Она знает, что ее стенания будут встречены только насмешками, она подавляет их, цепенея от ужаса, что они вырвутся сами собой. Гаре страшно опозориться, a обузданный на минуту вопль снова подступает к горлу и рвется наружу. Когда нет больше сил его сдерживать, Гара поднимает револьвер, прижимает его к левой стороне груди и кладет палец на курок. Теперь она может идти дольше и, если Иван Видрич оглянется на нее, лицо ее будет совершенно спокойным.
Захваченный пароксизмом страха, Арсо Шнайдер в какой-то момент перегнал Ладо и теперь идет четвертым, следом за Гарой. Он не мог преодолеть искушения перегнать его. Сквозь гром залпов, вихри свинца и железа, направленные в их затылки, смотреть, как ковыляет Ладо, и представлять себе, как болит у него рана, было свыше его сил. Он начинал чувствовать такие же боли, увеличенные страхом. Сейчас ему лучше, он позабыл о Ладо, и в душе даже появилась надежда. Правда, надежда довольно сомнительная и подленькая, продиктованная таким расчетом: «Потери начались с хвоста колонны, как и всегда при отступлении, если так пойдет и дальше, то на очереди
Шако, потом Слобо, Раич Боснич и Ладо; я пятый, к тому времени либо я перегоню Гару, либо мы доберемся до
Рачвы, либо, наконец, совершится еще какое-нибудь чудо.
Почему бы и не произойти чуду, если это будет угодно богу? Разве не чудо, что я до сих пор жив, и разве это не доказывает, что бог и его воля существуют...»
— Великий боже, – зашептал он, – велик мой грех, когда я говорил, что тебя нет, я каюсь в нем! Все говорили, что тебя нет, пришлось и мне говорить то же, чтобы не быть белой вороной, но я и тогда верил: ты там, где мы даже не подозреваем. Всеблагой боже, великий и всемогущий, сделай так, чтобы в меня не попала пуля! У меня двое детей, не оставь их сиротами, как остался я, когда мать вышла вторично замуж, защити ради них, прикрой своей десницей! Вот я крещусь перед всеми, смотри!
Пусть видят и свои и чужие, пусть все насмехаются надо мной, что мне они, я уповаю только на тебя и молю тебя ныне и присно, аминь!
Первое желание Ладо, когда он увидел, что Шнайдер крестится, было пнуть его ногой в зад. Будь он поближе, Ладо так бы и сделал, не раздумывая и даже с наслаждением, но нагнать Шнайдера в эту минуту не удалось.
Вскоре гнев утих, оставив после себя лишь жалость.
«Вот до чего дошли, – подумал он, – а это ведь еще не конец! Что ж, пусть крестится! Чего еще ждать от маленького человечка, сельского портного, этого кривобокого
Андрокла! Он позабыл то немногое, что прочитал, а то, во что поверил, не свершилось. Пали большие города, пали целые страны и сильные компартии, которые долго били себя в грудь, бахвалились, – как же не пасть Арсо Шнайдеру? Все больше и больше он сдавал под нажимом могущественной Тиамат, которая бросила на нас все свои злые силы, чтобы сломить одного за другим. . Хорошо еще, что не предлагают сдаваться, он тут же попытался бы это сделать, и тогда мне пришлось бы его убить. Трудно его убивать, ведь мы сами виноваты! Увлекли его рассказами, брошюрами, легкими победами, которые потом за одну ночь просадили в карты. Хорошо, что не предлагают сдаваться. Это они первый раз так. Не надеются, вот и не предлагают, так что приходится быть героями, героями без всяких зрителей».
Пуля, прорезав ему, как ножницами, штанину, прервала его мысли, кусок материи повис над коленом. Ладо остановился и посмотрел вверх, на покрытую лесом гору.
— Опять ранило? – спросил Боснич.
— Нет, штаны порвали, погляди!
— Штаны не забота, обзаведешься другими.
— Таких больше нет, довоенное сукно, офицерское.
— Что с ним? – спросил Слобо.
— Продырявили ему брюки офицерские.
— Стянем тебе с офицера другие, потерпи малость, дай только найти!
Ладо подумал, что Слобо хочет шуткой скрасить тяжелые минуты, однако Ясикич и впрямь был уверен, что это не только возможно, но вскоре и состоится. Его мысли, подогретые воображением пламенного скоевца, у которого не было времени для болезней и сомнений, давно уже были заняты одним желанием: перестать прятаться, перейти от обороны к наступлению. Это общее желание, выполнение которого откладывалось доводами и решением старших, порождало в его душе мечты и планы молниеносных нападений, прорывов и ударов, которые наносились бы без передышки и сопровождались смелыми террористическими актами.
Несколько часов боя, кипящей ненависти, печали и приглушенного биения крови в голове, которые, казалось, вместили в себя дни, месяцы и годы ожидания, сгустили, распалили ядом мести мечты Слобо и затмили подлинный мир. Великий перелом уже наступил. Нет нужды дожидаться листьев и календарной весны, дожидаться возвращения бригад из Боснии, пусть каждый делает свое дело.
Что такое весна, зелень, травушка-муравушка? Все это недолговечно и осуждено на увядание. Они сами весна человечества в непрестанном кипении и порыве! «Какие там почечки-мочечки? – кричит в нем все. – Нельзя больше ждать! Если враги могут на нас напасть в такое время, значит, и мы можем. Их больше, но мы смелее – вот и получается баш на баш. Надо только ударить без колебания, прямо по голове – быстро, внезапно и беспощадно. Лучше всего напасть неожиданно, ночью, подобно волкам и призракам. Нож и граната! Снять караулы, жандармов, офицеров, штаб за штабом и разогнать этот шелудивый сброд по долине, не дав ему ни вздохнуть, ни поглядеть, откуда стреляют, и они тотчас поднимут руки вверх и попросят пощады. Одни перейдут на нашу сторону, лишь только увидят, как все это здорово получается, а другие перейдут,
когда поймут, что пощады не будет. Перейдут непременно, они ведь и раньше были с нами. Из них получатся борцы, обязательно получатся – вон санитар Раич Боснич мигом превратился в борца...»
Раич Боснич шел впереди Слобо, сразу за Ладо и держался так, будто никогда не был интендантом и санитаром в глубоком тылу. Ему в голову не приходит прятаться или убегать, он все время громко ругается. То на ходу выпустит две-три пули в закачавшийся куст, то, наткнувшись на удобное укрытие, из-за облепленной снегом скалы заставит умолкнуть какого-нибудь горлопана, который бахвалятся наверху. Вокруг пузырятся белые мячики изрытого пулями снега, он наступает на них и давит ногами. От крика вздулись на шее жилы. Лицо разрумянилось, глаза мечут молнии, он кричит резко и пронзительно, и каждый раз находит что-то новое, соленое и перченое, чтобы заткнуть рты тем наверху. У Слобо и Шако он вызывает восторг. Порой им кажется, что это не Раич Боснич, а какой-то герой – из мечты, из книги, из романа «Как закалялась сталь» или бог знает откуда – внезапно вселился в него, принял его облик, чтобы сыграть трудную роль на этой огромной сцене, перед зрителями, которые ненавидят и презирают героев.
Между тем Боснич вовсе не чувствует себя героем. Болит грудь, избитая отдачей, – он клянется про себя, что к следующему бою разыщет кусок автомобильной шины и заменит ею железо, которым окован приклад винтовки.
Горят веки, болят от солнечного блеска глаза, при первой же возможности он решил приобрести и шапку с козырьком, который можно поднимать и опускать, когда нужно.
Боснич устал, хочет есть, и ему кажется, что он идет слишком медленно и шатается от усталости и что все это видят на белой сцене, освещенной коварными рефлекторами, видят и думают, что его шатает от страха. Не от страха, кричит все его нутро, не боюсь я вашей слепой стрельбы! Вокруг места много, попробуй попади в меня!
Не всякая пуля бьет в цель, и не всякая сотая, да и та, что попадет, не обязательно свалит, не могу я умереть, по крайней мере, сегодня! Слишком рано, я только вошел в эту новую игру, а новичкам всегда везет.
— Эй вы, обезьяны, псы бесхвостые, вы у меня полаете из-под забора, погодите малость, я вам покажу, будете меня вспоминать!..
VI
Подошли к подъему на Кобиль, осталось подняться на него и по плоскогорью Свадебного кладбища пройти к
Рачве. На склоне стояли буки, торчали высокие пни, за которыми удобно укрываться, но и огонь четников усилился.
Пулемет на Седлараце не давал двинуться с места. Чтобы обнаружить пулемет и заставить его замолчать, Слобо стал перебегать от дерева к дереву. Он разгорячился, из носа потекла кровь – щекочет, мешает. Он утирает ее рукавом, а она каплет, горячая, на колени. Боснич кинулся к нему.
— Куда тебя ранило, Слобо?
— Не ранило, вот видишь, какая глупость. – сказал он, глотая сгусток крови.
— Сунь за ворот снега, сразу остынешь.
— Суну побольше, его-то уж вдоволь.
Рой пуль засвистел над их головами и ободрал кору с соседнего бука. Слобо нажал на гашетку, очередь получилась короче, чем он ожидал, и тут же в пулемете что-то зловеще затрещало. Он снова нажал, сильнее, но старый ручной пулемет – «шлюха» – оставался нем. «Опять заело,
– подумал он, – вечно заедает в самый неподходящий момент!..»
Разыскивая неполадку и злясь на то, что она так ловко запряталась, он ругался, плевался и глотал кровь. Наконец стало ясно: никакой неполадки не было, все гораздо хуже
– вышли патроны. Не было их ни в карманах, ни в сумке, нигде. В первое мгновение Слобо показалось, что он летит в пропасть, которую ему давно уже припасли и запорошили снегом темные силы. Нет, это не пропасть, а коварный заговор, который устроили неодушевленные предметы против него, против весны и великого перелома. Он топнул ногой и с ненавистью посмотрел на старую железину, которую так любил и так долго носил на плече, – обманула, пустила по ветру все, что у него было. И раньше ловчила, изменяла, как только могла, но сейчас он ей не простит!. В два прыжка Слобо подлетел к скале, первым ударом согнул, а вторым перебил ствол на две части.
— Вот, – крикнул он, глядя на оставшееся в руках деревянное ложе. – Обойдемся без тебя, – и бросил его.
— Отслужил свое, – заметил Шако.
— Долго держался.
— Вот когда мой мерин нас предаст, тогда. .
— Что тогда?
— И божья тетка нам тогда не поможет.
— Не захочет божья тетка, поможет вот этот дядька. –
И Слобо сиял с плеча карабин. – Больно и от этого бывает.
Шако посмотрел на него с завистью. «Меня переплюнул, – подумал он. – И говорит вовсе не для того, чтобы других ободрить и развеселить, как сделал бы я, он на самом деле верит, что можно отсюда выбраться. Его счастье, что у него такая голова. Умрет и не поморщится. Было у нас много таких, а вот теперь он один остался».
Чуть не плача от жалости, Шако отвернулся и стал смотреть на низкорослый лес под Седларацем. Колючие кустарники, пучки веток и засохшей вики – отвратительное чудовище, протянувшее свои мертвые когти к небу.
Всю жизнь Шако провел в подобных краях и только сейчас увидел, до чего они безобразны. Ранят, колют, режут глаза солнечным блеском, на них нельзя прямо смотреть, нужно щуриться. А со всех сторон бранятся сербы, галдят, как сороки, итальянцы, а издалека доносится приглушенные завывания муэдзина, призывающего мусульман к молитве.
Стрельба все усиливается, увеличивая слепящий блеск.
От пуль вздымается поземка, и то тут, то там завихряется над пропастью, как шабаш растрепанных, косматых ведьм, по три, по четыре хоровода разом – одни исчезают, другие расширяют подолы и тянут каждая по три руки с клювами, щипцами и петлями, чтобы схватить и утащить в землю.
Одна устремилась на Видрича, – он прошел сквозь нее, точно не заметил. Другая обрушилась на Зачанина, – он оттолкнул ее, споткнулся, поскользнулся, упал на колено и принялся стрелять. «Ранен, – подумал Шако, – надо ему помочь». И пошел к нему, и в этот миг совсем рядом раздался выкрик – чистый, звонкий и, казалось, веселый:
— И-их!
Точно клекот орла, подумал Шако, еще не повернувшись на крик. И на черногорское коло54 похоже, когда парень, встречаясь с девушкой, прыгает вверх и кричит, как орел. Но здесь коло смерти – тут нет девушек, одни ведьмы, – что может развеселить человека и заставить его так крикнуть? Преодолев наконец внутреннее сопротивление, он оглянулся и увидел, как Слобо, расширив в прыжке руки, падает. Боснич первый подбежал к нему и оттащил в укрытие.
— Готов, – сказал он.
— Как готов?
— Да так. И выстрела не слыхал.
Шако повернулся к Седларацу и погрозил кулаком:
— Позор тебе, лес, ты убил героя! Заплатишь ты мне за это, поганый лес, буду тебя жечь, рубить, помянешь меня лихом!
Потом посмотрел на Слобо: пуля попала в лоб, крови не было – белела кость, белело мясо, белее снега было и овальное лицо с тонкими дугами бровей и удивленными глазами. «Еще краше, чем живой, – подумал он, – даже брови не нахмурил. Жаль, что не может таким остаться!..»
— Надо помочь? – крикнул Ладо.
— Нет. Помоги Зачанину, если можешь!
— Он сам идет. Что со Слобо?
— Погиб Слобо и выстрела не слыхал.
Вокруг защелкали пули. Шако схватил карабин Слобо и устремился вперед. Обогнал Ладо, оставил за собой Арсо, подбежал к Гаре и протянул ей винтовку.
54 К о л о – южнославянский народный танец.
— Возьми, Гара, – сказал он, – это тебе память о брате..
Она молча приняла винтовку, как берут на руки ребенка, как брала она Слобо, когда тот был маленький, и они ходили с ним собирать чернику, и он лепетал: «Пойдем, сесличка, по челнику!» Она знала, нужно что-то спросить или хотя бы что-то сказать, но не могла, боялась, что вместе со словами, сломив ее сопротивление и обнаружив ее женскую слабость, вырвется вопль. И она пошла дальше безмолвно, тяжело переступая ногами, опустив глаза долу.
Снег кажется ей каким-то серым чудищем – широким, бесконечным, мутным потоком, который течет, течет и тащит все за собой. Он утащил уже Видо, потом Вуле, а вот сейчас и Слобо, не выпустит и этих, что еще борются с ним. Не оставит ни скал, ни деревьев, ни долинок, где вьются над хижинами дымки, ни плоскогорий, где растут сосны, ничего, ничего – все накроет своей облавой. Напрасно они поднимаются в горы, и напрасно горы вытягивают свои шеи и задирают лысые головы к небу, – серый, бурный поток все разрушает и уносит вниз, в мутный водоворот, над которым шипят, точно змеи, винтовки.
Временами Гара с трудом поднимает голову и заставляет себя широко открыть глаза и смотреть. Она видит, как стреляет Зачанин, как, щелкая затвором, выбрасывает гильзу и загоняет патрон в ствол. Видит, как впереди широко шагает Иван Видрич, заставляя поторапливаться и остальных. Она слышит, как за спиной у нее шумит и грозит Шако, как ему вторят Ладо и Боснич, уже охрипший от крика. Гара знает, что позади должен идти еще кто-то, чьего имени и лица она никак не может вспомнить. «Мы еще живы, – с усилием думает она, – значит, еще не все пропало. Кобиль уже недалеко. Потом будет легче. Через
Свадебное кладбище дорога ровная, как скатерть. Все думают, что там будет легче, потому и спешат. Ну, а если они ошибаются, что тогда?. » И все снова скользит в пропасть, она закрывает глаза, чтобы не смотреть. И все-таки чувствует, как мир распадается на части, которые серое чудище катит и толкает вниз.
ОДНИ ЛИШЬ РАССТАВАНИЯ
I
Стрельба на дне долины, у мостов, на перекрестках дорог и у бродов через Лим продолжалась долго, она то ослабевала и, казалось, замирала совсем, то снова оживала.
Достаточно было в минуту затишья кому-нибудь ненароком выстрелить, как в ответ в селах с одной и другой стороны реки снова поднималась яростная перестрелка. Наконец наступила тишина. Все решили, что невидимая опасность, отыскав себе лазейку, двинулась дальше либо повернула в другую сторону. Возвращаясь в трактиры или караулки, чтобы укрыться от солнца, защитить глаза от ослепительного блеска, подогреть консервы, закусить и продолжать начатую игру, милиционеры рассказывали о смертельном натиске врага, от которого они так дружно и смело отбились.
Поскольку в каждой группе было хотя бы по одному певцу-гусляру, в обязанности которого входило возвеличивать их подвиги перед начальниками и итальянцами, события в их обработке вскоре приобрели невероятные размеры. Оказалось, что это было давно подготавливаемое, хитро задуманное нападение, в котором действовали коммунисты с левого и правого берега Лима с целью снова заминировать мосты. Центром нападения был главный мост у Црквины. Коммунисты пригнали сюда трех вороных лошадей с тремя тюками динамита. Чтобы все это больше походило на правду, четники уверяли, будто собственными глазами видели, как Гара отдавала распоряжения; другие уверяли, что заметили двух женщин – Гару и еще какую-то загадочную женщину. Поддерживая друг друга, мало-помалу сочинили целую историю о том, как
Иван Видрич орудовал на правом берегу, а юрист Иванич на левом, как они договаривались, как появился потом Васо Качак и крикнул:
— Лучше отложить и избежать потерь.
Тут Качак был ранен и ушел с рукой на перевязи...
А Васо Качак тем временем сидел на куче ветвей –
бледный, озабоченный, с голодной резью в желудке. Ему стало бы лучше, если бы он хоть что-нибудь проглотил, пусть даже комочек снега, раз нет ничего другого, но он по опыту знал, что снег вызывает еще больший голод и жажду, утоляет боль ненадолго, а потом еще больше усиливает. И товарищам – Момо Магичу и Гавро Бекичу – он советует терпеть. Рот у него свело судорогой, губы посерели, запеклись, но он молчит, уставясь в сверкающий простор, и все еще надеется, что, когда его мучения дойдут до предела, он вдруг увидит, как идут Байо Баничич и
Видо Паромщик. Случись так, все страдания показались бы пустячными, а тяжкий день превратился бы в светлый, незабываемый праздник. Как будто Байо вместе с книгой личных дел в целлофановом пакете притащил бы полный ранец еды и питья, и даже больше того: принес бы в одном кармане победу, а в другом – подписанный договор о мире во всем мире. И он больше не спускал бы с него глаз!
Только о нем и заботился бы, не позволил бы отойти от себя ни на шаг. Берег бы, как зеницу ока, и при первом же удобном случае отослал бы его живым туда, откуда его прислали, чтобы никто не мог его упрекнуть, что он не сумел уберечь непривычного к горам, зябкого и тщедушного пришельца.
Ждет, ждет, и все напрасно. Ему кажется, что у него трескаются не только губы, но и кости под тяжелым бременем томительного ожидания. Становится все очевиднее, что никакой надежды нет, но страх перед той минутой, когда надежда окончательно погаснет, заставляет его упорно хранить горсточку пепла, в котором что-то еще тлеет.
Сначала мешала стрельба. От внезапного шквального огня захватывало дух, он бил по больному месту, по самым слабым нервам. Васо хотелось, чтобы стрельба прекратилась, а когда она прекратилась, он вместо облегчения почувствовал новые муки. Воцарившаяся тишина казалась бездонной пропастью, в которую мир улегся, точно в могилу, – и долина Лима, и вся Европа с ее шоссейными дорогами, запуганная аусвайсами и облавами гестапо. Пусто, мертво, не слышно человеческого голоса – народы покорены, рабочее движение раздавлено, людей превратили в рабов, загнали в концлагеря, застенки, заставили делать оружие. Искусственное, холодное, мертвое эрзац-солнце блуждает над странами, где нет надежды и радости, где царят насилие и убийство, где никто не смеет говорить даже шепотом, где, наконец, и славные компартии свернули свои знамена, попрятались в подполье и гибнут.
То, над чем раньше Васо Качак не осмеливался размышлять, то, что старался изгонять из умов товарищей, как порок или заразное бешенство, внезапно овладело его мыслями и подавило волю.
Признайся, шептало оно ему в ухо, сейчас мы одни!
Мы верили, что положение вещей таково, каким нам хотелось его видеть, поэтому мы и ошиблись. Два сильнейших фактора, двигающих массами, – национальный и классовый, – не оправдали себя. И дело свободы, словно какое заблуждение или предрассудок, выдохлось и погибло.
Предположим, национальное чувство устарело. Оно долго действовало, иногда и во зло, но вот иссякло, потеряло силу; и тут же нашлись Петены и Недичи, которые извратили его, чтобы успокоить продажную совесть буржуя и заставить сбитое с толку мещанство терпеть все, что бы ни случилось. Пожалуй, с этим можно согласиться: патриотизм исчерпал себя еще в первую мировую воину, но рабочее движение, коммунисты тоже, как мне кажется, выглядят не лучше. Вот, смотри: болгары, например, хвастались бог знает как, дали Димитрова, за ними шла половина народа, казалось, могли сделать все, что хотели, а ничего не сделали. Государственная машина, цела-целехонька, сотрудничает с Осью, служит и везет. У венгров и большой опыт, и революционная слава, и военные специалисты с испанских времен, но и о них что-то ничего не слыхать. В Чехии у коммунистов были свои избиратели и депутаты в парламенте; во Франции была самая сильная партия в стране, но и о них ни слуху ни духу. Было коечто в Италии, видно, что было: все итальянские солдаты знают и любят петь рабочие песни, но какой прок, если они осмеливаются их петь лишь после того, как мы их разоружим и освободим от офицеров и фашистов? Известно, что и среди немцев были борцы, – где они сейчас? Были и у других народов, а сейчас ни у кого нет, словно никто и не нюхал этот наш марксистский лук. Если всех их уничтожили в концлагерях, то почему они так дешево себя продали?. Если не уничтожили, то чего они ждут? Будто какой дьявол в сапогах усыпил их дурманом и сонными извел. Только на нас этот дурман не подействовал. Почему? Если мы глупы, как утверждает противная сторона, то каким образом мы держимся вот уже скоро два года? Если не глупы, в чем мы уверены, а только жилисты, выносливы и у нас выработался иммунитет ко всяким ядам, то почему к нам никто не присоединяется? Стоило лишь комунибудь присоединиться, и кругом бы заполыхало, все протянули бы друг другу руки, и получилось бы гораздо лучше, чем то, что называлось в 1848 году Весной Европы.
Стрельба внезапно разорвала тишину, стреляли где-то со стороны Белой, на северном отроге Орвана. Васо Качаку почудилось, будто на его мысли залпами отвечает огромного роста дьявол, волосатый, страшный, всезнающий, с бородой и рогами, и, запрещая даже вспоминать ту не слишком урожайную Весну Европы, сердито гремит решетом, просеивая эти воспоминания: кан-ку, гр-гр, бамбам-бам, бу-у-у!
Перед глазами Васо Качака горы стали вдвое выше: над дрожащим маревом тех, что покрыты снегом и освещены солнцем, поднялись, покачиваясь от грохота, другие, мрачные и высокие, и закрыли собой все небо. Два мира, подумал он, один живет вечность, а другой – мгновенье, и природа их различна, и стремления различны, но сейчас они объединились, точно молот и наковальня, против человека и его весны.
— Пропал Иван Видрич, – вырвалось у него из уст. –
Все! Прощай!
— Пропадаем мы давно, только вот еще живы, – заметил Момо.
— Да, конечно, – подхватил Гавро. – А может, он то же самое о нас думает.
— По кому же им еще стрелять? – спросил Качак.
— И по туркам могли стрелять, и просто так, они патронов, как мы, не жалеют, – сказал Гавро. – Этого добра у них хватает.
Где-то под Белой ответила другая сторона. Выстрелы, поначалу какие-то слабые, точно из могилы, участились, поддержанные короткими и приглушенными очередями.
Слышались и крики, расстояние придало им какой-то призрачный оттенок, это были прерывистые стоны бессмысленной людской жалобы, над которой смеялись сверкающие на солнце горы. Однако вместо того, чтобы угаснуть, чего в страхе ожидал Качак, огонь уплотнился, окреп и как бы стал видимым. Словно вихрь, кружащий опавшие листья – точь-в-точь взлохмаченная ведьма, – бой начал перемещаться с подножья Повии вверх по крутому ущелью. Задерживаясь, он взвывал на перевалах и поднимался все выше к Седларацу и Кобилю. Наконец, поднявшись наверх, ведьма собрала силы и новые вороха сухих листьев, столкнула их и завертела. Расходилась, разбушевалась на вершине, подалась за гору к Свадебному кладбищу –
голос ее ослаб, но скелет с лохмотьями остался стоять в воздухе, продолжая свою игру, бросая в пространство то крики о помощи, то потусторонний хохот смерти.
— А мы сидим здесь, – сказал Качак.
— Что же еще делать? – спросил Момо.
— Останься мы на Кобиле, мы бы пригодились.
— Кому? – спросил Гавро. – Это не наши! Как могут семь человек выдержать такое?
— Даже не семь, – сказал Момо. – Гара в счет не идет.
— Может, к ним присоединились Байо и Видо.
— Это мусульмане, – сказал Гавро, – но и они не выдерживают, отступают.
— Ладно бы, если мусульмане, – сказал Качак. – Их много, и они знают, что их ждет, пусть обороняются, если хотят жить. .
Вдруг Качак умолк: ему почудилось, будто это сказал не он, а кто-то сидящий в нем и что в его словах заключено больше смысла, чем это кажется, – они отвечает почти на все мучившие его вопросы.
«Все как-то изворачиваются, – заметил он про себя, –
вот и я этим заразился. Каждый бережет свою шкуру как может, уклоняется от столкновения с сильным, предоставляя встретиться с ним другим. Страх – это тот самый дурман, которым дьявол усыпляет, прежде чем уничтожить силы, которые, будь они дружны, давно бы с ним покончили. Плохо, что люди не способны к согласию – всяк тянет в свою сторону. Только насилием и можно привести их к согласию, а любое насилие отвратительно. Одни от страха глупеют, другие становятся подлецами и переходят на сторону противника, у третьих страх порождает надежду, которой они себя утешают: пройдет, дескать, и это горе, дьяволы были всегда, и всегда кто-нибудь находился и обламывал им рога... Вечно вот так, разойдутся на все четыре стороны, а земля горбатая, изрезана реками, разделена горами, словно дальновидная темная сила нарочно устраивала все так, чтобы никогда не сошлись бы вместе те, кому по пути. И у нас то же самое: одни боролись против турок и швабов, а другие их за это хватали, отдавали заплечных дел мастерам или сами сажали на колы. У сербов были потурченцы и янычары, у хорватов мадьяроны и ватиканцы, – все чему-то отдали дань, наша история кишмя кишит всякими выродками, потому и освобождение от турецкого ига шло туго, со скрипом, тянулось больше двухсот лет и оставило столько язв, ненависти, ран, которые так трудно зарубцовываются...»
Качак закрыл глаза, и в памяти встал Нижний Рабан с выгоревшими селами. Вместе с Видричем он три дня спустя после поджогов и резни был там, они шли по пустыне, по которой тянулся смрад горелого мяса и сена. Над брошенными трупами грызлись своры собак или кружили стаи ворон. В ужасе от всего виденного, они бежали в леса, но и там то и дело натыкались на падаль, на привязанную скотину погибших хозяев, которая жалобным мычанием звала людей или волков, чтобы их прикончили. Тогда ему показалось, что Байо Баничич был прав, когда предлагал помочь мусульманам и заключить с ними нечто вроде союза. «С одной стороны, Байо прав, – думал он сейчас, – а с другой – не прав. Резне нам все равно не удалось бы помешать. Разве что у одних жертв было бы меньше, а у других больше. Но как бы мы потом объяснили народу союз с мусульманами? И пойди я сейчас защищать мусульман, это была бы просто глупость! Кого защищать? Итальянских капабаид и Чазима в немецкой фуражке, шайку мошенников, которая и в мыслях никогда не держала оказывать сопротивление силе или защищать стариков и детей...»
II
И впрямь у Чазима Чоровича никогда в жизни не возникало искушения оказать сопротивление силе и власти. В
Рабане действует неписаный закон: всякая власть от бога и все, что связано так или иначе с властью, достойно уважения и любви. У Чазима этот закон был в крови, он не только почитал и любил, он боготворил власть, и иноземную больше, чем свою, точно так же, как инстинктивно ненавидел стариков и детей, и мусульман больше, чем православных. Беззащитные люди казались ему ягнятами или травой, которые существуют для того, чтобы их каждую весну резали, топтали, косили, а вовсе не жалели и не защищали. Человек защищает свои луг, если собирается его косить, а нет – он уступает покос другому. Будь Верхний и Нижний Рабан со всем их мусульманским миром его левадой, он без сожаления предоставил бы его косарямчетникам; пусть расправляются с лопающимися от жира бабами, слюнявой шелудивой детворой, нудными главами семейств, которые напоминают тягловый скот, и впавшими в детство стариками, что вечно торчат у очагов, точно горшки, и никак не могут согреться.
Чазиму, таким образом, остались бы парни, те, что способны были убежать, из них он составил бы войско, они бы уж не оглядывались на родных и задымленные лачуги, которые они называют своим домом, а молились бы на него, как на бога. Он повез бы их в Германию, там они выучились бы воевать; одел бы их в новую форму, пусть знают, что такое просвещение! Пришил бы им на шапки гербы – не албанскую козу, – какой дурак козы испугается! – а череп с костями, как у немцев или у четников, чтобы смертный страх обуял всякого, кто увидит оскаленный череп. Вот Рабан впервые и обзавелся бы собственной армией и культурой, а командующий у них уже есть – такого во всем свете не сыщешь. Тогда-то Чазим померяется силами с четниками, да и то спешить не станет, подождет, когда немец совсем обломает им рога и пересчитает поганые ребра. А пока пускай поют, веселятся, придет время –
заплачут, еще колотить себя в грудь будут: «Мамочка родная, где была наша голова, как мы обмишулились, оставили в живых юнака, с которым никак не сладить!..»
Так рассуждал Чазим Чорович, сидя чуть подальше вершины Кобиль, стараясь в мечтах забыть про голод, жажду и гнев. Больше всего его разозлил итальянский майор Паоло Фьори. Разозлил даже своим видом – эдакий низкорослый седой козел со слезами на глазах, но еще сильнее – своим поведением: он не пожелал и взглянуть на уже совершенно истрепавшееся удостоверение Чазима, не пожелал арестовать Арифа Блачанаца, который куда-то запрятал труп убитого коммуниста, не приказал отыскать и принести этот труп на место происшествия. И вместо того, чтобы похвалить его, Чазима, и привести в пример другим, как поступил бы всякий разумный командир, итальянец с явным презрением ткнул пальцем в сторону
Рачвы и свистнул, как собаке, чтобы он отправлялся туда.
Чазим подчинился, но не до конца и остановился на полпути, здесь, на Кобиле, в надежде, что майор все-таки опомнится и позовет его, чтобы поправить дело. Либо сам вспомнит, либо ему напомнит Рико Гиздич, а в крайнем случае подойдет командир карабинеров Ахилл Пари и объяснит ему, что нельзя быть таким неблагодарным. Остановился он и потому, что хотел выглядеть более храбрым, чем Блачанац, Шаман и Дусич, которые, послушно поджав хвосты, зашагали, куда им было указано.
Горцы из Торова остались с Чазимом – им тоже хотелось проявить себя и дождаться награды, которую они заслужили и которую Чазим им обещал. Правда, вскоре им стало скучно, воодушевление погасло. Стрельба приближалась, и торовцами овладел страх, они все больше раскаивались, что не ушли, и, поднимаясь по двое, по трое, якобы чтобы договориться о каком-то частном деле, исчезали; некоторые расстегивали пояса – мол, идут ненадолго, однако так и не возвращались. Отряд уменьшился наполовину, оставшиеся заволновались. Еще немного, и Чазиму пришлось бы уводить еще не разбежавшихся.
Вдруг на вершине показались коммунисты с винтовками в руках, запыхавшиеся от крутого подъема и почти ослепшие от яркого блеска. Увидав реденький лес и полагая, что там никого нет, они направились под его укрытие.
Чазим гикнул и выстрелил. Торовцы, беспорядочно стреляя, приготовились бежать. С четнических позиций на Повии и Седлараце посыпались тучи пуль – забурлил снег,
белые кротовые кочки, выбиваясь из земли и подгоняя друг друга, быстро забегали по голому склону.
Среди этого хаоса перед глазами Чазима встал коммунист – высокий, с рыжими усами. Чазим выстрелил в него, не попал и тут же сообразил, что тот наверняка не промахнется. Стремительно повернувшись, он с налета ударился виском о нарост на буковом стволе, так что дерево задрожало до самой верхушки, и грохнулся оземь.
— Попал, – пробормотал Чазим, – умереть так рано! –
И разрыдался от боли и жалости к себе. – Как они смеют в меня стрелять, – удивлялся он, – разве не видно, какая у меня на голове фуражка?. До чего ж сволочная война, никогда не знаешь, на чьей стороне сила, кто имеет право убивать. Все выжили из ума...
Его стошнило от страха и боли в снег, и он завопил:
— Что за дрянной народ? Не знает ни порядка, ни закона, не смотрят, кто старший, кто может приказывать! Вот и коммунисты добрались до оружия! Все перепуталось –
стреляют, убивают, не дают государственным людям выполнять свои обязанности, как положено! Куда смотрит этот слепой бог, в бога его так, кому он дает винтовки, патроны, силу?..
Пуля просвистела у самого его уха и заставила уткнуться носом в собственную блевотину. Так он и замер, напуганный следующей пулей, едва переводя дыхание, уверенный в том, что не может и с места сдвинуться. Он пролежал бы так долго, погруженный в какое-то оцепенение, если бы один из раненых торовских чабанов-усачей на бегу не споткнулся об его ногу и не заскулил ему в ухо:
— Вон идут! Ножи вытаскивают. Живьем сдерут с нас кожу.
— Близко? – спросил Чазим.
— Близко. С меня, может, и не сдерут, а с тебя наверняка.
— Почему с меня, а не с тебя?
— Ненавидят они командиров и начальников, потому и называются коммунистами.
Чазим вспомнил: он слыхал об этом и раньше и другим рассказывал. Все ему верили, хоть и делали вид, что не верят, потому и удрали к Блачанацам и Шаманам, а его, как дурака, оставили здесь. .
Оттолкнув от себя раненого, он пополз на четвереньках, каждое мгновение ожидая, что на него посыплется град пуль. «Плохо, что руки у меня не такие быстрые, как ноги, – подумал он, – не успевают за ногами, вот и падаю.. »
Упав в третий раз, Чазим взвыл от боли, поднялся и, согнувшись в три погибели, пустился бежать, делая такие огромные прыжки, какие ему и во сне не снились. На Свадебном кладбище он увидел еще людей; кто они, он не знал, но понимал, что ему они не опасны. Узнал он своих торовцев только тогда, когда выгнал их и остановился, чтобы пощупать раненую голову, однако тут же закричал:
— Ай-ай-ай, где моя фуражка? Кто взял мою фуражку?
Отдайте мою фуражку!
Торовцы проходили мимо, не узнавая его больше, не понимая, почему он кричит. У них не было времени ему помочь, они торопились – там, за их спинами, все еще гремели винтовочные выстрелы. Чазим преградил дорогу одному из торовцев, тот попытался его обойти, но поскользнулся в своих резиновых онучах и упал. Поднимаясь, он посмотрел на него налитыми кровью глазами и крикнул:
— Дерьма бы навалить в твою фуражку. Пошел к такой-то матери со своей фуражкой!
— Это гитлеровская фуражка, – крикнул Чазим, – ты не имеешь права так о ней говорить.
— Так вернись и разыскивай ее сам. Да другую ищи, ту шайтаны унесли.
III
Гара взбиралась на гребень Кобиля. Она запыхалась и почти теряла сознание от горя и усталости. Глаза ее искали на сверкающем плато спасительную гору Рачву, когда мусульманская пуля, пробив верхний карман блузы и зеркальце, попала ей прямо в сердце. Словно ни в чем не бывало, Гара сделала еще три шага. Она не успела ничего почувствовать, не успела даже испугаться и вспомнить про сына. Глаза еще на ходу остекленели, мир потемнел и покрылся ледяной корой, которая никогда уже не оттает.
Земля с деревьями и горами округлилась и стремглав покатилась по гладким рельсам в бесконечные мутные воды и мрак. Винтовка Слобо, на которую она опиралась, простояла еще несколько мгновений и тоже упала.
Арсо Шнайдер видел, как падает Гара, дернулся назад и закрыл глаза. Ему показалось, будто смерть совсем близко, так близко, что перестала быть невидимой. Даже сквозь закрытые веки глаза слепило от черных молний ее бешеных движений. Смерть положила ему на плечо свою когтистую лапу, обожгла горячим дыханием щеку, обняла,
царапнула и щелкнула, точно волк зубами. Он вырвался из ее омерзительного объятия и побежал. Осмелев, он открыл глаза и увидел деревья и мусульман с винтовками в побуревших от дыма чикчирах. «Неужто и они, – он скрипнул зубами, – пришли нас ловить? Что мы пм сделали? Значит, тоже снюхались с четниками, желтозадые сволочи?. »
Гнев лишил его страха. Он опустился на колено в снег, приладил винтовку и, не целясь, открыл огонь. Мусульмане быстрее засеменили ногами, и там, где прежде мелькали бурые чикчиры, стало пусто. Не видно было ни души, мусульмане отступили или попрятались, но он все стрелял и не мог перестать – не хватало мужества, знал, что, как только прекратит стрельбу, столкнется с чем-то таким, чего он не хочет видеть. Пусть кто-нибудь другой возьмет это на себя, пусть это сделают без него...
Видрич и Зачанин с криком бежали к деревьям, Шако и Ладо стреляли в направлении Седлараца. То ли умышленно, то ли случайно, каждый устремился куда-то в сторону, предоставляя самую ужасную из всех работу санитара другому. Так получилось, что Раич Боснич первым подбежал к Гаре, посмотрел на нее и опустил голову. Ему показалось, что у нее поседели ресницы и что она смотрит на него с удивлением сквозь оледеневшие слезы. Ему даже хотелось спросить: «Что ты на меня так смотришь, Гара?
Здесь я и, как видишь, не уклонялся от боя и никогда больше не буду! Поздно я подоспел, но, подоспей я раньше, все равно ничем бы уже не помог. Кончено, некуда податься, – все злые силы собрались, чтобы разделаться с нами. Может, и лучше не видеть тебе, как мы один за другим будем гибнуть».
— Ты чего глаза вытаращил? – заорал Шако. – Ранена?
— Убита.
— Так отойди, видишь, как стригут!
— А где не стригут?
— Уйди с этого гребня, ты что, обалдел!
— Потише! – сказал Боснич и пошел. Но не сделал и трех шагов, как его прошила пулеметная очередь с Седлараца. Он завертелся от боли, как на вертеле, потом боль внезапно прекратилась, и ему показалось, будто пули попадают не в него, а в сверкающую стеклами, полную ребят школу. Он поднял палец, хотел погрозить тем, кто стреляет, и упал.
Душан Зачанин кинулся подхватить Боснича и замер: пуля пробила ему верхнюю часть левой ступни, в тот же миг из пальцев, крови, обуви и снега образовалось бесформенное месиво. Душан сжался от боли. Перед ним проходил бесконечный поток пушек на колесах и перегруженных вагонов; они идут и идут, а он не может двинуться от боли, не может крикнуть, не может ни о чем подумать, только стоит и старается взять себя в руки. Наконец, придя в себя, он с недоумением посмотрел на кровавое крошево под ногами. И вдруг усмехнулся; «Разве это честная игра, сон обещал мне другое! Раны должны быть на груди, там, где носят медали, как пристало настоящему юнаку. Так нет же, ранило в ногу. Последний сон и тот оказался ложью...»
Подошел Арсо, Зачанин схватил его за полу:
— Стоп! У тебя есть нож – отрежь мне это!
— Что отрезать?
— Да жилы, что держат мясо, не могу из-за них двинуться.
— Садись на меня, – сказал Арсо, нагнулся и взял его на спину.
Пока Арсо бежал к деревьям, его снова разобрал страх: он наползал изнутри, зарождаясь в мыслях и предчувствиях, которые он не мог подавить, находил волнами, которые все росли и росли. «Пуля перебьет колено, нет, оба колена. Так было с дедом, когда его убили турки: он ехал верхом на лошади, в приукрашенных песнях гусляров лошадь превратилась в арабского скакуна.
Грянул выстрел Блачанаца Османа,
И пронзила пуля лошадь и юнака, –
Скакуна арабского в оба колена,
И юнака Арсо в оба колена;
Упал Арсо на зеленую траву. .
Сейчас нет ни травы, ни коня, но облава пострашнее, чем та, в которой погиб дед. Нет ни гусляров, чтобы приукрасить смерть, ни гуслей, ни времени, чтобы слушать, ничего нет. Пули наверняка не минуют его – простреливают всю поляну, ищут Арсо Шнайдера, профсоюзного деятеля. Одни плачут от досады, что пронеслись мимо, другие с остервенением срезают ветки и сбивают кору с деревьев, недовольные тем, что до сих пор не удалось уложить его. Тянется это долго, но без конца тянуться не может, пули уже все кругом изрешетили, остался один он.
Когда они настигнут его, он не сможет ни крикнуть, как
Слобо, ни говорить, как Вуле, ни молчать, как Гара, Райо и Зачанин. Нет, он заскулит, и сразу станет ясно, что он всего-навсего ничтожный портной, который, боясь остаться один, впутался туда, где ему не место...»
— Опусти меня здесь, – сказал Зачанин. – Так, а сейчас режь.
— Не могу, – сказал Арсо. – Никогда не делал..
— Чего не можешь?
— Не могу резать и смотреть не могу. Позовем когонибудь другого, Шако...
— Никого звать не будем, давай нож! Я сам, а ты вытащи рубаху из моего ранца – замотать. И табак вытащи –
присыпать.
Он сел на снег и принялся разбирать кровавое месиво и отрезать кусок за куском. И чтобы обмануть Шнайдера и самого себя, все время бормотал:
— Ох, и острый у тебя нож! Хорошо, что острый, с тупым бы намучился.
Он срезал все, что висело и мешало, – сухожилья, раздробленные кости и мясо, посыпанное, точно солью, мелкими осколками. Замазанная кровью и потом, в который его бросило от боли, нога стала скользкой, он легко снял опанок и нахмурился при виде черной, точно обгоревшей культи – это было все, что осталось от ступни. Нет красоты в ранах, даже когда получаешь их за правду! Зачастую они еще уродливей тех, которые получают за кривду, за преступление. Не любит судьба честных людей, вот и подкладывает им свинью, раз ничего другого сделать не может. Не желает судьба выводить на чистую воду преступника, защищает его, курва, для чего-то это ей нужно...
Сейчас хорошо бы присыпать ногу солью, – и он ухмыльнулся, – насолить солонины. Ракия еще лучше, спохватился он и поболтал флягу. Услышав, как внутри забулькало, радуясь этой нежданной находке, он тотчас отпил несколько глотков. Мгновенье поколебавшись, он спросил
Арсо, не хочет ли он глоток. Но ответа не получил и второй раз не предложил, «Не хочет, – заметил он про себя, –
он никогда не пил, монах. Тем лучше, здесь и так мало...»
Бережно, дрожащей рукой Душан Зачанин плеснул ракию на рапу. Лицо у него сморщилось от новой боли: точно на открытую рану набросились свирепые голодные муравьи. Хотел было плеснуть еще, но передумал. «Зачем добро переводить, – пробормотал он тихонько, – все равно не успеет ни зарасти, ни загноиться, лучше выпью, жажду утолю...»
Он осушил флягу и отбросил ее в сторону – кто найдет, пусть порадуется! Ракия его согрела, боль немного утихла, и мир на какое-то мгновение стал не таким страшным. Конечно, это не мир, а сплошная облава, но так испокон веку было. Взяв щепотку резаного табаку, он приложил ее к ране и сказал:
— Дай-ка мне рубаху, Арсо!
Ответа не последовало. Он подождал немного и повторил:
— Дай мне рубаху, замотать это горе!
Удивленно повернулся – Арсо не было. На какое-то мгновение Душан почувствовал себя покинутым, а потом принялся винить самого себя: «Нет времени, дерется и за меня и за себя! Все дерутся, только я тут ковыряюсь, теряю время. Надо скорей кончать и идти на помощь, пока еще дышу...»
Он вытащил из ранца рубаху, обмотал ею ногу. У
джемпера оторвал рукав и натянул его как сапог поверх повязки. «Так будет мягко и тепло, немного уж осталось. .» Ножом отрезал гайтан от фляги и затянул повязку, чтобы не спадала. Поднялся и, хотя искры сыпались из глаз, сделал шаг и оперся на пятку.
— Больно, – сказал он себе. – На то и рана, должна болеть. Если бы не болела, и раной не называлась бы. .
Боль, особенно при движении, пронизывала от пятки до затылка. От боли он закрывал глаза и тут же переносился в другое место – далеко-далеко от этого леса и сверкающего впереди Свадебного кладбища. По узким улицам и тесным площадям проходят шумные толпы, волнами несутся крики, песни, вздымаются сжатые кулаки – приветствие испанских борцов, – бурлят неясные надежды. .
Ему все так знакомо – и предвыборные стычки, и собрания, и драки с жандармами, и похороны студентов, убитых в Белграде... «Какие мы были сильные, – думал он, – а сейчас до чего дошли! Обманул нас народ, предал. Народ что вода: то поднимется, то внезапно спадет. Но пора ему подниматься, вот только облавы кончатся, и тогда все это будет не напрасно».
Глаза заволокло от блеска слезами; Душан протер их, но это не помогло. Наконец он увидел Шако и Ладо, они лежали на снегу возле крутой скалы Невесты и стреляли, сопровождая каждый выстрел криками. Это напомнило ему предание: встретились две свадьбы на Свадебном кладбище и вот так же подняли крик и стрельбу. Сначала убили друг друга девери у двух ключей, которые теперь называются «Девери», а потом сваты поубивали друг друга. Тогда невесты взялись за руки и прыгнули с кручи.
«Бог знает как это случилось, – подумал он, – но что-то, конечно, было, – даже могилы остались. Может, и мы сейчас вроде тех сватов, которые не хотели уступить друг другу дорогу, может, в этих местах таится магнит, который притягивает беду, как горы дождь. А может, всюду на земле так, и просто одна беда эхом разносится и становится известной всем, а другая – замалчивается и забывается», У ствола дерева стоял, уставясь куда-то в пустоту, Иван Видрич. Зачанин доковылял до него, но Видрич его не заметил:
— Куда ты смотришь, Иван? – спросил он.
— Вот, – сказал он, пожимая плечами. – Погибаем.
— Мы знали, что погибнем, еще до того, как начали.
Главное, не осрамились.
— А меня не берет, – сказал Видрич. – Никак не берет, хоть бы волосок задело.
— И хорошо, что не задело, надо же кому-то выбраться.
— Что у тебя такие руки?
Зачанин посмотрел на свои руки и остолбенел: с красными ногтями, черные от крови, точно обгорелые, в мелких чешуйках и трещинах, они, казалось, глядели на него сотнями глазков, – настоящие лапы дракона. Зачанин подумал, что ему подменили руки, но потом припомнил, чем они занимались.
— Ничего, – сказал он и принялся тереть руки снегом. –
Возился с ногой – подранили меня малость. Гадость какая, точно натянул какую бедняцкую рукавицу. Ты что-нибудь решил: двинемся вперед или останемся здесь?
— Не знаю, что делать.
«Будь у меня десять здоровых людей, – подумал Зачанин, – я бы пробился к Рачве. А так и я не знаю».
IV
У начальника милиции Ристо Гиздича, возглавлявшего и четников, было под командой два с половиной батальона, но он тоже не знал, что делать. Тревожили его мусульмане, оттого он и не знал. Если ввести в облаву все части –
мусульмане перепугаются, убегут и пропустят коммунистов; если послать роту или две, мусульмане, осмелев, могут перебить их. На людей ему, конечно, наплевать, этого добра хватает, но потом ему придется отвечать, оправдываться, а он не любил оправдываться. . Так, мучаясь и бормоча себе под нос, он тщетно озирался по сторонам –
не подаст ли кто-нибудь добрый совет. Впрочем, это не помогло бы, все знали, что ничьих советов он не слушает.
Наконец, позвав переводчика, он повернул коня к итальянским позициям.
Майор Паоло Фьори сидел на поваленном стволе дерева, на том самом стволе, где незадолго до этого лежал мертвый коммунист Байо Баничич. Гиздич сошел с лошади, поздоровался с майором и принялся докладывать ему о своих невзгодах, невольно следя за тем, как итальянский майор выворачивает меховую перчатку с лица наизнанку и с изнанки на лицо. Закончив, он умолк и стал ждать, какое решение примет майор. Тот молчал, словно ничего не слышал, – взглянет на нос переводчика, на двойной подбородок Гиздича и снова принимается за свою перчатку.
Бог знает о чем он думает, заметил про себя Гиздич, если вообще думает. И чего эти ослы всегда его сюда посылают, – ведь знают, что с ним пива не сваришь...
На самом же деле, пока Гиздич распространялся о том,
как мешают им мусульмане, майор Паоло Фьори мысленно составлял письмо, которое он никогда не напишет и не пошлет. Вот уже год он пишет таким образом письма своему школьному другу, в юности охромевшему, теперь уже седому и всеми уважаемому врачу Гаэтано Кузани, который живет в собственном доме с садом в Феррари.
Письма эти неизменно начинались так:
«Дорогой Га, не удивляйся, что пишу тебе. Скучно, а писать больше некому. Всю жизнь я раскаивался и с сожалением размышлял о трагедии, которая постигла нас обоих. Ни ты, ни твои родители – поскольку ты не сказал им, как все произошло, – ни словом меня не упрекнули, тем сильнее это меня мучило. Знай я, что лошади так привязаны друг к другу, так привыкли идти рядом, знай я, что твоя лошадь кинется следом, как только я пущу в карьер свою, я наверняка этого не сделал бы, и сейчас все было бы по-иному: ты не стал бы хромым, я не пошел бы в добровольцы и в конце концов не попал бы в тот ад, в котором нахожусь теперь. Вот о чем я размышлял и что мучает меня больше тридцати лет, хотя я никогда не пытался облегчить свою совесть, излив тебе душу, – делаю это только сейчас, когда боль утихает сама собой. Жизнь наша подходит к концу. Наше поколение – точно корчевье с торчащими там и сям изуродованными пнями, и я спрашиваю себя: а может, то, что произошло по моей невольной оплошности, было для тебя лучше? Я говорю это совершенно серьезно. Смотри сам: тот, кто тогда остался «здоров», потерял или ногу, или руку, или голову, а все –
свои души. Все мы бесславно погибли, Фоскарио даже стал шпионом. А я? Как ты думаешь, кто я? Раб этого шпиона! Он держит меня на цепи, крутит мной, как хочет, мстит за то, что его ожидает, и заставляет меня играть роль статиста при резне, которую время от времени устраивают его фавориты. Моя обязанность заключается лишь в том, чтобы присутствовать при этом и спасать преступный сброд, который он собрал. .»
Напрасно прождав, что майор обратится к нему с вопросом, и увидев, что не дождется этого, Гиздич через переводчика предложил переместить итальянский батальон целиком или хотя бы частично с Повии на Свадебное кладбище. Это восстановило бы связь с мусульманами и принудило бы их к совместным действиям, в результате которых коммунистическое охвостье было бы уничтожено полностью.
Майор Фьори окинул переводчика насмешливым взором, опустил голову и продолжил свое письмо:
«Знаю, что ты меня не поймешь. Нельзя себе представить, какие коварные западни ставит жизнь некоторым людям, какая ведется подлая игра – если не со всеми, то, по крайней мере, с определенной категорией людей. Пока я тебе пишу, бородатый пират, который давно уже заслужил виселицу, орет, стоя передо мной, и по какому-то праву требует, чтобы я помог ему в его махинациях. Ему надо, чтобы я авторитетом итальянской армии припугнул дикарей-мусульман, которых он со своей шайкой месяц назад резал и жег, чтобы я дал им гарантию, что православные не примутся их снова жечь, помирить их и заставить действовать заодно. И тогда эти две кровно ненавидящие друг друга орды пойдут на коммунистов, а я их начал уважать с тех пор, как увидел, в каких условиях они борются и с каким злом! Вот и получается, что от меня, – а я всегда, хоть и безуспешно, но пытался быть порядочным человеком, – требуют объединить зло и лихо, стать их верховным штабом, неким сверхзлом, которое объединило бы эти дикие и свирепые силы. Ты знаешь, конечно, что я этого не хочу, но ошибешься, если подумаешь, что мне это позволено. Мои желания ничего здесь не значат. Они объединятся и без меня, а все, что сотворят объединенными силами – убийства, пожары, насилия, – припишут в первую голову мне, Италии и армии, под знаменем которой я хотел и полагал честно служить до последних минут жизни...»
Майор шевелил губами, и Гиздич подумал: «Что это он там подсчитывает?. В карты проигрался, что ли? Не спал всю ночь, а теперь на мне отыгрывается – хочет вывести из терпения...»
А майор тем временем продолжал изливать душу своему последнему оставшемуся в живых далекому другу:
«И не только припишут, но это в самом деле так. Мне действительно приходится делать то, чего я не хочу делать, и представлять тех, кого я ненавижу. Без меня, без нас, без Фоскарио с его спекулятивно-шпионскими махинациями эти типы не только не имели бы оружия, снаряжения, денег и орд, они вообще не пикнули бы. Мы повытаскивали их из нор, куда они забились, придя с каторги и бог знает откуда, чтобы они помогали нам, а мы – им. Мы их создали своими руками, и сейчас у нас есть все основания их опасаться; мы их кормим, а они за спиной честят нас последними словами и ждут конца войны; нас называют оккупантами, а, по сути дела, мы снабженцы и слуги этого сброда. Военная машина работает уже против нас, но остановить ее мы уже не можем. Мы всего лишь винтики, завинченные до предела с одной целью – служить ей. «Civitas dei55» стало «Civitas diaboli56», и я представитель и главная сила в борьбе против ренессансного идеала «regnum hominus57» который защищают коммунисты. Я не хотел этого, но это так. Одно дело намерения, а другое –
жизнь. Меня не спросят, что я хотел, меня спросят о том, что я сделал. А может, и не спросят, но сам я иногда задаюсь вопросом: что хорошего и полезного сделал я людям на этой земле?.. И, подумай только, как ни крути, выходит, что я сделал доброе дело один-единственный раз, только тебе, и то ненароком, когда неосмотрительно дал коню шпоры и когда ты упал и оказался неспособным быть винтиком военной машины. Поэтому, дорогой друг, если услышишь, что я плохо жил и плохо кончил, не удивляйся, пойми: каждый на моем месте кончил бы так же. Пожалей меня и одно из твоих многочисленных добрых дел посвяти спасению моей души. .»
Сначала удивляясь, а по мере того, как шло время, все больше теряя терпенье и наливаясь гневом, Гиздич нако-
55 «Божье царство» (лат. ).
56 «Царство дьявола» (лат.).
57 Владычества человека (лат. ).
нец решил, что итальянский майор пьян. Будь у него власть, он вытряс бы пьянчужку из штанов на снег и заставил бы солдат как следует его растереть. Они охотно бы это сделали, и потом все пошло бы как по маслу. . Гиздич вздрогнул, мечты разлетелись: «Это место, это поваленное дерево проклято богом или заколдовано! Тут лежал мертвый коммунист, тут, где-то поблизости, еще витает его грешная душа и мутит людям разум...» Мысль о душе и о всякой чертовщине, которыми так часто спекулируют, в других обстоятельствах рассердила бы его, а сейчас ему стало жутко: Гиздичу показалось, что если он задержится здесь, то и сам станет таким же сонным, ошалелым дурачком, как этот седой бедняга со своей перчаткой.
— У меня нет больше времени ждать, – заревел он во все горло, точно его режут.
Майор вздрогнул.
— Чего он рычит? – спросил он переводчика.
— У него нет времени, – сказал переводчик. – Он ждет вашего решения.
— Во-первых, скажи ему, чтобы он не рычал! – крикнул майор таким зычным голосом, какого никак нельзя было ожидать от такого щуплого человека. – Здесь только я могу кричать. Он слуга, ему платят, и пусть не набивается. А во-вторых: пусть убирается немедленно! Вот мое решение.
— Он говорит, что будет жаловаться, – сказал переводчик, пошептавшись с Гиздичем.
— Меня не интересуют его намерения, пусть он оставит их при себе. – И Фьори взмахнул своей перчаткой.
Солдаты, привлеченные криком, увидели, как пылающие щеки Ристо Гиздича посинели, потом стали землистыми, как дрогнул его подбородок, затрясся живот, как ходуном заходили его широкие чикчиры из домотканого сукна, как ускользал из рук повод и он никак не мог сесть в седло и ускакать. Было приятно, что майор груб и с чужим начальством, а не только с ними; они даже почувствовали к нему уважение за то, что он все-таки над кем-то одержал верх, да еще над таким брюхачом. Солдатам было холодно, скучно, им хотелось отыскать жертву, над которой можно было бы поиздеваться, и вот она нашлась. Их развеселил обиженный вид Гиздича, его невнятное бормотание, и они стали разогревать себя визгом, завываниями и хрюканьем, все это должно было изображать возгласы брюхача. Один пальцами указывали на его бороду и спрашивали, для чего она? Другие отвечали, что бородой он подтирает пещеру, что находится пониже спины.
Гиздич влез наконец на лошадь и посмотрел на них сверху. «Лягушки, – подумал он, – настоящие лягушатники, – кто что ест, на то и походит!» Он громко обругал их, они хором ответили отборной сербской бранью – первому, чему они научились, оккупировав страну. Солдаты не забыли про жену, спросили, есть ли у него дочь и сколько она стоит. Гиздич поднял плеть, грозя, что научит их умуразуму, но крики удвоились, утроились, и подняли тревогу на позициях четников. Даже привыкшая к вечному крику четников лошадь не выдержала: встала на дыбы и понесла.
Какую-то минуту казалось, что всадник упадет и разобьется вдребезги – в этот момент веселье достигло высшей точки, – но он усидел в седле и овладел испуганным животным. Шум еще не улегся, когда его покрыл голос Гиздича:
— Эй, Чазим Чорович, ты меня слышишь?.. – Он подождал несколько секунд и только собрался крикнуть снова, как раздался ответ, точно брошенный издалека камень.
— Слышу, слышу, говори, чего нужно!
— Итальянский начальник велел передать тебе и командирам отрядов: головами поплатитесь, если пропустите коммунистов через Рачву.
— Э-э-й! Тут они, коммунисты, на Кобиле. Вы тесните их к Рачве, а мы с этой стороны, тогда ни один не уйдет.
Осчастливленный тем, что его помнят по имени и обращаются прежде всего к нему, признавая тем самым его неоспоримое главенство над прочими мусульманскими вожаками, Чазим продолжал кричать, демонстрируя и своим и чужим, что у него и голос позычней, чем у прочих смертных. Спрятавшись в лесу на горе, он рассказал, как боролся на Кобиле, что многие его люди из села Торова ранены и убиты, что и сам он ранен, и что на поле боя осталась его фуражка, и надо эту фуражку во что бы то ни стало разыскать и сохранить...
— Что эта погань кричит? – спросил Гиздич у переводчика.
— Поминает, кажется, фуражку.
— Наверно, потерял ее.
— Не знаю, вот опять «фуражка, фуражка».
— Опростаюсь я в его фуражку, если найду ее. Матери его турецкой черт, ему еще носить немецкую фуражку!
Чазим охрип от крика. Из горла вырывался отрывистый, точно разорванный в клочья и то и дело повторяющийся рев. Но это даже правилось Чазиму, перед ним вставала незабвенная картина далекого детства: в горах ревет самый могучий в округе бык и заставляет умолкнуть одного за другим своих соперников. Ему тоже хотелось заставить замолчать всех своих соперников, и вот, кажется, удалось. Теперь он мог наслаждаться победой – все притихли, даже стрельба прекратилась, и с удивлением вслушивались в его голос.
На самом же деле никто его не слушал. Гиздич поскакал готовить нападение на Кобиль, а майор Фьори вытянулся на стволе дерева, закрыл глаза и задумался: «Договорились зло с лихом, пусть хоть временно, угодить какой-то третьей силе, незримой, но гораздо более могучей, чем они. Договорились без моей помощи и вопреки моему желанию – ревом договорились. Боже мой, если бы люди так легко сговаривались на добрые дела, как они сговариваются на злые, как далеко бы мы ушли от той поры, когда
Софра получила свое название!»
V
Скоро на Кобиле почувствовали, что преследователи подошли ближе и заняли более удобные позиции. Град пуль поднял метелицу над головой Ладо, оглушил, залепил глаза и закидал комьями снега. А сквозь снежную бурю проглянула десятиногая паршивая сука смерть: лает, вынюхивает и злобно рост под ним и вокруг него ямы.
Дохнула жаром над самым затылком, выдрала клок волос, поскулила над виском и ушла прочь. «Она слепая, – подумал Ладо, – опять я ее провел. .» Открыл глаза, левый глаз совсем залепило снегом. Смахнув его рукой, увидел Шако: лицо его перекосилось, будто он с кем-то ссорился, плечи тряслись, весь он извивался – точно ему высыпали за ворот лопату горящих углей.
— Что с тобой? – крикнул Ладо.
— Ничего. Что со мной может быть?
— Ранило?
— Ранило, если тебе это приятно услышать.
— Совсем неприятно. Почему мне должно быть приятно? Могу я тебе помочь?
—Рана пустяковая, хуже другое: вот они подошли, а я их не вижу. Болят у меня глаза от блеска, ничего не вижу.
А ты видишь?
— Они за березой, вон под тем кустом.
— Там что-то круглое чернеет? Маленькое такое.
— Это тебе кажется, что маленькое, стреляй!
Ладо нацелился и выстрелил. Шако дал очередь. Куст вдруг вырос и рассыпался, черный ком грязи отделился от него и покатился под гору. По дороге он распадался на длинноногие, расползавшиеся во все стороны фигуры.
— Ага, нащупали! Узнал, чем крапива пахнет? – крикнул Шако. – А наших видишь кого-нибудь?
— Вон Иван и Зачанин, идут в сторону Рачвы.
— Надо и нам. Где Арсо?
— Где-то здесь. Дай-ка очередь подлиннее, почему они у тебя такие короткие?
— Все патроны кончились. Понимаешь, что это значит?
– Шако в ярости опрокинул ручной пулемет. Но и этого ему показалось мало, и он ткнул его дулом в снег.
— Не могу его так бросить, – сказал он, – и разбить не могу. Сделай ты, пожалуйста!
— А как? Впрочем, можно!
Ладо заглянул в зияющую под потами пропасть.
То, что туда упадет, обратно уж не вернуть, подумал он, разлетится на куски... Он взял пулемет за треногу и приклад, встал во весь рост и, подняв его над головой, швырнул изо всей силы вниз. От напряжения у него даже затрещали кости, боль ожгла рану, точно змея укусила.
Голова закружилась, из глаз посыпались искры. Нагнувшись над пропастью, он увидел, как огромная железная ящерица, болтая ногами, вертелась в воздухе и потом исчезла. Он услышал только, как пулемет дважды ударился о выступы скал и наконец охнул, словно само железо ужаснулось бесконечному распаду, к которому возвращалось. «Так, – подумал Ладо, улыбаясь, – одной заботой меньше. Избавимся нынче и от других – это же всегонавсего переход из одного состояния в другое, из органического в неорганическое – ничто в ничто. Выпустим в пространство два-три стона или подавим их в себе, чтобы никто не услышал, и все. Суть-то от этого не меняется, дело лишь в красоте – лучше, конечно, когда не слышно стонов, но это зависит не только от нас, но и от удачи –
куда угодит пуля. Повезет ли мне в ту последнюю минуту?..»
Сквозь стрельбу откуда-то с отрогов горы все время слышно, как какой-то горластый муэдзин пытается сам себя перекричать. Другой муэдзин с Повии, тоже невидимый, попытался было собезьянничать, но, поперхнувшись, умолк. Третий голос, послабее, подхватил и продержался немного дольше. Слов нет, одни завывания, словно всех людей уже перебили и только две голодные стаи волков среди бела дня договариваются, куда им двинуться.
— Слышишь, как скликают? – спросил Шако.
— Слышу, не правится мне это.
— И мне тоже. Встретят нас чулафы на Рачве, как пить дать.
— А можно податься в другую сторону?
— Сегодня нет.
— Раз так, выбирать не приходится.
Проходя мимо Гары, Шако поправил ей задравшуюся при падении юбку и взял винтовку. Ладо остановился поглядеть на нее. Брови у нее и лоб совсем как у Видры, подумал он, у всех Ясикичей такой лоб: овальный, белый, лунообразный. Он закрыл глаза, но картина перед ним не исчезла, а стала еще яснее. Ладо знает, где он, и в то же время ему кажется, будто он на склоне Ташмайдана, в задымленном от бомбардировок Белграде. Запущенная полянка, редкая, чахлая трава – на траве лежит Видра, возле нее Гара. Почти два года разделяют эти два дня, так крепко слившихся в его сознании. И это все, подумал он, что осталось от их красоты и цветения, от того времени, когда они ходили вместе и не было человека, который не остановился бы и не посмотрел им вслед, любуясь их красотой, когда они гуляли, плясали коло и пели о лучших днях, о грядущей весне человечества. . Ничего из этой весны не получилось! Не оправдались их надежды, обманула песня.
Правду предвещал лишь вой собак Йована Ясикича и Вуколы Таслача из Шлемена. Завывали и скулили эти два пса то по очереди, то вместе всю злосчастную весну, – нюхом чуяли, как издалека подползает шелудивая сука смерть.
Потом собак отравили, но только напрасно мучились и брали грех на душу – неумолчный вой продолжал доноситься и из-под земли, продолжается он и поныне, и его отголоски звучат сейчас в этой перекличке.
— Пошли скорей, – сказал Шако. – Чего ты на нее так смотришь?
— На Видру похожа.
— На какую Видру?
— Нет ее больше. Давно нет.
«Не следовало ее и вспоминать, – заметил про себя Ладо. – Права не имею, это была сама чистота, а я уже нечист. Все во мне – и руки и мысли – нечисто, чего ни коснусь – все гублю. Теперь вот связался с этой несчастной
Недой, перед всеми виноват. И как только я умудрился в такое короткие время столько натворить? А больше всего перед Недой виноват – надул в уши баклуши и был таков.
Она не бросила бы меня, наверняка не бросила! Она сжалилась надо мной, хлеба мне, голодному, протянула, все отдала, самое себя отдала, чтоб я не обезумел от одиночества. Разыскивала меня под дождем в горах, в выжженных лесах и буреломах возле Лелейской горы и все звала: «Ладо, Ладо», – ночью, в тумане, глухим, дрожащим от страха голосом. И снова бы пришла, если бы только знала, где я или хотя бы в какой стороне, снова пришла бы и звала глухим, жалобным, испуганным голосом, похожим на тот, который я слышал сегодня во сне. Не знаю, что и думать, но я готов поверить в существование и излучение душ –
все время мне кажется, будто голос во сне был стоном ее души: проснись, Ладо, вставай, Ладо, беги, Ладо, спасайся...»
Вдруг он остановился и спросил:
— Как ты думаешь, Шако, чей это был след?
— Какой след?
— Тот, у землянки. Может быть, это кто-нибудь из наших проходил?
— И я так думаю. Точно не знал, где мы, ведь никто этого не знал, вот и не нашел нас. .
— Но если бы приходил наш человек, был бы один след, самое большое – два, а не много...
— Сначала был одни, потом его лазутчики умножили.
Они пошли по следу и заблудились, потому и не накрыли нас ночью.
— Значит, ее поймали.
— Кого? – спросил Шако и окинул Ладо удивленным взглядом.
— Женщину, которая приходила.
— Почему ты думаешь, что это была женщина?
— Следы маленькие, наверняка женские,
— Пошли, наши уже далеко, надо уходить.
По Свадебному кладбищу медленно брели Видрич и
Зачанин. Шако увидел их и подумал: следовало бы им поторопиться, а то идут, еле ноги передвигают, словно прогуливаются. И так целый день пули над головой свистят –
с ума сойти можно, а этот, кажется, уже тронулся. Конечно, и впереди ничего хорошего нас не ждет, но лучше пусть поскорей свершится то, что должно свершиться. .
Чтобы отвлечься, он подошел к Раичу Босничу, оттащил его в ложбинку, куда не долетали пули, и повернул на спину. Шако в свое время посмеивался над Босничем, говоря, что тому не нравится запах пороха, – сейчас он почувствовал себя виноватым и подумал, что никогда ему не искупить перед ним своей вины. Шако никак не удавалось сложить ему руки на груди, левая, сведенная в локте, все время поднималась к голове.
— Положи ее под голову, – сказал Ладо.
— Где это слыхано, чтобы покойнику клали руку под голову?
— А что, будто спит, ведь это тоже сон. И мне так положишь, если будет время.
— Но болтай ерунды, – прорычал Шако и сердито крикнул: – Где Арсо?
— Не знаю, разве я ему сторож?
— Не валяй дурака, видишь, мне не до шуток.
—А ты мог бы не орать, мне тоже твоего крика не надо.
— Ей-богу, ты, кажется, не прочь подраться? – насмешливо кинул Шако.
—Ты, кажется, тоже, и для начала хочешь запугать меня криком.
— Ну и дураки мы с тобой, – сказал, стихая, Шако. –
Кипятимся, словно чокнутые! Что бы там ни было, головы терять нельзя… Не знаю, куда девался этот Арсо, вилы58, что ли, его унесли?
Он пожалел, что сказал про вил, это можно было понять как насмешку, будто вилы страха унесли Арсо. Шако не хотел так сказать. «При расставании так не говорят, –
заметил он про себя, – мы сейчас и впрямь расстаемся, ведь жизнь одно лишь расставание».
58 В и л а – по старому народному поверью южных славян, мифическое женское существо, необычайно красивое. Вилы бывают добрые, злые, морские, водяные, горные, лесные, заоблачные и т. д.
VI
Арсо Шнайдер и сам чувствовал, что его несут злые вилы.
Началось это под деревом, где Зачанин отрезал свои искромсанные пальцы и бормотал себе под нос, пытаясь скрыть, как ему больно. Арсо не выдержал его бормотания, встал и пошел от дерева к дереву. Куда идти, он не знал и шел наугад, куда ноги вели. Скоро он наткнулся на раненого усача мусульманина. Тот оскалил свои огромные зубы и зашипел. Зашипел, как змея, от страха, однако у
Арсо не было времени о том размышлять, он отскочил в сторону и оказался на открытой поляне. На Седлараце его заметили и открыли яростный огонь. Будь даже поблизости укрытие, Арсо не догадался бы им воспользоваться.
Не пришло ему в голову и зарыться в снег или откатиться в сторону, как сделали бы на его месте другие. Ему показалось, будто его преследуют, как это ни невероятно, бесчисленное множество остервеневших, взбесившихся белых кур. Одеревеневшая от усталости шея не позволяла повернуть голову, он так и не понял, где находится тот огромный птичник, откуда они без конца вылетали.
В самом начале Арсо еще сознавал, что это не куры, а комья снега, поднимаемые пулями, но здравый разум постепенно гас, переставал доверять себе и бессильно отступал перед больным воображением, которое без конца рисовало одно и то же. Рушился привычный мир: кругом, насколько хватал глаз, кудахтали обезумевшие от голода, взъерошенные белые куры. Некоторые путались в ногах, того и гляди, наступишь, но большинство норовило прыгнуть на голову и выклевать глаза. Куриные перья носились в воздухе, липли к губам, ресницам, попадали в горло, слепили глаза. Арсо на бегу сбрасывал их с плеч, размахивал руками, винтовкой, чтобы уберечь глаза, и вот наконец поляна осталась позади, и он взобрался на первое попавшееся дерево.
Сделал он это инстинктивно, полагая, что куры высоко не летают и не смогут до него добраться. Так оно и случилось, куры устали, попадали на землю, успокоились. Переведя дух и собрав остатки здравого разума, Арсо спросил себя, как он здесь очутился, и тут же ответил: на землю нельзя, на земле плохо – спасение, вероятно, в воздухе... Забравшись между двумя толстыми ветками, закрытый со всех сторон сухой листвой, на несколько минут он погрузился в спокойную дремоту, какая обычно наступает перед сном. Равнодушно, словно шум дождя, слушал он какие-то крики, выстрелы. Все это не важно, пустяки –
праздная шумиха времяпрепровождения ради. Важно, что он избавился от белой напасти и отыскал себе местечко, лучше которого в таких обстоятельствах не найти.
Неясно маячившая в памяти, безликая и безымянная ватага твердолобых ребят, ненавидящая без всякого основания телефонные столбы, догадается, что нужно делать, когда увидит, что его нет, возьмет пример с него, и все кончится прекрасно. А он их подождет, посмотрит пока на этот мир: до чего же он уродлив, долины все извилистые, бугры неровные, косогоры изломанные, бесстыдно голые и непонятно косматые от отвратительной щетины деревьев. Этой мерзости, на которую он смотрит, присущи, как ему кажется, и вполне к лицу коварные обманы, ложь, ненависть, насилие, бесконечные облавы, измены и предательства, подлость и каверзы, большие и малые.
И не только к лицу – это те самые способы приспособления, которые на этой дурацкой земле и называются жизнью. И как только люди ухитрились придумать целомудрие, верность, дружбу, любовь, самопожертвование, правду и еще целую вереницу чистейших предрассудков, которые по причине их явной недостижимости называют добродетелями и очень почитают. И как это он, Арсо Шнайдер, которому ума не занимать стать и у которого поначалу были совершенно правильные понятия, умудрился поверить этим сказкам, этим предрассудкам, идущим вразрез с природным ходом вещей?
Мальчишкой он подстерегал на большой дороге в
Старчеве мусульманских ребят из Рабана, босых, худых и вечно голодных, – они шли в город на базар продавать то, что с большим трудом накопили их родители на уплату подати или штрафа. Он камнями разбивал им горшки с топленым маслом, миски с каймаком, кринки с молоком или узелки с яйцами и гордился, что он сильнее их и уже в достаточной мере очерствел, чтобы с удовольствием смотреть, как они плачут. И позже он всегда был на стороне сильных – в городе, будучи подмастерьем, не раз подкладывал свинью товарищам, обманывал легковерных крестьян, направляя их за солью в аптеку, а на ночлег – в съезжую или в публичный дом. И только потом все переменилось и пошло вверх тормашками. Вместо того чтобы служить господам, как было задумано, снимать с них мерку и кроить костюмы по последней моде и фасонам, которые приходили из Парижа с годичным опозданием, он по какому-то дьявольскому наваждению оказался среди тех, кто боролся за слепую нищую старуху-правду и за чесоточную бедноту, которую он ненавидел до глубины души.
Молодость виновата, из-за нее он вдруг почувствовал прилив энергии и уверенность; впрочем, и коммунистическое движение виновато, как раз в это время оно набрало силу и как-то сразу изолировало тех, кто не примкнул к нему. Пришлось примкнуть и Арсо Шнайдеру, иначе бы его объявили трусом и жандармским прихвостнем, не позволили ходить на посиделки, где были девушки и гармонисты, танцевать на гулянках, не смог бы он жениться, а может, еще и поколотили бы, как некоторых других упрямцев. Лишь только он вступил в движение, его сразу стали выдвигать, поскольку он был портной, его баловали, рабочий, мол, класс, выбирали в комитеты и советы, где его острый и бойкий язык быстро пробил ему путь к секретарству. Его находчивость и остроты запоминались и повторялись. Успехи кружили голову, он не понимал, что отрезает себе путь к отступлению. Восстание ему не понравилось, но деваться было некуда; начавшийся спад не понравился еще больше, но сделать он уже ничего не мог.
Арсо давно чувствовал, что он кончит плохо, а сейчас понял и причину: он сел не в свои сани. Если других в движение привел героизм, то его – тщеславие.
Что-то заставило его взглянуть на Кобиль, – как раз в это время белый снег на косогоре усыпали толпы людей.
Арсо скрючился, сунул подбородок в колени, превратился, как ему казалось, в маленького незаметного муравья. Мешала только винтовка, она никак не хотела стать короче и спрятаться. Он закрыл глаза, чтобы не смотреть, но устыдился и с усилием их открыл. Страх прошел, когда он увидел, что идут не к нему, – про него забыли либо пренебрегли им. Прячась за деревьями или окапываясь в снегу, стреляли по отступающим к Свадебному кладбищу. На душе стало веселей, но это длилось недолго. Радость вскоре омрачилась и пропала вовсе.
— Чему радоваться, – пробормотал он, – теперь ты обычный дезертир и предатель. Если кто-нибудь живой выберется, станет известно, что ты бросил их в самую тяжкую минуту; а если все погибнут, никто не поверит, что ты выбрался честным путем. Лучшее в тебе – твое место среди них – ты предал. Все это видят, оно отступает сейчас вместе с ними и шипит, как змея, которая укусила человека и которую за это не принимает земля, шипит от стыда, что оно пустое и всем видна его нагота, виден его позор: и те и другие спрашивают, где ты, почему тебя нет, какие вилы тебя унесли? Скорей убей себя, не прячься за детей! Для них так будет лучше, ты не оставляешь им богатства, не оставляй и позора! Ну, чего ждешь? Можешь из пистолета, если думаешь, так будет не больно. Эх, какой же ты – смотреть противно! Вечно откладываешь, потому все и кажется страшнее, чем на самом деле.
Арсо торопливо спустился с дерева, он решил, что на земле ему придет в голову что-нибудь более умное. Вот он уже стоит на земле, а в голову ничего не приходит.
Вспомнился огонь в очаге, дым ест глаза, вокруг низенькие табуреты, хозяин сидит подле гусляра Аджича, а он тянет:
Я не дерево – верба,
Срубишь – не омоложуся,
Царь лесов я, Джюрджия,
Срубишь – и отдам я богу душу...
Арсо посмотрел на пистолет, рука задрожала, и он поскорей спрятал его в карман. Пашко Поповича, который внезапно появился среди деревьев, он принял за призрак.
Арсо обалдело смотрел, как призрак машет ему рукой.
Сообразив наконец, что Пашко подает ему знак спрятаться за дерево, он послушался без размышлений, – не потому, что понял, от кого надо прятаться, а просто по малодушию. Тут же он услышал, как Пашко хриплым голосом кричит людям, идущим за ним:
— Вон еще один бедняга! А на склоне двое лежат.
— На каком склоне? – спросили его.
— Подле Невест. Боже мой, боже мой, что же ты делаешь? Всех перебили, ни одного не осталось! Ступайте возьмите их, а я погляжу, нет ли кого еще.
— Смотри, чтоб тебя не стукнули из леса!
— Стукнут, скажу спасибо. Глаза бы не смотрели на такое. Видя, как они побежали наперегонки, чтобы первыми опознать убитых и обшарить их карманы и торбы, Пашко бормотал про себя:
— Все пошло наизворот: в мирное время ни в жизнь не взяли бы у покойника даже безделицы, а сейчас готовы рубашку с тела содрать. Один господь знает, а может, и он не знает, и дальше так пойдет или когда-нибудь все-таки кончится?.
Пересчитав свой отряд и убедившись, что все ушли, Пашко направился к Шнайдеру. Лицо старика было землистое, осунувшееся, он посмотрел на Арсо мутными, глубоко запавшими глазами и сказал:
— Ты, я вижу, не ранен?
— Нет, я бросил товарищей.
— Я знал, что ты их бросишь. Это тебе не языком чесать, тут нужно мужественное сердце, а у тебя его нет.
— Нет, – признался Арсо и удивился, что это было не трудно. – Убитых собираешь? – спросил он.
— Собираю. Итальянское начальство разрешило захоронить, вот и тороплюсь поскорее это сделать, пока Гиздич не запретил.
— Захорони и меня, так будет лучше всего. Жизнь моя ломаного гроша не стоит!
— Не говори глупостей! Каждый хочет как лучше, но не всем это удается. И моя жизнь паскудная, а вот терплю,
– может, хоть покойникам пригожусь. Кто там у Невест лежит?
— Гара. А другого не знаю, скорее всего Ладо.
— Это тот Ладо, что из Меджи?
— Тот самый, ранило его, потому и думаю, что он.
— Недалеко отсюда лежит убитый турок, ваши его убили. Сними с него чулаф и прокрадись по лесу на мусульманскую сторону, пока шум не уляжется. А потом, если некуда будет податься, приходи ко мне, у меня дождешься весны. – Он опустил голову, повернулся и угнел.
У Шнайдера отлегло от сердца, не потому, что появился луч надежды, а потому, что он снова остался один. Он ненавидел одиночество, но сейчас предпочитал быть один на один с собой, без свидетелей. Ему не хотелось, чтобы его видели в ту минуту, когда он полон омерзения к себе, к своему второму рождению, еще более отвратительному, чем первое. Ему был гадок этот взрослый, усталый человек с замаранным именем, с темным пятном, которое ничем не отмоешь.
Арсо колеблется, раздумывает, согласиться ли на предложение Поповича, и в то же время чувствует, что душа у него разрывается на части.
– Что ж, – говорит он себе – живи! Будет для тебя жизнь что подаяние для нищего; меду соберешь разве что от мертвых пчел! Ведь на этом свете счастья – как на могиле ягод.
ВЫСОКАЯ ЗЕЛЕНАЯ ЕЛЬ ТЬМЫ
I
Иван Видрич помнил, что между Кобилем и Рачвой идет ровная луговина со стогами сена, оросительными каналами и живыми изгородями желтых и красноватых кустов можжевельника. Сейчас картина эта в памяти подернулась дымкой и поблекла, но луговина с пестрыми купами высоких и низких деревьев оставалась такой же яркой, зеленой и ровной, как спортивная площадка. Где-то посредине, под ветвистой старой черешней, клокотали рядышком два ключа – Девери, а слева и справа от них под большими, обросшими мхом, точно зеленой бородой, камнями мирно почивали сваты из легенды. Деревья напоминали большую молчаливую семью, где старые стволы-деды взяли за руки внучат-кусты и повели их прогуляться к источникам, – они шли, шли, размахивая зелеными рукавами и подолами рубах, неторопливо переступая ногами в зеленых шароварах, но за день так и не успевали дойти до родников.
Он сравнивал то, что когда-то видел и сохранил в памяти, с тем, на что смотрел сейчас, и ему вдруг почудилось, будто он совершенно немыслимым образом забрел в какое-то незнакомое место. Видрич остановился и посмотрел на Рачву: она самая, только тогда не было снега, все остальное совпадает. Опустив взгляд, он двинулся дальше и снова увидел, что все кругом как-то изменилось, опустело. От деревьев, с тех пор как лесник с ружьем их не охраняет, не осталось и десятой части, все повырубили, торчат одни кусты, словно беззащитные сироты, по ним и направления не определишь. Нет ни стогов, ни плетней, которые их окружали, ни загонов, ни пастушьих хижин, ни водопоев, ни изгородей. Черешню срубили, даже следа от нее не осталось, замерзшие источники занесены снегом, теперь и не узнаешь, где погибли девери, где закопаны сваты. Лишенная красок и примет, однообразно белела пустошь – широкое, изрытое буераками, ямами и овражками плоскогорье, по которому трудно идти усталому человеку.
Взяв Душана Зачанина под руку, Видрич помогает ему идти. Оба молчат. Видрич дважды спросил его, болит ли нога, но дождаться ответа так и не мог – мысли каждый раз принимали другой оборот. Иван Видрич думает о Гаре, о том, долго ли она мучилась, не упрекала ли его за измену, за то, что он еще живой, живет без нее и даже пытается идти дальше по этой гибельной пустыне, которая называется жизнью. А другой частью своего существа он думает о Байо Баничиче и Васо Качаке, не теряя надежды вдруг увидеть их в какой-нибудь расселине. Но додумать до конца он ничего не успевает. Преодолевая головокружение, охватившее его при мысли о мертвых, он прислушивается, как Шако, Арсо Шнайдер и Ладо ведут бой позади на скале и как постепенно их сопротивление слабеет.
И не удивительно – никто бы не выдержал; удивительно другое – как до сих пор их не подстрелили? Стрельба то замирает, то разгорается вновь. Мысли его снова возвращаются к Гаре; а вдруг, мечтает он, ее не убили, вдруг она упала просто от усталости и страха и немного погодя встанет живая-здоровая и нагонит его, как это всегда бывало раньше. Уж больше он не позволит ей попасть в такую безумную передрягу, где одна лишь смерть да смерть.
«Да такое больше и не может повториться, – заметил он про себя, – ведь это последний снег и последняя большая облава, а потом придет весна...»
Шальные пули свистят над покинутыми пастушьими хижинами и пустынными горными пастбищами, крик, хриплый и прерывистый, носится в воздухе, как стая ворон, чье карканье напоминает Видричу, что ничего уже нет – ни Гары, ни красочной весны со знаменами, а одна лишь черпая земля, поражение и смерть.
Зачанин остановился, прислушался и сжал ему руку.
— Слышишь? – спросил он.
— Плохо, совсем оглох. Надеюсь, они не послали самолеты.
— Подошли К Невесте. Ступай скорее к Рачве, пока еще есть время!
— Вместе пойдем. Хочешь на Рачву, хочешь под Рачву, только не будем расставаться.
— Иди, когда тебе говорят! Ты мне все равно помочь не можешь, а я хоть немного да могу. Я задержу их, ты успеешь, если быстро.
— Не хочу ни быстро, ни медленно, брось ты это дело!.. Он хотел сказать еще что-то, но все вдруг вылетело из головы, потому что Зачанин снял шапку, открыл свои седые спутанные волосы и молча ему поклонился, – а он никогда, ни перед кем не склонял головы, – и уже собрался стать на колени и умолять его. «Насмехается он надо мной, что ли? – подумал Видрич. – За что? Я ничего плохого ему не сделал. Мне не пристало спасаться одному.
Это было бы не по-товарищески... Нет, не в том дело, нервы у него сдали – сам не знает, что делает...»
Раздосадованный всем этим, Видрич крикнул:
— Что ты делаешь, с ума сошел?
— Прошу тебя, уходи! Кому-то надо, обязательно надо выбраться, выжить во что бы то ни стало. Не ради себя, а ради этого несчастного народа. Не виноват он, лжет всякий, кто его виноватит, несправедливо все плохое валить на него! Помнишь, каким был наш народ в начале восстания! Да и потом – поддерживал нас, оберегал, как мог: заклинал быть осторожнее, ты все это знаешь лучше моего.
Нужно, чтобы остался свидетель и все рассказал, а после –
спасал его.
— От чего спасал?
— От наших.
— Что ты говоришь? Как от наших?
— Могут и наши хватить через край, когда навалятся злопыхатели с жалобами и доносами. Вся округа злобствует на здешних людей, о долине идет недобрая слава, плетут, что было и чего не было, трудно им придется.
Предъявят им счет и за белашей, и за прошлогодний снег, и за тот, что выпал лет сто назад, и спросят не только за зло, но и за добро. Это ты тоже знаешь лучше моего, потому и прошу тебя: уходи! Уходи скорей!
— Иду, – крикнул Видрич. – Надень ты шапку на голову! Ладно, иду!
И он пошел размашистым шагом, все быстрее и быстрее, потом побежал, но так до конца и не понял, уходит он потому, что это нужно, или потому, что у него нет сил смотреть на молящего простоволосого Зачанина. В голове была путаница, и она все увеличивалась, хотя в ней он узнавал кое-какие свои старые мысли и тревоги, которые никому не поверял. С удивлением он обнаружил их в человеке, для которого было бы гораздо естественнее вынашивать месть, чем думать о защите той самой в большинстве своем темной массы, которая преследует его уже больше года и, не ведая, что творит, наносит удар за ударом. «Да, – сказал он про себя, – вражды здесь немало, она зародилась еще в межевых спорах чабанов, бесконечных кражах, распрях и кровавых стычках во времена беззакония и племенной резни, переживших уже два государства и пытающихся впрячь и нашу революцию в этот свой племенной воз мести. Не могут чабаны без этого, крестьяне тоже, неразвитые, ограниченные и вероломные, какими их сделала жизнь. Была и другая причина: одним улыбнулось ратное счастье, зависть посеяла месть. Злоба живуча, ничем ее не вытравишь, она зарождается сама от себя, тянется в грядущие времена. Потому коммунистам и приходится бороться одновременно на три фронта (а в себе – на четвертом), погибнуть и заснуть вечным сном нетрудно, нужно жить, кому-то нужно выжить...»
Об этом он уже думал однажды. Всю ночь тогда эти мысли сверлили ему голову под шум Пивы, собачий брех и крики сов, а утром он решил вернуться в край, откуда его изгнали, вернуться к этому обезумевшему от голода, сбитому с пути, запуганному угрозами крестьянству и начать все сначала. В глубине души он надеялся, что ему еще раз удастся вырвать заклейменный дурной славой народ из-под влияния кулаков и вернуть его на путь истинный. Рассчитывал Видрич и на подпольную сеть Космета и Албании, благодаря которой и Гара смогла бежать из лагеря и перебраться к нему. Одна надежда поддерживала и укрепляла другую, последняя исполнилась скорее, чем он ожидал. Но сейчас, когда Гара мертва и надеяться не на что, он уже чувствовал себя другим человеком и понимал, что прежним ему уже не стать. Торопясь за своей тенью, которая снова вытянулась, Видрич миновал хаос котловин и буераков и поднялся на первую вершину Рачвы, удивляясь, что попал на нее так быстро. Сгоряча, из последних сил он взобрался на вершину и остановился передохнуть.
И только теперь увидел черные орды четников, усыпавших снежный простор Свадебного кладбища.
«Вот он, этот народ, – подумал Видрич, – вот за кого я должен бороться и кого должен спасать. Дикари, ревущие дикари. Не хочу, не могу, устал, пусть с ними возится ктонибудь другой. Знаю: и те, кто сидит дома, и те, кто еще растет, – тоже народ, но у меня нет больше сил с ним нянчиться. Да и эти с бору сосенки, недружные, как всегда, кричат, стремясь перекричать или прикрыть беса противоречия, который в них сидит. Одни хотели нас сжечь и пепел развеять, другие кормили нас, когда не хватало хлеба и для своих детей, а сейчас и те и другие честят нас на чем свет стоит: одни за то, что мы коммунисты, другие за то, что мы терпим поражения и позволяем взять себя в клещи.
Люди перемешались, и на первый взгляд разницы между ними не видно, но она есть. Офицерам, да и всем ясно, что, если бы все стреляли в цель, мы давно были бы уничтожены, а если бы все стреляли мимо, то я не стоял бы здесь один как перст. Конечно, они держат друг друга на подозрении и точно угадывают, кто какую роль играет в их незримой борьбе, потому заподозренным иногда приходится поступать наперекор самим себе. Надо выбраться из этого муравейника, как можно скорее выбраться – глаза б мои на него но смотрели. .»
Поднявшись, он увидел солнце: точно аэростат, сошедший со своего пути из-за криков и выстрелов, оно, поблекнув, свернуло со своего пути и забрело на край серой небесной отмели. Его блеск ослабел, и земля покрылась сетью косых зубчатых теней невидимых выпуклостей. Из одной такой тени выбрался человек с винтовкой, перебежал освещенное солнцем пространство, кинулся за укрытие и открыл огонь по галдящим преследователям; тем временем показался другой, перебежал в новое укрытие и стал прикрывать первого. Так они и чередовались, расстояние скрадывало страх и тревогу в их движениях, просто два человека затеяли какую-то долгую невинную игру.
Вот они приближаются к Зачанину, он поджидает их под защитой жалкого кустика, что-то кричит и стреляет через их головы. Должен бы появиться еще один, но его нет. Кого же это нет, спросил себя Видрич и тут же ответил: Ладо нет, с него первого начали. Вместо жалости в голове снова встали строки из Никольца: «...и убили Ладо с Луга...» И
это, как нарочно, перенесло его в прошлое, отвлекло от
Ладо.
Позабыв о том, где он и куда идет, Видрич положил дуло на ветку, нацелился и выпустил одну за другой пять пуль в начинавшую редеть черную гущу. Галдеж на мгновение умолк и всколыхнулся снова сердито и неистово.
Слышно было, как честили турецкую мать, думая, что это стреляют мусульмане, – либо часовой спросонок, либо зарвавшийся задира, который не знает о договоре. Не желая нарушать перемирия, они старались образумить его криками и угрозами. Видрич подождал, пока они осмелеют и вылезут из укрытий, и снова загнал их обратно. Одни воспользовались случаем и поскорее удрали, чтоб их не успели вернуть; другие попрятались. На открытом месте остался один, – выпятив грудь, он размахивал шапкой и хриплым голосом вопил:
— Распоряжение итальянского командования о совместной борьбе против. .
Видрич нацелился и прекратил его разглагольствования. В крикуна он не попал, и тот убежал вприпрыжку. На мгновение воцарилось замешательство, до сих пор они полагали, что только им дано право стрелять куда и когда заблагорассудится. Наконец они вспомнили, что и у них есть оружие, и вскоре бугристую гору постепенно затянуло дымом. Одна из пуль срезала ветку, на которой лежала винтовка Видрича, другая прорвала рукав плаща и застряла в швах, тяжелый комок земли ударил Видрича в грудь с такой силой, что у него перехватило дыхание. Ему залепило глаза. Забросало мокрым снегом. Ничего не видя, он спрятался за исчерченный пулеметными очередями камень и выстрелил наугад – только бы показать, что он еще жив.
Так он давал о себе знать через все более продолжительные промежутки времени. Он понимал, что стрелять нужно чаще, но не мог – руки точно налились свинцом, веки слиплась, малейшее движение давалось с трудом.
Среди неясных теней, мельтешивших перед глазами, все чаще появлялся призрак с бессмысленной улыбкой на лице. Улыбка была не насмешливая, как показалось поначалу, но и не веселая, она вообще ничего не выражала.
Стоило Видричу пристальней вглядеться в призрак, как он сразу же исчезал; но как только глаза уставали от напряжения или он пытался о нем позабыть, призрак появлялся снова. Пугливый, но такой настырный, – точь-в-точь человек, которому надо что-то сказать и который не знает, с чего начать. Видрич закрывал глаза, и призрак исчезал. Он понимал, что никаких призраков нет, был убежден в том и раньше, и вдруг услышал и узнал собственный голос, который раздался в нахлынувшем тумане:
— Чему это ты смеешься?
Придя в себя от этого голоса, Видрич загнал в ствол патрон, выстрелил и снова закрыл глаза, – он очень устал.
Он совсем перестал думать о призраке, позабыл о нем, но,
к своему величайшему удивлению, услышал его запоздалый ответ:
— Смотрю, как вы друг друга убиваете.
Его дремлющее сознание восприняло ответ, как вполне понятный, естественный, как нечто такое, о чем он уже сам размышлял, и он снова услышал свой хриплый и безвольный голос:
— А разве это смешно?
— Нет, – тотчас ответил призрак. – Я и не смеюсь, у меня только такой вид.
— И всегда такой?
— Всегда, не может он измениться.
— А кто ты?
— Надо бы самому догадаться, ты уже давно живешь мной и взываешь ко мне. Все вы бьетесь в основном из-за меня, без меня обойтись не можете.
Видрич задумался и забылся, ему уже кажется, что он не один, что вокруг него много людей. Здесь и погибшие, и те, что еще дерутся, – вся коммунистическая братия из долины Караталих, а он говорит им: призраков и привидений не существует, но и с призраками можно вести разговор – разговаривают же с врагами, – порой даже забавно.
— Я не знаю, кто ты, – сказал он. – Я устал, и голова у меня болит. Вижу, что это какой-то обман, лучше скажи сам, кто ты?
— Я – завтра, – сказал призрак, – потому и улыбаюсь ничего не значащей улыбкой.
— Значит, прячешься за ней, чтобы людей не пугать?
— Вот-вот. Чтобы не мешать им. Пусть делают, что хотят, мне все равно.
— Но если ты, завтра, так равнодушно к нам, то ведь есть еще и послезавтра, а оно не такое, как ты.
— Не знаю. Может быть, и не такое, но ведь и оно проходит.
Видрич поднял голову. Какие-то обрывки слов все еще витали над ним, но доносились они откуда-то сбоку, куда он не мог повернуться и посмотреть. Перед ним, по ту сторону камня были не земля и не небо, а какая-то пустота, заполненная призрачным перламутровым блеском. И в этой бесконечной пустоте человек лишь клубочек пара, который с трудом удерживается, чтобы не развеяться и не исчезнуть в пучине зияющих пропастей. . «Где это я?» –
спросил он себя и еще раз мысленно проделал, переступая через мертвых, пройденный путь. Так он снова подошел к
Рачве, к первому из трех отрогов, правая сторона которого обрывалась пепельно-серыми и красноватыми скалами, и тут его снова сморили усталость и сон.
II
На Ледине, между вторым и третьим отрогом Рачвы, собрались, крича и споря, толпы мусульман. Они устали от страха и бессонной ночи, изголодались, соскучились по теплому очагу и домашним. У них уже такое чувство, будто они всю зиму несут караулы и воюют на этой горе, где царят голод и смерть, им хочется наконец вернуться домой, но командир карабинерского поста и подлинный хозяин Верхнего Рабана итальянец Ахилл Пари их не отпускает.
Ахилл Пари был такой же ширококостный, долговязый и жилистый, как они, такой же смуглый, охрипший и небритый, но он обладал и тем, чего у них не было: он носил кожаные краги, которые до войны выдавались жандармам.
Были у него и другие знаки власти на кителе, на фуражке с козырьком и на поясе; был у него и пронзительный взгляд, и противный голос, умел он и ругаться, любил рукоприкладствовать, но все это казалось ничтожным по сравнению с черными кожаными цилиндрами вокруг икр, которые были видны издалека, напоминали былые страшные дни и заставляли подданных опускать глаза долу. С первых же дней по прибытии в Топловоду Ахилл Пари заметил, что его больше боятся и лучше слушают, когда у него на ногах краги; Пари не понимал, отчего это происходит, впрочем, ему и в голову не приходило докапываться до причины, проще было надеть краги, когда предстояла важная операция.
Именно в таком виде он и остановил их на Ледине, закатив им на сербско-итальянском языке длиннющую речь, да такую путаную и растянутую, что он и сам бы ее не понял, если бы услышал из чужих уст. Про себя же он думал: не важно, понимают они или не понимают, лишь бы время протянуть. Он хвалил их за выказанную смелость и в то же время смотрел на них так свирепо, точно честил последними словами, и не только их самих, но и всех их родичей до девятого колена, и даже их мышей в подполе; он обещал им золотые горы, но не отпускал ни на шаг от этой мерзкой горы, которая даже летом вызывала неприятное чувство. Все понимали, что Ахилл врет, но все молчали – ведь это не простое начальство, а обутое до колен, с ним шутки плохи.
Только капабанда Таир Дусич еще в самом начале незаметно выбрался из толпы, знаками собрал своих людей и тайком отвел их по оврагам в прилепившееся к скалам селение Опуч; но и там он не задержался, – миновав Опуч, отряд спустился к реке, потом, перебравшись на другой берег, вскарабкался на каменоломни и попрятался в кусты.
Если четники войдут в селение и станут шнырять по домам, Таир Дусич собирался ударить по ним, несмотря на распоряжения начальства и прочее вранье. .
Другие капабанды остались на Ледине в ожидании, что
Элмаз Шаман и Ариф Блачанац – содружество мудрости и отваги – найдут какое-то решение для всех. Ариф молчал, считая, что уже достаточно испортил отношения с начальством. Он слегка раскаивался, что не сдержался, и завидовал Дусичу, который так ловко улизнул. Элмаз Шаман приказал развести в лесу большой костер: его одолел холод и какие-то недобрые предчувствия, хотелось посмотреть, как вздымается к небу дым. Скоро костер разожгли, вокруг положили пни, на них набросали веток с листьями, на почетном месте, как водится, усадили Ахилла и поднесли ему ракии, припасенной для раненых.
По их примеру зажглись и другие костры. Над живой стеной людей встала стена дыма.
Последним на Ледину пришел Чазим Чорович с капабандой из Торова и его поредевшим отрядом. Увидев над деревьями дым, Чазим решил, что жарят мясо, ему даже почудился его запах, и он побежал. Без фуражки, лысый, с кровавой шишкой, от которой лицо его перекосилось, сгорбившийся от усталости, он заметно пал в глазах людей, но сам этого еще не понимал. С хриплыми криками, в которых ничего нельзя было разобрать, Чазим пробился сквозь толпу к костру Элмаза. Когда ему сказали, что никакой еды нет, он воспринял это как доказательство ненависти к нему и заговора против него. «Сговорились, – подумал он, – все сожрали, а кости закопали в снег, Нарочно нажрались свыше всякой меры, только бы мне ничего не оставить...»
Вне себя от бешенства он рычал, бил себя в грудь, стонал, показывал рану, поминал немецкую фуражку, бормотал, что ему известны все тайные коммунисты и что он с ними разделается. Ему поднесли ракии, чтобы он угомонился. Это помогло, но ненадолго. Увидев сквозь дым костра Ахилла и четырех карабинеров, он вскочил и полез к ним целоваться. Ему казалось, будто он вечность их не видел, и с иными целовался по два, по три раза; отсюда он заключил, что карабинеров много и что они настоящие его друзья и родичи. Раззадоренный таким количеством родни, он налетел на Арифа Блачанаца:
— Нy-ка говори, свиное отродье, куда ты запрятал коммуниста!
— Отстань, Чазим, чего ты ко мне сегодня пристал!
— Нет, нет, выкладывай начистоту! Я его убил, он мой, а ты его украл!
— Не размахивай руками, Чазим! Брось, меня на испуг не возьмешь!
— Возьму, свиное отродье! Так сейчас испугаешься, что копыта протянешь. – И Чазим дал ему затрещину.
Чулаф Арифа перелетел через костер. В ответ Чазим получил удар прикладом в живот. Он согнулся в три погибели от боли, недоумевая, как смог и посмел его ударить этот низкорослый гаденыш. А тем временем родичи Арифа, давно уже точившие зуб на Чазима, выхватив из огня головешки, принялись его избивать. У них были и винтовки и палки, более подходящие для такого дела, но они почему-то считали, что Чазима, как волка или оборотня, следует бить головнями. Зашипели отлетающие в снег угли, запахло горелым сукном, дымом, поднялся крик, в котором потонули тщетные призывы Ахилла Пари успокоиться. Сбежались от других костров – смотреть и подначивать. Все смешалось, кипело, волновалось. Спокойным оставался лишь Элмаз Шаман, он сидел со злорадной улыбкой на застывшем посеревшем лице, прижав руки к левой стороне груди. Ахилл, вернувшись к нему, уселся и крикнул в ухо:
— Ты видишь! Что они делают?!
— Кажется, бьют. Пускай бьют, он первый начал.
— Нехорошо получается. Что нужно делать?
— Ничего, смотри, удивляйся и береги голову. Они такие: убьют, а потом каются.
— Сдурели, говоришь?
— Сдурели! И он и они! Все нынче сдурели.
— Тутти59 сдурели. Убьют же человека!
— Пусть себе! Не бойся, все равно ничего не поправишь.
«Нельзя поправить, – бормотал он про себя, – кто может поправить, как? Зараза безумия, подобно испанке, бродит по всему миру, не щадя ни одной веры, для нее все равны. Того, кто пытается помогать или спасать, она тот-
59 Все (итал.).
час хватает за космы – и в землю. Чабанов хватает подле овец, косарей и ворошильщиков – на лугах, горожан – в городах, взялась и за женщин. Всюду побывала, всех заразила – нет больше здоровых, спокойных, собранных людей. Если уж и мирные Шаманы заразились и стали вояками, а я капабандой у них, чего ждать от других?. Здравомыслие исчезло, умных людей днем с огнем не сыщешь, впрочем, и раньше их немного было, а проку от них еще меньше. Таков мир: текут воды, точат камни, уходят годы, а безумие остается, меняется лишь ого окраска. Прошлое пестрит от этих красок: то желтой – от желчи и голода; то белой – от костей человеческих и страха; то красной – от крови и стыда; а в конце концов появится зеленая – от травы на могилах...»
Толпа вокруг Чазима наконец поредела. Блачанацы отпустили его, выбившись из сил и дивясь его выносливости, так и не дождавшись, что он рухнет на землю. Согнувшись и вытянув вперед огромные руки, Чазим вдохнул в себя воздух, вытаращил глаза и заревел:
— Это вы меня так, а?
— Тебя, тебя! – загалдели они. – Чтоб знал, как бывает битому.
— Заплатите вы мне за это, – сказал он, ощупывая черную от ударов головнями, распухшую плешь. – Я не я буду, если не заплатите!
— Ты знаешь, где нас найти, вот и приходи! Как только вздумаешь, так и приходи, мы тебе еще добавим!
— Теперь вы смелые, когда на мне нет фуражки.
— Найди себе другую, как в голове засвербит. Это тебе не Нови Пазар – давить учеников и малолеток, как ты привык!
— Коммунистов, а не малолеток, – зарычал Чазим, выпячивая грудь.
Кружилась голова, перед глазами покачивались деревья, дрожали подколенки. Позабыв про затоптанную в грязный снег винтовку, он едва дотащился до веток и повалился на них. Он ничего не понимал, особенно его удивили карабинеры: они точно призраки, а может, переодетые враги, никак не верится, чтобы настоящие карабинеры, с которыми он недавно целовался, так равнодушно смотрели на то, как его били. Уставившись на Ахилла, он крикнул:
— Надо их всех засадить в тюрьму! Чего церемониться?
— Мало-мало подожди, не торопись.
— И Арифа в тюрьму, и Таира Дусича – все они тайные коммунисты.
— Домани, допо-домани60, пей ракию, хорошо.
— И старый Шаман заодно с ними! Ты еще не знаешь этого лиса.
Элмаз Шаман не оглянулся, он ничего не слышал. Третий раз его полоснула резкая боль в груди, он знал, что это такое: у всех Шаманов эта болезнь, она начинается внезапно и уносит на тот свет прежде, чем дотащат до постели. Ему не хочется умирать, хоть он и понимает, что никакое чудо уже не случится; жалко, что смерть настигла его здесь, далеко от дома, и что усталым людям придется тащить его, мертвого, вниз по такому снегу, и они будут проклинать его. «Не надо их мучить, – подумал он, – я могу их от этого избавить».
60 Завтра, послезавтра (итал.).
— Ибрагим, – позвал он внука, – подойди ко мне и слушан внимательно!
— Болит у тебя что-нибудь, дедушка?
— Болит. Если я сковырнусь, тут меня и похороните, на
Ледине!
— Нет, дедушка, ты здоров, как дуб, устоишь.
— Только не хороните возле дороги, не хочу, чтобы народ пугался и рассказывал небылицы! А вот там, под тем деревом, на горке. Видишь среднее дерево?
— Вижу, дедушка.
— Вот возле него, чуть отступя, чтобы корней не повредить.
И вдруг ему стало легче, и глаза его снова прояснились. Но увидел он не этот холодный и снежный день со стрельбой и дракой, с итальянцем Ахиллом Пари, который готовит засаду коммунистам, а один из тех далеких дней, когда в здешних краях не знали о существовании ни итальянцев, ни коммунистов. То были чудесные дни, заполненные играми; босоногий мальчишка прыгал по траве и распевал на все село Гркине:
Блистала-сталa-стала чудесная луна
В ливадах-вадах-вадах у города Сараева..
Никто из его сверстников и двоюродных братьев не знал столько песен, никто не мог так долго и ладно притопывать себе в такт ногами.
Дай мне, о господи аллах.
Узреть твой лик божественный,
И райские врата,
И гурий красоту чудеснейших,
И райские сады,
И райской жизни сладость. .
В те дни казалось, что аллах услышал его молитву: с весны отворялись высокие врата неба и зеленые калитки долин для чабанов и овец. Вокруг шла резня, гремели облавы, а у Шаманов в Гркине царил мир, они никого не трогали, и никто их не трогал. Но заглядывала в Гркине и турецкая жандармерия, никогда в этом родственном солении не случалось ни воровства, ни грабежа, ни разделов или споров, которых не разрешали бы сами старейшины.
Наступало теплое лето, пастухи поднимались на отроги
Рачвы и смотрели сверху на родное село; надвигалась осень с райскими красотами зрелых плодов и концом пастьбы, с лунными ночами, приходила пора варить можжевеловую водку, шелушить кукурузу, приезжали торговцы из Подгорицы. Скадара и Салоник, – все были чьи-нибудь родственники или друзья, и весь мир, казалось, оплетали родственные узы и любовь. Вокруг поднимались зменгорынычи: капитан Джюкич, и воевода Милян Вуков, и князь Микола Черногорский, но их войска останавливались в долине Караталих и до Рогоджи никогда не доходили. В городе открылась мусульманская школа – мейтеф, на выгоны приходили новые маленькие певцы и приносили новые песни:
Малые ребята из мейтефа, В руках у них маштрафицы61
За пазухой суфарицы62 , Идут они к реке Кевсер63 , Чтоб набрать в маштрафицы
Воды для милых матушек.
Старые драконы погибали и исчезали, приходили новые, более опасные. Начались грабежи, месть, черногорские войска перешли через Рогоджу, через Рачву и дошли до Пазара и Джяковицы, потом нагрянули австрийские войска, разгорелись бои под Рачвой, потом появились жандармы Ристо Гиздича и головорезы Юзбашича под прикрытием коварного итальянца Ахилла, а с ними и Чазим.
«Сгинут и эти, – подумал он, – и придут другие: других я уже не дождусь. Со мной покончено, я свое прожил.
От уходящего всегда что-то остается, какая-нибудь отметина, знак, какое-нибудь название: Дервишево ночевье, Дервишев утес, Османовец. . А этот пригорок с тремя деревьями, может быть, назовут Элмазовой могилой. Не назовут, тоже не важно – одной отметиной будет меньше на этом и без того пестром свете. Я хоть и носил винтовку, на душе греха у меня нет. Я никого не убил, не ограбил, никого не выдал. Этот свет – пестрый цвет, а человек – белый цветок яблони; цвет опадет и увянет. Каждому придет судный час – и козявке, и айве, и птичке в лесочке, и рыб-
61 М а ш т р а ф и ц а – маленькая чашка для воды (турец.) 62 С у ф а р и ц ы – буквари (турец.).
63 К е в с е р – река, протекающая через рай (турец.).
ке в воде, и черному муравью в земле; придет время – положат нас в гроб, а в гробу темная ночка, ни окошка, ни сеней. .»
Ахилл Пари с ненавистью посмотрел на старика: уже второй раз он просит его дать десять молодых людей из отряда, а капабанда прикидывается глухим, что-то шепчет, придумывает отговорку... А когда Элмаз Шаман пеpecтал шептать, когда увидели, что он умер, и подбежали к нему, командир карабинеров все еще поглядывал на него с подозрением: вот что напоследок придумал лукавый мусульманский горец, чтобы только помешать делу.
III
Иван Видрич услыхал, как незнакомый голос зовет его по имени, и не удивился: не впервой его окликали незнакомые люди, но сейчас он чувствовал отвращение ко всем звукам и к самому этому то видимому, то невидимому миру. Зов повторился, и снежок попал ему в спину. Только тогда он сердито повернулся и увидел усталое, бледное, в пятнах порохового дыма лицо Шако, оно показалось ему каким-то диким, уродливым и почти незнакомым. «Откуда он меня знает, – подумал он, хлопая глазами. – Я встречал его когда-то давно, он тогда не был таким заросшим, и глаза не были красными. Кажется, это было на Пиве, перед тем как уйти в бригаду. Откуда он тут взялся и чего на меня уставился? Пора бы ему и заговорить...»
— Ты тяжело ранен? – спросил Шако.
— Нет, я не ранен. Устал только, слишком уж много всего в один день.
— А почему у тебя кровь на шее?
Видрич пощупал шею и удивленно посмотрел на окровавленную ладонь. Ему показалось, что ранен другой, гдето далеко, может быть, Байо Баничич, или Момо, или Качак, и потом это каким-то образом по воздуху перешло к нему.
— Откуда кровь? – спросил он и вытер руку о плащ. А
про себя заметил: «Что это на меня нашло сегодня – все спрашиваю, откуда это, откуда то...» – Не знаю.
Шако медленно подошел к нему, нагнулся, чтобы пощупать ему затылок, и принялся осторожно перебирать ему волосы, словно выискивал вшей. Это становилось невыносимым. Иван Видрич думал, что голову ему сдавливает шапка, а на самом деле это слиплись волосы от свернувшейся крови и прикрыли рану. Боль он почувствовал только тогда, когда Шако притронулся к ране рукой.