим поднялся и крикнул:
— Вы куда, коммунисты?
— Хотим пройти, – сказал Видо и обернулся к Байо: –
Буду стрелять, не теряйся.
— С винтовкой ходу нет. Где двое других?
— Позади, сейчас подойдут, – сказал Видо, пытаясь выгадать время. – А что будет с нами, если мы сдадим оружие?
— Видно будет. Как решат итальянские власти. Всех не убивают, кое-кто остается. .
Видо не слышит его, не до того ему, – глазами, ушами, всем своим существом ищет он слабое звено в цепи. Почуяв по какому-то неуловимому признаку, что Байо приготовился, и, услышав его выстрел, Видо выстрелил и сам.
Небо потемнело от выстрелов, и он увидел, что лежит на земле. «Не на земле, а на снегу – в него можно нырнуть, как в воду. Чуть трудней и больно, но все-таки можно –
главное, не оставаться на одном месте. Но где же Байо? Не видно нигде. Прошел, верно, вперед. Я сейчас тоже...»
Он вскочил и побежал с клубком боли в животе, прямо на залегшую в лесу цепь. Кто-то бежал впереди него: Видо сначала показалось, что это Байо. «Нет, на нем белая феска, бежит, видно, за Байо», – подумал Видо, вытащил пистолет и выстрелил ему в спину. Человек споткнулся, качнулся вправо, влево и упал ему под ноги. На бегу пришлось переступить через него, и Видо почему-то показалось, что это заняло много времени и он потерял следы
Байо. «Бог с ними, со следами, – заметил он про себя, –
встретимся после – на той стороне...»
Байо лежал изрешеченный пулями. Лежал на заснеженной поляне, а ему казалось, будто он лежит у стены.
Ничего не болело, только чуть помутилось сознание, словно белый мячик мельтешит перед глазами. «Я ударил в стену, теперь все! Раз стреляют, значит, я проделал брешь. Стена падает! Она не из камня, она мягкая, сырая, точно земля. И все не так трудно, как я полагал, а следовало бы об этом знать. Заваливает. Ничего, пусть, только бы упала...»
Чазим Чорович встал над ним, раскорячив ноги. Холодный, презрительный взгляд Байо не понравился ему, и одним движением ноги он повернул его ничком. Потом расстегнул у него на спине ранец – поглядеть, что в нем есть, и вытащил книгу. До сих пор Чазим чувствовал себя полным победителем, но, когда он прикоснулся к гладкой плотной бумаге, испещренной множеством букв, странное сомнение начало подтачивать его радость. «Перебьем и закопаем их всех, а эти книги, это чертово семя, останутся и снова породят таких же выродков. Потому все печатное надо запретить и сжечь! И хорошо бы выпить кофе, настоящего, потом ракии и закусить чтоб принесли, а то брожу голодный по горам да переступаю от холода с ноги на ногу! Как-никак я офицер, прирожденный офицер и начальник, а наши вшивые поганцы знать ничего не знают.
Не знают и никогда не узнают. Нет удачи тому, кто здесь родился! Надо было моей матери выбрать другое место, где меня родить, в Германию, скажем, поехала бы или хотя бы в Италию, и там меня родила, чтоб и мне улыбнулось счастье».
III
И другим, в других местах, не улыбнулось счастье. Ни
Петару Ашичу, что лежит на носилках, ли Мило Доламичу, что передает сейчас письмо Бекича Рико Гиздичу, ни самому Гиздичу, который думает о встрече с Шаманом и
Чоровичем, ни старому Элмазу Шаману, который подавлен прошлым и напуган тем, что проглядывает из мутного будущего. Всюду нехорошо, куда только глаз достанет. Но и там, куда не достанет, где на затененной теснины выходит на освещенное солнцем плоскогорье Грабеж итальянский батальон дивизии «Венеция», тоже радости не больше. Солдаты идут по трое в ряд, обувь жмет, снаряжение тянет к земле. Холодный воздух насыщен страхом – чем больше его вдыхаешь, тем труднее дышать. Солдаты боятся снега, он глубокий и становится все глубже, и нет ему конца; боятся нагромождения горных хребтов, где подстерегают засады, ловушки и всякие неожиданности. Угрожающе смотрит на них чужая земля, этот мусульманский восток с таинственными болезнями, с головорезамичетниками и партизанами, которые после того, как их зарежут, превращаются в вампиров, земля, где не смолкает стрельба и куда они идут ни сном ни духом не виноватые, несчастные, безвольные и незадачливые, с тех пор как оставили за спиной море, и даже задолго до того.
Идут, жалуются, ругаются и в своих бедах на три четверти винят командира. Это он виноват, седой осел с бородавкой, учителишка истории, принесший с прошлой войны не одну медаль, чудак и безумец. Старик, а старости своей не признает; больной, а снисхождения не просит и в лазарет не ложится. Храбр от глупости; лихо ездит верхом, любит бряцать оружием и выставлять себя напоказ, наслаждается, когда командует. Все бы можно было ему простить: и то, что наказывает за пустяки; и то, что воров видит издалека, точно всю жизнь провел в воровском притоне; и что всюду сует свой нос и не прощает ничего, что делается нечисто, – все это ему простили бы с легкой душой, не будь у него пунктиков, рассуждений и теорий, из-за которых он рассорился с начальством. Рассорился и не желает ни каяться, ни исправляться: уперся на своем, а начальство за это гоняет его и в хвост и в гриву. Как только что понадобится – в первую голову посылают его; едва он там управится, снова на очереди он. Начальство рассчитывает, что таким образом они заставят его явиться с повинной головой, а он поднимает ее все выше. Так что бог знает, когда кончится этот спор. Им-то легко, и ему не так уж трудно – расплачивается батальон, а ему и горюшка мало: сидит себе на коне, закутанный в шубу, и не холодно, и ноги не устают. И даже если когданибудь придется погибнуть, то он уже старик, отжил свое, женщины его не интересуют, с женой развелся, жалеть не о чем...
Покуда они так думают о нем, майор Паоло Фьори, чисто выбритый, застыл в седле; он чувствует, как приятная струя холодного воздуха овевает ему виски, кончики ушей и затылок. Но только лишь это и приятно, все прочее из рук вон плохо. Глаза слезятся от холодного блеска снега – поэтому майор и не позволяет офицерам ехать рядом с собой, чтобы они не усмехались, видя, как он плачет. В
коленях стреляет, болит желудок, а он сквозь постоянно набегающий на глаза туман смотрит на волнистое, покрытое снегом плоскогорье, на извилистую узкую ленту шоссе, пересекающую его, и на головной дозор, что скрывается за поворотом. Наконец взгляд его устремляется к горам.
Ему чудится, будто они двигаются, толкают друг друга и, борясь, громоздятся друг на друга. «Хаос, – думает он, –
был хаос и остался хаос. Что может тут человек, ничтожная вошь, горная или равнинная, которая умеет только ползать да ненавидеть все и вся, а погибая, оставлять после себя недолговечный след? Стоит лишь приподняться на цыпочки и посмотреть чуть подальше носа, как заболит живот, подогнутся ноги, откажет зрение или разум. Природа хуже мачехи, шлепает по рукам, едва только пробуешь взять больше, чем тебе положено. И может быть, в этом есть своя целесообразность, потому что с какой стати убогая, двуногая ящерица, которая даже в своей норе не в состоянии навести порядок, посягает на чужие великие миры?»
Нагромождения гор теряют свою реальность, становясь воплощением безнадежного беспорядка, неурядиц и повсеместной извечной борьбы людей и в мирное и в военное время, и в дивизии и в личной жизни. Люди ссорятся, ругаются, дерутся, защищаются, выцарапывают друг другу глаза, и не удивительно, что попадает и ему. Все его ненавидят: солдаты, потому что он офицер, офицеры, потому что он кадровик, кадровики, потому что в этом они видят для себя определенную корысть. Ведь проще и выгоднее ненавидеть его, чем стать объектом ненависти полковника Джулио Фоскарио, этого злыдня, который любит мстить и может мстить. Беды Фьори начались еще на школьной скамье, когда он угадал в Фоскарио шарлатана, который с успехом овладевает иностранными языками для того, чтобы применить свои способности на более широком поприще, обмануть как можно больше людей, да так, чтобы во второй раз с ними не встретиться. Только с Фьори он встретился снова, здесь, на войне, которая смешала все, и Фьори вскоре понял, что его школьный товарищ почти не изменился. К прежним наблюдениям прибавились еще кое-какие подозрения: Фоскарио трус (поэтому он так пыжится), крещеный еврей (поэтому он так ненавидит евреев) и английский шпион.
Это последнее подозрение возникло у майора Фьори при виде чрезмерной активности Фоскарио по оказанию всемерной помощи движению четников и их армии. Сторонник честной игры и классических способов ведения войны, Фьори не мог понять, что делается, а Фоскарио ему растолковывал:
— Обстоятельства меняются, а с ними и принципы. Человек должен постоянно приспосабливаться.
— Да, конечно, но до известных границ. Если их перейти, перестаешь быть человеком.
— Не важно, перестаешь или нет – главное, остаться живым.
— С этой лживой бандой в живых не останешься. Вчера они еще были вместе с коммунистами и убивали наших, а сегодня вместе с нами убивают своих, а завтра снова примутся за нас.
— Не наше дело рассуждать, что было вчера и что будет завтра. Главное: настоящий момент!.
Вероятно, Фоскарио располагал достаточно вескими аргументами, если с такой быстротой завоевал симпатии генерала, губернатора Цетинья и всех высших функционеров. По тому, как легко ему все удавалось, Фьори заключил, что аргументы его весьма осязаемого свойства, чтонибудь вроде английских фунтов, золота или другой какой приправы английской кухни, а о таких вещах при всей своей храбрости он не смел и заикнуться:
«Не восстать против этого – значит быть предателем к подлецом. Но если я восстану, не имея доказательств, то окажусь в дураках. Меня поставят к стенке и продырявят в десяти местах мою шкуру, для острастки тем, у кого даже есть доказательства. .» Все это образовало в нем причудливую смесь страха, стыда и неудовлетворенной ненависти и доводило его до исступления. С ума он не сошел, а лишь совершил несколько необъяснимых поступков, которые полковник Фоскарио с деланным добродушием растолковал как следствие климактерического состояния. Коварный и ехидный по натуре, Фоскарио заключил, что движение и свежий горный воздух лучше всего могут помочь выйти из этого состояния. Он посылал подышать воздухом Фьори и его батальон всякий раз, как четники просили о помощи. Задания были нетрудные, и дело заранее устраивалось так, будто четническо-итальянское сотрудничество возникло совершенно случайно. Батальон якобы без всякого уговора занимал определенную позицию и оставался на ней в виде преграды, заградительной стены или невода, в который другие загоняли то, что следует поймать, и вел себя так, будто убийства и поджоги, совершаемые на его глазах, нисколько его не касались.
За год с лишним такого сотрудничества майор Паоло
Фьори волей-неволей познакомился с раскормленным Рико Гиздичем, хвастливым Груячичем, вечно пьяным Джё-
ко Джёшичем, преподобным Алексой Брадаричем, хитрецом и ханжой, с Перхинеко и прочими четническомилицейскими начальниками, кроме таинственного Юзбашича, который преднамеренно держался подальше от оккупантов, чтобы хоть для виду сохранить чистоту движения. После первых встреч с четниками Фьори пришел к убеждению, что это «содружество воров и убийц», возникшее в некоем югославском Синг-Синге, создано для того, чтобы на практике показать, что в состоянии натворить подобные люди, если им дать в руки деньги, оружие, людей и власть. Наблюдая, как возрастает мощь этого феномена, Фьори надеялся, что явление это временное, вызванное какой-то климатической девиацией – один из тех фантастических кривых путей, с которых обманутые людские массы все-таки сходят, лишь только прекращается действие неведомых высших сил. Порой ему казалось, что он замечает даже кое-какие признаки возвращения, но потом убедился, что все это, как и у него на родине двадцать лет тому назад, катит в том же направлении все дальше и дальше. Толкает их безымянная сила, – может быть, Судьба, а может быть, самое Зло, – толкает в пропасть, откуда нет возврата, и непрестанно помогает им с земли, с моря и воздуха.
Днем помогают итальянские самолеты, бомбя определенные объекты, кромсая коров и женщин по всему Дубу и другим горным долинам; помогают и солдаты Паоло
Фьори, занимая заранее подготовленные позиции; ночью помогает неприятельская сторона – английские самолеты доставляют снаряжение, боеприпасы и кто знает что еще.
Днем их поддерживает итальянская печать, а ночью расхваливает английское радио. Помогает и тот, кто хочет, как Фоскарио, и тот, кто не хочет, как Фьори, даже те, кто не ведает, что творит, как мусульмане своей бессмысленной хлебной блокадой.. Таким образом, в разгар войны, когда кругом стоит стон, одни четники распевают песенки. Идут убивать и поют; возвращаются окровавленные и опять поют, чтобы уж все до конца было шиворотнавыворот. За эту их песню, всегда одну и ту же, напоминающую гром военных барабанов дикарей, с которой они вторгались в еще не захваченные пределы, которая отдавалась эхом, бьющим в грудь, и восхваляла исконное скотство, майор Фьори ненавидел их больше всего. Ему казалось, что эта песня каким-то образом связывает дикарство прошлого и будущего, что в ней содержится какой-то сговор с будущим и, значит, угроза ему, его батальону, дивизии и нации. Он не знал содержания песни, не знал, есть ли вообще в этой песне слова и смысл, но чувствовал, что их вечное «ду-ду, ду-ду» хочет, не стесняясь, не выбирая средств, во что бы то ни стало выжить, пережить всех и своими кровавыми кувалдами забить прочих. Когда им нужна помощь, думал Фьори, они умолкают и превращаются в ласкового теленка, который двух маток сосет, а получив ее и нажравшись, они рычат и воют от радости, превращаясь в свирепых волков... Может быть, виноваты не они одни, может быть, в молоке, которое они пьют, английском и итальянском, есть какое-то ядовитое вещество, которое превращает ягнят в волков...
Не желая больше думать о своих злосчастиях, о том, что он вынужден защищать и помогать чудовищу, которое готовится его прикончить (его и на самом деле прикончат будущей зимой, голодного и больного, в заброшенной хижине на горном пастбище над Дриной), он вытащил из кожаного футляра бинокль и стал осматривать горы слева.
Вспомнив несколько названий и мест, подчеркнутых на карте, он узнал обрубленный конус Софры на Орване,
точно какого героя, о котором ему рассказывали раньше.
Для него это было Sopra, что по-итальянски значит «Над», красивое название и единственное доказательство того, что древние римляне, осваивая иллирийские провинции, были здесь и на своем языке назвали эти горы.
Странно, подумал он, как исконное острое Super50 в одной стране затупилось и стало Sopra, а здесь прекратилось в Софру. Изменение небольшое, а все-таки более существенное, чем то, которое претерпели люди за две тысячи лет.
Вероятно, и гора немного затупилась, но все-таки она по-прежнему господствует над окружающими. Безлюдная, как и всегда. Видны только следы на снегу: кто-то туда взбирался, хозяйничал, что-то искал, не нашел и, наконец, исчез, чтоб никогда больше не возвращаться.
IV
На Софре в самом деле не было ни души. Незадолго до этого Иван Видрич решил отказаться от предложения Шако Челича.
— Нет никакого смысла, – сказал он, – оставлять здесь людей. Пустая затея, и двух часов не продержимся. Это было бы не прикрытие, а жертва – забросали бы гранатами и прошли дальше. Не годится это, не могу я так – людей мало, надо их беречь.
Но, сказав это, он остался стоять на месте, прислушиваясь к стрельбе где-то за Повией, беспорядочным глухим
50 Над , сверх (лат.).
крикам мусульман и думая о том, что стреляют в Байо и
Качака. По пронизывающей боли в сердце он почувствовал, что они гибнут. Это вывело его из оцепенения, и он повел товарищей вдоль северного склона Орвана. Шли, сворачивая то вправо, то влево, обходя отвесные утесы, держась леса, чтобы не привлечь внимания дозорных, и бросая по дороге тоскливые взгляды в сторону Рачвы. Хороша Рачва, когда на нее смотришь издали, а вблизи поглядишь – нет ее удобней для боя! Не случайно воевода
Лакич во время первой мировой войны выбрал именно эту отрожистую гору, чтобы дать отпор австрийской армии и нанести ей тяжелый урон. На горе повсюду сохранились окопы тех времен. Видрич видел их, когда проходил там, и чутье подсказало ему, что эта напоенная кровью земля когда-нибудь сослужит службу и ему. . Ожило давнее предчувствие, манит его туда: надо идти на Рачву, и никуда больше, иного спасения нет, более подходящего места не найти.
Подошли к пологому склону с родниками, ручьем и заброшенной мельницей. Худая крыша, освещенная солнцем и похожая на скелет с поломанными ребрами, привлекла их среди этой белой пустыни останками человеческого жилья. Слобо и Боснич вошли внутрь, взяли потемневшие доски и вынесли наружу, чтобы сесть на них. И
только усевшись, почувствовали, насколько они устали!
Ни голода, ни страха, даже ненависти они почти не чувствовали. Осталась лишь сонная одурь, смутное беспокойство и головная боль от яркого солнца. В тишине сначала неясно, потом все отчетливей слышалось, как журчит вода, пробиваясь сквозь длинные, прорытые в снегу туннели и падая в корыта и миски, отороченные стеклянной кромкой льда. И чем глубже тишина, тем вода шумит сильней –
клокочет, плачет, гудит, как на гуслях, грустит и печалится, предсказывает, что их ждет, и поэтому ее журчание становится мукой и проклятьем.
— Тебе, Ладо, качамака51 но хочется? – пошутил Слобо.
— Нет, надоела крестьянская еда.
— Ладо идет хорошо, – сказала Гара. – Почти ничего и не заметно.
— Чего там замечать, вот только уж очень по-злодейски стянул меня наш лекарь Раич Боснич.
— Нужно, потерпишь. Мне сегодня Джана снилась.
— Мне давно ничего не снится, – сказал Ладо. – Я привык никого во сне не видеть, так легче.
— Есть два пути, – прервал их Видрич. – Выбирайте: Лим или Рачва?
— До Лима далеко, – сказал Шако. – И дорога скверная: села, собаки, милиция. Прицепятся – не отстанут.
— И до Рачвы нелегко, – сказал Арсо Шнайдер. – Как ты думаешь, Райо?
Боснич пожал плечами: «Мне все равно».
Арсо посмотрел на покрытое глетчерами плоскогорье, постепенно поднимавшееся к Кобилю и таким образом соединявшее Орван и Рогоджу. Это был единственный путь к Рачве, и его незащищенность не нравилась Шнайдеру.
Лишь кое-где на открытом раздолье торчали укутанные снегом скалы или отдельные деревья, точно заблудившиеся дети, все остальное было голо и бело.
51 К а ч а м а к – каша из кукурузной муки (турец.).
К Кобилю и Свадебному кладбищу спешат на подмогу своим вереницы мусульман. Они долго колебались и сзывали людей по дубравам – страх заставил их замешкаться.
Солнечный день прибавил им отваги, они наконец собрались и поднялись на горы, чтобы показать себя людям.
Идут, согнувшись, оставляя за собой следы, точно искристые борозды. На солнце то блеснет, то погаснет дуло винтовки.
— На Рачву тоже нельзя, – сказал Арсо.
— Всюду можно пробиться, – возразил Слобо. – Почему нельзя?
— Как тут пройдешь, ведь они не сидят на месте и все озираются по сторонам. Вон, погляди!
— Не без конца же, – сказал Раич Боснич. – Угомонятся, их ведь не так много.
— Знаю, что угомонятся, и наступит наконец бесклассовое общество, – попытался пошутить Арсо, – только мы тут не можем ждать.
— Ты что, знаешь лучшее место? – сказал Вуле. – Чего ж молчишь, говори!
— Толку мало, если бы и знал. Тут Шако и Слобо главные умники, они лучше всех все знают.
Арсо махнул рукой – хоть отомстил за то, что вышло по-ихнему, когда голосовали: идти на диверсию или нет.
Пусть сейчас поразмыслят и посмотрят, куда привело их легкомыслие. Можно было и не дразнить медведя, когда не нужно и где не нужно, спокойно бы перезимовали и дождались зеленой травки. . Он бросил взгляд на Ивана
Видрича: раскаивается ли он, что уступил? Уловив его рассеянный взгляд, решил: нет, кажется, ему это и в голову не приходит! «Странные все-таки люди: никто не хочет признавать своих ошибок, даже самых явных. Один только я признаю, что напрасно не присоединился к мнению
Раича Боснича, когда он хотел уйти из землянки. Стоило только его поддержать – поколебался бы и Видрич, и Вуле, и Зачанин и мы были бы сейчас в надежном месте, а не здесь».
— Жалеешь, Раич? – спросил он Боснича.
— О чем?
— Что не ушел, когда повалил снег? Хоть бы ты выбрался.
— Один я не собирался выбираться. Нехорошо от своих отбиваться.
— Если бы мы тебя послушали, то не были бы сейчас здесь.
Он пожал плечами:
— Мне лучше, что я здесь.
В долине под ними, в стороне Лима и около шоссе, послышалась разрозненная, затяжная перестрелка и едва уловимые, точно призраки, крики. Они прислушивались несколько мгновений, потом Шако сказал:
— Это стреляют по Васо Качаку. Опоздали мы вниз.
— А перестрелка за Повией что означала? – спросил
Зачанин.
— Не знаю. Может, они разбились на две группы.
— Мусульман, – сказал Слобо, – если вы думаете, что они помеха, мы с Райо Босничем разгоним за десять минут. Хотите? – И пошел.
— Погоди, – остановил его Видрич. – Надо все обмозговать.
Про себя он подумал: «Плохо и то и другое. Если спустишься вниз, попадешь в котел, в клещи между двумя облавами. А если мы даже пробьемся к Лиму, то как его перейти? Половина погибнет при переправе, остальных перебьют на той стороне. На Рачве, пожалуй, было бы лучше, если бы не эти проклятые глетчеры и это чертово солнце, которое светит так, что на полвыстрела видно иголку и не промахнешься, взяв ее на прицел...»
Тут его мысли оборвались, и он погрузился в серую кашицу дремы. Долит его какое-то мертвящее головокружение – и отпустить не хочет, и осилить не может. Он противится, а оно не отпускает. Наконец, словно перебрав все ключи в поисках выхода, он махнул рукой и предался воспоминаниям. Всплывали какие-то лишенные смысла обрывки и клочья воспоминаний, которые словно ветром нанесло: вечерняя зоря в казарме, тополя у реки, болота, лягушки, пробор на голове военного прокурора, туман при лунном свете, бомбовозы «Савойя» над Дубом, муэдзин на городской мечети, толпа народа у монастыря и крест с надписью:
«ДА ВЕДОМО БУДЕТ, КОГДА ПОГИБЛА БРАТИЯ В
СТОЛПАХ СВЯТОГО ГЕОРГИЯ, И СОЖЖЕНЫ ДО-
МА, И БЕЖАЛИ МОНАХИ ОТ ТУРОК, УМЕРЩВЛЕ-
НЫ ХАШСКИЕ ВОЖАКИ РАДОВАН ЗЛОГЛАВАЦ,
СВЯЩЕННИК ВУКАШИН И МИЛОВАН ИЗ ГРАБЕ-
ЖА И ЛАДО ИЗ ЛУГА 1825 ГОДА МАРТА 12. . .»
«Джюл-бег их повесил, – заметил Видрич про себя, –
во славу Стамбула, а нас умертвит Юзбашич во славу Рима, Берлина, Лондона и всей буржуазной культуры Запада.
Хашские вожаки были на целый месяц ближе к весне, чем мы нынче. Черногория была свободной, Сербия наполовину свободной, и гайдуки, бунтовщики густой сетью покрыли землю, – у них было больше шансов на спасение, чем у нас, и все-таки их поймали. Нам, кажется, предстоит разделить их судьбу – Ладо заменит Ладо из Луга, я – Радована Злоглаваца, а Зачанин – Милована из Грабежа, каждому нашлась замена, даже с избытком...» Он вздрогнул, пришел в себя и спросил Шако:
— Как ты думаешь?
— К Лиму мне идти неохота. Я уже дважды в эту зиму переходил его, могу и в третий раз, если скажешь, но я лично против.
— И я тоже, – сказал Раич Боснич. – Рачва ближе.
— Все против Лима, – заметил Вуле, – я тоже.
Зачанин откашлялся:
— Надо тебе, Иван, сбрить бороду. Пора.
— Эй, Слобо, дай-ка мне нож, – сказал Видрич.
Покуда он мочил бороду снегом, головная боль утихла, мысли прояснились. «Вот, – подумал он, – и готово решение. Пришло время стать попом-расстригой и подбить итог. Что ж, все шло по плану, ничего непредвиденного и особенного не произошло. Мы задержали Юзбашича на две-три недели, не дали ему двинуться в Боснию сейчас, как он задумал, расстроили его планы. Большего сделать мы не могли. Если и другие сделали, что смогли, этого достаточно; тот же, кто не сделал и сохранил голову на плечах, сделает это в следующий раз. Мы знали и раньше, что придется расплачиваться и что нам будет горько в тот час, и все-таки отдали свои души и жизни за тот незначительный успех, о котором наши в Боснии даже не подозревают и, может, никогда не узнают. Вот так оно и идет в лотерее войны: иной раз маленький вклад приносит большой выигрыш, а иной раз большой ничего не приносит.
Пришел час расплаты. Подступил вплотную, потому и кажется мне таким большим и страшным. А когда быльем порастет, уменьшится и совсем позабудется. Может, останется в песне, или в устных сказаниях, или в короткой надписи:
«ДА ВЕДОМО БУДЕТ, КОГДА ПОГИБЛА БРАТИЯ
КОММУНИСТОВ В ДОЛИНЕ КАРАТАЛИХ 1943,
ФЕВРАЛЯ 16»,
И останется что-то неосязаемое и безымянное в жизни живых и в ее дальнейшем движения».
Мысль о живых заставила его вздрогнуть и достать из внутреннего кармана пачку исписанных бумаг. Он обрадовался, что вспомнил об этом, пока еще есть время спокойно и без остатка все сжечь. За маленьким дымком, как за дымовой завесой, скроется будущий батальон, его командный состав и ого неведомые пути.
— Просмотрите свои карманы, – сказал он.
— Поскорее. – Слобо ухмыльнулся. – У Ивана украли деньги.
Видрич с укором посмотрел на него и сказал:
— Шутки тут неуместны. Нельзя оставлять письма или вещи, за которые бы нас потом проклинали.
— Не знаю, что с вами сегодня! – сказал Слобо. – Точно всех хороните.
Сжигать пришлось немного, все быстро кончилось.
Когда развеялся дым и был растоптан пепел, им показалось, что они обманули и в какой-то мере победили время.
Оно осталось по-прежнему таким же, оно может попрежнему мчаться, разрушать горы, строить города и превращать их в руины, но они выбились на стрежень, приоткрыли тайны его бытия – и оно теперь им служит, несет и ширит, кормит и не даст ни упокоиться, ни успокоиться.
Заключив таким образом втихомолку перемирие со временем, они сразу перестали спешить. Вуле Маркетич не требует быстрее приходить к какому-то решению, а Иван
Видрич не мучается, что не может этого сделать. Все стали равнодушными и сговорчивыми, время и без того, раньше или позже, перенесет их с берега на берег, как и все прочее. Спокойные перед великим равенством, которое примет их, как сон после купанья, они отдыхают после бегства, шума, мелких дел и ничтожных тревог. И слушают, как течет вода, как меняются ее тоны, когда она протекает под снегом через хрустальные гроты, ледяные вазы и кувшины. Время рвет песню воды и борется с тишиной –
вода поет, ее дело петь, а их дело ждать.
V
С другой стороны Орвана, на его южном склоне, на полянке у Поман-реки, время разрывают волны бешенства, криков, рева и рыка Ристо-Рило-Рико Гиздича. Он не сходит с лошади, налился кровью, как вампир, и вздулся, как утопленник. Начальник уездной милиции напоминает перегретый, клокочущий и шипящий котел, а не человеческое существо. Поворачивая лошадь то вправо, то влево, он кружится по поляне, точно молотит хлеб, и его возгласы переходят от хрипа к визгу и обратно. Он не может молчать, стоит только на минутку умолкнуть, как ему тотчас кажется, что он попал в тесную вонючую переднюю, где невозможно передохнуть, где его вынуждают ждать, хотя у него нет времени, и где сердитые начальники и их крашеные секретарши умышленно не желают слышать о том, что он спешит.
Ладно бы уж были начальники, думает он, а то какието вшивые капабанды Верхнего Рабана, третьесортная сволочь, которая вечно чешется, воняет, разлагается от коросты и отличается от скотины лишь тем, что не имеет хвоста. Дважды он посылал за ними гонцов, и те самые люди, которые когда-то дрожали при одном упоминании его имени и боялись его больше бога и черта, отказались прийти на совет ни в село Тамник, ни сюда, на эту поляну, ни в любое третье место между Тамником и Рогоджей. Он послал уже и третью записку, но те не спешат с ответом –
и по всему получается, будто он зависит от них, просит, как нищий. Гонцы не возвращаются, время идет, а коммунисты ускользают. Если так пойдет и дальше, они ускользнут совсем, и Рико Гиздич останется с пустыми руками – такого с ним еще никогда не бывало. При мысли об этом он запускал пальцы в свою седоватую курчавую бороду и дергал ее изо всей силы, точно она была во всем виновата. Приступы ярости на него нападали так часто, что он непременно остался бы без бороды, не будь рядом
Алексы Брадарича и мягких как воск командиров, которые терпеливо сносили его ругань и сопровождаемые завываниями оскорбления.
Наконец явился и Филипп Бекич. Отсалютовав Гиздичу по уставу, он принялся рассказывать, как шло преследование, сколько раненых и убитых, как была обнаружена землянка и задержана подозрительная женщина.
Гиздич, сидя на коне, насмешливо смотрел на него сверху, подняв бровь и прищурив глаза, всем своим видом показывая, что он ничему не верит. И не только ему, но и
Юзбашичу, и всем прочим болтунам-националистам, четникам и мошенникам, которые получают лиры, жрут макароны, толстеют от пашташуты52 и мечтают о победе англичан. Они долго колебались, колеблются и поныне, в глубине души раскаиваются, что связались с итальянцами, и готовятся в удобную минуту перелететь, как вороны, с места на место, с пустого корыта на полное. Потому он им и не верит.
При первой же возможности они перелетят, – знает он их как облупленных! – а вину за содеянное тут же свалят на него, Ристо Гиздича, и на кого-нибудь из покойников.
Дело его дрянь: этот сволочной народ злопамятен, ему тотчас припомнят прошлую войну – как Ристо Гиздич ходил со швабами и устраивал со швабами облавы, хватал пособников, изымал продукты и зерно под видом реквизиции и толстел, когда кругом все дохли с голоду. Все припомнят, и никто не подумает, как он до этого дошел.
Что иного выхода тогда не было, надо было как-то поладить с сильным, требовался посредник между народом и властью, а никто не хотел им стать. Старые черногорские вожаки, хитрые, как лисы, взвалили это на него, а он – тогда молодой, глупый, никто и ничто, с малым образованием и большим аппетитом – согласился. С того и пошло.
Кому бог дал здоровье, тому и вода сладка, но еще слаще
52 П а ш т а ш у т а – итальянское блюдо из макарон и мяса.
власть да сало. Работая больше других, приходилось и есть больше других, и находить способы и в голодные годы добывать эти излишки. Вот Рико и нажил себе брюхо, а потом уж оно толкало его дальше. Толкало и после того, как швабы ушли, и отворяло перед ним все господские двери и приемные, как самая лучшая рекомендация и блестящий диплом. Люди, стоящие у власти, тотчас по брюху признавали в нем своего, сбившегося с пути родственника, прирожденного полицейского, который просто создан для того, чтобы преследовать федералистов, мусульман, албанских голодранцев и коммунистов.
А сейчас, чтобы эти воспоминания, не дай бог, не всплыли, да еще в таком неполном и невыгодном для него свете, он, Ристо Гиздич, должен торопиться и торопить всех прочих, а не слушать бабушкины сказки о подозрительной женщине, которая к тому же как-никак арестована.
— Вы нашли землянку, – прервал он Бекича. – Так?
— Одну, но наверняка есть и другие. .
— Женщины или землянки?
— Землянки. Они не могли разместиться в одной.
— Мне нужны не землянки, а коммунисты, живые или мертвые! Сколько человек вы убили или взяли и плен?
— Еще неизвестно, это выяснится позже,
— За это «позже» вы заслуживаете орден сейчас! Получайте!.
Он круто повернул коня, так что Филипп Бекич очутился перед конским задом и тотчас же понял, что это за орден. Однако Гиздич не ограничился этим: он нагнулся в седле и шумно выпустил скопившиеся ветры.
— Понравилось? – спросил он.
— Кабы эта сила тебе усы опалила! – крикнул Бекич.
Он рассчитывал его разозлить и в разгоревшейся перепалке найти честный повод отомстить, Однако получилось не так: облегчившись, Гиздич на какое-то время успокоился, на усы же и прочие предрассудки, связанные с честью, ему было наплевать. К тому же прибыл гонец с письмом.
На странице, вырванной из книги Байо Баничича «История ВКБ(б)», чернильным карандашом было нацарапано:
«ЕСЛИ ВАМ ДО СГОВОРА, ПРИЕЗЖАЙТЕ С ЧЕ-
ТЫРЬМЯ ЛЮДЬМИ НА СЕДЛАРАЦ К ЭЛМАЗУ
ШАМАНУ КОТОРЫЙ САМ СУМЛИТЕЛЕН В КОМ-
МУНИЗМЕ ОНИ ОЧЕНЬ БОЯТСЯ ЧТО ИХ ОБМА-
НЕШЬ А Я НЕ МОГУ УМ-РАЗУМ ИМ В БАШКУ
ВТЕМЯШИТЬ – ПОТОМУ ЧТО OHИ НЕ СЛУШАЮТ
ЧАЗИМ ЧОРОВИЧ СЕРБСКИЙ ЖАНДАРМ И НЕ-
МЕЦКИЙ ОФИЦЕР РЕЙХА НЕМЕЦКОГО ВАМ ЭТО
ПИШЕТ».
Держа в руке этот клочок бумаги, Гиздич раздумывал:
«Если послать Алексу Брадарича, переговоры затянутся до вечера, и мы ничего не добьемся; если послать Филиппа
Бекича, он с ними поссорится, учинит скандал, начнет стрелять, и опять же ничего не добьется. Посылать некого, лучше всего отправиться самому...»
Выбрав четырех провожатых, он поехал на Седларац.
Чазим Чорович в немецкой фуражке, стоя навытяжку, поджидал его и хотел было приветствовать погитлеровски, но, оглядевшись, все-таки не решился перед народом поднять вверх руку. Элмаз Шаман все еще сидел на бараньей шкуре и посмотрел на него косо, как на незваного гостя. Гиздич сошел с лошади, переложил повод в правую руку и ударил плетью по левому сапогу – словно призывал себя без церемонии приступить к делу. Поняв, что Шаман главное препятствие, к нему первому он и обратился:
— Мы где-то встречались, если не ошибаюсь.
— Клянусь аллахом, пропади пропадом та встреча. Такое не забывается.
— Когда это было?
— В тот год, когда ты принес «перескакалку». Ты ее и сейчас принес?
«Перескакалку, – повторил Гиздич про себя и подумал:
– Что бы это могло быть?» Провел рукой по лбу и вспомнил. С тех пор прошло почти двадцать лет, но никогда в жизни он так всласть не смеялся, как тогда. Мусульмане из Верхнего Рабана направили властям нечто вроде петиции: если-де им не сделают того-то и того, они будут вынуждены переселиться в Турцию. . Гиздичу через шпионов стало известно, что всерьез переселяться они не намерены – это была детская угроза, глупая надежда чего-то добиться. Взяв с собою жандармов, он направился в Топловоду, созвал сход и объявил: в просьбе им-де отказано, и потому пусть они все без исключения переселяются в
Турцию, и причем немедля. Поднялся переполох, вой. Его умоляли, целовали сапоги, след, куда он ступал, – только чтоб он их не гнал с земли или хотя бы отложил насильственное выселение до осени. Наконец он смилостивился.
Приказал жандармам воткнуть в землю две сохи и положить между ними на полутораметровой высоте перекладину: кто перескочит через перекладину, у того, значит, в жилах течет сербская кровь и он может не переселяться, а кто не перескочит – пусть сейчас же собирает барахло!.
Тем, кому удалось перескочить перекладину, он велел отойти в сторону, другие падали, тщетно пытаясь доказать свое сербское происхождение, и брали все больший разгон, а он хватался за живот руками, чтобы не лопнуть со смеху.
И сейчас, вспоминая это, он едва удержался, чтобы не рассмеяться. Он сжал челюсти, нахмурился и перешел к делу раньше, чем предполагал:
— Надо, чтобы вы пропустили моих людей, – крикнул он. – Итальянское командование приказало мне выловить коммунистов. Они перешли на вашу территорию – это видно по следам. И не вздумайте чинить мне помехи, но то навлечете на себя беду!
— На нашу территорию перешел один коммунист, –
сказал Элмаз Шаман, не глядя на него, словно бросил бродячему псу кость со стола. – Наши его убили, вон он на
Повии. Если итальянцам охота на него поглядеть, можем его отнести им. Других коммунистов здесь нет, и делать твоим людям здесь нечего.
— А ты уверен, что их нет?
— Если даже и есть, то твоей гвардии сюда пути нет!
— Как это?
— Сам знаешь как.
Они молча поглядели друг на друга, и каждый подивился друг другу.
«Какой же я осел, – бурчал про себя Гиздич, – что не убил эту вонючую старую собаку. Двадцать лет он от меня прятался, а сейчас вот расселся. Сесть не предложил, не пытается даже обманывать, смотрит на меня, будто я его батрак, а он – бег! Клянусь, дорогой мой бег, если я еще раз доберусь до силы и власти, не умереть тебе своей смертью!..»
Со своей стороны, Элмаз Шаман думал: «Много ты, Рико Гиздич, сожрал ягнят и двухгодовалых рабанских баранов! Если бы их выпустить сюда, забелело бы все кругом, как этот снег. А куда ушло? В прорву. По тебе и не заметно – не стал ты ни лучше, ни добрее, а еще хуже, если это только возможно. Словно ел яд и ядом закусывал.
Только вот голова и борода побелели – всему на свете есть конец, и тебе тоже. И ты уж не одет, как в былые времена, в расшитое тонкое сукно и бархат, напялил старое сермяжное отрепье, чтобы спрятаться среди других, чтобы не отыскала тебя пуля коммуниста. А мне почему-то кажется, да будет воля аллаха, что непременно разыщет тебя либо пуля, либо нож, а может, и от простой дубины погибнешь...»
— Вы не выполняете приказов и нарушаете итальянские законы, – сказал Гиздич.
— Не тебе о том вести следствие!
— А кому же, если вы оказываете неповиновение властям?
— Повинуемся мы всякой власти, даже больше чем следует повинуемся, но итальянцы со своим законом далеко, а вот вы куда приходите, там и беззаконие.
— Итальянцы не далеко. Я позвал их, чтобы они убедились, кто тут самовольничает. – Он повернулся к Грабежу и крикнул: – Вон они идут! Что сейчас скажешь?
— Придут, тогда и буду с ними договариваться.
— У меня нет времени, – заревел Гиздич, – не могу я тут ждать целый день!
— А я могу, – сказал Шаман, поднял старую голову и зевнул, открыв челюсти с крепкими здоровыми зубами. –
Я не прочь еще немного пожить, – сказал он кому-то из своих мусульман, – может, еще какое чудо увижу. Насмотрелся я на них, от всех воротило, хоть бы одно потешило. Странное дело, всегда людям мало мук и страданий, которые зовутся жизнью. А-а-ах! – И он зевнул снова.
Гиздич взгромоздился в седло и только тогда повернулся к Чазиму: он-де хочет видеть того коммуниста, которого убили на Повии, чтобы опознать его и убедиться в этом лично. Не отведет ли он ого туда? Чазим огляделся по сторонам: в такой фуражке негоже унижаться и идти пешком перед всадником сербской веры – тотчас бы заподозрили, что дело нечистое. Он посмотрел на Элмаза Шамана: «Старому хитрецу надо бы догадаться и хотя бы ради старой турецкой славы предложить своего мерина... Ну, заплатишь ты мне за это! – заключил Чазим, поняв, что
Шаман умышленно не желает об этом догадываться. – Заплатишь, Элмаз Шаман, я донесу на тебя, что ты снюхался с коммунистами! И как только тебя посадит Ахилл Пари, я заберу у тебя коня, седло и все. Гроб тебе нужен, а не конь. Возьму себе мерина, я заслужил его, а ты потом дожидайся чуда!»
Байо Баничич лежал на поваленном дереве – его перенесли и положили туда, как на одр, чтобы его одежду и тело не мочил тающий снег. Он один-единственный беззаботно и бесстрашно лежал, вытянувшись на солнышке.
Глаза были открыты, в них навеки застыл строгий, презрительный взгляд. Все окружающее, что одолело его, –
люди, заснеженные горы, долины с ручьями, – сходит на нет, рушится, дрожит, лишь он один уверен и спокоен, и, повернувшись спиной к земле, равнодушно смотрит на солнце, И кажется, что он часть чего-то иного, глыба какого-то непоколебимого материка, который незыблемо стоит среди неустойчивого, переменчивого мира. Те, кто его убил, сейчас побаиваются его и жалеют, хотят как-нибудь угодить ему и немного завидуют.
Частица всех этих впечатлений, точно внезапная волна, перехватила дух и у Рико Гиздича. Но это длилось лишь мгновение. По описанию он понял, что это Баничич, чужак, и с завистью подумал: «Хороший улов достался шелудивым туркам, надо как-нибудь выцарапать его из их рук!. » Он снял шапку, перекрестился, усы у него обвисли, лицо вытянулось, и он грустным голосом запричитал:
— Встретились мы наконец, несчастный мой сродничек, где не думалось ни тебе, ни мне! Поддался ты на обман, причинял зло народу и государству, зло настигло и тебя. Но сейчас, мертвый, ты уже не коммунист. Сошло это с тебя, как краска сходит. Сейчас ты мертв, земля и в землю отыдеши, и мы тебе поклонимся. – Он обернулся к
Чазиму и сказал: – У него осталась одна мать. . Отдайте его мне, чтобы схоронить по нашему обычаю!
— Бери! – сказал Чазим. – Нам он не нужен.
— Нет, не дадим, – вскипел Ариф Блачанац. – Ничего из этого не выйдет.
— Почему не выйдет, зачем он тебе?
— Наши его убили, нам за него и расплачиваться!
Пусть он лежит здесь, не хотим, чтоб ты его тащил туда и хвалился перед итальянцами, будто его убили твои.
— Убивал я сотни таких, – сказал Гиздич, – похвальба мне не к лицу.
— А то возьмете и там, внизу, мертвого изрежете, –
продолжал Блачанац. – Это у вас в заводе – хуже бешеных собак! Все зло, какое только знал мир, вы возродили и превзошли. Твои бешеные псы выколют мертвецу глаза, вырвут сердце и отрежут язык, а потом будут всем его показывать и рассказывать, будто это дело рук моих людей.
Не позволю, не хочу, чтобы его мать меня проклинала, потому и не дам!
— Ищешь ссоры, – прорычал Гиздич и топнул ногой. –
Так, что ли?
— Так! Она всегда меня настигала, когда я от нее убегал, сейчас бежать не стану.
— Клянусь богом, я никому язык не отрезал, но тебе отрежу первому!
— Брюхо у тебя толстое, прогрызут его до того черви.
С одной стороны ощетинились провожатые Гиздича, с другой – родичи Блачанаца. Того и гляди, грянет выстрел, все точно обезумели, только Чазим Чорович ничего не замечает, смотрит в ширококостное лицо и открытые глаза
Байо Баничича, а видит совсем другое. Перед глазами снова возникает стройный парень – тот, кто первый упал, сраженный пулей. Упал лицом в снег, казалось, совсем изрешеченный, все думали, убит, а он вдруг кинулся на них, как сто чертей. Через одного живого переступил, другого убил, ранил третьего и точно сквозь землю провалился.
Искали его повсюду, весь лес заследили – нигде ничего.
— Пошли от беды подальше! – сказали горцы из Торова. – Шайтан его унес. – И не захотели больше искать.
«Если его унесли шайтаны, – думал Чазим, – то почему они не унесли его винтовку? Почему оставили, как они могли ее позабыть? Но если шайтанов нет, если не они ему помогали, каким образом он исчез и где сейчас?..»
VI
Видо Паромщик, раненный, и сам давно уже не знает, где он. И если бы даже он знал хорошо все эти мусульманские горы, куда никогда не заходил, сейчас он не узнал бы их. Они раскачивались, плыли, пузырились, точно груды негашеной извести, когда в нее пустишь воду. Порой они уходят вниз, порой вздымаются, беспрестанно меняют облик и размеры. Когда Видо идет, они то уходят из-под ног, то внезапно поднимут его и бросят в кусты на сухую листву. Пока горы не пустились в эту безумную пляску, за ним, как ему помнится, бежали и кричали запыхавшиеся люди. Он думал, что это гимназисты Груячичи с новыми пращами, которые они получили от учителя, повели на него облаву, чтобы ему за все отомстить. Видо выстрелил дважды из пистолета, а они, обогнав его, побежали вперед.
Они что-то кричали, от спешки у них развязывались пояса и тащились за ними, как хвосты. Это они бегут за Байо, подумал Видо и заторопился к нему на помощь. Может быть, он и догнал бы их, но вдруг перед ним встала гора и скрыла их. Он диву давался, до чего они быстры, но все же надеялся, что следы все-таки помогут ему их нагнать, потом следы пропали, и Видо позабыл, что кого-то ищет.
Слепящий блеск, боль и холод то порознь, то разом наваливались на него, как некогда Груячичи с камнями в ивняках. Привели жандармов и попрятали в кустах – их не видно, слышно лишь, как они пристают к сестре: почему у нее голые локти, почему у нее юбка не короче, почему не покажет все, что у нее есть, а не только колени...
Издеваются над сестрой, а он не может ее защитить: окружили его итальянцы посреди Плевля, в здании гимназии, а какой-то поп кричит: «Погибли коммунисты, и следа от них не осталось!» Поп кричит, а итальянцы скрипят:
«Что делать паромщику в гимназии? Пришел грызть гранит науки, подавишься!» – и бьют из гранатомета в окно.
Попадают в верхний угол, красные куски кирпича и мяса летят вниз сквозь едкую пыль штукатурки. Деваться некуда, облава сомкнулась со всех сторон – больше их уже не обманешь. Тащат мертвых, городская голытьба мотыгами добивает раненых, и все кричат. До ночи осталось шесть часов, но это как шесть лет войны – конца ее не дождешься. Установили пулемет на столе, стол пододвинули к окну, и Пулё дал длинную пулеметную очередь – разогнал гранатометчиков по огородам, заткнул им глотки. Так им и надо – пусть им тоже будет несладко! Кто-то притащил ночь, точно мокрое рядно, и покрыл им город, наполненный стонами. Вышли на улицу, спотыкаясь о трупы, – нет больше белого блеска, только холодно. Надо куда-то идти, лучше всего к Лиму, а потом вдоль Лима до парома. Он отвяжет паром и заплывет в глухую заводь, заросшую ивняком, куда ни цыгане, ни контрабандисты не заглядывали и о которой, может, и не знали. Он останется там, пока не затянутся раны, а потом пусть кто-нибудь попытается тронуть сестру! Не так уж тут далеко. Даже близко: слышно, как шумит Лим. Где-то тут, внизу, только не видать его...
Так он дотащился на Белую, спустился на голое место и покатился с горы.
Слобо Ясикич увидел его первый и, вскочив, воскликнул:
— Это наш. Ранен!
— Подожди, посмотрим, – сказал Видрич. – Почему ты решил, что наш?
— Вижу, что наш, нечего ждать. Кто со мной?
— Я, – сказал Боснич и пошел за ним.
Поднялся и Зачанин.
—Не знаю, чего мы здесь ждем.
— Нельзя разделяться, – сказал Вуле и последовал за ним.
Поднялись и пошли все. Гара, за ней Видрич и Шако, ослепленный блеском снега и солнца. Ладо хотелось идти последним, чтобы не видели, как он хромает, но за ним поплелся, понурив голову, Арсо Шнайдер. Они и раньше понимали, что куда-то идти нужно, только не было повода, который подтолкнул бы их и дал направление. Раненый, беспрестанно падая и снова вставая, шел, как лунатик, вытянув вперед руки, одетый в сизое сукно, но эта сизина от снега. Он без винтовки, без шапки – узнать его невозможно. Вот он налетел на куст, схватился за ветку, упал и пополз на четвереньках. Слобо подошел к нему первый, сначала ему показалось, что он никогда его не видел. Схватив раненого за руки и вглядевшись в бледное лицо, спросил:
— Ты Видо?
Видо захлопал глазами – он не может понять, человек перед ним или призрак.
— Куда тебя ранило? – доносится до его слуха из какой-то далекой туманной мглы.
— Турки, – сказал он. – Чулафы. Внезапно. В живот, конец мне пришел.
— Нет, не конец. Когда живот пустой, это не так опасно.
— Только бы добраться до Лима, до парома.
«Наверно, наши, – решил он про себя. – Будь другие, тотчас бы убили. Может, правда, еще сочувствующие, не знают, куда меня спрятать. Лучше всего в ивняк, туда сейчас никто не полезет. Можно и костер разжечь, там есть хворост, он быстро разгорится – лучше мало, чем ничего.
Этот похож на Боснича, на… как же его зовут? А по голосу сказал бы, что Слобо. А вот и усатый Зачанин, и Иван
Видрич – все собрались. Это по ту сторону стены, только не понимаю, как я перешел через стену. . Хорошо, что собрались, теперь будем вместе».
— Сказал я Байо, что мы все соберемся, вот и собрались.
— А где Байо? – спросил Видрич.
— Он шел впереди меня.
— Ранен?
— Не знаю. Бежали быстро, я не мог их догнать.
— И Качак бежал? Он жив?
— Укройте меня одеялом, не жалейте.
— Разве тебе холодно? – спросил Боснич.
— Очень. Ведь целый день нырял. Ноги и руки замерзли.
Они переглянулись – поняли, что это означает. И всетаки Вуле снял с себя куртку, Слобо – шинель. Расстелив их, они перенесли раненого на постеленное и до горла укутали шинелями, которые сняли один за другим. Сняли бы они и блузы и рубахи, отдали бы все, что у них было, только бы сохранить ему жизнь. А тем временем расспрашивали о Байо, о Качаке – до каких пор они были вместе, где расстались, в какую сторону пошли.. Раненый то молчал, словно не слышал их, то отвечал нелепым, запинающимся бормотанием. Так ничего и не удалось из него вытянуть. Он поминал Груячичей и жандармов, которые его все время преследовали; поминал Драгоша Бркича, без всякой связи поминал Байо, какую-то стену, Лим, ивняк –
надо спрятаться в глухом рукаве, куда цыгане давно не приходят и где девушки давно не купаются. И, наконец, заговорил о змеях: они обвились вокруг его ног, ползут к коленям, ползут по рукам, сдавливают горло...
Слобо побледнел и крикнул:
— Нету змей, Видо! Это тебе кажется. Когда согреешься, сам увидишь, нет их.
Видо кивнул головой.
— Нет, – сказал он, – уползли. А где Момо Магич?
— Он был с тобой, – сказал Слобо. – Где вы расстались?
— Бедная моя сестра, не во что ей обуться. Надо бы...
— Что надо бы?
— Запретить бандитам... издеваться над бедняжкой.
— Запретим, для того мы и здесь! Не беспокойся! Тебе холодно?
— Нет, не холодно.
Видо смежил глаза. Да, ему холодно, но он умышленно сказал, что нет, и твердит про себя: «Нет, нет!» Это его постепенно усыпляет и согревает. Лучше так, они не будут тревожиться и мучиться из-за него. Тяжко им и без того –
надо только выбраться из гимназии, а потом из Плевля, там полно раненых. Пулё расчистил путь и притащил ночь, пусть кто как может по садам спасается!.. Только бы выбраться – потом уж пустяки. Кто выберется, запретит бандитам, чтобы никогда над бедняками не издевались и не устраивали на людей облавы. Потом все будут жить хорошо и тепло одеваться, нигде не будет змей...
— Он умер! – крикнул Слобо.
— Это должно было случиться, – сказал Боснич. – Потерял много крови.
— Что будем делать?
— Ничего, – сказал Видрич. – Возьмите шинели!
— Нельзя его так оставить, – возразила Гара. – Давайте отнесем его и положим на доски...
— Это можно, – сказал Вуле, – Давай, Шако!
Они подняли покойника и не успели сделать несколько шагов, как в лесу, за разваленной мельницей, затрещали винтовочные выстрелы батальона Брадарича. С Белой им ответил одинокий выстрел, с Кука – другой, на Повии ухнул гранатомет, оглашая, что туда прибыл и занял позиции пехотный батальон дивизии «Венеция».
ЧЕЛОВЕК – ПРЕДВЕСТНИК БЛИЗКОЙ ОБЛАВЫ
I
Васо Качак с двумя товарищами, перейдя Повию, поблагодарил Арифа Блачанаца и еще раз попросил его тем же путем провести Байо Баничича и Видо Паромщика, когда они подойдут, и двинулся по Северному склону Рогоджи. Вступив в высокий густой лес и понадеявшись на счастье, они решили – вопреки совету Блачанаца – пробираться к Рачве. Их словно магнитом притягивала Рачва, а кроме того, Качак был уверен, что группа Видрича пойдет туда же, и рассчитывал сойтись с ней еще по дороге. Дважды, едва избежав встречи с отрядами мусульмандобровольцев, которые спешили укрепить твердыню ислама и Рабана на вытянутой горной косе, они выбрались наконец на горную вершину Кобиль и с опушки поглядели на Свадебное кладбище: под сверкающим солнцем раскинулась полуголая волнистая равнина, покрытая сетью патрулей и толпами мусульман, снующих между крутой Невестой и подножьем Рачвы. Тени одиноких деревьев на снегу показались Качаку трупами, которые некому подобрать.
— Правду сказал турок, нынче на Рачву нет пути.
— Без потерь, конечно, – подтвердил Момо Магич. –
Не знаю, чего нам далась эта Рачва.
— Будь у нас чулафы, может, как-нибудь бы и прошли.
Давайте намотаем на головы чалмы из рубах, попытаемся?
— Эта попытка может нам дорого обойтись. Может оказаться последней, да и нет нужды.
— А ты чего молчишь, Гавро? Скажи что-нибудь.
— Не нравится мне ни то, ни другое.
Отказавшись от Рачвы, угнетенные и подавленные тем, что им ничего не удается, они пошли вниз по северному склону, к долине. Спуск кажется им бесконечным, он то реален, то вдруг теряет свою реальность и становится призрачным. Они потеряли связь с товарищами на Софре, потом с Байо, с Видо, попросили милостыни у мусульманского капабанды, и вот, усталые, растерянные, остались втроем – три человека, которые спасаются бегством и которым негде укрыться. Под ними блестит и сверкает долина, погруженная в коварную тишину; кое-где видны селения, межи, тропинки, но Лим, шоссе и засады скрыты от них, скрыто все, что готовится их встретить в штыки.
Лишь две-три горы стоят как добрые друзья – боясь их тоже потерять, они пошли на ближайшую островерхую вершину. Проходя мимо мелкой поросли дубняка, Гавро захватил охапку дубовых веток: «Пригодится наверху, когда будем отдыхать, подстелим, чтобы не сидеть на снегу». Момо поглядел на него и подумал: «Чувствует, что виноват, хочет нас купить, задобрить. Меня не задобришь –
не желаю и говорить с ним! Не нужны мне его услуги, ничего не нужно, бог с ним! Есть и у меня руки, сам возьму...»
Поднялись на голую вершину неизвестной и для них безымянной горы между Лимом и Орваном, уселись друг к другу спинами на охапки веток, и каждый стал наблюдать за своим участком. Внизу, у подножья, Момо увидел человека, он шел по опушке леса один, согнувшись, с винтовкой под мышкой. Про себя Момо пожелал, чтобы это был Видо, но по походке он скорее напоминал Байо. И
Качаку показалось, что он похож на Байо. Увидев, что их мнения сходятся, они обрадовались. Только Гавро покачал головой – нет, ни Видо и ни Байо, не ходит так Байо и не держит винтовку под мышкой. Чтобы наказать его за неверие, Качак послал Гавро вниз – пусть посмотрит вблизи.
И оба сверху стали наблюдать, как Гавро неслышно, точно тень, спускается с горы, как расстояние между двумя людьми сокращается и укрепляет надежду, что, может, и произойдет что-то приятное. Пора уже этой минуте наступить, по Гавро почему-то мешкает и без нужды теряет время...
По каким-то признакам неизвестный вдруг почувствовал, что он уже не один и что за ним кто-то наблюдает.
Подняв голову, он оторопел и поднял руки, чтобы прикрыть испуганные глаза. Винтовка без ремня скользнула в снег; не пытаясь ее поднять, он перескочил через нее и очертя голову помчался вниз. По быстроте, с которой он бежал, они тотчас убедились, что это не Байо: безрассудная и отчаянная выносливость беглеца подтвердила это.
Он падал головой вниз, поднимался, налетал на деревья, нырял в снег, выскакивал из него, перепрыгивал через препятствия, как мячик; застревая в кустарнике, ломал ветки, перекувыркивался и катился с горы, точно не имел времени встать. В мгновение ока он слетел на дно долины, перебежал ее и скрылся, ни разу не оглянувшись, чтобы посмотреть, от кого бежит, и убедиться, далеко ли от него преследователи. Исчез, как сквозь землю провалился, и все равно они знают, что он будет бежать и дальше, будет бежать, пока хватит дыхания.
— Словно и не человек, – заметил Момо. – Может, никогда им и не был.
— А кто же он?
— Машина – налаженная так, чтобы при одном виде человека бежать.
— И не удивительно, такова жизнь. Человек лишь предвестник того, что другие люди рядом и облава приближается.
— До каких пор так будет?
— Не знаю. Либо мы, коммунисты, покончим с облавами, либо...
— Что?
— Будет то, что пророчил старец Стан: и побежит человек от человека за тридевять земель.
— Слышишь?.. Стреляют где-то около Повии.
— Слышу, стреляют. А что я могу сделать?
В эту минуту кто-то с левого берега Лима заметил одинокого беглеца, испугался и выстрелил, чтобы поднять на ноги милицию на шоссе. В ответ, прежде чем уйти в укрытие, выстрелил с моста часовой, потом из села донеслись еще два выстрела, раздался какой-то зов на горе и протяжный зловещий вой собаки, которая не привыкла сидеть на привязи. Запричитали женщины по хуторам и принялись сзывать детей. Закукарекали, увеличивая разноголосицу, петухи, радуясь жизни, солнцу и хорошей погоде. Поредевшие после мобилизации милицейские стражи, не успев опомниться от сна или картежной игры по трактирам и баракам, перепугались и беспорядочной стрельбой еще больше усилили панику. Им казалось, что опасность нагрянула внезапно, подобно второму пришествию. Должно быть, большие силы, если решились напасть среди бела дня. Они выбегали и лихорадочно стреляли во все стороны и одновременно кричали;
— Кто идет?
— Где?
— Откуда?
Другие отвечали на вопросы вопросами:
— Сколько их?
— Где наступают?
— Кого убили?.
Все это вместе с эхом слилось в неразборчивое э-эй-беее-й-не-пу-уу-ска-а-а-й-ай-ай, сопровождаемое визгливым, наводящим жуть, неумолчным воем.
Им казалось, что на их товарищей, внизу и наверху одновременно произведено нападение, что они в опасности, оттого и взялись причитать. Раз так, пусть всяк спасает свою шкуру, как знает и умеет. Все забрались в укрытия, попадали на животы, взяли на прицел ближайшие рощи и не жалеют патронов. А чтобы подбодрить себя, отпугнуть опасность, кричат во все горло. Кричат все, а поскольку не знают, что кричать, стараются, чтобы их никто не понял, а стреляют все с таким видом, будто совершенно точно знают, куда надо стрелять. И никому не приходит в голову выглянуть, разведать, перейти в наступление, хотя по стрельбе, к которой присоединились села по ту сторону
Лима и скрытые от глаз деревушки, а особенно по все возрастающему реву можно было подумать, что цепь сомкнулась и облава приближается к островерхой горе, которая стоит между Лимом и Орваном,
— Обнаружил нас тот гад, – сказал Гавро. – Надо было его убить.
— Почему же не убил? – спросил Момо и покаялся: ведь решил, что не будет с ним говорить.
— И вы могли, почему не убили?
— Оставьте, – сказал Качак, – дело конченое.
— Пожалел я его, несчастный какой-то. И всегда так: пожалеешь, а потом раскаиваешься.
— Надо искать другое место, – заметил Момо.
— Время терпит, – сказал Качак, – Подождем. Который час?
— Часы не у меня, остались у Байо.
«Может, больше и не тикают», – подумал Качак.
Старые царьградские часы, память о деде, о его путешествиях на Мальту и рассказах – все еще тикали в маленьком кармашке под поясом у Байо. Тикали они все то время, пока Ариф Блачанац раздумывал, где бы зарыть убитого и как защитить его от бешеных собак, которые налетают со всех сторон. Наконец он решил похоронить его на старом греческом кладбище за Гркинем, где бог знает с каких времен не хоронили. «Надо бы и свечу зажечь, – подумал он, – как требует их вера, но как ее зажигать, знает только поп, а попа нет. Убежал поп из Топловоды, да если бы и не убежал, попы с коммунистами не в ладу, и те и другие были бы недовольны. Когда все враждуют, невозможно кому-нибудь сделать доброе дело, не обидев другого. Пусть уж так, без свечи, с меня хватит и этого. Ему хватит, а мне тем более...»
Он отрядил с десяток родичей отнести Байо. По пути люди разговаривали и не слышали тиканья часов. Отыскали хорошее место для могилы и две надгробные плиты –
все честь честью сделали. Взяли в селе лопаты и кирки расчистить снег и выкопать могилу. Когда все было готово и люди в напряженной тишине подошли к покойнику, чтобы взять его и опустить в землю, один из парней отпрянул в сторону и закричал:
— У него сердце бьется!.
Все вздрогнули, побледнели от страха и едва решились подойти ближе и посмотреть. Когда они вытащили из кармана Байо часы, почерневшие от запекшейся крови, и открыли золотые крышки, то им показалось, будто из черной коробки на них смотрит таинственное око времени, которое каждому, слышно или неслышно, отсчитывает его минуты. Они стояли так какое-то время и не знали, что делать с часами: оставить их у себя – это все равно что воровство; закопать вместе с убитым – грех, все равно что живую душу в землю закапывать.
II
Около полудня Неда чуть приоткрыла глаза и подумала, что светает. Потом поняла, что уже поздно и что это рассеивается тьма в ее сознании. Удивительный своей беспричинной добротой, высокий, седоватый мужчина с бородой бесследно исчез, как обычно исчезают добрые люди, которых можно увидеть только во сне. Вместо него
Неда увидела старуху, она беспрестанно что-то приносит и уносит и вертится около ее постели. Видно, не свекровь, не шпыняет ее, ничем не попрекает, молча натягивает ей на ноги чулки с теплой золой и озабоченно на нее смотрит. Зола теплая, мягкая – ее теплые мелкие порошинки, точно маленькие звезды, щекочут лодыжки, забираются в холодные промежутки между пальцами, согревают их и сквозь кожу вытягивают тонкие иглы. Вытягивают одну за другой, большие и маленькие, и их остается все меньше.
Из отверстий, где были иглы, расходится необычайно сладостные струи, тоже тонкие, волнистые и вязкие, и больной кажется, будто она летит, парит в облаках и лишь изредка сквозь прогалины касается густой теплой травы на лугу.
Наконец Неда решилась и широко открыла глаза: никаких облаков, никакого луга. Перед ней стена и окно, а на дворе солнечный день. Она различает отдельные предметы. На стене висят гусли и портрет мужчины с тонкими усами и бровями: за поясом у него револьвер, рука на рукоятке, джамадан расшит золотом. Неда видела где-то этого человека, но почему-то ей не хочется вспоминать, где именно она его видела, ей кажется, что добром помянуть его нельзя. Глаза у него злые; если уж на портрете злые, то в жизни, наверно, налиты кровью. «Я не сплю, – догадалась она – и это чья-то комната. Стены побелены, чистые, и все-таки это не больничная палата. В больнице пахло бы йодом, а не капустой. Для чего им капуста после всего, что случилось?.. Боже мой, как же это я, куда я забрела?»
При попытке вспомнить, где она, от напряжения она снова впадает в бредовый полусон, который уносит ее к пропасти над Пустым полем. Мягкая земля с мелкими камнями осыпается, уходит из-под ног, она тщетно пытается схватиться руками за что-нибудь, но собственная тяжесть тянет ее прямо в пропасть. К счастью или несчастью, она скатилась на ровный уступ и задержалась на нем. Но ненадолго, уступ неуклонно оседает, уменьшается и лишь мгновениями представляется ей комнатой – придется ей снова падать и падать бог знает куда. Тем временем она, непрестанно напрягая память, вспоминает то, что давно пережито и прошло; вспоминает довольно смутно, невзначай, наспех и мимолетно, как видишь вещи, когда проносишься мимо них в падении; от этого ей кажется, что вся ее жизнь была падением, прерываемым короткими передышками.
Когда ее семья готовилась к переселению и когда при этом говорили, что на новом месте будет лучше, это, по сути дела, было скрытым падением, а когда приехали и поселились, это означало лишь временную передышку.
Неда росла, потом заневестилась и стала готовить подарки неведомым сватам, все с тем же неясным предчувствием нового падения, при котором ей суждено попасть из огня да в полымя, потому, верно, у нее и текли слезы, кропя эти подарки. Сосватали ее в богатый дом, битком набитый американскими долларами, и все говорили, что ей улыбнулось счастье, а она спрашивала себя: в самом ли деле ошибаются эти старые, опытные люди, или они совсем слепы, или просто хотят обмануть ее и отделаться от нее?..
Она хорошо понимала, что юноша с гладкими румяными щеками, нежной кожей, мечущийся между наглым бессовестным отцом и озлобленной матерью, единственный сын, болезненный, молчаливый и стеснительный, не скует счастья ни себе, ни ей. И когда немцы увели его туда, откуда не возвращаются, а албанцы прогнали ее семью из
Метохии, когда свекор не пожелал принять ее родных к себе в дом и при этом всячески старался пролезть к ней в постель, это было все то же падение, и ухватиться было не за что.
Только одни человек протянул Неде руку, подхватил и остановил. Он ничего не обещал, и уже это было чем-то новым. Казалось, он и сам падал и хватался за все, что попадется. Он был не такой, как другие, ядовитый, как бес, остервенелый, натянутый, точно струна на черных гуслях, и он невольно пробудил в ней надежду на какое-то щербатое счастье, о котором не говорят. Проводила она с ним ночи, обманывала себя, знала, что это грех и позор, но она нарочно шла на это, назло всем, чтобы отомстить и хоть что-то сделать по-своему. И все бы как-нибудь утряслось, но он никак не мог угомониться, а как только пытался, его начинали преследовать, и он сам переходил в наступление. Что-то заставило его насмерть забить лукавого змея, который на какое-то мгновение потерял связь с такими же, как он, змеями и нечистой силой. Змея он убил, но в землю не закопал – никогда ему не научиться прятать концы в воду. По ночам волки, а днем вороны растаскали мясо и кости большого мертвого змея по горам – и другие змеи вскоре узнали, что произошло, и собрались справить поминки и договориться о мести. Некому было передать ему весточку, взяли бы его спящего, связали бы руки, выкололи глаза, мучили, водили напоказ. Она, Неда, пошла его разыскивать, чтобы разбудить, пока змеи еще не подоспели. Пошла в дождь, бушевали потоки, преграждали ей путь, стояла ранняя осень, на деревьях не опала еще листва – откуда же снег в такую раннюю осень?
Она побледнела, как хмурый рассвет, в голову закралось сомнение, что это была другая ночь. Было две ночи, как две черные обложки, а между ними столько нарисовано дней, людей и судеб, сколько, казалось, и не может там поместиться, как в ночном кошмаре. Были в этой книге и
Василь, до того как он выздоровел и ушел, и молчаливый
Якша, прежде чем он погиб, и село Меджа с водопадами, кукурузными полями, закоптелыми котлами, и несчастный дом на Лазе, и бедная Ива с ребенком в большой комнате, и пьяные четники со своей песней:
Партизанка, ты зачем скрывала,
Что с пархатым переспала..
И тут на мгновенье появляется, чтобы заставить их замолчать, Лука Тайович, старый, нахмуренный, и сразу превращается в озабоченного бородатого человека с винтовкой и в желтых итальянских башмаках. Человек держит ее за руку, ведет куда-то через реку, защищает от собравшихся под деревьями озлобленных людей.
— Я ее знаю, – говорит он, – вы не за ту ее принимаете, она пошла за хлебом и заблудилась. В таком тумане не мудрено заблудиться.
От его голоса туман начинает рассеиваться. Можно различить следы на снегу, слышен лай, все вокруг становится на свое место. Может быть, все бы и успокоилось, но внезапный грохот потряс землю, и опять все полетело вверх тормашками.
— Что это? – спрашивает она, придя в себя от страха.
— Удача. – Старуха усмехнулась. – Опять встретились и сшиблись.
— Как опять? Разве они и раньше дрались?
— Все утро. Убей бог того, кто дал им столько патронов!
— А как Ладо, жив?
— Не знаю я, кто такой Ладо. Неизвестно, кто жив, кто мертв. А тебе своего горя мало? Лучше о себе подумай, чем о других печалиться.
Неда закрывала ухо ладонью, но от грохота не так просто избавиться. Стрельбу все равно слышно – отчетливо с горы и глухо из-за горы. Старуха натянула ей на голову одеяло, но и это не помогло. Гранатометы утихли, но тем слышней тарахтели пулеметы, и, сталкиваясь, гремели винтовочные залпы один за другим, точно лес черных копий. Неда попыталась снова погрузиться в дремотно-обморочное состояние. На несколько мгновений ей это удалось, но вскоре она снова слышала звуки выстрелов. И
слышала их не столько ушами, сколько кожей, всем своим существом; ее пронизывало дрожью еще до того, как выстрелы доносились до слуха. Устав от дрожи, которая, казалось, ломала ребра, выворачивала суставы, дробила кости и кромсала внутренности, она собрала все силы, сбросила с головы одеяло и оглянулась по сторонам. «Все постарому, – подумала она, – только день потускнел. Эго он от дыма выстрелов потускнел и помрачнел. До чего отвратительны люди! Все могут зачадить, даже божий день, и все им мало. Может, это болезнь такая у них – люди они, и потому не могут иначе? Однако раз они бьются, значит, должны быть две стороны, значит, и та, другая, еще жива, еще не погибла. Не погибла, не погибла, – все время отвечает, только реже. Может, она не погибнет и Ладо тоже не погибнет, и тогда мой сын не будет байстрюком и ребята не будут над ним смеяться, когда он выйдет погреться на солнце и подивиться миру: маленький такой кудлашка с пухлыми ножками и с двумя вихрами над лбом, как у Ладо...»
— Ладо мой муж, хозяин, – сказала она старухе в смутной надежде ее задобрить. – Мы невенчанные, но это не его вина. Он хотел бы, но никак нельзя – внизу его подкарауливают, хотят убить. Потому я так – одна.
— Бедняжка ты моя, лучше сейчас не думай об этом.
— Лучше бы им не воевать, пусть всяк о своих домашних делах помышляет. Разве их мало – снег, скотина, во всем недостача, еще и дети. И без того едва концы с концами сводишь, а они не дают – почему, не знаю. Есть у тебя сын?
— Есть, вон его слыхать. Не может мой сын не драться с коммунистами, сидит в нем какой-то бес.
— Это его портрет, вон, с усами?
— Его. Снилось мне – упал портрет и разлетелся вдребезги. Три дня назад снилось, а и сейчас дрожу.
— Это от тревоги. Нынче каждая мать дрожит от страха. Может, сам дьявол запряг всех в свою таратайку и гонит куда хочет.
— Злоба, а не дьявол: с жиру бесится человек. Мой сын не ради хлеба для ребят, как эти беженцы, воюет. Есть у нас и земля, и хлеб, и к хлебу. От отца ему много осталось, полсела мог бы прокормить, но ему слава нужна, а кто встал на этот путь, ему всего мало.
III
А ее сын, Филипп Бекич, усталый и возмущенный тем, что Гиздич взял дело в свои руки, стоял на Белой, на северном склоне Рогоджи. По узкой долине к Кобилю отступали коммунисты, визжали итальянцы на Повии, а мусульмане с криками «алла-а-а!» бежали с Седлараца и Кобиля к Рачве и к своим селам. Его брало зло на итальянцев
– стрелять не стреляют, пришли как в театр поглазеть.
Злился он и на мусульман: долго они будут рассказывать своим бабам, какие сербы мастаки друг другу шеи сворачивать. Злился и на Гавро Бекича – опять улизнул, нет его среди партизан, что идут прямо в лапы к Гиздичу. «С меня хватит, – подумал он, – сыт по горло! Будь я на лошади, как Гиздич (а кто запретил бы мне ехать на своей лошади
– так нет, надо было поддаться этой дурацкой заразе, быть в равном положении с теми, кто привык ездить только на краденых), сейчас ускакал бы, чтобы глаза мои не видели этого срама. Бросили два батальона на десяток людей и не справились. Позвали итальянских ящериц потешаться над нами, собрали на спектакль и чулафов, да еще куражимся вместо того, чтобы сквозь землю от стыда провалиться».
Филипп стоял, плевал в снег и чувствовал потребность любым способом оторваться, уйти от этого сброда, что прячется по укрытиям, ползает на брюхе по снегу, вопит и стреляет. Никто не смотрит, куда стреляет; а если смотрит, то старается целить мимо. Все время стоит крик, понять невозможно, что кричат, да это и не важно, главное поднять шум и в этом непрерывном всеобщем галдеже, как в лесу, скрыть свою трусость и перерядить ее в геройство.
«В каждой войне так, – подумал он, – и в жизни тоже.
Лучше лишиться чести, чем головы. Дерьмо слаще смерти, и самый большой герой тот, кто выживет. Дети героев по чужим дворам скитаются. . А может, не только от страха, – заметил он про себя. – Не такие уж они трусы, и не так уж боятся, да и чего бояться? Просто не хотят люди!
Жалко им коммунистов, хотелось бы их приберечь и пропустить, чтобы потом на них опереться, если потребуется.
Ведь это их соседи, племянники и двоюродные братья, –
не такие они дураки, чтобы за здорово живешь убивать своих ради прихоти богача Филиппа Бекича или вонючего брюхача Рико Гиздича или ради похвалы майора Паоло
Фьори, который будет их презирать независимо от того, убьют они кого или нет.
— Ты чего стоишь, Филипп Бекич? – крикнул ему Тодор Ставор каким-то противным голосом, от которого Бекича передернуло. – Патроны кончились?
— Нет! Патронов у меня хоть отбавляй.
— Почему же не стреляешь?
— Тебе мало, что вы стреляете впустую? Может, еще помощи надо, мразь голодраная!
Ставор посмотрел на него и оторопел: шаль болтается, штаны измяты, лицо землистое, ус изгрызен, глаза налиты кровью и горят недобрым огнем. Ставор пожал плечами: никогда еще он его таким не видел, не знаешь, что и сказать. «Гиздич его уел, – подумал он, – змея змею укусила.
В точку попал, пусть и Свистун Бекич почувствует, каково это, когда тебя сильный пинает. Гиздичу он ничего не может сделать, вот на мне и отыгрывается. Такое нынче время: сильный слабого повсюду за глотку берет, словно только это дает право на жизнь. Наш человек уж так создан – не может стегануть лошадь, бьет по седлу. Но, во имя творца небесного и его окосевшей правды, до каких пор я буду тем седлом, до каких пор буду позволять, чтоб всякая сволочь, которой подступит к горлу, на меня все выблевывала? Смогу ли я отыграться на ком-нибудь и что тогда будет?»
— Помощи мне не надо, – примирительно сказал он. –
Такая помощь ни к чему. От тех, кто стреляет не глядя, проку нет. Ты хоть бы поглядел на них, потому и говорю.
— И глядеть не хочу! Насмотрелся я сраму, но такого еще не видел.
— Если мы их сейчас упустим, через пять минут они пробьются до Кобиля, а там и до Рачвы. И тогда будет еще больший срам, потому что там им уже никто ничего не сможет сделать. Не надейся, что их задержат итальянцы или мусульмане.
Ставор вовсе не хотел его задеть, но случайно наступил прямо на больную мозоль. Бекич на мгновение остолбенел, а потом взревел:
— Подлец, когда я надеялся на итальянцев, а тем более на турок?
— Тогда хоть уйди отсюда, видишь же, стреляют.
— Делай свое дело, басурман, поганая душа, а меня не учи! Кто здесь командир, я или ты?
Ставора передернуло, дрогнули губы, – он понял, что его ждет гибель, если он тотчас не проглотит уже готовый сорваться с языка ответ. И Ставор проглотил его, понурив голову. «Вечно меня угораздит забыть о старшинство и заговорить с ним, как бывало до войны, на равных. Каждый раз попадаю впросак, а потом вынужден терпеть и проглатывать такое, что хоть медом мажь, все равно стоит колом». Он даже побоялся посмотреть на Бекича, чтобы тот не принял это как оскорбление или угрозу. Отвернувшись,
раз уже не может от стыда и досады провалиться сквозь землю, Ставор, тише воды, ниже травы, вернулся к тому, чем занимался до сих пор. Трижды он брал на мушку последнего в удалявшейся цепочке коммунистов. Это был молодой парень в коротком сербском гуне. Этот гунь и привлек его внимание: должно быть, теплый, а парень, верно, не наш, прислали его откуда-нибудь, наверно, важнее прочих. Видать, толковый и ловкий: стреляет то в одну, то в другую сторону, не прячется, презирает опасность и не спешит от нее уйти. Ставор нацелился еще раз, выстрелил и тотчас понял, что попал.
Пуля прошла под ребрами и перебила крестец. Вуле
Маркетич остановился и тяжело оперся на винтовку. Потом поднял голову, выпрямился и, словно ничего не случилось, крикнул в сторону Белой:
— Браво! Ты подстрелил Вуле Маркетича, можешь гордиться!
Эхо повторило его громовой голос, придав ему глухой призвук неведомого потустороннего мира, который редко дает о себе знать и тем сильнее поражает тех, кто его вдруг услышит. Стрельба на какое-то мгновение прекратилась, наступила тишина, нечто вроде перемирия, заключенного для того, чтобы каяться и удивляться. И многие в эту минуту вспомнили предсказание пророка с Полицы, слепого старца Стана, когда он впервые услышал выстрел и ощупал винтовку:
— Этим оружием последняя мразь может убить юнака.
Изведут со временем юнаков и самое их семя. И когда это случится, станет не лучше, а хуже. И побежит человек от человека за тридевять земель, и не сможет убежать. Так будет – Рим был, Рим и останется. .
Для старого пророка Рим был не городом, не страной, не верой, а символом вероломства, обмана, порока и лукавства, и вот сейчас, глядя, как падает подстреленный парень, им показалось, будто на их глазах сбылось пророчество: убили лучшего, чем они, убила какая-то мразь, что прячется в укрытии, и позор этот уже никогда и ничем на свете не смоешь.
Выбитые из колеи, не в силах выбраться из хаоса противоречивых мыслей, люди смотрели, как среди коммунистов наступило замешательство. Они остановились, оглядываются, двое из них, Слобо и Боснич, вернулись обратно; третий – Шако – крикнул:
— Погоди, Слобо, посмотрим сначала!
— Нечего тут глядеть, прикрывай нас, пока мы его не возьмем,
— Погоди, может, он сам!
— Уходи, Слобо, – крикнул Вуле. – Ступайте, ступайте, со мной кончено!
Он хотел подать им знак рукой, чтобы уходили и не гибли понапрасну, но уже не смог пошевелиться. Наконец он перестал их слышать: поняли, отступили, верно перевалили через гору – так они ушли из его сознания. Перед глазами у него синий круг, он постепенно бледнеет и уменьшается. Вот он сжался до отказа и сыплет без конца разноцветными искрами, что повисают, капают и одна за другой угасают во мраке. Прежнего, освещенного солнцем мира больше нет, есть только темный подкоп под стеной каторжной тюрьмы в Сремской Митровице – коммунисты вырыли этот подземный ход, собираясь по нему выбраться на волю. В подкопе ему вдруг не хватило воздуха, – прорытый для человека средних размеров, он оказался в одном месте слишком узок для его широких плеч. Вуле застрял, и ни вперед, ни назад: над ним земля, тысяча тонн земли с червями и волосками корней, под ним черная земля, черная смерть, конец. Он бы смирился и задохнулся, но мысль о том, что за ним ползут другие и он преградил им путь, заставила его втянуть в себя ребра, сжаться и пробиться к воздуху, на волю.
«То было тогда, – подумал он, – сейчас другое. Сейчас позади нет некого. Позади одна лишь смерть, а ей как раз и не надо давать проход. Потому я могу спокойно лежать, пора и отдохнуть, многие моложе меня давно уже на отдыхе».
Вокруг мокро и холодно. Земля, которую он щупает руками, кажется какой-то странной, вроде густой мыльной пены в огромном корыте, из которого он тщетно пытается поднять голову. Но вот он не может поднять и ее – сверху упала черная крышка и закрыла подземный ход без начала и конца. По теперь это уже не тюрьма в Сремской Митровице, дело происходит в Ужицкой республике, окруженной тесным кольцом немецко-четническо-недичевских полчищ. Испанец предлагает перейти Дрину, Попурина его поддерживает; все командиры и комиссары согласны, кроме Затарича, и лишь Радован Вукович молчит и ждет, что скажет партия, – однажды он поспорил с партией и дал слово, что больше никогда не будет. А партия не хочет оставить Сербию без партии, а себя не может оставить без армии, а раз так, проход в Мачву и Посавину закрылся, –
прощай осень, земля сверху и позади, винтовки бьют, немецкие танки завязают в грязи, земля же – не немецкие дивизии, как поначалу казалось, а гигантские капиталы
Siemens und Halske – Schuckert и AEG, Круппа, Шнайдера, Армстронга и Standard Oil Cо, которые без конца пожирают друг друга, и меняют свои названия, и концентрируются в огромном Kartel und Trust, в бронированное движущееся чудовище Drang nach Osten, под которым трещат кости.
Наконец остатки армии пробились к Дрине и ночью перешли в Боснию. Коммунисты уходят в подполье, чтобы перезимовать и до новой травы наладить связи, а для этого нужно время. Кому-нибудь нужно стрелять и отвлекать на себя внимание, лучше всего это делать тем, кто все равно долго не протянет, у кого дни и часы на исходе и километраж исчерпан. Ступай ты, Вуле Маркетич, наступил твой черед. Собери все, что есть, и топай. Тебе уже недолго осталось жить, ты уже стар – двадцать четыре, а это много, если принять во внимание, что давно уже гибнут те, кому нет и восемнадцати, и не только коммунисты, но и те, с другой стороны. Что такое? Не можешь встать? А ты потихоньку, не сразу, где это видано, чтобы раненый человек сразу вставал! Сначала встань на четвереньки, как встает ребенок, знакомясь с миром, который только и создан для того, чтобы хлопаться оземь. Вот так, видишь, можешь!
Все можно, стоит только захотеть. Другим удается подняться только раз в жизни, да и то невпопад, а тебе судьба оказала особую честь: подняться дважды, трижды, а это уже четвертый, последний раз. Сейчас поверни винтовку, так, – главное, высмотреть цель и нажать на спусковой крючок, может, еще остался какой патрон...
Вуле выпрямляется, ослепший от боли, мокрый от крови, огромный и тяжелый, как обломок скалы. Он видит, как вздрагивает гора Белая, слышит человеческий гомон, и кажется ему, что он на гулянье. Болит рана, из-за нее болит и сердце. Какое-то странное гулянье, на него не пускают ни чужих, ни коммунистов. Веселье вот-вот начнется, и пока стреляют в цель. «Плохо стреляют, – думает
Вуле, – стыдно им. Я стрелял бы лучше, – может, они потому меня и не пускают, знают, что я лучше...»
Он поднимает винтовку, стреляет и, покачнувшись от боли, которую вызвала отдача, делает шаг вперед, чтобы не упасть, потом другой, чтобы уйти от боли, и диву дается: «Ведь иду! Опять иду!. » Перед ним пригорок, а в отдалении пень срубленного дерева качается, как на воде. То пень, то смеющийся дед, то Радован Вукович, – значит, его не зарубили в Посавине, здесь сидит и смеется.
Шум нарастает. «Что это они, – думает он. – Хотят меня криком напугать? Нет, им хочется меня взять живым, как Затарича, и посадить в Баницу53 . Бросают веревки, свитые из крика, с петлями крика, – все опутано этими веревками. Не дамся!..»
Вуле останавливается. Лицо у него кривится от боли, он ищет патроны в левом кармане, но там их уже нет. Потом он отыскивает их в правом, заряжает винтовку и делает два выстрела, чтобы заткнуть им глотку. Замолчали наконец. Так! С ними бы он легко справился, но на него напал тройной пес боли, Трехголовый, Троепес, до сих пор неизвестный в царстве животных, так как эта напасть принадлежит к неисследованному и неведомому царству
53 Б а н и ц а – концлагерь недалеко от Белграда.
смерти. Вцепился зубами Троепес в ребра, в крестец, в грудь под сердцем – и повис, не отпускает, и все тяжелеет от выпитой крови,
Вуле отошел в сторону, чтобы избавиться от него, потом шаг за шагом стал приближаться к пню. Стрельба все еще слышна, только слабее – словно бы удаляется. Это встревожило его: «Видят, что я готов, вот и не хотят убивать, брать грех на душу. Презирают. Не могу даже отвлечь их на себя. Преследуют Видрича. Убьют и его и всех, чтобы и памяти о нас не осталось. Может, смотрят, как я мучаюсь, и радуются. Но если мне удастся добраться до пня и положить на него винтовку, чтоб уменьшить отдачу, они еще раскаются, что пренебрегли мной...»
Пуля, точно белая мышь, зарылась перед ним в снег.
Другая, как ножницами, полоснула полу расстегнутого гуня. До пня оставалось уже три шага, когда пуля Тодора
Ставора подсекла ему обе ноги. Вуле упал в снег и закрыл глаза. Сохранился лишь тоненький луч сознания, – боясь, что исчезнет и он, Вуле несколько секунд лежал не двигаясь, будто мертвый, и думал про себя: «Не могу я так лежать, ни живой, ни мертвый! Не позволю добивать себя, как им вздумается, а потом похваляться!.. Надо самому...»
Он нащупал пистолет, болгарский парабеллум, вытащил его, заглянул ему в дуло и, не в силах выдержать его сосредоточенного одноокого взгляда, закрыл веки. «Ослабел я, – заметил он себе, – бояться стал. На хватает духу у человека: больно и кажется, что потом будет еще больней.
Поэтому калеки и больные долго живут. Впрочем, может, это и не так, а наоборот: страх одолевает оттого, что во мне все остальное здоровое. Сердце выдержало бы еще лет шестьдесят, и легкие не меньше, и в голове порядок.
До пояса я здоров, верхний этаж у меня крепкий, без червоточинки, точно молодая сосна, вот он-то и протестует, не желает в землю, не хочется ему во мрак и гниение. Не хочется, но придется: протестует, да ничего не поделаешь.
Живое во мне связано сотнями нитей с этим миром, которым нужно оставить и в котором есть такое небо! Не хочет рука, и у нее есть свой разум, есть душа, свой безмолвный голос протеста, она дрожит, потому что ей даже подумать больно, что именно она должна все разом оборвать. Можно вырвать из сердца мать, много матерей нынче остаются одни-одинешеньки, можно вырвать сестру, и ее детей, и других родичей, можно позабыть все весны, всех девушек, можно расстаться со Слобо и с Шако, но постепенно, а не со всеми вместе и сразу...
Может, мешает то, что я лежу, – сказал он себе. – Покуда лежишь, ты не человек, а либо потенция человека, либо падаль. Нужно как-то подняться, хоть немного, тогда легче будет решиться».
Вуле пошевелился, снег под ним скользкий от крови.
Преодолев боль, он заставил себя сначала сесть, потом встать – для его замысла достаточно. И снова поглядел на пистолет: отвратный, рожа такая же, как и прежде.
«Скверная штука смерть, – подумал он, – слабеет человек, когда оказывается один перед горой с пещерами одиночества, мрака и забвения. Хорошо, когда другие помогают, утешают, столпившись у порога, подбадривают или хотя бы быстро толкают в ее пасть, а они вот молчат. Изверги, им бы только смотреть на меня, спрятавшись за кусты и зарывшись в снег, они, верно, радуются, что все это так долго тянется. Но раз я не могу заставить их подтолкнуть меня, надо постараться заставить это сделать себя – обязать себя, дам им слово, а потом уж ничего не попишешь...»
И Вуле сказал, вернее крикнул, так что его все слышали и поняли:
— Тяжко умирать, люди! Но раз нужно, значит нужно!
Он выстрелил себе в висок и упал с размозженной головой в снег.
IV
Тодор Ставор, словно только этого и ждал, вскочил и со всех ног кинулся в долину. Он боялся: вдруг ктонибудь обгонит его и прибежит первым, чтобы взять с поверженного врага трофей. Ему даже показалось, что люди уже побежали и что они бегут быстрее, чем он, так как они моложе, вот-вот выхватят у него из-под носа и гунь и пистолет, а потом будут похваляться и издеваться над ним, что он-де напрасно старался. Гунь еще как-то можно пережить, его попортили пули, но пистолет – слава и честь, бесспорное доказательство героизма! За него он будет спорить, бороться, покуда голова на плечах, а придется, то и голову отдаст, но получит то, что принадлежит ему по праву...
Однако никто в эту минуту и не помышлял о соперничестве. То, что люди слышали и видели, увело их мысли совсем в другую сторону. Одни еще стреляли в уходящих коммунистов, другие прятались, спасаясь от коротких очередей Слобо Ясикича и Шако Челича. И, таким образом, никто, кроме Филиппа Бекича, но обратил внимания на Ставора.
«За пистолетом пошел, – подумал Бекич, глядя, как
Ставор скрылся, спускаясь с крутого обрыва в низину. – А
потом сядет мне на голову со своим геройством! Если еще
Рико Гиздич его увидит да поддаст жару, совсем жизни не будет...»
У Филиппа сдавило горло, дыхание стало частым и поверхностным, он почувствовал, что задыхается, в глазах потемнело. Не думая больше ни о чем, забыв о коммунистах, о Гавро Бекиче и обо всем на свете, он решил прежде всего разделаться с этой мукой, а там все пойдет уж легче.
Он поднял винтовку, прижал ее к щеке и стал ждать, когда снова появится Ставор. Кровь прилила к голове и мешала думать, он стоял, и у него было только одно чувство страха, что зверь, которого он выследил в чаще, больше не покажется ему на глаза. Увидев наконец Ставора, Филипп прицелился и выстрелил.
— Так, – сказал он облегченно, – будешь теперь знать, кто Свистун, кто фуфыря несчастная.
Прошитый на бегу – пуля прошла через шею и вышла ниже пупка, – Ставор выбросил ноги вперед и упал на спину. Опершись на пятки и затылок, он приподнялся и вывернул голову, словно хотел посмотреть, кто его убил.
— Еще один протянул ноги, – крикнул кто-то.
— Туда ему и дорога, – ответил другой.
— Эго наш, – крикнул Бекич. – Наш, наш, не стреляйте больше.
— Это Тодор Ставор, клянусь небесным создателем! Эк его угораздило!
— Был Тодор и весь вышел. Ушел, ровно мутной водой унесло.
— Вот что значит судьба! Сам черт его туда потащил.
— Известное дело, какой черт: беги хватай, вот и нахватался.
Бекич почувствовал облегчение – дыхание стало ровным, кровь отлила от головы. Словно подул откуда-то свежий ветерок и разогнал духоту. Сейчас он хорошо видит, голова ясная. Ни о каком раскаяния или жалости нет и речи. В чем раскаиваться, если Ставор еще утром, в лесу, заслужил то, что он получил сейчас. Чего жалеть – от таких, как Тодор, алчных голодранцев и пустоголовых крикунов, на земле проходу нет...
Надо ведь что-то делать, если не хочешь заживо загнить, вот и приходится время от времени пошире размахнуться, иначе никогда не вырваться из мертвечины. А если при этом кто-то гибнет, то это его удел, а не вина того, кто размахнулся и остался жив. Так уж судили высшие силы, потому мертвые и не говорят. Главное, чтобы все сошло гладко, а раз никто не видел, то так оно и будет. Может, потом и будет немного раскаиваться, – в последнее время и гнев, и радость, и все прочее приходит к нему с некоторым опозданием, придет на часок-другой да приснится разок-другой, в худшем случае помучает ночь-другую, а потом исчезнет, словно ничего и не было.
Вдруг он почувствовал на своей спине чей-то пристальный взгляд, чьи-то глаза смотрели на него в упор, точно целились, точно вспарывали ножом. Бекич заволновался и сказал самому себе: «Нет никого, это мне только кажется!»
Наконец, преодолев страх, он повернулся и весь затрясся, увидав за кустами согнутую фигуру, бороду и желтые глаза Пашко Поповича. Потом окинул его еще раз внимательным, злым, полным ненависти взглядом, как вор, которого поймали с поличным, все еще надеясь, что, может быть, свидетель растает, как привидение, и удивился, что это не происходит. Стоит себе человек с еще довоенной бородой, с поседевшими волосами, с воспаленными от бессонных ночей глазами и смотрит на него – землистый от усталости, весь взъерошенный, то ли призрак, то ли предостережение и нечистая совесть, забредшая сюда так не вовремя, – смотрит в упор и молчит. На ногах у него желтые итальянские солдатские башмаки и теплые шерстяные серые гамаши до колен. Будь это привидение, на нем не было бы итальянских башмаков, будь это совесть – не было у нее винтовки...
Филиппу Бекичу захотелось броситься на него, свалить на землю, растоптать и уничтожить. От мысли, что этого он сделать не может, лицо его исказилось, перехватило дух, и он с трудом выкрикнул:
— Откуда ты здесь?
— Пришел, – спокойно сказал Пашко. – Я давно тут.
— Как давно? Откуда давно, я тебя тут не видел!
— А я тебя видел, и видел, что ты делаешь.
— И?
– Моя мать из рода Маркетичей, как и твоя. Душа у меня заболела.
— У меня нет, не знаю, о чем ты говоришь?
— Не ты, злая нечисть это сделала: она неразборчива, ей бы только побольше мяса.
— Ничего не понимаю.
— Сказанного не воротишь, сделанного не поправишь!
Голос у старика скрипучий, полный сиплых нот, как у попа; кроется в нем и что-то загадочное, и какая-то жалость. Бекичу не нравится ни то, ни другое. Ничего ему не нравится, все испортил старик – голова кружится, и снова подступает волна бреда и дрожи. Все видел старый лис, заключил он про себя, и даже не скрывает, потому что дурак. Надо и его шлепнуть. И поскорее, сейчас же, пока тут коммунисты, пока еще стреляют, пусть на них подумают!.
Он взглянул на свою винтовку, взял ее под мышку, чтоб стрелять не целясь, и вдруг почувствовал, что у него дрожат руки. «А если я промахнусь, – подумал он, – или только раню его?. Все выйдет наружу и пропадет. Он точно знает, что я ничего не могу с ним сделать, – и глазом не моргнет, не говоря уж о том, чтоб уйти от меня. .
Придется с ним договориться и выждать более удобный случай. Ну-ка, поглядим, получится ли, а потом уж будет легче...»
— Я приказал тебе стеречь ту женщину, – сказал он. –
Где она сейчас?
— Лежит у Лилы. Ее нужно в больницу отправить.
— Лучше бы и занялся этим, чем подкрадываться и совать нос туда, куда не следует. И для меня это гораздо удобнее, не так ли?
— Конечно. Я хотел, но ты снял бы с меня за это голову. Крутой у тебя нрав, запальчивый, больно ты скор на руку, не годится это.
— И сейчас не поздно отвезти женщину, – сказал Филипп в надежде, что Пашко повернется к нему спиной.
— Сейчас не могу, есть более спешные дела.
— Какие дела?
— Дай мне десяток людей – мертвых вынести.
— Куда?
— На Повию, на кладбище. Мертвым надо отдать должное, все там будем.
«Сразу обнаглел, – подумал Бекич. – Рубит без обиняков, не просит, требует и уверен, что получит. Если только это, то пожалуйста. И денег дам, если попросит, или там клочок земли, у меня этого добра хватает. Надо дать, а потом уж я найду способ отомстить. Главное, чтобы он молчал сейчас, пока свежи следы и пока еще можно доказать.
Не думаю, что он много потребует, он не такой, как другие. Глупее. Единственное его желание, кажется, уподобиться юродивому пророку старцу Стану из Полицы. По речам он и вправду чем-то напоминает его – все какие-то иносказания, не сразу возьмешь в толк, что говорит, да еще вот судьбу предсказывает. Под этим, может быть, чтото и кроется. Никто ничего не знает, люди хитры – мягко стелют, жестко кладут. Тем, кто хвастает, будто говорит одну правду, тоже не стоит верить, зачастую под их правдой скрывается ложь...»
— Дам тебе людей, выноси мертвых, – сказал он. – Что еще?
—Еще нужно написать пропуск и записку для той женщины. Чтоб итальянцы пропустили и доктора взяли в больницу. Она обморозилась и воспаление легких – в беспамятстве.
— Как ее зовут?
— Не знаю. Накорябай что-нибудь неразборчивое, лишь бы приняли, а потом как-нибудь распутаем.
— Отложим это до вечера.
— Нет, сейчас. Кто знает, где кто будет вечером.
— Больно ты о ней стараешься. Уж не ты ли набил ей брюхо?
— Брось, сегодня не до шуток.
Бекич написал записку, отрядил десять человек и стал смотреть, как те неохотно спускаются в низину. Они шли медленно и каждую минуту оглядывались, опасаясь, что кто-нибудь пустит им пулю в спину и расквитается с долгом, который остался неоплаченным еще со времен дедов и пращуров. Лишь Пашко Попович не оглядывался – он никому ничего не должен. Понурив голову и опираясь на винтовку, он молча скользил вниз по круче, нарочно обходя укрытия, точно дразнил.
V
Внизу через долину пробивались восемь коммунистов, семеро мужчин и одна женщина. Женщину распознать легко – у нее нет винтовки. Они миновали зону огня отряда Бекича и сейчас проходили под позициями батальона
Рико Гиздича. Первым идет Иван Видрич, высокий, с длинной шеей – вылитый журавль, и поэтому весь отряд напоминает маленький журавлиный косяк, отбившийся от главной стаи, усталый, тщетно ищущий выход там, где его нет. Время от времени они оборачиваются, стреляют и ругаются. Обойдут борозды, которые вспахивают в снегу перед ними пулеметные очереди, подождут друг друга и снова продолжают путь. То вдруг заторопятся, словно увидели спасение и поверили в него; то остановятся – перевести дух и ответить огнем на огонь. При этом они строго сохраняют дистанцию и первоначальный строй.
Только Видрич не ругается и не стреляет. Он даже не оглядывается, ему хочется скорей подняться на Кобиль и там, где-нибудь у Свадебного кладбища, погибнуть. Он убежден, что погибнет, чувствует это по той злой силе, которая проникла к нему в душу, сковала ее, погрузив в мертвую спячку. Настолько убежден, что уже какой-то частицей своей души желает, чтобы это случилось быстрей. А движет им уже не слабое и надломленное желание выжить, а долг, он понуждает его уйти как можно дальше и облегчить судьбу других. И Видрич тащит этих других –
иначе они остановились бы, вступили в бой и погибли. Но самое удивительное – ему кажется, будто он давно все это предвидел, знал и пошел на это сознательно. Дело, помнится, было на Пиве, при отступлении. Внезапно какой-то внутренний голос без всякой причины – как беспричинно порой зазвенит в ухе – принялся его укорять: «Ушел себе в бригаду, где все просто и ясно, от горя убежал; бросил в беде товарищей на милость и немилость народа, который станет их душить, а потом, когда их уж на свете не будет, каяться. .» Шептал этот голос денно и нощно, и в конце концов заставил попроситься назад. Люди удивлялись, отговаривали, но тщетно. Тогда он не мог объяснить, что его туда тянет, да и сейчас не смог бы – словами не объяснишь. Разве только так: живет в этом народе кровожадное чудовище, как и где – неизвестно, и кажется, ищет оно именно его, Ивана Видрича, авось успокоится, если увидит мертвым...
За Видричем или рядом с ним – голова отряда должна быть сильной – шагает Душан Зачанин, опытный, хладнокровный стрелок, он бьет из винтовки и стоя и на ходу без единого промаха, словно целится с упора. Когда они отдыхали у развалившейся мельницы, он хотел там и остаться, засесть в развалинах и постараться получше отомстить за себя. Сейчас он понимает, что так все-таки лучше. «Кому мстить, кого убивать? Только своих – тех, кто стреляет поверху или понизу, другие-то прячутся, ждут, пока с нами покончат гранатометами. Если нас и дальше так будут щадить, кто-нибудь, может, живым и выберется. Я-то нет
– стар и сил мало. Не могу бежать, да и не к лицу мне, но
Слобо и Шако могут, пусть хотя бы они спаслись. Господи, если ты есть на свете, помоги им выбраться! Потом, когда минуют муки и начнут вспоминать, как это бывает после каждой войны, вспомнят они и нынешнюю ночь: как мы спорили и чуть не поссорились из-за Лима, который по-прежнему течет себе, куда хочет. И может случиться, что моя мечта о плотинах и каналах не будет предана полному забвению. Услышат о ней другие и увидят, что в ней что-то есть. А я тогда буду спокоен – буду себе лежать под густой зеленой травой и плитой с надписью:
Здесь покоится
Душан Зачанин,
погибший на правду
За ними, как за укрытием, идет Гара. Покидая землянку, она вытащила револьвер – не обороняться, а чтобы, когда придет час, застрелиться, – и держит его в руке. Лицо у нее с виду спокойное, но это внешнее спокойствие требует постоянного душевного напряжения. Временами, и это происходит все чаще, Гаре хочется застонать от переполняющих ее горя и тоски, хочется заголосить от жалости к своему сыну, к своему мужу и брату, к Вуле Маркетичу, которого больше нет, ко всем этим несчастным людям, которые защищаются до последнего без всякой надежды на спасение. Причитая, она бы вопрошала: «Кто же придет к ним на помощь? Где ты, великая Россия, и ты, партия, и ты, восставший народ? Мы все за вас отдали, неужто у вас не найдется ничего, кроме посмертной жалости? Неужто все глухи, немы и слепы к нашей беде, неужто все двери закрыты, все замки на запоре и никто не протянет нам руку помощи?..»