Он хотел, как это велось встарь или как это делается теперь некоторыми религиозными сектами, положить начало (а они всегда что-то вводили и начинали) новой формы развития движения посредством родственных связей – для этого была избрана Гара.

Как-то ночью Гора постучала к Видричу в дверь бледная, перепуганная, словно за ней по пятам гнались жандармы.

— Что случилось? – спросил он, а про себя подумал:

«Наверно, опять провал!»

— Пришли Рамовичи.

— Разве это так страшно?

— Да. Сватают меня за Драго, а я не хочу.

Он не поверил своим ушам: Рамовичи знали, что у него на нее виды, и вот обошли его, значит, совесть у них нечиста. Разозлившись на них, Видрич набросился на Гару:

— Не хочешь, так нечего лепетать, скажи нет, и все!

— Сказала, но отец и слышать не хочет. Уперся, твердит, что для него это честь.

— И в самом деле честь, они все-таки дворяне, хоть и коммунисты. Знали, к кому обратиться, потому и пришли.

Я тут ничем помочь не могу.

— Я бы здесь осталась, – пробормотала она наконец.

— Это бы значило, что я тебя умыкнул, отнял у товарища. Негоже начинать между собой свару – рано, мало нас, пошли бы разговоры, что мы-де ничуть не лучше других. Нет, пусть спор решат наши.

— А мне куда пока деваться?

— Не знаю, только здесь оставаться нельзя.

— Пойду к тетке, только я по лесу боюсь одна идти.

— По лесу я провожу тебя, это я, во всяком случае, могу. Он проводил ее к тетке, а на другой день Юг Еремич легко разрешил спор. Оказалось, что Драго Рамович не только не участвовал в сватовстве, но даже и не знал о нем

– родственники хотели, как это делали Рамовичи в старину, поставить его перед совершившимся фактом. Все осталось «в семейном кругу» и вскоре позабылось. Вспоминая обо всем этом сейчас, Видрич с легким раскаянием подумал: «Каким порой бываешь грубым, суровым без всякой нужды! Мало того что я притворялся высокомерным и безразличным в тот вечер, но я и по сути дела лукавил. Чувствовал подсознательно, что Гара выдержит, потому и взвалил всю тяжесть на ее плечи, а не будь я так уверен в этом – кто знает, остался бы я таким принципиальным? В мире, где основной закон разбой, и коммунисты принуждены иногда показывать зубы и когти. Показывают они их и друг другу, часто без всякой необходимости и даже во вред делу – когда по привычке, а когда в силу характера. И это, кажется, протянется дольше, чем я предполагал: есть вещи, от которых сразу не избавишься, не выбросишь в окошко, а лишь постепенно – по ступенечкам...»

— С тех пор мы никогда не ссорились, – сказал он громко.

— Кто ссорился? – не поняла Гара.

— Мы с тобой. Правда, и тогда была не настоящая ссора, просто я был виноват.

— Я не помню, чтобы мы ссорились.

— Верно, мы жили дружно, на редкость дружно. Хочется мне тебя приласкать, от всей души.

Он провел пальцами по ее лицу, она не закрыла глаз, как обычно, и в ее немигающем взгляде светилась спокойная мудрость, какая появляется в глазах в конце утомительного, длинного рабочего дня. «Она уже не ребенок, –

подумал Иван, – быстро выросла. Сейчас она более зрелая, чем я, могла бы меня учить, будь у нее на это время. Вместо того чтобы спрашивать, жалеть или жаловаться, она волнуется за меня, очень ли я страдаю, тяжело ли мне, жалко ли? И вот мне есть о чем жалеть, и это лучше, чем если бы не было. И хотя брак штука старая, старое ярмо, мы с Гарой сделали его каким-то другим, не таким тяжелым. Может, невольно мы оказались умнее других, не требуя больше того, что могут дать друг другу два человека. Просто шли одним и тем же путем, глядя вперед, занятые важным делом. У нас не оставалось времени на безделье и скуку, которые порождают измены и ревность. Любовь наша не иссякла в бесконечных потугах стать верными птицами, как это встречается среди людей, и все же, наверное, мы принадлежим к тем, кому это удалось больше других...»


V

Душан Зачанин повернулся, увидел их вдвоем, и ему cтало неприятно. Нахмурившись, он подумал про себя: не время сейчас для нежностей, негоже так. . И отвернулся, но тут же ему пришла в голову мысль: они ведь прощаются! Ему стало их жаль. «И я простился со своими, – подумал он. – Во сне это было, на рассвете». А когда проснулся, пока будил Слобо Ясикича и глядел, что делается снаружи, сон все еще стоял перед глазами и так хотелось его продлить, увидеть что-то еще. Только стрельба окончательно выветрила сон из головы, а сейчас он снова всплывает в памяти. Начала нет, оно теряется где-то во мраке, и кое-какие картины стерлись; осталось самое главное: нужно уходить, и он, Душан Зачанин, уже идет куда-то по незнакомой дороге. На нем новая и легкая обувь, гетры-чулки, белые как снег, голубые шальвары и красный, шитый золотом, джамадан. Две большие золотые медали Обилича40 с военных времен позвякивают на гру-


40 М и л о ш О б и л и ч – национальный герой Сербии. Убил турецкого султана и погиб сам.

ди. Он идет вниз по реке. Осенний день, падают листья, сумерки. Домашние в трауре и безликая толпа соседей и давнишних приятелей идут за ним следом и умоляют возвратиться обратно; он переходит мост, поворачивается к ним и, пятясь, знаками запрещает им идти дальше...

«Куда же я шел, – пытается он вспомнить и никак не может, – это тоже пропало вместе с началом. Может быть, сюда, – подумал он, – Здесь хорошо, как, впрочем, и во всяком другом месте. Зачем мучиться, куда-то идти, если все сводится к одному? Медали – это раны; в грудь, в левую сторону; это лучше всего. Коммунисты не верят в сны, но мне можно верить, я человек старого закала. Мне все позволено, все прощается, и все-таки не следовало бы верить, потому что это все равно что верить в бога или в черта, во все эти поповские штучки, они ведь связаны друг с другом и вытекают одна из другой. И впрямь, если подумать хорошенько: чего там только нет! Пропасть можно, в самом начале рехнуться, если обращать внимание на всю эту чертовщину. Но даже если сон вещий и мог бы что-то предсказать, то какая радость узнать о том, чего уже нельзя изменить? Только страха наберешься, а значит, лучше все это ногой в зад и пусть катится к чертовой матери! Знаю я и без снов, что будет: пока могу биться – все прекрасно; а нет – уже не важно...»

Почувствовав, что у него зябнут ноги, он поднялся, чтобы размяться, и подошел к Шако.

— Может, закурим?

— Что? Уши заложило, плохо слышу.

Душан указал на табакерку: можно?

— Можно, даже если придется и круче. А кажись, так и будет.

— Тебе что-нибудь снилось?

— Да. Не знаю. Ударил меня кто-то и повыбивал зубы –

нехороший сон.

Шако протянул руку за табакеркой, но тотчас опустил ее и, словно позабыв о том, что хотел закурить, стал пристально всматриваться в лес, потом в свой ручной пулемет, будто вбирал в себя таинственные звуки. Где-то внизу произошла перемена, он заметил ее, но не может еще определить, по каким признакам. В ушах беспрестанно гудит, и ему кажется, что голова его, как телеграфные провода, передает множество сообщений, совершенно их не воспринимая. Перед глазами – желтое, неясное сплетение ветвей и просветов. В одном из этих просветов разом появились колени, плечи и голова, обмотанная шалью. Левой рукой Шако подает Зачанину знак спуститься в укрытие.

Есть внизу и другие просветы; когда он пытается одновременно следить за всеми, от напряжения болят глаза.

Некоторые из них продолжают оставаться пустыми, по другим молча проскальзывают то нога, то голова, то горб.

Много горбов, все горбатые, вроде и ног у них больше, чем полагается. «Стоногая напасть, – прошептал про себя

Шако, – длинная и лукавая. Но я сам должен стать для нее напастью. Она знает, что я слабосильная напасть, потому я первым и должен начать. Если я начну первым, может быть, ей покажется, что я сильнее, я и в самом деле сильнее».

Зачанин подал знак Видричу и пошел подбодрить Арсо

Шнайдера. Они ждут и слушают, как едва уловимые шумы, похожие на какое-то похрустывание, растут, ширятся, множатся. Уже отчетливо видны то рука, хватающаяся за ствол дерева, то нога, нащупывающая себе опору. Видрич жестом приказывает ждать еще, у Шако от нетерпения ноет спина, затылок, он весь превратился в комок боли и руками показывает, что больше ждать не может. Цепь преследователей выползла из чащи в редкий лес. Это уже не стоногая напасть, а охотники, которые выныривают из леса и застывают. Застывают, чтобы передохнуть и быстрой перебежкой преодолеть открытый подъем. На подъеме

Шако и накрыл их огнем. Видрич и Зачанин бросили гранаты, Гара и Арсо – камни, которые они вытащили из-под снега, и все дружно закричали, будто пошли в атаку.

Ошеломленный близостью противника, отряд Бекича попятился. Трое раненых запричитали так, словно хотели перекричать друг друга. Митар Лафрич, беженец из Гусиня, скатился кубарем и, раскинув руки, припал к дереву мертвый. Панто Букар из Побрджа, поворачиваясь, разрезал мушкой винтовки себе лоб, размазал кровь по усам и завопил. Родичи схватили его и поволокли, словно смертельно раненного, который отдает богу душу. Стрелковая цепь разорвалась и спустя мгновение скрылась за стволами деревьев. Оставшиеся храбрецы выстрелами и криками старались рассеять свой страх. Филипп Бекич схватился руками за глаза – нет, его не ранило, просто глаза запорошило пылью сухой листвы и снегом. Саблич и Логовац, не долго думая, потащила его вниз с горы, остальные скатились за ними. Тщетно упирался Бекич, наконец, замахнувшись кулаком, закричал:

— Пустите, бестии, куда тащите!

— В укрытие тащим, сюда! – сказал Логовац. – Стал под мушку, Шако убьет, а потом будет хвастать.

— Убил у тебя бог разум! Ты что, помешался на этом

Шако? Всюду тебе мерещится Шако.

— Совсем и не мерещится, я знаю его почерк.

— Узнает он и мой почерк, – крикнул Бекич голосом, напомнившим ему визг избалованного упрямца, каким он был в детстве, когда требовал невозможного. На мгновение ему стало стыдно за это сходство, но то же упрямство не позволило отказаться от своих слов. «Отступать нельзя», – подумал он и продолжал уже вслух:

— Узнает, клянусь богом! Грянет гром и над его башкой. В последний раз тешится.

Бекич не был уверен в том, что говорит, и поэтому криком старался заглушить сомнение. Небольшую надежду он возлагал еще на правое крыло: тридцать стрелков

(далеко не лучших), два ручных пулемета под командой

Петара Ашича, бывшего жандарма и бывшего партизана, молодого и смелого, ненавидевшего коммунистов, которые поначалу прельстили ого иллюзорными победами, а потом разочаровали, потеряв все завоеванное. Зная, как

Ашич ненавидит коммунистов, как хочется ему обелить себя за партизанское прошлое, как жаждет он славы, чинов, повышений и власти, Филипп Бекич именно ему приказал внезапной атакой справа захватить каменную гряду

Софры на Орване. Этим он надеялся добиться того, чего не смог сделать медлительный и упрямый как осел унтерофицер Бедевич в первой стычке. В ожидании, пока Ашич подаст с вершины условный знак, Филипп Бекич повел своих людей вдоль леса – но не в атаку, а в засаду, чтобы у голого крутого ската встретить бегущих коммунистов и перебить их, как зайцев в поле.

Удача отвернулась от него, не везет. Точно с левой ноги встал, а он ведь нарочно встал на правую. «Нога тут ни при чем, – продолжал он свои размышления, – люди ни к черту не годятся – покурвились, испоганились, превратились в последних сволочей. Что с ними случилось? Только и ждут выстрела, чтобы броситься наутек. Должно быть, их коммунисты обработали, как в свое время мы проделали с их людьми, а этих сволочей однажды уже обрабатывали. Хуже всего беженцы – не верят, не держат слова, не задумываясь, перебегают с одной стороны на другую. И

все время распускают слухи о Турции, о китайцах, о Сталинграде, знают, какой дьявол за тридевять земель женится и какая ведьма идет замуж. И никому не ведомо, какие слухи они разносят в эту минуту, стараясь только, чтобы мы об этом не узнали. Всех бы их надо под арест и в лагеря! Впрочем, и это не поможет: нашлись бы другие сволочи, пошли бы другие слухи. Стоит научить этот крикливый сброд врать другим, больше ему не верь, обманет и тебя! Никому нельзя верить, а тем более этой жандармской дряни, что успела побывать и у партизан и у четников, и – вот, пожалуйста, – до сих пор не дает о себе знать.

Где он, мать его жандармскую так, уж не переметнулся ли снова?..»

В этот миг справа от Софры, в логе около Поман-реки, завязалась ожесточенная перестрелка, сопровождаемая криками. Это не удивило Бекича. Он еще раньше подозревал, что обнаруженная в лесу землянка не единственная.

Сейчас его подозрения подтвердились: лес полон землянок! Может быть, здесь один авангард, а может быть, Гавро Бекич привел сюда и главные силы партизан, пользуясь бесконтрольностью мусульманской территории. Такой неожиданный поворот мысли ему понравился. Он даже обрадовался: раз коммунисты почувствуют свою силу, они не станут бежать; а коли так, он уничтожит их одним ударом. Удар этот Бекич представил себе так: в руке у него огромный топор, он занес его до самого неба, а все кругом смотрят на него, удивляются и ждут, когда он опустит топор. На какое-то мгновение Бекич позабыл про снег, лес, покрытую горами землю и неверных людей, которые всячески стараются спасти свою шкуру. Он поглядел вверх, но вместо топора увидел ворон, птицы реяли, точно черное знамя, которое то рвалось, то вновь соединялось, и кричали: «Мя-са, мя-са!»

— Будет мясо, – сказал он, слушая заглушенные карканьем стоны раненого Петара Ашича. – Будет вволю, провоняет все мясом, – Бекич с усмешкой вспомнил свои мечты, – но пока что только с нашей стороны...

Гниющее мясо вызвало в памяти раскопанное Собачье кладбище в Лугови у Колашина, где партизаны зарывали убитых шпионов и милиционеров. И сразу пришел на ум начальник милиции, толстый Рико Гиздич: «Этот еще в прошлую войну заслужил, чтобы его похоронили на Собачьем кладбище, – заключил он. – Заслужил, но выкрутился, выкрутится и в этой войне...»

Немного поколебавшись, Бекич уселся на пень и написал ему записку:

«Я выгнал из нор Качака Васу и Видрича Ивана с тре-

мя десятками коммунистов, а может, и больше. Пресле-

дую их с рассвета по Орвану и Рогодже, сейчас припер к

стене. Есть потери, а вы по-прежнему изволите наде-

яться, что свершится чудо. Если не хотите прийти мне

на помощь, то хоть заставьте турок, через итальянское

командование или как знаете, не играть на руку коммуни-

стам и не мешать мне покончить с ними».


VI

С Бекичевым письмом в кармане, счастливый, что хоть на некоторое время покинул поле боя, Мило Доламич торопливо зашагал к Тамнику. Иван Видрич, стоявший, широко расставив ноги, на Софре, видел, как Доламич пробегает через поляну. Узнав его по зеленой блузе и шапке, он понял, куда тот идет. Поднял винтовку, нацелился, но стрелять раздумал: «Единственный сын, пятеро сестер, нарядились бы в черное, подняли бы вой, сыпали проклятья – вся его шкура того не стоит. Нет, – решил он, – не стану, пусть себе идет!..»

Видрич смотрел, как он углубился в лес, и слушал, как

Шако препирался с Душаном Зачанином, убеждая его спрятать в конце концов свои закрученные усы за камень.

Шум не стихал. «Это Шако на меня кричит», – понял Видрич и сделал вид, что не слышит. Из леса, над обрывом, где только что закончилась короткая, но оглушительная перестрелка, вышел Вуле, а за ним Раич Боснич, Слобо с ручным пулеметом и Ладо, как всегда хмурый. Видрич ждал, что появится Качак, или Байо, или еще кто-нибудь из землянки на Поман-реке, и, убедившись, что их нет, забеспокоился.

— Где же остальные? – крикнул он, не дожидаясь, пока они подойдут.

— Все тут, – ответил Вуле. – Отогнали их.

— Где Качак и Байо с товарищами?

— Ушли раньше. Землянка пуста.

— Пуста, – повторил, точно эхо, Видрич и закрыл глаза.

Он представил себе пустую землянку: лежит внизу, черная в белом, будто беззащитная женщина. «Разденут ее, – подумал он, – осрамят, будут показывать на нее пальцем, назовут Полтавой, Одессой или Коминтерном. .

И пусть называют, – примирился он, – ведь это временно.

Лучше так, чем если бы в ней погибли люди. Если хочешь жить, всегда надо что-то покидать, оставлять пустым и беззащитным и завоевывать новое. Жизнь не только вечное движение, в сущности, жить – значит оставлять и брать, гнать друг друга, переходить из одной пустой землянки в другую. Если стать на такую точку зрения, то война лишь сгусток жизни, когда этот переход ускоряется до такой степени, что и та и другая сторона уже не ощущают, как соскальзывают в последнюю землянку, из которой уже нет выхода. . Наши с Поман-реки, вероятно, пошли вдоль Рогоджи, к Рачве. Хорошо, если они доберутся до Рачвы, там ущелий да оврагов в чащобах хоть отбавляй, траншея к траншее; там и один человек может продержаться до самой ночи, а ночью уйти».

— Видно, они нас звали, а мы но слышали, – сказал он.

– Жаль!

— Сомневаюсь, – возразил Арсо. – Если бы звали, они бы выдали себя.

— Наверно, на Рачву пошли. Хорошо, если бы прорвались. И нам легче, будем защищать только себя.

— А мне это как раз и не нравится, – сказал Зачанин.

— Почему же?

—Человек не может бороться как следует, если борется только за себя, одиночки потому и гибнут. Потеряют связь друг с другом, некому на них смотреть, некому о них думать, устанут, и покажется им, будто нет смысла ради собственной шкуры выносить такие муки. Правда, нас тут целый отряд – все за одного, один за всех, так-то лучше,

— До сих пор нам везло, – сказал Арсо Шнайдер, – диву даюсь, с чего бы это?

— И дальше так же будет, – подходя к ним, сказал Слобо Ясикич. – Смелым всегда везет.

Туман опустился на самое дно долины, сквозь него неясно виднеются на лугу ольхи, они стоят вдоль реки, точно разрушенные черные башни. Внизу все еще стреляют, время от времени шипит в вышине над головами пуля на излете. Люди сели на гладких камнях Софры между двумя установленными пулеметами – передохнуть, обменяться впечатлениями и похвалить Раича Боснича за то, что он первый заметил опасность и спас их от гибели...

Только Ладо отстал: он любовался освещенным солнцем простором, и ему казалось, что он плавно реет над извилистыми долинами, где стоят одинокие домики на два окошка, хуторки и опоясанные плетнями стога сена. «Красиво здесь, – подумал он, – и жизнь хороша – всегда чтото новое открывается. Вот если бы еще столько еды, сколько нужды! Хуже всего, что я никак не могу привыкнуть к этому «нет». Не могу понять, не укладывается в голове, и неверно, что нет. Внизу есть! И сало есть, и теплый хлеб, и горячая кукуруза на противне – да такая, что пальцы обожжешь, пока отломишь и донесешь ко рту. . Молчи,

– приказал он самому себе, – и терпи, – нету! Так мать

Юга Еремича говорила сыну: «Вечно тебе хочется есть, когда ничего нет, молчи, терпи, не срамись!» Не хочу и я срамиться – здесь я чужой...»

Он поднял голову и несколько мгновений всем своим существом впитывал в себя теплое солнце и ясное небо.

Его звали с Софры, махали руками, а ему кажется, что это чабаны: пусть себе греются на солнце! Черный луч, горячее всех прочих, раскаленный и острый, точно длинное копье, внезапно вонзился в тело. Прежде чем понял, что случилось, он уткнулся головой в снег, и его открытый рот, готовый изрыгнуть ругань, наполнился ледяными кристаллами. Ладо почувствовал, как у него от боли дергается нога. Боясь показаться смешным и осрамиться, он встал. Завертелись круги, забегали в глазах черные мухи.

Одной рукой он провел по онемевшим скулам, другой принялся искать пронзившее его копье. Тщетно, ничего нет, – видимо, очень тонкое копье, застряв в теле, переломилось и упало. Чьи-то руки подхватили его, и люди, крича и укоряя, потащили его и толкнули в укрытие.

— Куда тебя ранило? В ногу?

— Глупый человек, вот и получил...

— Снимай штаны! – крикнул Шако и отстегнул ему пояс.

— Погоди, – пытался было он защищаться. – Я с митрова дня не мылся.

— Брось дурака валять!

Его положили на расстеленную шинель, Раич Боснич нагнулся над ним. Ощупав его, он потянул пулю, и в рану вонзилась тупая боль. От боли небо потемнело и начало падать, а огромная Тиамат, личный враг Ладо, устремилась к нему, уселась на грудь и принялась облизывать щеки слюнявым языком, обросшим седой щетиной.

«Знаю я, – дышала она ему в лицо, – тебе хотелось бы, чтобы все это поскорее кончилось. Но у меня времени много – целая вечность, я поиграю, разгоню скуку. Спешить не стану, зачем мне сразу тебя терять, я так – по частям. Пуля, пробив кожу, вошла в мясо, сейчас ее вынимают. Кость не сломана, пуля мимо прошла – будешь попрыгивать, как тот бондарь:


Сокол сизый ввысь взлетает,

А средь Meджи бондарь шкандыбает. .

Потом, когда все отойдут, когда тебя скинут со счета и товарищи тебя покинут, – мы останемся с глазу на глаз.

Тогда я тебя парализую, как оса circeris парализует тлю

(Фабр это здорово описал), чтобы сохранить ее свежей и потом кормить свои личинки. Это не тяжело, – она усмехнулась, – вроде полусна, как вот сейчас, смягченного сознанием, что ты, подобно всем людям, годишься в пищу потомству силы, против которой ты осмелился восстать. А

коли это тебя мало утешает, есть еще и другое: твоя жизнь была бы ничуть не лучше, если бы ты и не восставал против меня. Моя бесконечная мудрость и справедливость не считается с тем, что один пытался меня обмануть молитвой, а другой изуродовать саблей – перед моим ликом вы одинаковы и все это ме...»

Тиамат хотела сказать «мелочи», но Ладо прервал ее на полуслове взмахом головы: он целился в подбородок,

но не дотянулся и ударился затылком обо что-то мягкое и холодное. От холода он раскрыл глаза и увидел, что ему растирают снегом грудь. «Все собрались, – подумал он, – а я где-то внизу на земле – лежу на спине и барахтаюсь, как овца, которую стригут».

— Чего вы на меня насели! – крикнул он. – Оставьте наконец, кожу сдерете.

— Хорошо, – сказал Слобо, – все в порядке.

— Что хорошо? Какой порядок? Душу мне вытянули из-за одной царапины.

— Не душу, а пулю вытянули. Вот она! – Боснич показал ему пулю. – Возьми себе на память и попробуй встать.

Ладо поднялся, посмотрел на пулю и бросил.

— Поищу на память что-нибудь покрупнее, эта ничего не стоит. Кость не сломана, мимо кости прошла, буду шкандыбать, как бондарь.

Он шагнул, шаг получился короче, чем ему бы хотелось.

Улыбнувшись, Слобо заметил:

— Так дергается Тробрк, у бондаря это ловчее получается.

Остальные молчали. Ладо на мгновенье стало досадно, что они так быстро к нему охладели. Но, увидев их хмурые лица, он понял, что их гложут другие заботы, серьезнее тех, которые он им причинил. Видрич и Вуле вытащили бинокли – итальянский и цейсовский – и направили их в долину Караталих, в сторону Грабежа и вьющегося между холмов шоссе. Ладо посмотрел туда: все ясно и без бинокля, по шоссе двигалась длинная колонна со всадником во главе.

— Что ты думаешь? – обернувшись к Раичу Босничу, спросил Иван Видрич.

— С позавчерашнего дня ничего.

— Как это ничего?

— Так лучше. Пусть думает тот, кому положено, а я свой мозг выключил, чтобы не мешал.

— Надо идти к Рачве, – сказал Видрич.

— Как? – спросил Арсо Шнайдер.

— Не знаю. Как-нибудь. Потому и спрашиваю, надо посоветоваться. Через Рогоджу нельзя, там мусульман как на байраме. Надо проскользнуть как-нибудь за ними. Есть тут долинка, начинается у мельницы и тянется вверх до

Кобиля. Может, по ней подняться до Кобиля, а потом какнибудь перейти через Свадебное кладбище?

— Я бы отсюда не двинулся, – сказал Шако. – Камней хватает и здесь.

— И в Рачве они ничуть не тверже этих, – подхватил

Слобо. – Пусть хоть весь день стреляют, ничего тут они нам не сделают.

— Здесь нас легко окружить, – возразил Видрич.

— Ну и что?

— И гранатометами, – криво усмехнувшись, заметил

Арсо, – пока всех не переклюют.

Ему показалось, что он уже слышит жуткое завывание нависшей гранаты и что она и есть тот самый подпиленный столб из ночного кошмара. Оставили бы стоять тот подпиленный столб, он упал бы от ветра или сам по себе, когда пришло бы ему время, но этим «Легче легкого» не захотелось ждать. И вот сейчас столб падает – Арсо вздрогнул и от ужаса закрыл глаза. «Дураки, – продолжал он про себя, – можно было бы обойтись и без этого! Все бы само собой рухнуло, естественным путем, когда созрело, но эти нетерпеливые юнцы ничему не дают созреть. У

них это, кажется, в крови: еще под носом мокро, подавай ему усы, чуть отрастит усы – не может дождаться, чтобы они поседели. Можешь быть умен, как Соломон, это тебе ничуть не поможет, они все равно настоят на своем. Восстание подняли раньше времени, город освободили прежде, чем получили директиву, и сам черт их сейчас не утихомирит. Впрочем, меня удивляют не они, такие уж они от природы, но какой дьявол заставил меня с ними связаться и сейчас ни за что ни про что платить своей головой?. »


СТЕНА ТЬМЫ НАДВИГАЕТСЯ СО ВСЕХ

СТОРОН


I

Внезапное скопление мусульман на Рогодже, ставшее неожиданным препятствием на пути отряда Видрича в

Рачву, имело свою предысторию, долгую, путаную и противоречивую.

Подлинный хозяин Верхнего Рабана, командир карабинерской заставы в Топловоде, Ахилл Пари, – тот самый

Ахилл Пари, который убил взятого в плен Драгоша Бркича и намочил свои подошвы его кровью, – за день раньше направил нечто вроде послания командирам караулов трех пограничных мусульманских сел. В этом послании он наставлял их, советовал и приказывал сохранять спокойствие и ничего не предпринимать, если они услышат стрельбу в долине Караталих, в лесах Орвана и Рогоджи или заметят движение четнических частей. Эти части, писал он, согласно приказу командира дивизии «Венеция», получили задание уничтожить пресловутую группу коммунистов, которая, найдя себе убежище на их территории, принялась за подрывную деятельность: совершает нападения на итальянские вооруженные силы и уничтожает средства связи. Поскольку у четнических частей нет никаких враждебных намерений по отношению к мирному мусульманскому населению и поскольку их начальники заранее предупреждены, что будут отвечать по всей строгости закона за нанесенный материальный и моральный ущерб, за осквернение веры и за каждое столкновение с населением, последнему не следует поднимать на них оружие и выражать в какой-либо другой форме свою ненависть; напротив, желательно и всячески рекомендуется оказывать им всестороннюю поддержку в благородной цели тотального уничтожения общего врага, то есть большевистскокоммунистической банды партизан.

Бумага была подписала, заверена печатью и доставлена из Топловоды Чазимом Чоровичем, великаном с большой головой и малым умом. И по своей натуре, и по своему прошлому он был точно создан для того, чтобы увеличивать любую неразбериху. Так случилось и теперь. Год тому назад Чазим, будучи командиром городской стражи в

Пазаре, заслужил особую благосклонность немецких оккупантов, расстреляв нескольких мусульманских гимназистов, задержанных на тайной сходке, на которой они готовили для распространения коммунистическую литературу.

В виде особой награды за проявленное мужество он выпросил себе офицерскую парадную фуражку с козырьком и серебряными орлами. Эту фуражку, хоть она и не налезала на его огромную голову, Чазим Чорович носил и в солнце и в дождь, но снимал ее ни за столом, ни в постели, так что она давно утратила свой первоначальный цвет, форму и блеск. Фуражку эту надставляли и латали многие шапочники, и все-таки она еще служила свидетельством того, что ее хозяин, Чазим Чорович, является капитаном вермахта могучего германского рейха. Наряду с документами – их Чазим носил в кармане и хлопал по ним рукой, если кто-нибудь оспаривал его заслуги, но показывал только итальянским властям, – фуражка была также немаловажным доказательством. Солдат ему не дали и на службу не взяли, форму тоже не выдали; не выдали, объяснял он гордо и убежденно, потому, что у них не было: искали в самых больших и богатых магазинах, вплоть до самого Берлина, и не нашли ничего, что огромный Чазимлия из Рабана смог бы натянуть на себя, не разорвав по швам.

Послание карабинерского командира Ахилла Пари Чазим вытащил из кармана уже совсем измятым и показал его на старом постоялом дворе в Гркине трем начальникам мусульманской сельской милиции – капабандам, пусть-де посмотрят, как оно выглядит. Но читать не стал, полагая, что они такой чести не заслуживают, а громовым голосом коротко и ясно сказал то, что, по его мнению, было самым важным:

— Государство и власти приказывают вам не затевать с четниками свар, а власти есть власти – как скажут, так тому и быть!

На это капабанда из Опуча Таир Дусич заметил:

— Мы и не собираемся затевать свары с четниками –

никогда о том и не помышляли, пусть только не переходят

Рогоджу.

— Здесь написано: перешли не перешли, оружия не применять и поджать хвост, – рявкнул Чазим.

— Если мы позволим им перейти Рогоджу, – сказал

Ариф Блачанац, капабанда из Джердара, – то уж лучше нам самим зарезать собственных жен и детей, чтоб не оставлять их на муку и позор. Четники отомстят нам за Зуквицу и обратят в дым и пепел весь Верхний Рабан, как это сделали с Нижним шесть недель тому назад.

— И правильно! Значит, заслужили, раз у них такие начальники, что позволяют укрываться коммунистам у себя и наносить ущерб государству.

Старый Элмаз Шаман, капабанда и старейшина Гркиня, дал ему накричаться до изнеможения, а потом вкрадчиво сказал:

— Слушай, Чазим, уважь старика, выпей водки и ложись спать. Хорошо тебе под такой фуражкой – за тобой стоят Гитлер и Германия, Нет у тебя ни жены, ни детей, которых можно поджарить на огне, как бы сделали с нашими. Хорошо и Ахиллу – этому жирному итальянскому борову, за ним стоит великий Рим, перед которым и Стамбул во все времена ломал шайку. Всем легче, чем нам, у каждого есть свое убежище и есть на что надеяться – у мыши нора в запечье, у зайца кустарник, куда можно скрыться, только нам некуда податься. И нет у нас иного пути, как стать с винтовками на Рогодже. Коли с той стороны придет коммунист, мы не позволим ему перейти на нашу землю. А перейдет – убьем. Если в погоню за ним явится четник, мы выдадим ему мертвеца, пусть забирает, пусть вденет его вместо цветка в петлицу, пусть его съест, если хочет, это его брат, но к нам не пустим. Если нас прогонят с Рогоджи, мы отступим до Кобиля, отступим до

Рачвы, но дальше нам идти некуда. Не нравится тебе это, Чазимлия, иди откуда пришел и скажи Ахиллу-итальянцу: если даже он приведет ко мне итальянских солдат, чтобы они защищали моих жен и детей, мои дома и скот, потому что без скота тут не проживешь, то я пущу четников на

Рогоджу, по не дальше Рачвы. Покуда я жив, за Рачву я четников не пущу. Вот так!

Разговор закончился в сумерки, а с наступлением темноты все пришло в движение. Уведомление, посланное для того, чтобы успокоить мусульман, всю долгую февральскую ночь наполняло страхом и тревогой три мусульманских пограничных села, да и весь Верхний Рабан. Понеслись нарочные в Торово, в Паль, Трпань и Топловоду с призывами о помощи. В усадьбах закапывали хлеб и прятали снедь в подпол, под очаги, в ямы для хранения овощей, под стога соломы и сена. Вязали узлы с добром, пекли хлебы. Хорошо накормили скотину, чтобы не мычала в пути. Женщин и детей разместили по десять семей в немногочисленные каменные дома; подготовили их, если потребуется бежать и оттуда, и назначили людей, которые поведут их в сторону Калача, Бишева и Тутина. Плакали и прощались, а дети в ту ночь набрались страху на всю жизнь. На рассвете взрослые мужчины, с винтовками и без, заняли позиции на Рогодже: Ариф Блачанац с отрядом из Джердара и пулеметом на Повии; Элмаз Шаман с Шаманами из Гркиня на Седлараце; Таир Дусич с отрядом из

Опуча и Страны на Кобиле. Протянули цепь постов под

Рачвой, до самого Свадебного кладбища. Только отвесную кручу Невесты оставили без защиты, – кроме птиц, ничто живое туда не поднимется.

Жечь костры и курить они побаивались и потому, спасаясь от ледяного ветра, забирались поглубже в лес, притопывали и пританцовывали, стараясь согреться. А чтобы скоротать время, отвлечься от горестных дум и развеять страх, ножами вырезали из сухих веток зубья для граблей или тесали спицы для колес, наготовили их в ту ночь столько, что хватило бы на десять лет. Молодежь принялась за хлеб – кусочек за кусочком, и скоро торбы опустели; старшие завидовали этой на вид беззаботной жадности, которая, по сути дела, объяснялась лишь страхом и тщетными попытками не думать о том, что надвигается.

Но ничто не помогало, людьми овладел страх, слепой, наследственный, накопленный еще прадедами, колючий, холодный, как слежавшийся летошний снег, страх перед коварным бородатым врагом, перед неверным другом в зеленой форме, перед воеводой Юзбашичем с его поджогами, воеводами Яворским и Кордой с их ножами, страх перед ночью, водой, тишиной, перед своим ничтожеством, страх перед христианскими пророчествами, записанными в древних книгах и предрекающими в этом году гибель всему, что под знаком полумесяца.

Глядя на редкие звезды в небе, на пряди тумана внизу, прислушиваясь к переливам собачьего лая, который несся из долины Тамника и замирал на Рачве, каждый про себя тихонько проклинал своих неведомых прадедов – этих

Кучей, Ашанов, Васоевичей и Брджан и всех вместе взятых, кто по различным причинам бросил чахлые родные земли и пришел сюда, вспахал первую борозду, раздул огонь и принял веру пророка. Проклинал не за то, что они покинули старые, насиженные места – тесно им было там, нужда принудила, голод, страх кровной мести либо позор, которого ничем иным нельзя было смыть; и не за то, что переменили веру и взяли другие имена: пришлось, такое время было, – не могут они им простить совсем другое: если уж пустились в путь, то надо было выдержать до конца, уйти как можно дальше от проклятой землимачехи, которая немилосердно выгнала их за порог. Бог знает где у них была голова, или, может, не хватило духу и сил уйти совсем? Может, хотели отомстить, или рассчитывали с новым нашествием ислама вернуться на родину и верховодить там, или им понравилась вязкая красная глина Рабана с его просторными пастбищами для овец; во всяком случае, они остались тут, у порога, и наплодили потомство, чтобы оно страдало, расплачивалось за давнее прошлое, осели между Черногорией и Сербией, как между молотом и наковальней.

Им надо было спуститься вниз по Лиму или по Дрине, к Боснии, но они тогда презирали босняков, считали их коварными, лживыми, ленивыми и лукавыми, о них дервиш Шаман говорил: «Сорок босняков – один человек, да и тот дрянной!» Их не тянуло ни в Далмацию, ни в голодраную Македонию, ни в Турцию: «Будь в Турции хорошо, не покидали бы ее турки и не мыкались бы по свету в поисках лучшего». Просто им понравилось тут, захотелось остаться на границе, бездельничать, пася стада, да время от времени устраивать налеты на Васоевину и грабить села от Комова до Колашина. Они приводили зобастых мужиков из Нижнего Рабана, чтобы те обрабатывали им землю, а сами с оружием спускались к берегам Лима обращать в турецкую веру райю41. Никогда им не приходило в голову, что за это придется расплачиваться, и вот пришло время платить; не сразу, а по частям: во время войн – кровью, между войнами – и потом и кровью, а виноватые во всем деды и прадеды, которые их здесь оставили, лежат себе мирно по кладбищам и наплевать им на потомство..


II

Сидя на Повии на поваленном стволе дерева, Ариф

Блачанац размышлял об этом самом прошлом. Разукрашенное небылицами, покрытое глянцем времени и необратимости, оно казалось почти прекрасным – особенно если его сравнивать с тем, что пришло позже. Сразу после первой мировой войны у мусульман появились даже свои разбойничьи атаманы – харамбаши Вейсил Джюкич и

Смай Андрович, чтоб хоть мстить за то, что не могут отстоять. В горах у Шаховича Юсуф Мехович разбил отряды Косты Печанаца, и это питало их надежды даже тогда, когда жандармы хватали подряд всех взрослых мужчин и посреди села до смерти их избивали. Старики потом лечили их, обертывая в свежесодранные баранья шкуры. Некоторым на время становилось лучше, и они начинали забывать про расправу, но боль скоро возвращалась на те же


41 Р а й я – презрительное прозвище христианского населения в Оттоманской Турции, букв.: стадо (турец.).

места, и, таким образом, стало ясно, что увечья, полученные ими, долговечнее их самих и вылечит их лишь кладбищенская глина, которая вырастет над головой. Ариф, тогда еще мальчик, получил несколько ударов плетью, а кроме того, жандармы частенько таскали его за волосы и за уши. В ту пору он думал, что таскают его за уши для того, чтобы он поскорее рос и чтобы, когда вырастет, забить до смерти, и потому он молил невидимого в небе аллаха сделать так, чтоб ему никогда не вырасти. Наконец нашлись грамотные люди: беги, муллы и торговцы, они написали жалобу в Лигу наций в Женеву, и только тогда прекратилось открытое избиение. Несправедливость же царила по-прежнему. Парни и подростки из Грабежа – те самые, кто сейчас отпустил бороду и взялся за винтовку, –

встречали их на дороге в город, разбивали лукошки с яйцами, отнимали и уничтожали все, что те несли на продажу...

Ожесточенный прошлым, так упорно возникавшим в памяти, и страшным роковым будущим, коварно выползающим из тьмы, Ариф подумал: «Все равно нельзя было позволять итальянцам и албанцам заманивать нас в ловушку. Итальянцам хорошо, их много. И албанцам просто

– они проворней, когда удирают, чем когда наступают.

Мы не можем убегать так быстро и так далеко, как они, –

не позволяют женщины, дети, родные пепелища, земля.

Легко и быстро мы умеем только поддаваться на обман.

Едва дождались, чтобы пришли немцы и эти зеленые ящерицы из Италии. Раз они были против сербов, мы и решили, будто они в каком-то смысле наши единоверцы. Позволили нам носить оружие и самим избирать капабанду.

И нам тут же почудилось, что из могилы встала старая

Турция. Напрасно твердил нам Элмаз Шаман, что из могилы не встают, никто не хотел его слушать, все поднялись, чтобы использовать эти наши пять минут... Впрочем, будь мы поумней и послушай мы старого Элмаза, все равно бы нам досталось. Албанцы собрались в стаи – война для них что декабрь для волков, кричали с горы на гору –

сзывали друг друга, пришли из Печи, Джяковицы и Призрена, чтобы навалиться на Черногорию и подавить восстание, поднятое наперекор всем. Они пошли бы и без нас, жгли бы так же, а мы остались бы расплачиваться, как и теперь...»

Прошлым летом, идя с патрулем по лесу между Джердаром и Гркине, Ариф Блачанац захватил двух четнических нарочных из Новой Вароши. Шли они издалека, и осталось-то им всего час ходу. При попытке к бегству их убили. У одного из них было найдено письмо и четнический план одновременного нападения на Верхний и Нижний Рабан: воеводы Юзбашич, Корда и Яворский с трех сторон внезапным налетом должны были «в три дня очистить от нехристей древнюю колыбель сербов, покрытую слезами Косова». Все, что принадлежит туркам, сжечь, за все причиненное ими зло отомстить, мечети сровнять с землей и все живое, что попадется под руки, пустить под нож! Оставшиеся с древних времен православные церкви обновить и украсить, раздобыть и повесить колокола и прославить колокольным звоном ближайшее рождество. .

Нарочных бросили в одну яму, друг на друга, засыпали землей и покрыли сухими листьями, чтобы не было заметно. Письмо показали только капабандам и влиятельным людям, чтобы не создавать паники. Узнав, какая им готовится баня, многие все же перепугались, особенно торговцы, и тотчас принялись переправлять деньги и семьи в

Печ, Скадар и дальше. Другие, во главе с Хасаном Звиздичем из Сеницы, принялись посылать во все стороны гонцов и просить помощи у всех и каждого: у сараевских усташей, у албанских бегов в Косове, у немцев, итальянцев, просили даже у Недича42 в Белграде. Наобещали им с три короба, и никто ничего не сделал. Тогда собрали делегацию, многочисленную и разношерстную: были тут Звиздич и мулла Растодер, глупый Ариф Блачанац и мудрый

Элмаз Шаман, фески, чалмы, чулафы, шляпы и среди них немецкая фуражка Чазима Чоровича, точно пест между ложками. Верховодил Ахилл Пари, он привез их на итальянских грузовиках в Цетинье и представил губернатору

Бироли43; тот пожимал им руки, фотографировался с ними, потом они видели эти фотографии в газетах. Встретились они и с воеводой Юзбашичем, долго с ним договаривались, во всем пришли к единомыслию и подписали соглашение: друг друга не трогать. Губернатор скрепил договор своей печатью.

Приближалось рождество. Казалось, оно пройдет тихо и мирно, без резни и колокольного звона. Юзбашич готовился к походу в Боснию, как сейчас – в долину Караталих, разделываться с партизанами. И вдруг, накануне рождества, на рассвете напал на Нижний Рабан – он с одной


42 М и л а н Н е д и ч – премьер-министр правительства Сербии, учрежденного германскими оккупационными властями.

43 П и р ц и о Б и р о л и – наместник Черногории, командующий итальянскими оккупационными войсками в Черногории.


стороны, а Раде Корда – с другой. На заре заполыхали Бистрица, Шиповицы, Корита, чуть позже задымили Стубо, Медиша и Сипанье. А прежде чем над ними унялся пожар, загорелась Негобратина, потом Црича, потом Костичи и

Иванье. И так подряд и в разбивку – тридцать сел. Спаслись лишь те, кто убежал далеко. Ужасно пострадали женщины, их мучали, позорили, резали и бросали в огонь.

Детей не осталось совсем: их связывали за руки и ставили вокруг стога сена или дома, которые потом поджигали.

Покуда дети кричали и корчились, охваченные пламенем, покуда на них горела одежда и волосы, четники им говорили, что вызволят их из огня, если она споют им песенку:


Вместо бадняка44

Горит турка голова..

С этой песенкой четники двинулись после полудня на

Зуквицу, собираясь сровнять с землей Верхний Рабан.

Приди они немного раньше, им удалось бы и это. Защищать Верхний Рабан было некому. Не было ни Звиздича, ни итальянца Ахилла, никакой другой помощи. Все, кто мог, разбежались. Мулла Растодер и Таир Дусич ушли защищать свои села, Чазим Чорович убежал спасать свою фуражку. Остались лишь старый Элмаз Шаман со своими и Ариф Блачанац с джердарцами. Перед самой стычкой к ним нежданно-негаданно подоспела подмога в лице некоего Бахтияра из-под Тутина, бывшего унтер-офицера, 44 Б а д н я к – дубовое полено или ветка, которые, согласно обряду, православные сербы и черногорцы сжигали в сочельник.

маленького и на вид сумасшедшего человека, который рыскал со своим отрядом и сжигал уединенные сербские села. Объединив силы, они встретили врага огнем – скосили пять десятков атакующих, а остальные отступили.

«Пятьдесят человек, – сказал про себя Ариф, – за тридцать сел – разве это месть? Сущие пустяки! А четникам она кажется страшной. Они почему-то вообразили, что только им дано право вести облавы, резать и жечь. Другим ничего нельзя, нельзя защищаться, нельзя плакать, нельзя любить своих близких, нельзя даже собирать их обгоревшие кости у сожженных стогов. И беспрестанно удивляются: как так, почему, как смели мусульмане сопротивляться? Узколобые себялюбцы, они думают только о собственной выгоде, а ко всему прочему слепы и глухи. Они не стыдятся обмана – им не стыдно лгать, не стыдно быть уличенными во лжи или краже, и все равно удивляются, или, но крайней мере, делают вид, что удивляются, когда после всего этого им не верят. Они глухи к мольбам, греха не боятся, о душе не радеют, милость им неведома, топчут и режут, точно звери, и идут напролом, как машины. И нет от них спасения, пока их не убьешь! Шести недель еще не прошло с рождественского сочельника, когда пахло жареным детским мясом, а они думают, что все уже забыто, и готовят отмщение за Зуквицу, вместо того чтобы идти в

Боснию на партизан. Идти им туда не хочется, вот они и придумали, что партизаны здесь. Сами порвали телефонные провода вдоль дороги, заминировали несколько мостиков и сделали с десяток выстрелов, чтобы напугать ящериц. Подкупили итальянца Ахилла, могут подкупить и коменданта – их медом не корми, дай только обмануть, это у них любимое занятие – лишь бы добраться до Рогоджи и

Рачвы, лишь бы им туда дорогу открыли».

«Путь им и так откроют, – подумал он. – Кто им что сделает? Нет безумного Бахтияра, как на Зуквице, человека, который умел драться, – далеко он, бог знает куда забрел, и, наверно, никого, кроме меня и моих родичей, тут нет. Предали меня, разбежались, кинулись по домам, всяк свое спасает. И не удивительно – холодно, страшно, словно разом объединились все невзгоды, как вот сейчас объединились снег, дождь, туман и ветер и закрутили такую черную метель, что не видишь перед носом собственного пальца. Вот жду рассвета, а кто знает, что он мне принесет? Может, это последняя заря и для меня, и для моих детей, и для всего несчастного братства Блачанацев, чьих молодых парней я привел сюда и напрасно обрек на муки, холод, смертную тоску и страх...»

По древним преданиям, Блачанацы жили прежде гдето у Скадарского озера, на Бояне. И прозывались они подругому, однако умышленно предали забвению и скрыли от потомства свое имя, славу45 справляли на святого Николу, пока из-за земли не поссорились с монахами. Чем-то им монахи напакостили, какое-то проклятье на них наложили, а потом поссорили с сильным братством. Ссора началась из-за девушки и кончилась убийствами. Чтобы уйти от кровавой мести, они бежали к Подгорице, но и там их отыскало длинноствольное ружье сильного братства.

Тогда они перешли в долину Караталих, к подножью Орвана, но оттуда их прогнало наводнение. Наконец Блача-


45 С л а в а – празднование дня святого покровителя семьи у православных сербов.

нацы пустили корни в Джердаре, и снова их настигают беды. «Проклятье все еще действует, – подумал Ариф, – все еще живо. Оно точно могущественный злой дух, который не умирает, ничего не забывает и не перестает идти по нашим стопам. Лишь изредка собьется с пути и замешкается, но тут же находит нас в другом месте, собирает все силы и разом наваливается, чтобы истребить самое наше семя».

«Сейчас настал удобный момент, – подумал Ариф, –

бежать нам больше некуда. Наш удел меня не удивляет: на нас висит долг, мы бежали, нашу кровь сразу узнают, издалека чуют. Но ведь другие ни в чем не повинны. Зобатые бедняки из Нижнего Рабана никому ничего не должны, а им досталось больше всего. И Шаманы ничего никому не должны, собирали себе лекарственные травы, сушили их на солнце, смешивали и лечили людей от укусов змеи, от накожных болезней и сифилиса. Лечили и сербов и мусульман в равной мере, роднились с Поповичами из

Ластоваца и Старчева, мирили поссорившихся, чтобы избежать кровавой мести. Хоть бы их пощадил злой дух.

Нет, не хочет. Может быть, ненавидят их из-за нас, за то, что они женились на наших женщинах, и, значит, на них перешла часть проклятья – и вот сейчас вместе с сухим деревом горит и сырое, с Блачанацами горят и Шаманы, и все прочие».


III

В это время на Седлараце, на лесистой гряде в центре

Рогоджи, среди своего братства сидел на теплой бараньей шкуре старый Элмаз Шаман. На нем кожух, в руке палка, которой он ковыряет снег. Он смотрел, как плывут космы тумана, как они собираются в долине Караталих, и ему вдруг захотелось, чтобы туман превратился в воду и вода заполнила долину. «Может быть, это помогло бы нам дожить до весны, – подумал он, – а в зеленом лесу легче было бы дотянуть до осени. А к осени, может, все переменится к лучшему: кончится война, прекратятся облавы и разум вернется в головы людей. Да нет, не дадут. Не даст великий Дженабет46, старейшина дженабетов, что ползают по земле, и драконов, водяных и огненных, что вьют гнезда в облаках. Плохо пришлось великому Дженабету, заковали его люди и бросили в пещеру, где он томился узником, пока не перегрыз цепи, вот он сейчас и мстит. А чтоб месть была слаще, напустил на людей безумье, натравил друг на друга, и не могут они насытиться кровью; затуманил им глаза, и не видят они, откуда идет зло; разделил их, рассорил, и режут они друг друга, и никогда уж его не закуют...»

Не желая больше думать о грядущем, которое надвигается, точно стена тьмы, сокрушая все на своем пути, он погрузился мыслями в прошлое, чтобы хоть немного отвлечься, раз уж все кругом так безотрадно.

И снова прежде всего вспомнился Джафер Шаман, прозванный Дервишем. Никто ни до, ни после не пользовался таким влиянием и весом, как он. До него поднимались, после него начали спускаться – он был вершиной.

И как всегда, думая о нем, Элмаз Шаман почувствовал


46 Д ж е н а б е т – несчастье, проклятье (турец.).

к Джаферу тайную зависть и даже какую-то потребность посмотреть на эту вершину сверху: заслуги его не так уж велики и нетленны, а слава, которую он обрел, не совсем оправданна. «Что, собственно, он сделал такого, – спрашивал себя старик, бог знает в который раз, – чего не мог бы сделать я, и, может быть, даже лучше? Ходил по святым местам, но в то время это было нетрудно: ни тебе паспортов, ни тебе границ, ни тебе жандармов, которые требуют паспорта и сажают в тюрьму тех, у кого их нет.

Говорят, мудрствовал Дервиш Шаман, но ведь только от нечего делать, чтобы убить время, и это не каралось и не вызывало насмешек, как нынче. В то время люди уважали умных, а не болванов в немецких фуражках, вроде Чазима

Чоровича, этой паршивой овцы в стаде. А что еще сделал

Дервиш Шаман? Ничего. Бродил по белу свету, по лесам да долам, и перебирал четки. Но время и поднимает и низвергает; его подняло, меня низвергает».

У Дервишева утеса, который получил его имя, Джафер

Шаман пророчествовал: «Однажды нахлынут сюда сербы, и тут между ними начнется свара, – и много их крови прольется, да и нашей немало. .» Элмаз Шаман усмехнулся: «Подумаешь! Найдется ли такое место, куда бы пришли сербы и где бы они не перегрызлись и не выцарапали друг другу глаза? Они не были бы сербы, если бы не грызлись; может, их и прозвали так потому, что у них вечно свербит язык, чешутся кулаки, и во всем теле свербеж, и нет им покоя, пока они не почешут друг о друга рога. На кладбище дерутся, на свадьбе дерутся, и сваты, встретившись в горах, убивают друг друга до последнего, и на славе дерутся. Всюду они находят повод расколоться на две веры или на две партии и схватиться за лохмы. И на Утесе рассорятся, почему бы нет, как всюду, но до него они пока не добрались; когда же доберутся, нас не будет на свете, нечему уже будет пролиться».

Одного лишь нельзя отнять у Дервиша Шамана: он дал имя и предсказал судьбу долины Караталих. «Но и здесь нет никакого чуда, – заметил про себя Элмаз Шаман. –

Просто, когда он искал травы и удобное место для могилы, где-то возле Дервишева ночевья он случайно увидел, что скала в трех местах дала трещину, точно бочка с лопнувшими обручами. Отсюда нетрудно было догадаться, какая судьба ждет село под горой. Он предсказал наводнение, оно и произошло. Но наводнения случаются постоянно, то здесь, то там. У Кая-бега потом были свои причины повторить это пророчество, широко разгласить его и придать ему более глубокий смысл: он понимал, что подневольные крестьяне-сербы ни за что не успокоятся, и нашел способ вывернуться, продав без убытка для себя Караталих гусиньцам. Его сын, Омер-бег, не согласился.

— Здесь я родился, – говорил он, – здесь вырос, здесь мой талих47.

— Не талих, сынок, – поправил его отец, – а Караталих

– черная судьба, обманное счастье. Как окрестил мудрый

Дервиш Шаман эту долину, такой она и останется!.

И когда посланцы прибыли в Пазар, чтобы сообщить старику, что Омер-бег погиб от пуль гайдуков Одовича и

Бекича, он не дал им и рта открыть:

— Знаю, знаю, какую мне весть несете, – сказал он, –


47 Т а л и х – судьба, счастье (турец. ).

знал это и Дервиш Шаман в свое время, та долина – долина черной судьбы. Говорил я об этом Омер-бегу, но без пользы. Таков человек: пока жив – не слушает, когда мертв – не слышит.

И не проронил старый Кая-бег ни слезинки – давно, наперед оплакал сына».

«Несчастливая долина, – согласился Элмаз Шаман и спросил самого себя, словно спрашивал своего невидимого предшественника: – А разве другие счастливее? Нисколько. Все одинаковы! Неплодородная земля, значит –

голод; плодородная – грабежи и кровь. Долина хороша, когда на нее смотришь сверху, с горы, – это она таким способом завлекает и заманивает; а как только спустишься в долину – она замкнется вокруг тебя, сдавит и защелкнет, точно капкан. Защемит, и больше уж нет полета, мечты, нет выбора, здесь твое начало и конец, и твой талих, и твой игбал48, и твое счастье: земля земли. Жить в тесноте суждено не только горцам и сербам – они просто острее ее ощущают и первыми начинают копошиться, но и всем людям: скученность всегда пробуждает желание жить просторнее и подальше от других. Поэтому селения у нас разбросаны далеко друг от друга, а ссоры между братьями и близкими обычное дело. Мы схватываемся из-за воды, пастбищ, женщин, скотины и просто так – ибо каждый из нас в душе верит, что именно ему суждено владеть землей и прожить на ней по меньшей мере тысячу лет, стоит только уничтожить и выселить прочих. Потому мы воюем и в мирное время: взглядами и бранными словами, кула-


48 И г б а л – судьба, доля, счастье ( турецк.)

ками и песенками, союзами, которые заключаем и которые обязательно нарушаем. Бахвалятся друг перед дружкой, вливает в них дьявол отраву, изводят себя и до изнеможения рожают детей, чтобы они продолжали то же самое.

Так заполнили мы все долины черной судьбой и шумом битв».

«Нет покоя, – думал он, – война лишь нормальное состояние, подлинная голая правда. Стоит капельку поразмыслить, и прямо бросается в глаза, что все эти войны –

сербские, турецкие, немецкие, мировые – рождены теснотой и желанием жить хотя бы просторней, раз уж нельзя жить дольше. И эта маленькая война, которая вот-вот начнется, – голод по земле, по долинам и пустошам. Подобно хищникам, жаждущим мяса, люди жаждут земли, такой же, но мягче, жирней, плодороднее, чем была у них раньше, земли, на которой можно шириться и размножаться.

Дело вовсе не в вере – уничтожают они и своих единоверцев, единокровных братьев. Тут же они воспользовались случаем – делают вид, будто убивают нас не за землю, а за веру. Мы убежали бы от всего этого, оставили бы им и землю и скотину, бог с ними со всеми, только бы ноги унести, да поздно спохватились. Упустили время, да и некуда бежать. Пробил роковой час – пропали мы! Вот что надо было тебе предвидеть, Джафер Шаман, да сказать, где искать спасение, а не пророчествовать о сербских распрях и прочих глупостях!. Впрочем, если бы ты даже все точно угадал и предсказал, не уверен, что тебя бы ктонибудь послушал. И я, наверно, тоже. Таковы люди: слушают и запоминают лишь то, что им по душе, а все прочее либо пропускают мимо ушей, либо забывают...»

В небе брезжит рассвет, гаснут звезды. Долина под Рогоджей как-то особенно притаилась, и по одному этому чувствуется, что готовится какое-то вероломство. Не слышно больше собачьего лая, лишь колышется пелена тумана, словно под ним ворочается огромное водяное чудовище. Во мгле, где-то на дне долины, около Дервишева ночевья, прозвучало два выстрела – им ответило десять, двадцать винтовок, затрещали пулеметы, ухнули гранаты.

«Хитро придумали, – подумал Элмаз Шаман, – разделились на два отряда и пуляют через головы друг друга, как на маневрах, будто и в самом деле воюют. Досадно, что они все еще принимают нас за детей и рассчитывают после всего, что было, нас обмануть...»

Быстро оборвавшийся, будто отрезанный ножом, крик долетел до его углей. Старик вздрогнул: он почувствовал, как боль и страх рвутся из этого крика, даже сейчас, когда его нет. «Это уже не игра, – подумал он, – кого-то ранило.

Может, случайно, ненароком, или по неосмотрительности

– где винтовка, там и шайтан, а он не может не напакостить. Что бы там ни было, но ранило наверняка – знаю я, что такое боль, знаю ее голос».

Перестрелка утихла, со всех сторон слеталось воронье.

— Вон они, поднимаются на Орван, – сказал Ибро, внук

Элмаза. – Видишь?

— Вижу, что-то чернеет. Много их?

— Нет. Шесть, семь. Вон еще два, больше нет. Наверно, коммунисты, раз их так мало. Несчастные! Куда они против такой силы пошли?

— Ты себя лучше береги и жалей! Нет здесь коммунистов, это придумано для отвода глаз.

— А почему они идут на Орван, а не к нам, если это не коммунисты?

—Чтобы забраться повыше и посмотреть, где мы.

Пусть никто не высовывается из кустов.

Взошло солнце, красное и круглое, – никто его и не заметил, все смотрели в долину. Бой утихал, слышались только редкие, беспорядочные выстрелы. Из тумана, точно из гроба, поднялся хриплый крик и замер в вороньем грае. Шлепнул одиночный выстрел, точно по влажной гнили почерневшего мяса. Ариф Блачанац на Повии подумал: «Добили раненого!» Он ничего не сказал другим, не следовало их преждевременно радовать, но про себя решил: «Верно, итальянец Ахилл в письме не лгал. Выходит, облава в самом деле на коммунистов, и тогда еще можно не терять надежды. Коммунисты – крепкие ребята, пока их одолеют, сами вымотаются и нас оставят до следующего раза. А до того времени, смотришь, найдется какой-нибудь выход.. »

В тишине с Софры прозвучал зов – два голоса, один хриплый и глухой, другой ясный и пронзительный, окликали кого-то по имени. Чазим Чорович, храпевший до сих пор на поваленном стволе дерева, вздрогнул, поднял тяжелую с похмелья голову и поправил на ней свою фуражку. Руки у него замерзли. То, что он увидел, ему не поправилось. Удивившись солнцу, снегу и вольному простору, он подумал: откуда все это? И с трудом вспомнил, как здесь очутился.

— Что-то кричат, – сказал он. – Зовут на переговоры.

— Почему бы им нас звать, если они даже не знают, что мы здесь?

— Кричат Сейдо, такого имени у них нет. Нужно совместно действовать, присоединиться к облаве и знать, где кто находится. Я сейчас отзовусь. – И хотел было уже крикнуть.

— Ничего не понимаешь, так уж лучше молчи!

— Это ты мне? Как ты смеешь!

— Да, да, тебе! Они кричат не Сейдо, а Сенё или Селё.

Это кто-нибудь из ихних, либо условный сигнал для дозорных. А если ты хочешь быть с ними заодно, ступай к ним и там отзывайся за милую душу, но не здесь! Я не хочу, чтобы ты открывал наши позиции, не хочу терять людей. Не верю я им нисколечко и не желаю иметь с ними ничего общего – не надо мне ни облавы, ни содружества.

И тебе я тоже не верю! Если придется туго, ты со своей фуражкой в кусты, как это было в Зуквице, а я защищаю семью, детей защищаю! Чтобы не остались от детей одни косточки в пепле, мелкие, желтые, обгоревшие, как ягнячьи. Уставились друг на друга, впились глазами, не могут оторвать взгляда. Скрипят зубами, губы и щеки дергаются

– молча осыпают друг друга отборной бранью, состязаясь в силе ненависти. Кажется им, будто они начали враждовать задолго до того, как встретились и познакомились: исконная, унаследованная от многих поколений предков ненависть поставила их друг против друга и сделала так, чтобы всем с первого взгляда их разность была видна, поэтому один огромный русый, вялый и неповоротливый, другой – маленький, смуглый и юркий. Чазим смотрит на свой сжатый кулак и думает: «Хвачу-ка я его этой кувалдой и вобью в землю по шею!» Ариф непроизвольно поднимает штык итальянского карабина: «Была не была, вспорю брюхо этому пьяному медведю!»


IV

В это время Васо Остоич, по прозванию Качак, с товарищами из землянки на Поман-реке, остановились пятьюстами метрами ниже, чтобы перевести дух. Идут они к

Софре – надо идти быстро, а быстро не получается. В задержке виноват Байо Баничич: вместо того чтобы намочить новые опанки из яловой кожи, как это сделали другие, он положил их на поленницу, опанки заскорузли, и он едва натянул их на ноги, а теперь они скользят, и он то и дело падает. Ему помогают, подхватывают, когда он падает, поднимают, и все устали до смерти от этой нервотрепки, а больше всех сам Байо. Качак лопается от злости и рычит про себя: «Диво дивное – что за человек, боится воды, сырости, всего, что мокро, – видно, болезнь какая-то!

Словно родился на чердаке и рос на чердаках и вообще жил в стране, где никогда дождей не бывает. Воображает, что сахарный, боится растаять, если росинка на него упадет. Нечего было тогда идти в партию, и, во всяком случае, не сюда – у нас нет ни чердаков, ни подходящих сушилок. Куда только не забросила людей эта сволочная война и смута, и кого только с кем не спарила! То и дело задерживаемся. Таким черепашьим шагом никогда не дойдем. .»

Призывы с Софры отвлекли его от этих мыслей.

— Это они, – сказал Байо. – Четники. Зовут Сенё, а у нас нет никакого Сенё.

— Никакого не Сенё, а Селё, – возразил Момо Магич, чтобы хоть как-нибудь отомстить ему за то, что он падает.

Качак вздрогнул и остановился:

— Ты уверен, что зовут Селё?

— Есть уши? – сказал Момо, срывая зло и на нем. –

Включи и слушай!

— Зовут Селё, – подтвердил Видо Паромщик. – Вот и сейчас. Насмехаются над каким-то селянином.

— Я и есть Селё, – усмехнувшись, промолвил Качак. –

Наверху наши, а не четники. Пробился Видрич, жив он.

Пошли скорее, пока их не отогнали!

Воодушевленный надеждой, Байо Баничич прошел шагов десять один, без посторонней помощи, не упав и даже не поскользнувшись. Товарищи, у которых и без того было немало забот, не прочь были избавиться хотя бы от одной и потому тотчас скинули его со счета, решив, что наконец-то опанки у него отсырели и он сможет идти самостоятельно. И больше уж не оглядывались на него, словно боялись сглазить или обидеть, и скоро о нем позабыли.

Выйдя на поляну, они, вместо того чтобы ее обойти, как того требовали строгие правила предосторожности Байо

Баничича, в спешке двинулись напрямик по открытому месту. В лесу над ними двигалась часть рассеянного отряда Филиппа Бекича; жандарм Петар Ашич собрал их у села и снова повел в бой. Захваченный одной лишь мыслью собрать как можно больше беглецов, он больше не удивлялся тому, что на каждой полянке натыкался на уклонившуюся в сторону группу, и теперь ни на секунду не усомнился, что это очередная компания родичей и соседей, которые пытаются словчить и дождаться окончания стычки, чтобы потом появиться живыми и здоровыми, да еще расхваливать друг друга. Поэтому он окликнул их, как окликал и других:

— Кто внизу?

— Третий взвод, – ни минуты не колеблясь, рявкнул

Гавро Бекич.

— Телячий, а не третий. Что, сберегли свои задницы?

— И вы про свои не забыли. Всяк свою бережет, как умеет.

— Погоди, мы еще потом поговорим об этом. Есть ли еще там кто?

— Есть двое-трое, отстали, вот жду их.

— Поскорей собирай всех, и пошли! Просто позор, со стыда можно сгореть!

— Пусть сгорают со стыда французы! – И Гавро замахал рукой, словно звал кого-то сверху.

Выражение «пусть сгорают со стыда французы» было последней крылатой фразой четников, которой они защищались от обвинений коммунистов в нейтралитете: почему четникам должно быть стыдно за то, что они тихомирно сидят под оккупантами и сотрудничают с сильными

– ведь с ними сотрудничают и французы, и бельгийцы, и голландцы; вся Европа кланяется и прислуживает Гитлеру и ни чуточки этого не стыдится. .

Гавро Бекич услышал это выражение за два дня до того, как выпал снег, и сейчас оно ему пришлось кстати, чтобы, как это любят крестьяне, вывернуть на свой лад господские выдумки и увертки. Подождав, пока Ашич повернулся к ним спиной, они свернули в сторону, оставили поляну и быстро зашагали прямо к Рогодже, отказавшись от Софры и Видрича на ней: хорошо им наверху, да с двумя пулеметами, да когда там Слобо, Шако, Зачанин, Вуле

Маркетич... А каково ему с двумя инвалидами на шее: Качак без пальцев на ногах и совсем обезноженный Байо.

Ему во что бы то ни стало надо рассчитаться со своим родственничком, Филиппом Бекичем, и никакая сила не может заставить его от этого отказаться. .

— Куда ты идешь? – спросил его Качак.

— Не спрашивай, знай себе шагай! Наверняка меня ктонибудь узнал, надо уходить как можно скорей.

— Неужто на Рогоджу?

— А куда еще? Видишь же, что к Софре не пройти!

— А как с чулафами?

— Легче легкого, они не такие ядовитые, как наши змеи.

Про себя Гавро надеялся, что мусульман удастся обойти. Их дозоры, расставленные на Рогодже скорее для наблюдения, чем для защиты, едва услыхав стрельбу, вероятно, тотчас отступили на Рачву или в села по ту сторону горы. А если каким-то чудом и остались, то, видно, попрятались со страху, и он обязательно отыщет какую-нибудь лазейку – в этом ему всегда везло. В худшем случае, если наткнутся прямо на них, у него там есть закадычный друг

Таир Дусич, капабанда из Опуча. Таир пропустил бы его и через собственный дом, пропустит его с товарищами и через глухие горы. А если не окажется Дусича или другого какого знакомого, то ведь и прочие мусульмане сейчас изменились, это уже не бессловесная скотина, какими они были во время восстания; проснулись или, по крайней мере, начинают просыпаться, рождественская резня научила их разбираться в людях и партиях, впрочем, и до резни, еще осенью на сходках, они постановили не чинить препятствий коммунистам. Тупоголовых, вроде Чазима Чоровича, осталось мало, и такие, как он, неохотно лезут на Рогоджу, чтобы стоять в снегу на страже и подвергать себя опасности, – маловероятно, что налетишь именно на них.

— Вот и не получается «легче легкого», – сказал Качак, запыхавшись, – видишь, совсем нелегко!

— А разве будет легче, если сказать: «тяжелей тяжелого»?

— Я не о том, мы должны быть готовы к худшему.

— Винтовки заряжены, патронов хватает, чего тут еще готовить?

— Раз мы улизнули с той полянки, – сказал Момо, –

дальше пойдет легче.

Им не приходит в голову идти след в след – нет времени, да и сейчас это уже ни к чему. Идут то друг за другом, то рядом, временами кто-то вырывается вперед – главное, подальше уйти и поскорее добраться туда, где можно проскочить. Назад не оглядываются, чтобы не вносить лишней тревоги и не обнаруживать собственного страха. Таким образом, никто не заметил, как отстал Байо.

Да он и сам не заметил, все произошло быстро и непонятно, в одно мгновение. Ему показалось, будто кто-то подстерег его, спрятавшись за дерево, схватил за ногу и потащил в пропасть. Байо попытался вырваться, ударить противника ногой, опереться на винтовку, но все было тщетно. Ноги разъехались в стороны, словно убегая одна от другой, и острая боль пронзила его от сердца до горла.

На несколько мгновений он почти потерял сознание, как рыба, хватал воздух, потом сквозь холодную мокрую сеть, наброшенную ему на голову, стал различать ветки, тени деревьев и свет. Того, кто опутал его этой сетью, не видно, но Байо чувствует, как он насмехается над ним и его едва слышный шепот летит от дерева к дереву.

Снег попал ему за ворот и начал таять – под спиной образовалась целая лужа; снег попал и в рукавицу и в рукав, у локтя тоже стало мокро, влага холодила, ползла все дальше, пробирала насквозь. Байо посмотрел на валявшуюся в снегу шапку, и она напомнила ему скорбную шапку убитого; посмотрел на винтовку, которая, точно старая никчемная деревяшка, высовывалась из-под снега, а чуть подальше увидел шарф – последнее воспоминание о проведенных в Белграде днях, – зацепившись за ветку, он болтался на ветру, призывая преследователей. Все точно сговорилось против него, все его покидает, предает и стращает. Похоже, и эти неодушевленные предметы каются, что верно ему служили, отворачиваются от него и один за другим перебегают на сторону врагов. И ему пришла в голову мысль, что предметы эти откуда-то пронюхали, что ему уготовано, и на лишь им известном языке сообщили друг другу, что его ждет, и потому стараются уйти от него подальше.

Байо попытался было встать и с ужасом понял, что не может. Внутри что-то разъехалось, соскочила какая-то кость в пояснице, стала боком, подкосила его красными молниями боли и бросила на живот. Собрав все силы, он сделал вторичную попытку.

Он не почувствовал, как падает. Ему показалось, будто лицо его погрузилось в прохладу росистой травы, только нельзя поднять голову – над затылком свистят пули. Огромная праща на колесах катит и выблевывает ядро за ядром в далекую черную стену. Вот она пробита в одном месте, пробита в другом, в третьем, но слишком рано заключили, что с ней покончено, рано принялись пировать и веселиться, возгордились, зазнались и мигом разбазарили и боеприпасы и радость. Черная стена сама по себе заделала пробоины, выросла и снова стала надвигаться. Бьют по ней без конца, сдерживают ее и вдруг видят, что больше нечем стрелять. Нету, кричат они, а стена, точно эхо, отвечает: нету, нету, откуда чему быть! Нет Европы, нет свободы, нет коммунизма, только сон. . Стена приблизилась, черная, громадная, и вот уже запела насмешливыми итальянскими голосами:


Нету коки, нету янки,

Нету грапа, нету аквы,

Нету оджи, нет домани,

Нонче ньенте, нонче майи...

Перековали орала на мечи; перетопили свинцовые кровли Билярды49 на пули, перетопили и типографский шрифт, чтобы было чем защищаться. Но не стало и этого.

Принялись за людей: заряжали ими пушки и выстреливали одного за другим в надвигавшуюся со всех сторон стену.

Выстрелили Стево Очкариком, потом пошли партизаны

Ловченского отряда, Дурмиторского, Комского и всех прочих. Пришел черед Байо, а кто-то сказал:


49 Б и л я р д а – дворец в Цетинье.

— Не может он, кишка тонка. Ему не с винтовкой воевать, а с книгой, о развитии черногорской нищеты писать да в списках личного состава коммунистов отмечать тех, кто без нужды рискует собой, подвергает себя опасности, когда нужно и не нужно, кто открыто переходит поляны либо женится на чужих женах и кто на все всегда отвечает: «Это нам легче легкого». Нельзя его посылать к этим

«Легче легкого», не вернется он оттуда.

Кто-то другой ему возразил:

— Некого больше посылать, не можем мы больше выбирать и кого-то беречь. И не вижу я причины, почему его надо беречь. Дед его торговал с Мальтой и Марселем, барышничал, продавал сумах, далматский блохомор и нажил на нашей нищете целое богатство. Пусть сейчас Байо расплачивается, раз не пожелал офранцузиться.

Сунули его в пушку и выстрелили прямо в ту стену. На стене никаких следов: ни дыры, ни царапины, а он лежит под стеной, расплющенный в лепешку. Лежит долго, весь день, холодно, мокро, словно в луже лежит. И не видно тому конца-края!

Он открыл глаза, нащупал целлофановый мешочек, –

книга личных дел на месте и даже не намокла. «Надо бы ее сжечь, – подумал он, – чтобы не взяли, когда меня обнаружат. Впрочем, еще рано – можно не торопиться. Было бы рано, если бы я не боялся, что потом будет поздно. Подожду еще немного, счастье переменчиво, может, еще и мне улыбнется. Вот, стреляют! Это на той поляне, Вуле

Маркетич и Слобо кричат – с Софры пришли меня искать.

Дурак Видрич, что их отпустил, надо будет призвать его к ответственности за это, могли бы хоть они уйти... Тот, что кричит «вперед», жандарм, узнаю по голосу. Где-то я слышал этот голос, не помню где. Вот опять: «Вперед, вперед!» – тот самый, что кричал сверху, над поляной, возводит стену и движется на нас, хочет раздавить. Ради меня пошли на жертву, а я этого не заслуживаю. Погибнут такие люди, а я тут лежу, как калека, как последний осел!

О Байо, неужто ты не способен умереть в бою?..»

Он дополз до винтовки, крепко обнял ее, как обнял бы в ту минуту и змею, и, превозмогая боль, в гневе и отчаянии покатился вниз по обрыву. Перевернувшись несколько раз, он вдруг почувствовал, что боль утихла. Внутри все само собой встало на место – он оперся на колено и встал. Весь в снегу, мокрый, грязный, избитый, но здоровый. Может идти и не спотыкается – какое-то мгновенье ему казалось, что это он во сне видит себя здоровяком, жилистым, выносливым, каким был только в мечтах. Он поднял шапку, надел шарф, добрался до места, где поскользнулся, и повернул в низину. Крики и выстрелы у

Поман-реки все еще продолжались. Словно духи воюют: кругом стрельба, а никого не видно. Он поднял винтовку и хотел выстрелить, но не решился, не имея понятия, в какую сторону стрелять, да и побоялся принести больше вреда, чем пользы. Вздрагивая и озираясь по сторонам, он сознавал, что не подготовился как следует к этому последнему экзамену. В десяти метрах под ним появился человек с обвислыми усами, он отделился от дерева и перебежал к другому – Байо выстрелил, промахнулся и увидел, как тот убегает и как за ним бежит другой. Байо взял на мушку его ногу. Некогда целиться, да он и не видит ничего другого, держит мушку на ноге, как единственную связь с миром, наконец он выстрелил, тот споткнулся и упал, точно сброшенная с плеча сермяга. Казалось, он так и останется лежать, но пока Байо выбрасывал гильзу, раненый исчез, будто его никогда и не было.

— Вуле, – крикнул Байо и почувствовал, как тихо и неуместно звучит его голос.

— Слобо, – крикнул он снова глухо, точно во сне.

Байо хотелось назвать себя, но он удержался. «Все равно не услышат, – подумал он, – да и не поверят, если даже услышат». Ему показалось, что бой удаляется, как нарочно, удаляется от него, выстрелы становятся все реже.

Сквозь редкую стрельбу он слышит, как жандарм, сейчас уже ниже поляны, жалким и обиженным голосом бранится:

— Сволочи, курвы, все вы тайные партизаны... Бросили меня раненого, мать вашу перемать...

И вдруг все смолкло. Нет людей, словно их и не было, остались лишь следы на снегу, впрочем, их тоже не так уж много. Внезапно появилась стая ворон и уселась, точно упала на верхушки деревьев; другая с карканьем кинулась туда же и прогнала первую. Потом, покружив, они вместе взметнулись в небо и, дружно загалдев о чем-то, успокоились. «Играют, – подумал Байо, – в войну играют, нас передразнивают. Те, что каркают, диву даются: «Вот дураки, не умеют ни летать, ни каркать, только дерутся!» Меня заметили, собрались в стаю, сзывают других на меня поглядеть. «Кар, кар, – вон он, один. Что он тут один делает?

Давайте хоть на него нападем, выклюем ему глаза! Не может он ни защищаться, ни бежать, кар-кар-кар-кар, все сюда!»

Началось головокружение, к нему присоединился страх смерти. Больше он не осмеливался поднять голову: кружение ворон в небе странным образом переносилось к нему в мозг, переносилось даже тогда, когда он не смотрел на них. Байо ускорил шаг, потом побежал, вороны не отставали. Он остановился, воронье полетело дальше и принялось искать его в другом месте. Наступила тишина, и

Байо почудилось, что он слышит разговор. Он ясно различал звонкий голос Гавро Бекича и более приглушенный

Видо Паромщика. «Вернулись, меня разыскивают, – подумал он, – вот обрадуются, когда увидят...» Он подошел к тому месту, где слышал голоса, – кругом было тихо и безлюдно. Немного погодя ему послышались голоса сзади

– Байо остановился, голоса умолкли. Он вынул из кармана часы, золотые «цареградские» часы, доставшиеся ему еще от деда, – без четверти девять. Поднес их к уху и среди лесного шума едва уловил четкое, ритмичное тиканье.

«Странно, – подумал он, – заведены, идут, но все равно, должно быть, отстали – не может быть, чтобы прошло так мало времени. И отстали именно сегодня, когда я и сам отстал от своих? Отстал и нагнать не могу. Как их догонишь, если они все время идут вперед?. И надо идти вперед, я бы на их месте делал то же самое. Пусть спасается, кто может, а кто не может, значит, того не заслуживает.

Природа, борьба, да и сама партия не знают жалости, нет у них на то времени».

V

Устав от дороги, от бессонной ночи и от ракии, Чазим

Чорович лежал ничком на поваленном стволе дерева на

Повии и думал: «Эта сволочь, Ариф Блачанац, эта последняя свинья, начинает на меня покрикивать и угрожать?

Много своих, вот он и зазнался, обнаглел. Есть и у меня родня, и не хуже, но они от меня отступились, словно я чужой. Завидуют мне, лопаются от зависти, не могут простить, что я был сербским жандармом, что умею ладить с итальянцами и немцами, что ношу вот эту фуражку, а не чулаф, как они, что я человек, а не такое ничтожество, как они. Я лучше их, выше, больше во всем разбираюсь, а они этого не любят; я не теряюсь и при любой власти на коне, потому меня и ненавидят. Боятся, чтобы я не стал первым, не поднялся бы над ними; равенства хотят, как у коммунистов, а не видят, что природа предназначила мне быть чемто большим, чем они. Засели в хлевах и грязных своих берлогах, пуще огня боятся четников и нисколечко мне не верят. Не верят, когда я им говорю, что немцы пересажают четников за колючую проволоку, загонят в загон, как овец, и согнут их в бараний рог. И давным-давно бы это сделали, не будь красных, которые где-то рыскают и внезапно нападают. Не будь волков, умный немец не держал бы псов – всех бы отправил на живодерню, содрал бы с них шкуры и делал бы из них клеенку. Тогда мы остались бы одни и могли бы жить припеваючи. Расселились бы вдоль

Лима по Васоевине и Черногории до Цетинья, до самого моря, чтобы никто нам поперек дороги не становился...»

Он сжился с этой мечтой, которая в кабаках за рюмкой ракии вот уже два года обрастала и разукрашивалась все новыми деталями. Чазим на минуту позабыл даже об

Арифе Блачанаце, о снеге и окружавшем его лесе. «Будь у меня вместо этих слепендряев албанцы, – мечтал он, – да я впереди в этой фуражке, да на коне, с зеленым знаменем, в три дня всех бы бросил под копыта. И тогда зверства четников в Нижнем Рабане показались бы детскими игрушками. Дым дошел бы до Берлина, сам Гитлер закашлялся бы и сказал: «Молодец, Чазим, знал я, что в тебе дремлет неуемная силушка, раз ты таким вымахал. .»

А потом собрал бы по всей земле войско и пошел на

Сербию. Но и там некому обороняться – всех немец пострелял, в Кралеве, в Крагуеваце, каждый день тысячи.

Все можно было бы сделать, все мне на руку, только разве с этими здесь сладишь! Эти рабаняне, хоть и называются верхними, ничуть не лучше нижних, калеки шелудивые, трусы и завистники, все, как один, выродки. Только я сохранил старую кровь. Но какой прок, если они меня не слушают, мне не верят, не хотят, чтобы их человек стал для них судьей и вождем. Сидят по горло в навозе и думают, что это золото, боятся высунуть нос и позариться на чужое. Скверный народ, забитый народ, обескровленный, косный, ленивый – вот уж не жалко, если его спалят и уничтожат. .

Сквозь грезы он услышал, как кто-то прибежал и, запыхавшись, крикнул:

— Вон коммунисты, четверо их.

— Откуда ты знаешь, что это коммунисты? – спросил

Ариф Блачанац.

Тот ответил:

— Их ведет Гавро Бекич: из Тамника, за ним еще до войны гонялись жандармы,

Спросонок Чазим почему-то решил, что коммунисты пойманы и разоружены. Вытаращив глаза, он вскочил,

чтобы на них посмотреть. Его встретило солнце, блеск утра и черные радужные круги перед глазами. Разглядев коекак Арифа, он пошел за ним, потом опередил его, – уж насчет коммунистов он мастак, уж их он встретит и напугает первый! Кругом лес, на открытом месте стоит парень с винтовкой, один-одинешенек.

— Ты кто? – рявкнул Чазим.

— Я Гавро Бекич, а ты Чазим Чорович в немецкой фуражке.

— Бросай винтовку!

— Не рычи!

— Ты что сказал?

— Не рычи, говорю. Бросить винтовку я не могу, в ней моя жизнь!

— Бросишь, – заорал Чазим и поднял свою.

— Опусти руки, – крикнул Момо Магич. – Держу тебя на мушке.

Чазим вздрогнул и опустил оружие: его потрясло, что он не видит партизана. Верно, где-нибудь в кустах, в укрытии, и не один, а много. Кто позволил им засесть в засаду и взять его на мушку?. Его обуял страх, губы затряслись, на глаза навернулись слезы. Что-то внутри, тронутое этими слезами, заплакало от жалости к себе, заскулило от несправедливости. Почему жизнь так отвратительна, почему ни с того ни с сего, ни за что ни про что, ты вдруг оказываешься на мушке коммуниста, которого ты не только никогда плетью не ударил, но и в глаза не видел. Немного отлегло, когда подошел Ариф и принялся путано растолковывать, что, мол, нечего кипятиться, что они-де пришли не драться, а разговаривать. Чазим приободрился и крикнул:

— Зачем вы пришли?

— Мы пришли не к тебе, – сказал Гавро.

— Что вам здесь нужно?

— Мы не с тобой разговариваем.

На душе у Чазима отлегло: он не создан для разговоров под прицелом винтовки, которая, того и гляди, выстрелит.

Другого человека, например, Арифа, первая пуля может и не задеть, но в великана Чазима, у которого грудь в метр ширины, а рост два метра, и слепой не промахнется. При мысли об этом его прошиб пот. Ноги подкашивались: тяжело стоять на виду у всех, когда в тебя нацелена винтовка. Он нагнул голову, потом стал боком, чтобы уменьшить мишень. И постепенно, постепенно отошел, забрался в кусты и прислонился к дереву, чтобы перевести дух. Но тут колени у него подогнулись – уверенности, что Момо в него не целится, у него еще не было, – Чазим плюхнулся прямо в снег и утер потный лоб. «Утомительная штука смелость, – подумал он, – труднее любой работы. И хорошо, иначе все бы верховодили и никто бы не знал, кто первый и у кого власть. Пускай себе Ариф храбрится – потом выясним, как он посмел вступить в переговоры с коммунистами.

Ариф Блачанац тем временем, глядя на Гавро, вспомнил, что до войны встречал его раз или два внизу на базаре. Было это возле кузницы или у скотного рынка – парень обратил на себя его внимание статностью, величавой походкой, красотой и здоровьем. Одежда на нем была новая и к лицу, да и теперь он не так уж плохо одет. В то время

Ариф позавидовал ему, а про себя думал: «Наши парни не могут быть такими красивыми и такими крепкими – ходят на поденщину, носят тряпье, по целым дням работают, едят плохо, да и жандармские дубинки по меньшей мере десять раз в году снятся. .» Вся ненависть и горечь тех дней вдруг ожили вместе с воспоминаниями. «Что ему здесь нужно? – спросил себя Ариф. – Почему я должен ему помогать? Ведь я годами мечтал ему отомстить! Из богатеньких, сразу видать. В коммунисты пошел из упрямства да потому, что гусляров наслушался, всех этих лживых песенок о том, как рубили туркам головы и увозили девушек. Может быть, Чазим и прав, все коммунисты одного сорта? Поверили во вранье гусляров, дурная голова ногам покоя не даст, вот и пошли в леса в гайдуки да разбойники резать итальянцев и немцев, раз нет больше турок...»

Исподлобья посмотрев на Гавро, он грубо спросил:

— Откуда ты знаешь Таира Дусича? Почему его спрашиваешь?

— Он служил в батраках у моих родственников, мы вместе скот пасли.

— И это все?

— Потом я скрывался в его доме от жандармов.

— А ты был когда-нибудь в батраках?

Гавро покачал головой: нет, не был.

— Нет! Я так и знал, – сказал Ариф. – Батрачить могут только наши, а ваши ведь господа.

— Мы как раз и боремся, чтобы не было господ.

— Обошлись бы и без вашей борьбы. Горя хватает и без вас.

— Без нас было еще больше.

— Не выкручивайся, виноваты вы – и еще как виноваты.

— Да, виноваты, – согласился вдруг Гавро, – особенно в том, что делали добро, а получали за это рожон в ребро.

Вот как сейчас. Помнишь тот день, когда спалили Благош?

Сгорело бы у вас все до самого Тутина и Пазара. Винтовок у вас в то время не было, защищаться было нечем, не то что нынче. Да вы и не думали защищаться, бежали куда глаза глядят, а мы встретили грабителей у Дервишева утеса и повернули их обратно. Правильно ты сказал, виноваты, надо было позволить им тогда сделать то, что они хотели, сейчас бы здесь проход был открыт.

Ариф нахмурился:

— Не знаю, как там было и что было.

— Зато я знаю! Мы спасли ваших женщин и детей, а вы нас сейчас за это благодарите: заслон поставили, не даете пройти. Может, ты тоже хочешь, чтобы я отдал тебе оружие?

Ариф покачал головой: нет, не хочет. Не нужно ему оружие, голова – слишком дорогая цена за оружие, а без того его не получишь. Он молча смотрит, как тает снег, как под ярким солнцем на тропинке появляется отвратительная серая кашица талого снега. Снег долго не продержится, думает он. Через день-два склоны запестреют, покажется трава, а люди, многие из них, этого не увидят.

Молодые, сильные, горы своротили бы, а вот не доживут и до ночи. И храбрые, дрались с жандармами на базарной площади на каждом углу, а вот здесь застряли, и как раз

Арифу Блачанацу суждено их остановить. «За что, брат

Ариф? – говорил ему внутренний голос. – Они и пальцем тебя не тронули! Пускай себе идут! Пропусти людей – видишь, ведь это люди!. Пусть знают, что и у нас есть люди!»

— Кроме вас четверых, есть еще кто-нибудь? – спросил он.

— Нас не четверо, – встрепенулся Гавро, – пятеро нас.

— Мне сказали – четверо.

— Неверно тебе сказали. Еще человек десять на Софре

– они спустятся к Лиму, там легче.

— Если это все ваше войско, надеяться вам не на что.

— Не все. Мы разбросаны по зимовьям. Когда сойдет снег, опять соберемся.

У Арифа чуть было не сорвалось с языка: «Если только будет кому собираться», но в этот миг на Орване, где-то у подножья Софры, поднялась стрельба вперемешку с криками и стонами. Будто снопы стеклянных и стальных копий ударялись друг о друга и разлетались вдребезги. Одни из них, прямые и крепкие, вонзались в землю и выкапывали в снегу глубокие желтые дыры; другие извивались, как змеи, и завывание их неслось к самому небу. Ожесточенный и стремительный поначалу бой расплылся в ширину, потом разорвался на одиночные выстрелы, словно ими добивали раненых, и, наконец, утих. Несколько мгновений казалось, что он прекратится совсем, но вскоре стрельба переместилась в долину Поман-реки и разгорелась с новой силой. Гавро побледнел и закусил нижнюю губу, чтобы она не дрожала. Он понял, что группа Видрича не пошла к

Лиму, а упорно держит Софру и тщетно сзывает их, окруженная со всех сторон. «Иван сделал все, что мог, и даже больше, – подумал он, – а мы нет! Свернули в сторону –

это я сбил всех с правильного пути. Байо и Качак должны бы меня убить за то, что я завел их сюда, к этим лукавым потурченцам, томиться в ожидании и слушать, как гибнут наши товарищи. Может, вернуться?.. Нельзя, угодим прямо в западню – только больше мертвых будет».

— Там у тебя брат? – спросил Ариф.

— Нет, у меня нет братьев.

— Отец?

— Нет, и отца у меня нет, но мы друг для друга больше, чем братья.

— Если я вас пропущу, потом беды не оберешься. Ваши пожалуются на меня итальянцам.

— Не наши, а четники. Они пожалуются и так и эдак.

— Это точно. Погоди, поговорю со стариками.

С ним было несколько стариков, которые любили, чтобы спрашивали их совета, а потом только принимали решение; в сущности же, они всегда соглашались с тем, что он скажет. Ариф пошел к ним, но по дороге его остановил

Чазим.

— Разоружил? – спросил он.

— Нет, и не стану. Не сдадутся они, будут стоять насмерть.

— Сейчас же окружи их и перебей!

— Окружи, коли охота и нет другого дела.

— Дай мне людей, и я это сделаю. Дай двадцать человек и увидишь.

— Людей не дам. Мои люди пришли сюда не для этого.

Он сделал шаг в сторону, чтобы пройти, но Чазим кинулся к нему. Вытянув руку, схватил его за куртку и нагнулся, словно хотел укусить за горло. Резким движением

Ариф освободился, отступил на два шага и поднял винтовку. Они посмотрели друг на друга налитыми кровью глазами и снова убедились, что примирение невозможно.

Ариф весь ощетинился, Чазим, гляди на него, сник и стал опадать, точно продырявленный мех. У него едва хватило духу спросить:

— Зачем же ты держишь здесь людей?

— Ты знаешь зачем. Не для того, чтоб убивать тех, кто не причиняет вреда, за это тоже можно поплатиться. Мы сказали раз и навсегда – коммунистам препятствий не чинить.

— Это сказали дураки и тайные коммунисты – какие-то студенты. Дусич и ты. Правительство требует, чтобы ты их преследовал, потому и поставило тебя начальником, а нет – так будут преследовать тебя. И мудрый Элмаз Шаман сказал: «Если придут коммунисты, тотчас убивать»,

— Приведи Шамана, пусть он их и убивает.

— Думаешь, что не станет? Приведу его, или он даст мне людей. Пойду позову его, а раз ты такой герой, попробуй пропусти их!


VI

Глядя, как Чазим шагает к Седларацу требовать помощи от Элмаза Шамана, и слушая, как хрустят под его ногами ветки, словно идет стадо, а не один человек, Ариф

Блачанац позабыл, что минуту тому назад решил про себя на свой страх и риск пропустить коммунистов; теперь ему казалось, что дело уже не в страхе и риске, а в гораздо более серьезных вещах: самолюбии и ненависти.

«Правительство! – возмущался он. – Какое правительство? Не правительство, а итальянец Ахилл, сын курвы из

Рима, лжец и перекати-поле! С какой стати он мне приказывает, что я смею делать на моей Рогодже и чего не смею? Начальником меня поставил не он, а Джердар. Я не обязан этому итальянцу ничем, а вот он должен мне заплатить за пролитую кровь. Разве он что-нибудь сделал для меня и моих земляков? А мог бы спасти, по крайней мере, десяток сел – стоило только звякнуть по телефону куда следует. Видит это Ариф, Ариф не слепой, не бессловесная скотина. А ты, Чазим, медвежий ублюдок, которого понесла медведица от кабана, знай, что Ариф – юнак, он все смеет и все может, особенно если ты скажешь, что не может! Нет лучшего способа заставить Арифа что-то сделать, если сказать ему, что он побоится это сделать. Нарочно их пропущу, сам проведу – назло ему проведу! И

других, если придут с Софры или с какого иного места, пропущу, и посмотрим тогда, что вы сможете мне сделать!

Есть и здесь люди, которые не умирают от страха, пора наконец об этом узнать...»

Позабыв о стариках, он вернулся к Гавро и сказал:

— Иди, парень! Наперекор одному человеку пропущу вас! Только идите не на Рачву, а к Лиму, не то вас встретят другие, и все пойдет прахом. Я провожу вас до леса, а там вы уж сами. Ну, где твоя компания?

— Сейчас мы не можем идти, – сказал Гавро. – Одного ее хватает, где-то по дороге отстал.

— Как отстал?

— Черт не дремлет. Поскользнулся где-нибудь или сломал ногу. Надо найти его.

Ариф нахмурился не от чувства жалости, жалко почти всех, кто ходит по земле на двух ногах, а от досады: он видит в этом козни, направленные против него лично. Если коммунисты повернут вниз, как задумали, Чазим Чорович решит, что Ариф побоялся их пропустить.

— Пусть один вернется, – сказал он, – а другим лучше уходить, спасаться. Идти надо сейчас, – кто знает, что может случиться позже, люди у нас всякие.

Тем временем из-за кустов вышли Магич, Качак и Видо Паромщик. Они переглянулись: «Лучше вернуться одному, правильно говорит человек!» Гавро опустил глаза –

все считают, что именно он должен вернуться, но ему не хочется. Конечно, ему знакомы каждый кустик, каждая пядь земли, но что из того: они замешкались, день только начался, до ночи далеко – много людей погибнет. А он не столько боится смерти, сколько не хочет, чтобы Филипп

Бекич его пережил и остался ненаказанным. . Качак поглядел на Магича: «Видишь, не хочет Гавро, боится. А если никого не посылать?..»

Магич побледнел.

— Я пойду, – сказал он, но не сдвинулся с места, все еще надеясь, что Гавро станет стыдно.

— Нет, я пойду, – бросил Видо, вскинул винтовку на плечо и пошел.

— Пойдемте и мы, – сказал Ариф, – я вас провожу. И

этого тоже, если придет.

Двинулись неохотно, с тяжелым сердцем. Гавро шел последним, чтобы избежать колких взглядов, подавленный, сгорбившийся, злой на себя и на товарищей. «Почему Качак так сделал? – спрашивал он себя. – Почему ждал, чтобы я сам вызвался, если он мог просто приказать? Назначил бы меня, и все было бы в порядке. Вот выкручусь, спасусь, дождусь ночи, завтрашнего дня, весны, а этого никогда не забуду. И хоть бы случилось это в какомнибудь другом месте, а не здесь, где мне знаком каждый дуб...»

Они миновали поваленное дерево, где увидели стариков, сидящих на куче паветья и сухих листьев, кустарник, где пряталась засада, и добрались наконец до большого леса. Их удивило, что нигде не видно Чазима Чоровича, а он тем временем уже стоял на Седлараце и жаловался старому Элмазу Шаману, что Ариф Блачанац самовольно нарушает договор, не выполняет должным образом обязанностей капабанды и не только не предпринимает ничего, чтобы уничтожить коммунистов, а даже их защищает, и очень может быть, что давно уже поддерживает с ними связь.

Элмаз Шаман слушает его, сидя на бараньей шкуре, усталый после бессонной ночи, с пожелтевшим лицом. Он бормочет что-то себе под нос и часто мигает отяжелевшими веками – словно только что проснулся и делает неимоверные усилия, чтобы понять бред стоящего перед ним огромного идиота в немецкой фуражке и тот мир, который стоит за ним. Наконец, когда, казалось, он что-то понял, Элмаз, самый храбрый из всех Шаманов, решил расплатиться с Чазимом той же монетой и сказал:

— Полегче, полегче, сынок, больно ты скор! Коммунисты – особь статья, надо хорошенько подумать, прежде чем что-то предпринять.

— Как это особь статья? – удивился Чазим. – О чем тут раздумывать? Ты ведь сам сказал, что их надо убивать.

— Им в мире не тесно, землю они друг у друга не отнимают, нас не трогают. Значит, им нужно время.

— Не знаю, что им нужно, земля или небо, но тебя я не понимаю.

— И не поймешь, если будешь так спешить. Потихоньку! Торопиться жить – скоро умереть; это все равно как болезнь. Есть люди, которым надоедает грабить и шататься из долины в долину. Они отказываются от этого, предоставляя другим рваться к власти, драться за землю, за кур и жареных баранов на ужин, уединяются, находят себе укромное пристанище, где они никому не мешают и им никто не мешает. Так в свое время поступил и блаженной памяти Джафер Шаман, дервиш. Подобные люди обычно устраиваются где-нибудь на горе, вроде этой, откуда лучше видно и мысли легче летят вдаль, сидят, молчат, смотрят. Покинул мало, получил много, расстался с долиной, а нашел целый мир. И что увидел? Вот оно: люди колошматят, обдирают, хватают друг друга за горло, теряют попусту силы, здоровье и превращаются в прах, в ничто. Все ничтожно и недолговечно, лживо и призрачно, у человека на глазах пелена, не видит он, что жизнь, мир, сила и власть человеческая и земная лишь радужный обман, смысл имеет лишь одно время. Оно, это время, для наших с тобою глаз незаметно, мы его не видим, и потому оно представляется нам ничем; но в нем заключено все, оно играет, как вздумается, человеком, лесом или камнями, судьба всего записана в нем. И когда научишься читать его великую книгу, тогда тебе станет под силу понять прошлое и увидеть будущее.

— Погоди, Элмаз Шаман, – прервал его Чазим, – не затем я к тебе пришел.

— Нет, ты погоди! Если ты старше по фуражке, то разумом моложе меня. Я знаю, зачем ты пришел, дойдет черед и до этого. Коммунисты для меня чудо чудное. Я все себя спрашиваю: и чего ты, Элмаз Шаман, так долго живешь? Ведь все равно ничего нового не увидишь, не испытаешь. . А вот сейчас понял: довелось-таки мне увидеть такое, чего покойный Джафер не предсказывал. Пришли молодые люди, у которых ума и забот под стать седым головам. Набрались они этого в книгах да в тюрьмах – там, где ты их со своими дружками муштровал да избивал. Вот у них и открылись глаза! Увидели они, что мир тесен, раздроблен, закон «око за око» не годится и счастья ни у кого нет. Надо все менять, должно прийти что-то другое, а это другое – во времени. Им кажется, что, когда они займут те места, откуда повелевают стихиями, тотчас засияет солнце и расцветут для всех цветы. Они ошибаются, думаешь ты.

И я так полагаю: не добраться им до этих мест – ты им, Чазим, не дашь со своими дружками. Мало их, погибнут они, да и нас ждет то же – каждого по-своему. Они уйдут из этого мира, как все смертные, уходящие раньше или позже, но останутся во времени, как остался блаженной памяти Джафер, а он ведь и поныне более живой, чем многие из нас, что еще жуют хлеб. Понимаешь сейчас?

— Нет, – сказал Чазим. – Некогда мне, ты мне людей дай!

— Каких людей?

— Твоих людей, что вот здесь с тобой. Мне нужно десять человек, чтобы убить четырех коммунистов.

— Десять мало. Страшен человек, когда к нему приходит смертный час.

— Дай больше.

— Ступай в село, там есть люди. А этих не дам – они мне нужны.

У Чазима потемнело в глазах. «Эта старая перечница, –

думал он, – издевается надо мной, столетняя погань, нарочно задерживает! Схватить бы его за ногу и сбросить в пропасть!..»

Он не был уверен, что этого не сделает, но, видя, что старик не испугался и даже не пытается спастись бегством, Чазим сам испугался своего гнева и убежал. Он пошел в сторону Кобиля к Таиру Дусичу. «Возьму его на испуг, – решил он, – расскажу, как коммунисты спрашивали его, называли по имени и что тем самым открыли свою связь с ним. Перепугавшись, Таир даст людей, а может быть, и сам пойдет с ними, чтобы обелить себя, а связан с коммунистами не только он, но и Ариф Блачанац, и, верно, старый Элмаз Шаман тоже. Все насквозь прогнило и ненадежно, нужно будет их потом притянуть к ответу...»

На полпути к Кобилю он встретил отряд из Торова. С

полсотни горцев, вооруженных винтовками, шли к Рогодже, но не знали, где их помощь необходима в первую голову. Горцы обрадовались, что видят Чазима живым и здоровым, а он – что встретил их и что они ничего не знают. Чазим повел их к Повии – там, сказал он, они всего нужнее.


«ДА ВЕДОМО БУДЕТ, КОГДА ПОГИБЛО…»


I

Бывают минуты, когда человек, точно пробудившись от сна, вдруг убеждается, что попал вовсе не на подобающее ему место, что он в тягость и окружающим и себе. С

удивлением он спрашивает, как он очутился здесь, что делает и почему все так получилось, спрашивает и не находит ответа. Надеялся ли он на что-то, обманулся ли в чемто или во всем? А может быть, какая-то непонятная и, конечно, злая сила сбила его с пути, толкнула в пропасть, где царит мрак, расставлены ловушки, где непрестанно заставляют тебя делать то, чего не хочешь и что нисколько не соответствует ни твоему характеру, ни потребностям. В

человеческой жизни, на той высокой ступени развития, на которую поднялось общество, подобные минуты растерянности, точно по волшебству, приходят все чаще и чаще; особенно во время войны, являющейся парадным смотром и квинтэссенцией этого высокого развития, почти все подвержены таким настроениям, даже дети. Утешают себя люди разными способами: одни надеждой, что судьба сыграла с ними шутку по чистому недоразумению и что это дело временное, просто следствие древнего столпотворения и хаоса, которые совместными усилиями в ближайшем будущем человечество преодолеет; другие –

ссылкой на то, что, если-де приглядеться, и остальным ничуть не лучше; третьи – лезут из кожи, дабы неприглядный и плохой мир для своих ближних устроить по возможности еще хуже, чем он есть.

В одну из таких минут Филиппу Бекичу показалось, что глупо, бессмысленно и совершенно безрассудно томиться в лесу, дрожать на снегу, слоняться без дела и таращить глаза на окружающие дубы, слушать воронье карканье и ждать помощи пузатого, уродливого, лопающегося от здоровья Рико Гиздича, который воняет, рычит и громко пускает ветры, того самого Рико Гиздича, который и матери своей никогда не помог, и даже не пришел на ее похороны. Стало жутко, ведь Рико, если и придет на помощь, высмеет его на людях, обзовет так, что на всю жизнь кличка прилипнет, а он не сможет стерпеть, впрочем, и не станет. Голова болит, такое ощущение, что она распухла от боли, он то и дело берется за нее руками. Перед глазами туман, в голове муть, все время представляется, будто он совсем в другом месте, где-то по ту сторону

Лима, на чужой земле, на охоте или на чьей-то пьяной свадьбе, и будто у него оборвались стремена и конь сбросил его с дороги в кустарник, в глубокий овраг. Его ищут, кличут, чтобы он вышел на дорогу, но сами не знают, где дорога, и стреляют, не зная, куда стрелять.

Усилием воли Филипп освободился от галлюцинаций и превозмог головокружение, но раздражение осталось.

Все, что он видел и слышал: солнце, пробивающееся сквозь обнаженные ветви, сетка теней на истоптанном снегу, запах ракии во фляге, редкие, беспорядочные выстрелы и перемежающийся вороньим карканьем говор людей, обсуждающих планы нападения, – действовало на нервы. Порой из общего гама вырывался громкий кашель, точно внезапно проглянувший из тумана пень, – это выставлялся Тодор Ставор.

— Трижды обозвал его свистуном и сукой двуногой, а он и пикнуть не посмел, вот спросите Мило Доламича, он слышал..

Это уже не кашель, а смех – где-то наверху смеется

Гавро Бекич:


Легко тебе, Филипп, плясать

И под свирель и дудки.

Но коммунистов с гор прогнать –

Совсем иные шутки.

«Я болен, – твердит он про себя, – едва дышу. Сидит во мне какая-то мерзость, все печенки проела, – боюсь, плохо это кончится. Потом никто меня не поблагодарит, да и за что благодарить? Произнесут над могилой речь и тут же, напившись, позабудут, а зятья прибегут растаскивать наследство. Надо все это оставить, спуститься в село, в Тамник, в родной дом. Мать покроет одеялами, наложит на меня целую груду подушек, наденет на ноги сухие чулки с горячей золой. Согрелся бы, лежал и слушал, как потрескивают в очаге сухие дрова и пахнет капуста с салом.

Вот это счастье, настоящее счастье, а все прочее – оторви да брось».

Пашко Попович с рассвета сидит в просторной светлице Бекичевого дома в Тамнике, слушает, как потрескивают дрова, вдыхает запах жарящейся на огне капусты с салом, но никакой радости и утехи в этом не находит. Напротив, ему кажется, что все кругом погрязло в горе и несчастье.

Две младшие дочери Филиппа Бекича, тихие, смирные девочки, которым даже мать, увидев их впервые, не обрадовалась, носят со двора тазы со снегом, который быстро тает в тепле. Пашко и Бекичева мать Лила, попеременно, пока руки не зайдутся, трут снегом и смачивают холодной водой ступни и лодыжки заблудившейся молодой женщины, которая назвалась Неджелькой, Недой, – может, Неда, а может, и совсем иначе. Одновременно Пашко тщетно старается придумать какую-нибудь историю, которая спасла бы и его, и эту несчастную Неду от того, что их ждет. Спрятать бы ее в надежное место, но надежного места нет нигде; поместить в больницу, но там итальянцы

– без письменного распоряжения, скрепленного печатью, они не принимают. .

Пашко устал, голова то и дело падала на грудь, его одолевал сон, он наплывал, точно паводок, принося с собою мутную пену, сор и обрывки того, что было или могло быть. Сквозь эту муть он непрестанно чувствовал, что ему, бородатому старику, не пристало ломать голову над тем, как обмануть власти.

Вспомнились вдруг святая Фотиния, искусительница

Зоя и святой Мартиниан, привязались – никак от них не избавишься. Известно, что святой отец, едва завидев поблизости женщину, убегал; Пашко охотно поступил бы также, как и малодушный святой, но куда бежать? Ни дома, ни в лесу, ни на воде, нигде нет больше покоя – люди расползлись во все стороны, вооружились и беспрестанно воюют. Кажется им, что их много и что в этом причина всех несчастий – вот и стараются изо всех сил как-нибудь поредеть. И тысячу лет тому назад, когда людей было гораздо меньше, им казалось, что их слишком много, и они вели облавы, чтобы их стало меньше. Привыкли, всосали с молоком матери, и бог знает, отвыкнут ли когда-нибудь?

Не дает Злая Нечисть, вливает в них каждый раз новый яд безумия, едва лишь они пытаются замириться. Разве что спрятаться в сено, может, там не догадаются его искать.

Он заметил утром стог сена недалеко, у обочины дороги, окруженный колючей проволокой, вот бы туда забраться.

Поднял бы пласт сена и забрался бы с головой и бородой под него. Там внутри ничего не слыхать – ни стрельбы, ни крика. Заснул бы среди запахов летних трав и тотчас позабыл бы о холоде, облаве и обо всем этом несчастном мире, которому не дает покоя раненая Злая Нечисть.

Лежащая перед ним на постели женщина бредит, она не знает, где находится, забыла о войне, облаве и о самой себе. Чувствует только, как одолевает ее боль, но не понимает, откуда она. Чудится ей, будто свекровь вонзает ей в ступни гребни для чесания шерсти и при этом напевает:

«Бесплодная, пустовка, пусто-пусто-пустовка». Гребни натыкаются на кости, зубцы их сгибаются, и тогда старуха изо всей силы тащит их обратно, чтобы вонзить снова.

— Милая мама, – умоляет Неда то еле разборчивым шепотом, то громким криком, – не надо! Не я в этом виновата, не бесплодная я! Отпусти меня, пойду замуж за черного цыгана, за самого черта-дьявола пойду, если только возьмет, но не мучьте меня больше!

Одни из зубьев, самый болючий, застрял в пятке, –

тонкий, как игла, и раскаленный, он извивается, точно змея.

— Вырви его, – кричит Неда свекрови, – почему ты его не вырвешь? Грех так меня мучить, подумай о душе своей! Не могу я идти, колет, больно, да и не знаю, куда податься, все меня ненавидят. И родные ненавидят. Они-то за что? Боже, как мне избавиться от ведьмы! Чего она меня мучает, когда может просто удавить! Ой, ой, не могу больше! Скажу, раз она такая, не стану ее щадить. – И

громко кричит: – Не я бесплодная, а твой сын – сухой сук, убей тебя бог!

Боли утихают, и Неде кажется, что это Ива прикладывает к ранам вату, пропитанную холодным бальзамом.

— Спасибо, Ива, – всхлипывая от счастья, говорит она.

– Спасибо, милая сестрица! – И дальше слышится лишь невнятное бормотание, из которого можно порой разобрать отдельное слово или невразумительный, затуманенный сном набор слов: «Мягкое, пахнет яблоками! Легче мне стало, как рукой сняло, все хорошо теперь. Дай поцелую тебе руку, дай, пожалуйста! Помогла ты мне, Ива, лучше родной сестры помогла. А может, мы с тобой сестры, Ива, только не знаем об этом? Моя сестра меня бросила, все родные бросили – вроде стыдятся, а на самом деле боятся за себя, потому и ненавидят. Очернила меня эта ведьма, бог знает, что придумала и что наговорила – и как только всюду поспевает со своими сплетнями! Все ей верят, а меня и не спрашивают. Вот она опять, Ива, защити меня! Принесла гребни, чтобы посильнее мучить меня.

Запри дверь, Ива, вот так, на ключ, золотая моя сестрица, дай бог здоровья твоему малышу! Ох, ох, вон она у левого окна – размахивает гребнями. Она убила бы моего ребенка и сожрала бы его – сволочь ненасытная. Пора бы и Ладо прийти, а его все нет. Не знаю, что с нами будет, если он к ночи не придет. Ах, Ладо, почему ты такой? Я ради тебя через горы перевалила и в дождь и в снег, а ты про меня и думать позабыл. .

Приступ болей возобновился. Они уже не были такими острыми и невыносимыми, как прежде, – словно зубцы гребня затупились. Неда открыла глаза и удивилась: борода! Снова приподняла веки – опять борода, седая, как у святых на иконах в церкви!. «Не сон ли это, – подумала она. – Нет, не сон, поймали меня. Но почему же они привели меня в церковь? Лучше бы это был сон. Сон как бальзам – только бы не просыпаться! Но я ведь не сплю, вижу, что это не тюрьма и не церковь. Светло, комната, кто-то лежит на кровати и спит. Благо тому, кто может спать! Кто же это?»

На другой кровати лежал Шелудивый Граф, он спал и чавкал во сне, и казалось, что хоть он счастлив. Но только казалось, на самом деле ему сейчас тяжелей, чем наяву.

Вокруг него бабы, вдовы итальянских милиционеров и переводчиков, что закопаны на Собачьем кладбище. Голые до пояса, в турецких шальварах, разозленные на него за то, что он их обманывал, они скрутили ему руки и ноги и топчут его. Бывшие сестры милосердия щиплют его за ступни пинцетами, которые они украли в больнице, выщипывают волосы из бороды. Одна спрашивает:

— Еще снега нужно?

Старая мусульманка, которую он голой сжег на соломе, каким-то образом воскресла, стоит тут же и кричит:

— Нужно! Раздвиньте ему ноги, поглядим, чем он хвастает? Так, хорошо. Клещи раскалили?

— Докрасна раскалили! – отвечает ее помощница.

— Хорошо, пусть докрасна! Он ведь не успокоится, пока ему не выжжешь!

Склонились над ним, качаются пустые мешки голых грудей, шлепают его по носу.

Одна говорит:

— Шипит!

Другая:

— Смердит!

— А как же иначе, ведь он давно уже разлагается. Потому и не больно ему.

— Почему разлагается?

— От проказы. Разве не знаешь: он Дупов сын, внук

Якова Изгоя. Это у них в крови.

— Осталось что-нибудь?

— Ничего, одни след. Теперь угомонится.

— Пусти его, пусть ползет, противно на него смотреть. .

Граф медленно встает, пораженный и гневный, как выхолощенный бык, и вспоминает, что все это однажды уже было: он долго разлагался в каких-то огромных корытах из земли и ночи, а когда вода испарилась, он остался на дне и снова возник из лужицы влаги и грязи, смешанной с каплей слизи. Все это повторится, заметил он про себя: разложение, ожидание, слияние и снова я выползень и снова буду досаждать всем и вся...

Поднялся. Страшно жмут и давят новые итальянские ботинки на гвоздях. Он хромает, спотыкается. Болят ступни, словно всюду в них вонзаются гвозди. А может быть, это кусают крысы – живая, издающая пронзительный писк, серая масса, которая все время растет и множится.

Загрузка...