По-настоящему радуется одни Мило Доламич – его устраивает и отсрочка. Он видел, как погиб Тодор Ставор, понял, что его убил Бекич, и не сомневался, что скоро придет черед единственного свидетеля их ссоры. Филипп

Бекич не любит свидетелей. Доламич пытался улизнуть, перейти к Гиздичу или Брадаричу, но Бекич не спускал с него глаз и не отпускал от себя ни на шаг. Круг замкнулся и постепенно суживался. Мило Доламич видел, как он суживается, ждал ночи, как овца – ножа, и дыхание у него занималось от страха. Сейчас уже легче. Не совсем еще, да и кому в наше время легко. Еще хватит и муки и горя, будут облавы и с одной и с другой стороны, ему же остается только вилять и надеяться, что в конце концов он найдет способ увильнуть окончательно.


V

Ладо видел, как они шли по лесу, уже далеко от полянки.

— Вон носилки, – сказал он. – Клянусь богом, списали одного в расход!

— Ну что ж, – пробормотал Шако, – сейчас ты не можешь сказать, что мы весь день только и делаем, что благодарим. А пока думают, что нас нет, мы могли бы еще кого-нибудь шлепнуть, Я бы напал на штаб: они ни на что не рассчитывают, дуются в карты, наверно, и часовых не поставили.

— А ты разве знаешь, где у них штаб?

— Другого места, как дом Бекича, нет. Крепко построен и найдется, что выпить.

— Тогда пойдем поглядим!

Согласившись, он вспомнил, что у него осталась всего одна граната, но не сказал ни слова. Впрочем, он не сказал бы, даже если бы вспомнил раньше: получилось бы, что он колеблется, мучается страхом, выдумывает препятствия и теряет дорогое время. Давно уже в голове у него вертится странная мысль: легче всего удается то, что кажется невероятным. Ладо скрывает эту мысль от других –

очень уж она напоминает обычное суеверие – и временами о ней забывает; но когда приходится туго, вспоминает о ней, и она снова и снова подтверждается: каждый раз его спасает какое-нибудь чудо. Вот и сейчас: они вырвались из клещей облавы, дышат, идут, несут винтовки и стреляют – это чудо и одновременно реальность. Нехорошо предавать его и обходить молчанием; да и не пристало им просто убежать и скрыться, как раненым змеям в свои норы. А Шако думает по-иному – в его голове картина сменяет картину. В доме Филиппа Бекича целыми днями дуются в карты – начальники в горнице, а стража, украдкой, в маленькой комнатке. Обедать они не обедают, только пьют и закусывают и, конечно, изрядно нагрузились – некоторые уже себя не помнят, и все потеряли представление о времени. Выигравшие хвастаются, проигравшие пышат ненавистью, от шума и гама не слышат даже самих себя, совсем одурели от игры и ракии. Когда он отворит дверь, никто и головы не поднимет. Они с Ладо бросят две гранаты и откроют огонь из парабеллумов, поднимется вой, и никакой борьбы не будет. Одни застрянут в окнах, другие нырнут под столы и под животы товарищей. Живые кинутся бежать сломя голову, а в доме останется груда мяса в луже крови. И тогда он заревет: «Вот тебе, получай за облаву, наешься и напейся! Насыться собственным мясом, нажрись на все времена, чтоб не подняться тебе никогда, никогда!..»

С такими мыслями они взобрались на Вериги – цепь полян на южном склоне Рогоджи. Показались Орван с

Софрой в вечернем румянце и пустынные леса с покинутыми землянками; а внизу лежала покрытая тенью долина

Караталих – поросшие ольхами берега реки, заснеженные левады, изгороди и дома. Шако указал рукой на Бекичев дом у леса, – он выглядел набитым до отказа людьми и зловещим. Они заспешили вниз, чтобы опередить усталость и отогнать миролюбивые мысли, которые все еще в них жили и на сто ладов клянчили и скулили, пытаясь их отговорить. В долине терпение у них лопнуло: оставив кружные тропы и опушку леса, они вышли на открытое место и зашагали, точно два черных факела, через белую равнину прямиком к цели. Шли молча, погруженные в мечты, распаляя в себе ненависть, которая только и давала силы, и обгоняя друг друга.

Случись в это время у дома часовой, он решил бы, что это нарочные несут важные и недобрые вести. Он подпустил бы их близко, опросил, какие новости, и погиб бы прежде, чем понял, кто это. Но две дочери Филиппа Бекича, которых старуха послала по воду, увидав их издалека, поняли, что приближается опасность. Повернув от источника с порожними ведрами, они прибежали, запыхавшись, домой и сообщили:

— Какие-то черные люди, двое, с винтовками, оборванные, бегут как сумасшедшие к дому. Надо скорей запереть дверь и закрыть ставни на окнах. .

Старуха нисколько не удивилась: день плохо начался, беды не миновать – это она с утра чувствовала. Поглядев на лежавшего на кровати Шелудивого Графа, она крикнула:

— Вставай, вонючий бег, хватит тут смердить! Убирайся в овин, скорей.

— Не могу пошевелиться, – сказал Шелудивый. – Совсем обезножел, сплошные раны.

— Можешь, можешь! Все можно, когда нужно! Не хочу поганить свой дом, чтобы потом мне твоя дохлая морда мерещилась. Пошел вон, говорю тебе.

Шелудивый попытался встать, упал на пол, схватился за ногу и завыл:

— О-а-у-у! Не могу! Не могу двинуться, а они меня ищут. Снилось мне, что меня ищут, убьют, если схватят!

Спасай меня, как знаешь, тетушка милая!

— Чтоб тебя черти спасали! Клещами бы тебя железными!

Она схватила его за куртку и поволокла через всю комнату, как мешок, не обращая внимания на скулеж, смрад и пыль, – не было ни жалости, ил времени. У порога ей помогли внучки; старуха протащила его, как тряпку, через загон в овин и бросила к коровам в ясли. Потом кинула на него охапку села и пригрозила:

— Сиди тут! И чтоб не пикнул, падаль белобрысая.

Она заперла овин на засов, остановилась на пороге дома и, уперев руки в бока, приготовилась встретить незваных гостей со всей строгостью, какую те заслуживали.

Неда осталась в комнате одна. Сквозь бред и беспамятство, которые не покидали ее с самого полдня, она что-то уловила из слов девочек, но ей не ясно, сон это или явь.

Она слыхала, что идут, но не поняла, два человека, два волка или два ветра, перед которыми надо запирать двери и ставни на окнах. Несколько мгновений в голове у нее вертелась песенка:


По два солнца греют,

По два ветра веют...

Увидев, как старуха выволакивает Шелудивого Графа из комнаты, она обрадовалась, на душе стало легче, словно свалилась половина горестей. Волкам на съедение потащила, подумала Неда, но они только понюхают и убегут, он для них слишком вонючий. Надо запереть дверь, чтобы он не вернулся. . Неду утомили эти маленькие радости и заботы, и она сомкнула веки. К ее изголовью вдруг подошел незнакомый коммунист со шрамом поперек щеки до самого мертвого глаза. Он похож на Василя, но это не Василь, а его сводный брат. Подошел и спрашивает:

— Зачем ты искала Ладо? Разве ты ему родственница?

— Да, я ему жена невенчанная. Из-за него вот и попалась.

— А чего ты теперь хочешь?

— Живой он?

— Живой, конечно! Только у него дела срочные.

— Хорошо, что живой. Главное, что он живой, а со мной уж что будет, то будет.

В душе все улеглось и утихло – мягко, тепло, нет ни гор, ни долин. Ничего не болит, кругом все желто, как осенью, льется тихий свет. Неда попыталась вспомнить, почему ей стало так легко, и вдруг догадалась:

— А Ладо не может прийти сюда?

— Нет! Он на часах.

— Я твоему брату Василю однажды помогла; помоги и ты мне. . Замени Ладо на часах, пусть придет! Боюсь, если сейчас не увижусь с ним, то уж никогда не увижусь. Разверзлась подо мной бездна, проглотит меня и ребенка.

Он молчал и колебался.

— Сделай это для меня, я все для вас отдала! Целую ночь вас искала, голову свою загубила, вас разыскивая.

— Где искала? Наверно, под одеялом!

— Нехорошо надо мной глумиться.

— Не глумлюсь я, спрашиваю: тебе что, приснилось это?

— Не дай бог такому и во сне присниться, но это не сон. Я исходила все эти чертовы леса, чтобы предупредить вас, сказать про облаву, но не нашла ни землянки вашей, ни пещеры, ни часового, некого мне было предупредить.

Нигде ни души, кругом снег, отвесные скалы да пропасти с вывернутыми деревьями. Я ради доброго дела вас искала и не нашла; а они по злобе – и сразу нашли. Как же так?

Это, видно, дьявольская сила, злой рок мне помешал. .

Человек со шрамом вдруг превратился в Ладо и заговорил его голосом:

— Знал я, что ты сумасшедшая, но никогда не думал, что такая! Что мне с тобой делать?

Она смутилась и обомлела. Сколько нужно сказать, расспросить, не знаешь, с чего и начать. Словно толпа ввалилась в узкие двери, каждый толкается, продирается вперед, не дает другому пройти. Наконец Неда, точно издалека, слышит свой голос:

— Ты голодный, Ладо?

— Голод – это пустяки, – говорит он, – Вот как мне тебя отсюда вызволить? Кто тебя послал?

— Судьба моя.

— Сама виновата, нечего сваливать на судьбу.

— Я виновата, это правда, но и другие тоже. Наболтали тебе про меня, очернили – вот ты и пожалел, что меня взял. Давно уже жалеешь, но я не хочу тебе навязываться.

Ну-ка скажи, что тебе наговорили такого, чего ты раньше не знал?

— Ты только ради этого пришла?

— Я пришла предупредить, что будет облава, повидаться с тобой и поговорить.

— Оставь эти глупости! Можешь идти со мной?

— Разве ты возьмешь меня? Я в самом деле тебе не безразлична? Или ты только так?

— Пошли, некогда мне разговаривать!

— Я не могу встать. И никогда, видать, не смогу. Но с меня довольно и того, что ты меня еще помнишь. Коли так, я выздоровлю, раз ты хочешь.

— Не могу я тебя здесь оставить, псам на съедение!

— Не беспокойся за меня, Ладо! Сейчас мне хорошо, ничего не болит, не холодно. Я поправлюсь. Если меня отведут в тюрьму, мне там не будет скучно. А рожу там ребенка, он ведь не будет поначалу знать, что он в тюрьме.

— Погоди, я достану лошадь. На лошади хоть до леса доедешь. .

Неда хотела его задержать, но он исчез так же внезапно, как и появился. Ей показалось, что через окно, но окно было закрыто, комната пуста, а портрет на стене висел безмолвный и печальный. Стекла и дальше позванивали, что-то, верно, случилось. На улице сумерки или мглистый вечер, уже темнеет. Перед домом раздаются хриплые голоса, вдалеке лают собаки и слышна песня. Жуткая песня,

словно справляют страшную свадьбу со множеством смертей. Неда вздрогнула и в ужасе натянула на голову одеяло.


VI

Подойдя к ограде и калитке, Шако вдруг убедился, что все его мечтания разлетаются, точно весенние листья под ветром. Ни шума, ни часовых, ни оседланных лошадей –

кругом безлюдно и тихо. Нет и следов на снегу, будто никого здесь и не было. Разве может ему так повезти, чтобы он застукал вожака облавы спящим, и вожак не так глуп, чтобы попасться ему в руки. . Напрасно он себя тешил и тратил силы. . Снова на его израненные плечи навалились усталость и боль. Вновь ожила забытая тоска. У Шако подогнулись колени. Он посмотрел на Ладо. Хотел было на него опереться, но увидел, что и товарищу ничуть не лучше: бледный, изнуренный, он прислонился к забору, чтобы не упасть, и, не в силах даже смотреть, закрыл глаза и покачивался, как сомнамбула.

Шако рассердился: «Если уж я такой дурак, хоть бы он был умней, – вот уж парочка, баран да ярочка!. » Он готов был закричать от досады, крик стоял уже в горле, как вдруг увидел на пороге старуху с двумя внучками за спиной, точно перепуганными цыплятами. На какое-то мгновение ему показалось, что это стоит его мать: рассердилась старуха и приготовилась его наказывать... Чтобы отомстить за это видение, он спросил язвительно:

— Ты что, часовой?

— Да! А ты кто таков?

— Я Шако из леса.

Две девочки с косичками склонили головы, – и они признают свою вину и готовы принять на себя часть надвигающегося несчастья. Старуха опустила руки. Она наперед знала, что на хорошее надеяться не приходится, но такой беды не ждала. Всем известный Шако, весь в крови, с налитыми кровью глазами стоит перед ней, как бешеный волк, которого нужда заставила среди бела дня спуститься в село, оглядывает ее дом, примеряется, с какой стороны его поджечь. Пощады теперь не жди. Болезненная судорога пробежала по спине, с трудом преодолев ее, старуха выпрямилась и вскинула голову. «Пусть поджигает, – сказала она про себя, – только бы детей не тронул. Пришел и наш черед, давно пора...»

Заставив себя улыбнуться, – даже в голосе ее чувствовалась улыбка, – она сказала:

— Милости просим, Шако из леса, если уж тебя черт принес! Чего ты здесь ищешь?

— Твоего сына. Где он?

— Это тебе лучше моего известно.

— Узнает он, почем фунт лиха, когда я дознаюсь, где он. Кто в доме?

— Больная женщина. Если задумал жечь, позволь хоть ее вынести.

Ладо показалось, будто он слышал этот разговор когда-то давно и что он знает все до последней мелочи, еще с того времени, когда это происходило первый раз. И дом, эта западня, которая влечет к себе, чтобы захлопнуть, ему знаком, и больная в постели видится ему наподобие бледного призрака. Призрак этот мог бы ожить, обрести лицо,

имя, с чем-то связаться, если бы у него было время и силы сосредоточиться на нем. Однако нет ни времени, ни желания, ничего нет, он опустошен, сломлен, и ему до смерти надоели бесконечные варианты насилия и борьбы за жизнь. Хорошо бы очутиться в лесу, большом, с горами и обрывами, и заснуть. И вдруг на этот полный дремы лес, в который он вот-вот войдет и в котором тут же утонет, дунул легкий ветерок, и ветки зашептали друг другу: «Это она, Неда, заблудилась и укрылась здесь – хоть взгляни на нее. .» Однако с другой стороны поднялся другой ветер, покрепче, и ветки тотчас отступились от своих слов: «Нет, это не она, Неда далеко, кто позволил бы ей сюда прийти?

Оставь Неду в покое – в такой день нехорошо думать о своем...»

— Кто она? – спросил Шако.

— Не знаю, – сказала Лила, – Привел ее Пашко Попович, его спрашивай.

— А он хотя бы здесь?

— Нет и его. Пошел подбирать мертвых.

— Каких мертвых?

— Каких найдет. Все мертвые одной веры, у них одна церковь – черная земля.

— Нет, не одна, – сказал Шако и рассердился: – Говори это своему сыну, а не мне!

— И ему говорила, да не помогает.

Ладо не слушал их, его мысли неотступно привязаны к этой больной: странная незнакомка, надо бы зайти поглядеть, но он боится закрытого помещения. Давно уже боится, – и только когда он не один, забывает об этом. Это даже не страх, а какой-то коварный, зловещий, постепенно нарастающий гнет, который вдруг начинает его душить и от которого поднимается такое головокружение, что он не может отыскать дверь. Он устал; он, конечно, в силах заставить себя войти внутрь, но там он увидит незнакомую женщину и только время потеряет. «Не пойду, – решил он про себя, – я не сумасшедший! Мало ли больных женщин на свете, а еще больше заблудившихся. И даже будь это

Неда, чем я могу ей помочь? Только сильнее запутаюсь, и будет еще тяжелее. Да и не она это, откуда ей здесь взяться, ее арестовали бы, если б поймали. Просто у меня голова кругом пошла от всех этих фантазий...»

— Я хочу посмотреть на больную, – сказал Шако.

— Чего на нее смотреть? – спросил Ладо. – Женщина как женщина. Лучше пойдем.

— Я быстро. – И Шако торопливо вошел в дом.

Шако думал, что старуха их обманывает, что она скрывает какого-нибудь важного начальника, пьяного или больного; или, может быть, кто-нибудь зашел отдохнуть и застрял тут. Пусть даже это будет не большой начальник, пусть будет средний, гость или приятель Филиппа Бекича, либо по дороге зашел, либо захотел хватить ракии – голодный волк и шелудивым теленком доволен. Главное, пустить кровь, обагрить дом, чтобы пошли толки в народе.

Кровь – лучшее доказательство, что коммунисты еще живы и не присмирели от страха. Он взял в руки пистолет и влетел в комнату. Подошел к кровати, ожидая выстрела, приподнял одеяло и встретил испуганный взгляд Неды.

Ему стало стыдно, что он напугал женщину, он быстро закрыл ее снова одеялом и больше уж ни на что не смотрел.

Вышел он злой: проклятое место, проклятый день, черт то и дело выкидывает с ним шутки.

— Старуха, – крикнул он – дай поесть!

— Что-нибудь найдется.

— Не что-нибудь, а хлеба, копченого мяса и ракии, да поживей!

— Постараюсь поживей, только бы скинуть тебя со своей шеи!

Втолкнув девочек в дом, чтобы помогли ей и не боялись, она занялась едой. Шако и Ладо остались один.

Небо еще светлое: солнце зашло, но зато вовсю сияет луна. На поля с реки и озер потянулись пряди тумана, несется бешеный собачий лай, весь день его не было слышно, и теперь он неистовствует вовсю. Временами его перешибают черные волны победной песни.

Одно «ду-ду-ду-ду...» движется по шоссе в сторону плоскогорья, другое – катится вниз по полянам в долину

Караталих. Между этими двумя отвесными стенами, которые то и дело поднимаются из пустоты и низвергаются в нее, где-то близко раздается топот лошадей и обрывки разговора. На дорогу выезжают две пары саней; на первых, согнувшись, сидит старик с бородой.

— Пулеметы везут, – сказал Ладо.

— Нет, думаю, убитых. Впереди Пашко сидит.

— Тот, с бородой? Может, смахнуть его?

— Нет, пусть едет.

ОДНА ОБЛАВА ЗАКОНЧИЛАСЬ,

А ДРУГАЯ, КАЖЕТСЯ, ЕЩЕ НЕ НАЧАЛАСЬ


I

Солнце зашло, а месяц засиял вовсю, леса и горы пожелтели, снег позеленел. Пашко Попович не заметил этой перемены, опустив подбородок на грудь и уткнув лицо в бороду, он закрыл глаза – дремлет. Он возит мертвых и время от времени погружается в их необъятный мир, исполненный тьмы и покоя. Но это лишь короткие минуты сна, остальное время в сознании возникают ограды, придорожные фруктовые сады, дома, межи, села с собачьим лаем, мимо которых он везет свой груз, вперемежку с далекими воспоминаниями об Обраде Горопаде в ту осень, когда вода сносила мосты. Потом Пашко видится воскресенье – гудят пчелы, подувает ветерок, он сидит на кожухе и перелистывает «Жития святых Евсевия и Памфила» –

как римляне преследовали захваченных христиан в Александрии, Египте, Финикии и Тивериаде.

«Их обоих посадили на верблюдов и так везли по городу и били плетьми, а потом сожгли на большом костре перед собравшимся народом. А когда их повели на смерть, некий воин, сопровождавший мучеников, попытался оборонить их от нападавших. Разъяренная толпа напала на него и в мгновение ока отвела на лобное место, где отрубили ему голову. Так кончил жизнь смелый герой божий, по имени Вис, борьба которого за благочестие достойна великой похвалы. Вслед за ним замучили огнем Епимаха и

Александра, которые долго до того были узниками...»

Временами, между строк, Пашко слышал вопрос:

— Куда едешь?

Он отвечал усталым голосом, коротко и враждебно:

— На кладбище.

— На какое кладбище? – спрашивали его из-за ограды.

Живые порой настырнее дьявола, все им хочется заранее узнать, чтобы попользоваться и испортить. В другой раз ему чудится, будто спрашивают мертвые, им тоже не все равно, где они будут похоронены. Он молчит, потому что и сам не знает где. Не думал еще, не может думать, слишком болит голова, придет время – решит. Сначала

Пашко хотел их похоронить на Свадебном кладбище.

Ближе к небу. Мертвым там будет хорошо, как в сказке: там нет людей, которые радовались бы и блевали на их могилы; Лазар Саблич не станет там фотографироваться, там нет ни шума, ни людской суеты, там тишина и орлы.

Было бы легче и Пашко, и его помощникам, которые ждут не дождутся разделаться поскорей с мертвецами и отнести домой свою жалкую добычу. Все были за то, чтобы похоронить их на Свадебном кладбище, но он вспомнил о матерях: у них и так хватит горя, далеко им туда подниматься и неудобно – чужая земля, некрещеная.

На мысли Пашко, прерывая их, набегают волнами песни, хлесткие и прерывистые, словно удары в спину. Иногда они напоминают бой барабана: «Ду-ду-ду»; а иногда кажется, будто люди, злые от усталости, сами над собой насмехаются:


Войско строится в колонны

У котла, где макароны...

Он поворачивается в сторону шоссе, что тянется за рекой, и бормочет:

— Ну, ну, братья, несчастные братья, осчастливили вас, нечего сказать! Здорово вас надула Злая Нечисть, хороший улов для Рима выловили, осыплют вас медалями всему миру на потеху. Пойте, пойте, позора вам вовек не смыть! Пойте всласть, на потом не оставляйте, после таких песен придут плач и рыдания. Ибо за все приходится расплачиваться, а, кроме вас и ваших сирот, платить больше некому. Злая Нечисть, насытившись, уберется в свою пещеру отсыпаться в ожидании, когда снова пробьет ее час, и Рим уйдет восвояси, а мы здесь останемся ждать да сетовать. Всяк кует свое счастье, как может, но у нас всегда – и когда встаем на злое дело, как нынче, и когда на доброе – одно счастье, одна судьба, черная от дыма и пороха, от крови, грязи и мести. Не успеешь на свет родиться, а доля твоя, черная, лихая, уже в сыру землю тянет...

На повороте Пашко инстинктивно остановил лошадей, поднял голову, увидел поверх деревьев сада зеленоватый снег на кровле Филиппа Бекича и вздрогнул: ему показалось, будто сквозь крышу проросла трава и поглотила все, что было между крышей и землей. Так оно и будет, подумал он, успокаиваясь, порастет все травой, точно ничего и не было. Перед домом стояли Лила и двое мужчин с хмурыми лицами и винтовками в руках, – один, застегнув ранец, надевал его на плечи, другой пил ракию, запрокинув бутылку. На расстоянии он не мог их узнать, да и в глазах мутилось, не узнал бы и ближе. Заметил только, что люди как-то странно выглядят и одеты по-чудному – всюду складки, кисточки, бахрома, и решил, что не здешние, выдать, нарочные издалека: свернули к Филиппу Бекичу, передали что надо и отправляются дальше. То, что Лила угостила их ракией, еще не значит, что они принесли добрые вести; Лила вся белая, да и они так держатся, что скорей можно подумать, что вести дурные. Усталые, злые, они посмотрели на него, точно ножами полоснули, ушли за сарай и больше не показывались.

— Лила! Жива та женщина? – спросил Пашко, не сходя с саней.

— Жива, – ответила старуха. – В чем только дух держится. Ты за ней приехал?

— Нет, дали мне одно срочное дело.

— Хорош же ты, ей-богу! Посадил мне ее на шею, словно у меня своих забот мало. Разве не могли срочное дело другому дать?

— Только до утра, Лила!

— До утра все помереть можем!

— На рассвете приеду и повезу ее в больницу. Получил разрешение, чтобы ее взяли, скажи ей, пусть потерпит.

— А почему сейчас не берешь?

— Положить некуда. С убитыми ведь не положишь. А

могилы еще не выкопаны.

Он только теперь вспомнил о могилах и о том, что это дело нелегкое. Нужно раздобыть лопаты, мотыги, фонари, разыскать в селе сильных парией – ведь не одну могилу рыть, а семь, к тому же он не допустит, чтобы рыли мелко и во влажной почве, где мягко и где могилы быстро завалятся. Придется потрудиться, попотеть, на это уйдет много времени, а времени у него в обрез; ему не совсем ясно, почему в обрез, он только чувствует, что над ним нависла неведомая опасность, которая заставляет его торопиться.

Он стегнул лошадей, сани дернулись и заскользили вдоль ограды, мимо побеленных стволов, сквозь собачий лай и лохматые кусты тумана. Проезжая огороженные колючей проволокой стога сена, он вдруг захотел забыть про свою тоску, уйти от новой облавы, которая, может быть, лишь последняя волна старой, пролезть под проволокой, вырыть в сене глубокую нору и спрятаться в ней с головой и ногами. Почему бы и нет? Надо же и ему когда-нибудь отдохнуть, хватит с него чужих забот! Пусть сами копают могилы, сами ищут фонари, где хотят. Мертвым безразлично, а живые обойдутся и без его помощи, свято место пусто не бывает.

И тут же Пашко представил себя в этом своем убежище: завалил вход, чтоб его не нашли, сжался в три погибели, спит и видит сны. Его уже не существует, он превратился в некую туманность, смешение духов давно умерших летописцев, которые, сидя в пещерах, писали о человеческих бедах:

«За один день убито где десять, где двадцать, а где и сто человек. От жестокого побоища один мечи затупились, одни сломались, да и сами палачи устали и передали свои заплечные дела другим, отдохнувшим. Сколько было убито несчастных христиан! А уж что говорить о тех, кто, блуждая в пустынях и горах, погибал от голода и жажды, от болезней, от разбойников и диких зверей! Для вящей веры приведу лишь один пример. В Никополисе жил глубокий старец Херимон. Он скрылся со своей женой в Синайских горах и не вернулся оттуда. И как не искали их братья, так и не нашли – ни живых, ни мертвых. Многих из тех, кто прятался в Синайских горах, увели в рабство варвары сарацины, некоторых выкупили, а остальные находятся в рабстве и по сей день. Об этом, братья мои, я рассказываю не попусту, а дабы вы ведали, какие страшные беды происходили здесь у нас...»

Глухой стук копыт по деревянному мосту вывел Пашко из дремы. Открыв глаза, он долго соображал, где он и что с ним. Последний раз он помнит себя в темной норе: здесь тоже нора, и довольно темная, но откуда в ней мост и такой близкий топот?.

На дне долины уже совсем смерклось, лишь по крутым склонам стекают желтовато-красноватые полотнища света, в которых можно различить пни, мелкий кудрявый кустарник и его тени на снегу. Все это похоже на сон: видны и мельчайшие буковки, связанные в слова, и строки, и про них известно, что они означают, а вот человек, их читающий, о себе ничего не знает – ни где он сейчас, ни где был, ни куда идет. «Все вертится, раздваивается, –

подумал Пашко, – и начала ничему не найдешь; неизвестно, что было раньше, что позже. В древних книгах тоже заключен двоякий смысл: иногда кажется, будто все, что происходит сейчас, является лишь отголоском несчастий далекого прошлого, а иногда – что древние летописи только отдаленное предчувствие сегодняшних бед. Суть дела в том, что Рим либо иное какое обиталище Злой Нечисти, которая время от времени любит переселяться, устраивает облавы и рубит головы когда из-за Христа, когда во имя

Христа, – словом, по потребности. Если это имел ввиду старец Стан, говоря: «Рим был, Рим и останется», – то он не ошибался. Но легко было рассуждать старцу Стану, у него была торба за плечами и палка в руках, а не винтовка, как у меня, – винтовка же способна лишить человека и последних крупиц разума. .»

Мрак внизу и потоки лунного света сверху изменили долину настолько, что Пашко долго не мог ее узнать. Наконец, с трудом различив поднимающуюся наискосок дорогу к Старчеву, он понял, что находится у выхода дороги на шоссе. И сразу все стало на место, память восстановила реальные события: была облава, она окончилась, он везет мертвых – трое на одних санях и четверо на других, убитых было больше, сколько, никто толком не знает, но других забрали родственники, всяк своего, благо есть предлог поскорей выбраться из переделки. Ему достались эти, они никому не нужны, от них все отреклись, как от прокаженных. И раньше так бывало, всегда от кого-нибудь отрекались и лишь потом присваивали. . На мосту снова раздался топот, подоспели другие сани. Слышно, как гомонили его помощники, один горланил точь-в-точь как Обрад Горопад, когда мост строил. Пашко спрыгнул с саней, чтобы размять ноги и чтоб лошадям было легче брать крутой подъем к шоссе. Наверху он остановился подождать другие сани. По шоссе, со стороны турецких сел, во весь дух, без шапки, скакал Мило Доламич. Его спросили, чего он так мчится и от кого бежит. Он только крикнул:

— Прочь с дороги! Еду за доктором.

— А что такое?. Кому нужен доктор?. Опять кто-то ранен?..

— Смертельно, и венские доктора не помогут!

— Кто?.. Уж не Лазар?

— Узнаете, не торопитесь. – И пришпорил коня.

Покуда они ругали его на все корки за то, что он не сказал, кто ранен, и гадали, кто пострадал и как, на шоссе показалась двигавшаяся им навстречу черная молчаливая кучка всадников. Пашко испугался, подумав, что это новая облава, что у него хотят отобрать мертвых, спрятать их куда-нибудь или осквернить. Вынув из кармана бумагу с подписью итальянского майора, он решил сослаться еще и на Филиппа Бекича, и на свидетелей, которые слышали и видели. . Однако вскоре выяснилось, что ничего этого не нужно: это не облава и Рико Гиздич здесь ни при чем, просто родственники Маркетича Нишичи и Дреевичи из

Любы, услыхав, что Вуле Маркетич убит, решили его разыскать и похоронить.

Собралось их человек двадцать, чтобы сообща защищаться, если дойдет до расправы, и по-братски разделить возможную кару. По дороге они свернули в Дол, к Ериничам, дядьям Раича Боснича, чтобы и их склонить принять участие в этом деле. Убедить их оказалось непросто, но труд не пропал даром: благодаря родственным связям

Ериничей с Груячичами, Алексой Брадаричем и другими главарями, теперь никто не решился бы соваться в дела

Ериничей; а если бы кто и рискнул, всегда нашлись бы защитники, которые бы никого не дали в обиду.

Все они принялись благодарить Пашко за то, что тог избавил их от трудного пути и мучительных поисков по

Рогодже. Он смотрел на них в недоумении: что это, подвох или сон? Давно уж он ни от кого не слышал слов одобрения, похвалы и благодарности, откуда вдруг такая перемена? Пашко привык к тому, что в глазах всех он белая ворона, сумасшедший, старый дурак, тщетно борющийся с драконами, которые его терпят только потому, что видят, какой он слабый, чокнутый и что он ничем не может им навредить. Давно прошло то время, когда он думал, что все это изменится, когда верил, что в людях, в народе еще сохранилось что-то человеческое, исконное, что они способны иногда думать не только о себе, о барышах и грабежах, способны беречь свою честь, способны сказать «нет» и повернуть в сторону, противоположную облавам, – к братству людей. Изо дня в день его вера в людей меркла, пока совсем не угасла. И вот сейчас вдруг начала оживать, хоть он и боролся с этим чувством, боясь обмануться снова.

— Так-то оно так, – сварливо пробурчал Пашко. – Я вам удружил, чтобы вы не блуждали ночью по туретчине. А

теперь вы мне должны удружить.

— Как же нам тебе удружить?

— Видите, я устал, еле на ногах держусь, не могу я возить мертвых туда-сюда. Похороните их всех у себя на кладбище, а?

— А чего же? Грех их разделять. Вместе погибли, вместе пусть и почиют. Места на кладбище хватит.

— Нужно достать кирки, лопаты, выкопать могилы.

— Это, по крайней мере, мы умеем. Только и знаем, что лучших хороним, дело привычное.

— И фонари надо загодя раздобыть, луна может подвести.

— И фонари у нас есть. Ступай домой, отдохни, довольно ты потрудился.

Нет, он не станет отдыхать. Во всяком случае, пока не убедится, что дело сделано на совесть, раз нет гробов, пусть хоть могилы будут сухие и глубокие. И он двинулся вместе со всеми через Старчево, мимо Ластоваца и Дола.

По земле за ними тянулся собачий брех, а по небу – тучи.

Поднялся ветер, окреп и понес ледяную пыль, – вой, стоны и предсмертные крики вздымались и кружились в высоте. Луна помутнела. Время от времени налетала вьюга, скрывая дорогу, даже пальца перед глазами не увидишь; потом снова открывалась мирная даль гор и траурное шествие деревьев на них. И Пашко чудится, будто это не деревья, а матери, обездоленные облавой, идут отыскивать и оплакивать убитых сыновей. Некоторые причитают, те, что позади, плачут навзрыд. Они далеко, и поэтому их не слышно, только ветер подхватит иногда ворох материнских воплей, поднимет их над плоскогорьем и высыплет на дорогу, по которой везут погибших.

Ериничи наконец согласились не отделять Раича Боснича от товарищей. На кладбище в Любе Пашко выбрал место и показал, где копать могилы. Потом выпил рюмку ракии, повернулся спиной к ветру, уселся и стал смотреть, как Нишичи, Дреевичи и Ериничи разгребают лопатами снег и долбят мотыгами замерзшую землю, не щадят себя, не отлынивают, чуть устанет один – его тотчас сменяет другой. И не потому, что торопятся, нет, хочется им отблагодарить Вуле Маркетича и его товарищей, отдать долг хотя бы мертвым, если не могли это сделать живым. Чернеет земля на лопатах, пахнет пахотой. Пашко впал в полусон – ему кажется, что он в поле. Но пашут не вширь, как обычно, а вглубь – потому что и семена, которые туда опустят, и плоды, которые из них вырастут, совсем иные.

Семена эти, дающие плоды человеческой доброты, душевности, чести и милосердия, должны пустить глубокие корни, потому что эти высокие и красивые человеческие добродетели пышно расцветают и вызывают ярую ненависть драконов, земных и небесных. Не иссякает злоба драконов, злых нечистей и самого Князя Тьмы, насылают они на эти деревья непогоду, громы, дожди и град. Град рвет побеги, ветер уносит их в овраги, но стоит нечестивцу только понюхать оторванную веточку, и он избавляется от проклятого наследия природы. .

По шоссе из города прошел грузовик, Пашко скинул с себя дрему. Люди прекратили работу и отошли в сторону, чтобы их снизу не заметили.

— За Филиппом Бекичем поехали, – сказал кто-то.

— Как за Филиппом?

— Ранен он, разве не знаешь? В живот навылет, вряд ли выживет.

— Дай бог ему здоровья, – сказал Пашко, ему вспомнился зеленый, как трава, снег на доме Бекича. – Все ведь уже кончилось, кто его ранил?

— Наверно, тамничане, он у них давно в печенках сидит.


II

Когда Филипп Бекич приходил в сознание, ему чудилось, будто миновал мучительный день и наступила ночь.

Три дня прошло или четыре, он не знал, сбился со счета, а грузовика из больницы все еще не было. Рико Гиздич задержал машину, думает Филипп, Мило Доламича арестовал, запер в сарай и посадил под порожнюю кадку – не дал сообщить об этом ни воеводе Юзбашичу, ни Черчиллю, никому. А когда все-таки слух распространился, Гиздич стал на дороге, подбоченился и брюхом своим перекрыл все движение, не пропускает грузовик, и только, разве что новую дорогу строить, а это дело долгое. Он, Филипп, еще отомстит Гиздичу. Обязательно отомстит: если человек с раной в животе проживет три дня, значит, ему до ста лет жить, и он успеет отомстить всем своим врагам.

— Сожгу его, – сказал он вслух. – Оболью бензином и подожгу, пусть горит! И пусть только кто-нибудь попробует прийти ему на помощь!

— Кого это ты, Филипп!

— Гизду! Этот бочонок с ракией! Пусть расплачивается за то, что был немецким шпионом!

— Не надо тебе разговаривать, только рану бередишь.

Придет время, Гиздич заплатит.

— Не желаю я ждать. Жить из-за него невозможно, отсюда слышу, как смердит. Это его жандармы меня подстрелили, потому так и болит.

— Нет, Филипп, – успокаивает его Логовац, – это не они, это коммунисты стреляли.

— Не лги! Гавро там не было, не наводи тень на плетень, прячешь Гизду, как беременная девка пузо. Все вы держите его сторону, мать вашу перемать, – так мне и нужно: зачем связался со всякой сволочью.

— Не бери греха на душу, Филипп! Не такие мы, сам знаешь, не такие.

Ветер относит слова Логоваца, и Бекич тотчас забывает о его существовании. Острые боли, точно длинными штыками, пронизывают его тело: точно знают, куда колоть, где самое больное место. Голыми руками он хватает за один из штыков и сгибает его; но в отместку пять, нет, бесконечное множество других со скрежетом вонзаются ему в спину. Десять на одного, думает он, и не стыдно им!

И Рико Гиздич стыда не знает, и собаки не знают, лают и рычат, пока не сдохнут.. Штыки малость затупились и порой промахиваются и попадают в пустоту, но и это гораздо больнее, чем можно себе представить. Боль не давала вздохнуть, призвать на помощь бога или хотя бы отвести душу и выругаться, не позволяла ни погрозить комунибудь, как он это обычно делал, ни потешить себя будущим отмщением. Он извивался и корчился от мук, и ему становилось все хуже и хуже.

— Не знал я, что бывает такое, – шептал Филипп сквозь застывшую на губах пену, – думал, легче и не так долго.

Кабы знал, не стал бы так куражиться! Отпустило бы сейчас, никогда бы больше не полез в герои!.

Он попробовал спрятаться, да некуда, слишком велик он и весь открыт для болей, как широкое вспаханное поле для дождей и ворон. Живот у него точно хорошо унавоженный огород, где в поисках червяков копошатся куры, а спина как сливовый сад с побеленными стволами деревьев, что простерся до самого дуга. Куда все это спрячешь?

И Орван не прикроет, – до устали нашагаешься, пока все это обойдешь. Ограды сломаны, протоптаны тропы, взбухли кротовые насыпи, пробились грязные ключи. Зятья пригнали волов, подкупили батраков, привезли плуги с новыми лемехами пахать его, делить, кромсать на куски.

Связали веревки и пояса, протянули их от озера до реки –

мерят, топчут, забивают колья, размежевывают и не спрашивают, больно ли ему. Ссорятся и галдят, точно вороны, кричат, каркают, готовы друг другу глаза выклевать из-за клочка болота. .

— Какой стыд, – говорит он громко, – Этот Гавро, если он что-нибудь стоит, должен их всех разогнать, раз они такие. Пусть идут с богом, наше это! Бекичевская земля, мы ее кровью, винтовкой добывали, а не мотыгой и женитьбой. Не отдавай им, Гавро, коли ты человек!

— О чем ты, Филипп? – спросил Логовац.

— Да так, семейные дела. Зятья дерутся из-за моей земли, а я еще живой.

— Живой, Филипп, ты еще поживешь – ого!. Только вот подлатают тебя итальянцы.

— Ей-богу, до чего ты мне надоел, хуже итальянцев!

— Чего ты сердишься?

— Лопочешь, лопочешь, врешь, – ты хуже того жандарма, которого уложили коммунисты. И, слава богу, скинули его с моей шеи!

— Ну, ну. Филипп! Не говорил бы ты такое, если бы не страшные муки.

Но страшные муки только подступали. Все в черном, с чадрами на лицах, как мусульманки. Взяли в руки черные вилы, колют его, кричат, бегут за ним, а он отступает через двор, изрытый водными потоками, к сараю. Винтовка в его руках внезапно превращается в обрывок веревки – он пытается защищаться, но выходит плохо. Да и как отобьешься, когда вокруг тебя облава, когда нужно действовать быстро и во все стороны сразу. В глаза ему бросилась огромная кадка на тысячу окк69, ловким движением он перевернул ее вверх дном и залез под нее. Боли остались снаружи – стучат, рычат, дерутся между собой и затихают, думая его обмануть. И все было бы хорошо, если бы не лужа под боком. Мелькнула мысль, что это растаявший снег; потом Филипп догадался, что он сам этот тающий снег! Он непрерывно тает, превращается в жидкость, кровь и пот и поит собой неуемную пьяницу землю. Его становится все меньше и меньше. Ничто уже не может прекратить это неудержимое убывание – ни итальянские врачи, ни Лондон, ни бог на небесах. Уходит Филипп Бекич, и следа после него не останется!. Досадно ему, что его кровные враги порадуются, жаль мать, которую он оставляет беззащитной горемыкой.

— Кому ее отдать на попечение? – спросил он громко и сам себе ответил: – Некому!

— Кого ты, Филипп, отдаешь на попечение?

— Мать, Лилу. Другие что, как-нибудь устроятся, а она не заслужила того, чтобы мучиться на старости лет, чтобы чужие дети над ней измывались.

— Брось ты это все, Филипп, не глупи! Поправишься, ничего с тобой не сделается!

— Ладно, ладно, смерть моя в головах стоит! А смог бы ты помочь, если придет нужда?

— Как о родной матери позабочусь, но до этого дело не дойдет, не дай бог!

«При чем тут бог, – подумал Бекич. – И бога-то нет, кругом одна пустота. На самолетах летают, все небо нем-


69 О к к а – старинная мера веса, равная примерно 1280 граммам (турец.).

цы своим ревом взбаламутили и англичане тоже, безбожники русские летают над льдами Северного полюса; годами летают, всюду его ищут, но даже и следа его не находят. Если бог есть, зачем ему прятаться? Если бы он существовал, все было бы по-иному и гораздо лучше. Наперед бы знали, в какой он партии, и других бы не заводили.

Знали бы, чего он хочет; отпечатали бы плакаты, параграф за параграфом, и сельские старосты прочитали бы людям, что можно делать, а чего нельзя. Был бы порядок, как у немцев, начальство бы почитали, у бедняков не рождалось бы столько детей, не плодили бы столько голодных и воров; у богатеев не рождались бы одни дочери и земля не уходила бы из их рук; все были бы сыты и не продавались бы за макароны; не было бы причины людям драться, устраивать облавы и вот так, по-собачьи подыхать. А если бы и пришлось умирать, не знаю уж ради чего, бог нашел бы какой-нибудь способ полегче, избавил бы от таких мук.

Но бога нет! Нет хозяина на этой земле, нет твердой руки, всюду беспорядок и разбой, прав всегда сильный, и больше получает сильный, и верх держит тот, кто умеет ловчить».

— Почему не поют? – спросил он вдруг.

— Чего им петь?

— Как чего? Чтобы людей пугать! При входе в село надо всегда петь – сто раз вам об этом говорил! Что бы ни случилось, входить надо с песней! Не то дураки могут чтонибудь вообразить и тут же переметнуться, понял?

— Понял. Они пели, когда через село шли.

— Скажи им, пусть опять поют!

— Скажу, как малость передохнут.

Наконец за поворотом послышался гул мотора – показался грузовик. Когда он остановился, из него вышел Мило Доламич и фельдшер в полушубке с меховым воротником. Фельдшер осмотрел раненого и пожал плечами. И

только тогда Филипп Бекич открыл глаза и увидел его.

Воротник он принял за бороду, а итальянца – за Пашко

Поповича, каким он был в довоенные времена, когда еще не начал седеть, но когда уже надоел ему своими мрачными мыслями и честностью. «Пришел шпионить за мной, –

подумал Бекич, – а потом донесет обо всем коммунистам и вместе с ними будет кричать, какой богатый улов им достался».

— Где женщина? – спросил он. – Куда ты ее запрятал?

— Не понимай, – сказал итальянец.

— Поймешь, когда возьму тебя в тиски и подожгу под пятками солому. Чего вынюхиваешь? Жив я, видишь, и не дамся!

— Не надо, Филипп, – сказал Логовац. – Ведь это доктор, он за тобой приехал.

— Если доктор, почему не избавит меня от мук?

— Здесь нельзя, нечем, вот приедем в больницу.

Бекич грустно улыбнулся: «Пока взойдет солнце, роса очи выест».

— На машине быстро, через полчаса там будем.

Раненый не очень в это поверил, но не стал перечить, их много, они сильней, пусть делают, что хотят...

Его подняли на грузовик под натянутый брезентовый верх, трепыхавшийся на ветру, а ему мерещилось, будто его втащили в большую кадку на тысячу окк. Кадку толкнули, и она покатилась под гору. Он бьется об нее, с мукой переводит дыхание, сжимает зубы, чтобы не застонать, недоумевая, в какую это бездонную пропасть он катится? Если бы бочку скатили с вершины горы, она уже давно докатилась бы до подножья. Это, верно, какая-то другая гора, или разверзлась бездна, пустота, где нет бога, и лишь геенна огненная. Огонь все ближе, необъятный, полыхающий, как горящий лес. Языки пламени в нетерпении летят навстречу ему, лижут плечи, запускают в него кровавые когти, долбят железными клювами кости. Вспыхивают все ярче, хлопают крыльями и поют партизанские песни:

Муссолини, погоди-ка, погоди –

Ждет тебя расплата впереди,

Не уйти от мук и горя

И тебе, Адольф мой, вскоре...

Филипп не может с ними сладить – приходится терпеть и молчать. «Потерплю еще полчаса, – думает он, – но полчаса давно уже прошло. Прошло в муках и три часа, а они все обещают и лгут. Впрочем, может, и не прошло, просто мне так кажется; когда мучаешься, время тянется страшно долго. Не знал я, как это тяжко и что нет этому конца-края. Если бы люди знали, как тяжко быть раненым и умирать от ран, все стали бы кроткими овечками, позабыли о партиях, не затевали облав, не убивали друг друга.

Плохо, что люди этого не знают. Здоровые не могут знать; раненым никто не верит; мертвые не могут сказать. Это все Злой Рок, который вместо бога управляет миром и делает все наоборот, он не даст мертвым заговорить, не даст и мне...»

— Почему фонари горят на кладбище? – спросил Логовац.

— Не знаю, – сказал Доламич, – сюда ехал, там тоже кто-то маячил.

— Подъезжаем к больнице? – спросил раненый.

— Скоро, скоро, немного осталось.

— Где мы?

— В Любе, – сказал Доламич и, стараясь подсластить пилюлю, добавил: – Полпути уже проехали.

Бекич скрипнул зубами и проглотил то, что рвалось с языка. Раз больница далеко, а конец близко, надо молчать, он не покажет своих мук. Так, в полном молчании, они миновали Побрдже, Ваган и Лису. Ни звука не проронил он и тогда, когда спускались с гор и шофер часто и резко тормозил. Но на равнине, уже недалеко от города, он вдруг почувствовал, что перед ним разверзлась бездна, черная и бесконечная. . Она манила к себе, засасывала все глубже и глубже, знаками убеждая, что его место внизу.

Он судорожно отбивался руками и ногами, потом из последних сил закричал:

— Не хочу! Не хочу, не-е-ет... – и умер.

Проехали еще добрую часть пути, пока убедились, что он умер, и приказали шоферу остановиться. В больницу ехать не было смысла, и они решили повернуть обратно.

Шофер вздохнул. Он устал и дрожал от страха. Не хотелось ему возвращаться в эту тьму по крутым поворотам, в такой ветер, в пасть смерти с этим страшным мертвецом за спиной. Но он не посмел ничего сказать, они бы ему тотчас отрезали путь назад. Проклиная все на свете, он развернул грузовик и поехал с такими рывками, будто сто чертей вселилось в его руки. Те, кто сидел в кузове, крепко ухватились за борта. Тело Филиппа Бекича покатилось по дну кузова и навалилось на них. Им почудилось, что он впал в ярость, как это случалось с ним при жизни, расширил руки, бьет ногами, опрокидывает бидоны с бензином, чтобы освободить себе проход и удрать. Наконец грузовик остановился поперек дороги. Мотор взвыл, воем ему ответил ветер. То врозь, то вместе выли эти два неистовых чудовища, долго избегавшие встречи и теперь пугавшие друг друга и мерявшиеся силами. Потом грузовик задергался, подался назад, проехал несколько метров, скрежеща железом, захрипел как зарезанный и умолк.

Кривоногий, перепуганный насмерть шофер вышел из кабины, ругаясь на чем свет стоит.

— Надо подтолкнуть машину, – сказал он, – иначе не заведется.

Все вышли и принялись толкать машину, – старались изо всех сил, но все было напрасно. Помогал и фельдшер, ругаясь, как и все, но ничего не помогло. Мотор заглох, шофер проклинал какую-то бобину. Лазар Саблич подумал, что Бобина – это женщина или ведьма, что для него было одно и то же. Заколдовала их, вот они и не могут сдвинуться с места. Логовац и Доламич решили, что это таинственное сердце машины, которое испугалось и лопнуло от страха. Перекинувшись взглядом, они поняли, что как началось нелепо, так нелепо и кончилось, – проклятый день, проклятое дело, которому нет конца-края.

Шофер потребовал отпустить его в город за новой деталью; они согласились, пусть делает, как знает, хуже ничего уже быть не может. С шофером ушел и фельдшер,

четники даже обрадовались, решив, что он унесет с собой хотя бы половину невезения. Кабину шофер запер, а в кузове невозможно было сидеть от холода. Чтобы согреться, они бегали, прыгали, тщетно искали затишек. Устав, вернулись, влезли под брезентовый навес, прижались друг к другу, наконец, переругались, но и ругань их не согрела.

Ветер доносил обрывки каких-то криков. Логовац сказал, что это первые петухи, Доламич упрямо твердил, что вторые. Саблич, вспомнив про шофера, заметил, что итальянец, разумеется, их обманул: он спит, а они тут мерзнут.

Все их обманули, все спят, только они дураки. .

Чтобы не быть дураками и дальше, они, согнувшись в три погибели, спотыкаясь под порывами ветра, пошли в село искать ночлега.


III

Согнувшись, спотыкаясь под порывами ветра, Шако и

Ладо шли через пустынные восточные горы. Шли без дороги, тут никогда и не было настоящих дорог, селений, пастушьих хижин и даже волков – нечего им тут делать. И

деревьев нет, одни голые скалы, мертвая пустыня, которую секут бешеные порывы ветра, срывающегося откудато с облаков, точно с того света.

Шако казалось, что облава продолжается, только меняет свой облик. Когда они обходили село Благош, она превратилась в яркое сияние месяца, потом в собачий лай и в погоню мусульман; сейчас она встречает их темнотой, по которой летают крылатые змеи. Есть и драконы, их только не видно, они рычат хриплыми голосами, спариваются и плодятся на лету и со страшными воплями рвут друг друга на части. На земле они оборачиваются в белых стервятников, хлопают крыльями, громко сзывают друг друга, водят на вершинах гор хороводы и с хохотом скатываются в пропасть. Тяжело шагать между ними, трудно дышать; нельзя открыть глаз, когда проходишь сквозь вихревые клубки завывающих и резвящихся ведьм с распущенными волосами. Подолы у них – из холодного тумана, волосы –

из колючей пыли и щепок. Временами их волосы сплетаются в узловатые плети и бьют по лбу, по глазам, а с неба раздается хриплое карканье: «Бей коммунистов, бей, не жалей! Они басурманы, все их ненавидят. Богу не молятся, дьявола не боятся, королей ругают, с властями воюют, еврея святым объявили! Не давай им передышки, бей по глазам, пусть идут вслепую! Убивай, души, четвертуй, забивай, забивай насмерть!..»

Они молчали. Все признают, со всем согласны. Долго они бунтовали, защищались и вот наконец выбились из сил – злые духи перекричали их, победили, оглушили.

Молчат уже давно, как зашел месяц, не проронили ни слова. Вдруг Шако захотелось услышать в этом реве человеческий голос, пусть даже свой собственный, чтобы хоть на мгновение прервать дьявольское завывание, которое все кружит и кружит над головой. Обернувшись, он приставил ладони ко рту и крикнул:

— Дышишь еще, Ладо?

— Дышу, дышу, а как же, раз дело пошло наперекор.

Могу и волком завыть, вот послушай...

— Не надо! Накличешь, чего доброго, что тогда будем делать?

— Да нет их здесь, разбежались кто куда. Им такое не выдержать, они не люди!

— А знаешь, почему заяц бежит в гору?

— Потому что не хочет попасть в горшок.

Испробовав голоса, они заканчивают разговор. Больше спрашивать и рассуждать не о чем, чтобы каким-нибудь воспоминанием не задеть рану. На перевале Ядиково сильный порыв ветра отбросил Шако назад, другой свалил с ног. Он попытался снова пойти вперед и натолкнулся на непреодолимую воздушную стену. Тогда он пополз.

Тщетно выли над ними чудища и возводили одну за другой стены из ненависти и пустоты; Шако и Ладо подкапывались под них и прорывались дальше. Но постепенно незаметно для себя свернули в сторону. Перевалив гору, они скатились вниз и по горло утонули в мягком сыпучем снегу, из которого с большим трудом вылезли. Ледяная долина с оврагами разветвлялась тут на три рукава; Шако знал это, но, выбираясь из сугроба, заторопился и направился по первому ответвлению, только чтоб поскорей миновать снежный занос. Они должны были пройти мимо небольшого озера; его не было, но Шако и это но смутило, он решил, что его, видимо, сковало льдом и занесло снегом.

Вдоль тропинки торчали кусты можжевельника и высились утесы, днем он, конечно, узнал бы их, но сейчас все это поглотили мрак и метель. Шако удивился только, что ветер бьет не прямо в лицо, а в бок, но и тут ничего не заподозрил. Шел себе вперед и вперед. Он летал, но это лишь доказывало, что он еще жив; Ладо шагал за ним, ни о чем не спрашивая, значит, все как надо...

Время от времени Ладо оглядывался и смотрел, как ветер заметал за ними следы. Они тут же один за другим исчезали, а любое исчезновение удивительно, понять его глазами нельзя, только воображением. Он чувствовал даже какое-то удовольствие, думая о том, как злятся бледные голодные небесные псы бесконечной межзвездной бездны на то, что бессильны нашкодить людям, что они могут лишь бросаться на их следы. «Пускай, – заметил Ладо про себя, – надо же и им чем-то разговеться. Мы бросаем им крохи, как путешественники с корабля – акулам. После нас все останется чистым, будто нас и не было. Это даже к лучшему. Одна облава закончилась, другая, кажется, еще не началась, однако нам на всякий случай спокойней, чтобы не знали, в какую сторону мы пошли. Когда вот так исчезаешь без следа, люди думают, что ты ушел в какой-то другой мир и сжег за собой мосты. Все тебе немножко завидуют, потому что любой чужой мир всегда лучше своего, но и побаиваются: вдруг человек внезапно вернется и отомстит за все содеянное зло.. »

Ладо подкрепило вяленое мясо, ракия согрела, рана не болит, он чувствовал себя почти хорошо. Он всегда чувствовал себя хорошо, когда выбирался из очередной передряги и уходил в неизвестные края. Он знал и довольно точно представлял себе, что он там найдет: затерянную кучку людей, ютящихся в каком-нибудь тайнике, точно в тюрьме, и раздраженных теснотой. И тем не менее в глубине души в нем жила упрямая надежда, что в новой среде он начнет все сызнова, чисто и умно. Ладо казалось, что там он хоть на какое-то время освободится от тяжелого бремени прошлого. И не без основания, ведь расстояние стирает горы и леса и все, что может о чем-либо напомнить, поэтому мысли о прошлом становятся бледней и приходят реже. И устарелая, отсталая, небольшевистская тяга к семье, доставшаяся ему по наследству и выраженная у него больше, чем у других, которую он скрывал уже многие годы, как нечто постыдное, тоже становится бледней. А вместе с тем и бессмысленнее – какой толк в его тревоге за Иву, за ее ребенка, на старого Луку в Медже и за Лукиного Непада в Боснии. Живые, когда они далеко, постепенно отождествляются с мертвыми, которые уже оплаканы, как оплаканы Видра и Джана, Бранко и Юго, Слобо Ясикич. Ладо больше не видит их мук, а это почти все равно, что этих мук нет.

Если бы ветер обладал такой силой, чтобы стереть и более глубокие следы – тот живой, болезненный и запутанный узел его отношений с Недой, Ладо поклонился бы ему до земли. Его связывает с этой женщиной какое-то колдовское переплетение чувств, чувств крайне противоречивых, постоянно меняющихся, вечно борющихся и снова возрождающихся. Иной раз от одной мысли о ней весь мир озаряется ярким светом; другой раз надвинется вдруг громовая туча и омрачит все кругом. Как она была хороша, как он любил ее в пустынном уединении на Лелейской горе! Он бы и продолжал ее любить, да устыдился своей любви, украденной в такое тяжкое время. Стало стыдно перед людьми, он чувствовал себя ниже их, не хватило духа ни защитить свою любовь, ни скрыть ее. Отсюда и ненависть к Неде, как к западне, которая его заманила и поймала на всю жизнь. Он готов ее убить, но потом вдруг ненависть уходит, и он понимает, что во всем виноват сам. Это он в темноте налетел на нее, как волк на овцу,

прирезал и, прирезанную, бросил на муки. Он и палач и жертва, в нем и ненависть и жалость, любовь и раскаяние.

Все его усилия не думать о Неде ни к чему не приводят, она приходит к нему во сне, внезапно возникает во время разговора, и нет такого ветра, который мог бы замести ее следы. Ветер бессилен, он берет поверху, завывает впустую – только вздымает снежную пыль да скребет оголенную землю.

Длинная, узкая и извилистая долина, по которой они идут, неожиданно оборвалась. Перед ними встала осаждаемая со всех сторон завывающими оголтелыми ветрами крутая гора, высится точно стена до самого неба. «Откуда здесь гора», – недоумевал Шако, пытаясь обойти ее то с правой стороны, то с левой. Путь повсюду преграждали неприступные скалы. Тяжело признаваться в ошибке, не привык он к этому, ждет ругани и проклятий и готовится выслушать их безответно.

— Ты хоть знаешь, где свернул в сторону? – спросил

Ладо.

— Под Ядиковом. Сбил меня с толку этот проклятый занос, я даже толком и не поглядел.

— Значит, опять полезем через него?

— Да нет, как-нибудь обойдем.

— Или попадем в еще более глубокий. Дай-ка ракии –

подогреть мотор!

Они повернули назад, ветер все крепчал. Казалось, буря достигла предела своей ярости и вот-вот начнет утихать; однако в следующую минуту, набравшись новых сил, она преодолевала и этот предел. Глаза беспомощны, кругом головокружительная кипящая масса, наполненная призраками мутная мгла, только слух и осязание подсказывают, что ярость злых духов растет и что их становится все больше.

«Это тоже похоже на облаву, – подумал Ладо. – Пришли в движение темные силы, раздраженные человеческой сумятицей и стрельбой. Раздразнил их запах крови и шум тризны – досадно им, что они запоздали. Не могут простить земле, что не позвала их вовремя, что сама все съела и выпила, – обшаривают переметные сумы гор, когтями разрывают карманы долин, рыщут по пещерам и диву даются, что ничего нет, переворачивают все вверх дном и жалуются друг другу, что ничего не находят. Они объединяют свои усилия, тем более что и раньше были неразлучны, от одной матери родились – Киямет70 и Тиамат, Тьма и Темень, Тайфун и стоглавый гонитель облаков старый Тифон71, размах крыльев которого от Востока до Запада, а голова касается звезд. . Пускай касается чего хочет, мне он не может уже ничего сделать!

Вот покажу ему фигу и плюну в морду. . Слишком мягкие у него щупальца, клювы тупые – не на таковского напал. Даром рычит и пугает, слыхали мы и другой рык, и никто из нас не умер от страха...»

— Ты не знаешь, какое сейчас время, Ладо? – крикнул ему Шако.

— Поганое, хуже быть не может, двадцатый век – одни облавы.

— Я тебя не об этом спрашиваю, полночь прошла?


70 К и я м е т – Судный день, конец света (турец.).

71 Т и ф о н – в древнегреческой мифологии стоглавое огнедышащее чудовище.

— Прошла давно, а зачем тебе полночь?

— Не нужна она мне, я просто так говорю, чтобы сон не одолел. Сейчас все спят, одни мы не спим.


IV

Не спит и Арсо Шнайдер в Букумирской пещере, он знает, где он и как сюда попал, слышит завывание ветра в овраге, который то удаляется, то возвращается и бьет крыльями о каменные косяки входа, где Гавро Бекич сидит на страже. Шнайдеру холодно, мозолят бока дубовые ветки, болит все, к чему ни коснешься и что ни вспомнишь. Он закрывает глаза и пытается заснуть, чтобы уйти от болей и холода. Время от времени Арсо окутывает на несколько мгновений легкая пелена дремы, но тотчас доносится шепот и будит его. Васо Качак и Момо Магич договариваются, что надо сделать до того, как начнется новая облава. Землянки обнаружены, и лис Гиздич, того и гляди, кинется их искать. Хитер и ловок старый лис, надо вывести людей из-под земли, не дать ему захватить их в порах. Есть и другие тайники, есть пещеры, где можно защищаться, они вспоминают их, называют самые подходящие.

Арсо же втемяшилось в голову, что речь идет о нем:

«Хитер, ловок, крестьянское лукавство соединилось в нем с изворотливостью ремесленника, для него главное выбраться живым, его надо замуровать в пещере, чтобы он больше не выбрался...» Затаив дыхание, он слушал, что же они порешат. Но Качак, словно заметив это, сказал:

— А сейчас давай спать! Устали, потом договорим.

Момо закрыл глаза и мгновенно заснул. Но тут же вздрогнул и проснулся – слишком перенапряглись нервы за целый день. Кругом кромешная тьма, вместе с ветром бегут вооруженные винтовками усатые Груячичи, бегут, кричат, толпами наваливаются на пещеру. Момо знает, что их нет, что они устали и пошли по домам, и тем не менее он слышит голоса, разбирает слова. Собравшись на реке у хижины Видо Паромщика, они ругают его мать: «Где твой сын, паскуда, этот оборванец, что грозил лишить нас нашего добра и осчастливить коммунизмом? Не принес еще котел? Тот общий, русский, из которого все село станет хлебать, и вы, голь перекатная, и мы, хозяева? Не надейся на это, косомордая, куцая собака, не выйдет! Не будем мы смешивать наши миски, не выйдет, голодная шпана! Не позволим, нам и так неплохо живется, никогда так хорошо не жилось, как сейчас! Радеет обо мне оккупант, он для меня не каратель, а радетель – кормит лучше, чем собственных солдат, мне не нужно другого хлеба! А твой Видо грызет землю, побежал заменить Момо Магича и лежит теперь. Осчастливил его Момо Магич – послал к братьям мусульманам, чтобы они с него сняли мерку и скроили саван...»

— Не могу спать, – сказал он, – ветер мешает.

Качак промолчал, будто не слышал. И ему не спится –

в душе все так же взбудоражено, как и снаружи, где бушует буран. Ему кажется, что одно связано с другим и зависит одно от другого, – человек лишь маленькое зеркальце, где попеременно отражаются штормы и штили. В мысли

Качака беспрестанно врывается черноволосый мусульманский капабанда Ариф Блачанац. Он пропустил их на Повии, а мог бы не пропустить, он показал им дорогу, а мог бы направить по ложному пути. Ариф показался им человеком разумным, с которым можно разговаривать, и возможно ли, что спустя час он скосил Байо Баничича и Видо

Паромщика?. «Скорее всего это сделал Чазим, – решил

Качак про себя, – надо будет это выяснить, чтобы не пострадали невинные. Ничего нельзя делать наспех, можно очень ошибиться. А если все-таки Ариф? Ведь человек неустойчив, когда у него нет сдерживающего начала; у каждого свои приливы и отливы; испугавшись, что поторопился совершить доброе дело, он в следующее мгновение постарается поскорей замарать его пакостью. Может, и мы были бы такими, если бы нас не удерживало то, что нас держит...»

Не спит и Ариф Блачанац в своем старом доме в

Джердаре. Мешают петухи, собачий лай и ветер, а когда они устают и утихают, спать не дает тишина, в которой слышно, как тикают часы. Старые царьградские часы с золотыми крышками, страшные часы, украденные у покойника. Никогда Блачанацы не грабили мертвых; не ограбили бы они и коммуниста, но им показалось, что часы живое существо, которое своим тиканьем умоляет не закапывать их заживо в землю. Им стало жалко закапывать часы, они принесли их старейшине, думали этим подарком его порадовать, а, но сути дела, только взвалили на его плечи заботу. Не нужна ему чужая вещь, пусть даже золотая; не взял бы он чужого, а особенно от покойника, если бы даже нуждался, чужое тоску наводит, а ему и без того тоскливо.

Охотнее всего он отослал бы эти часы коммунистам с сообщением о том, как погиб и где похоронен их товарищ,

но Ариф не знал, как установить с ними связь; попросил бы передать Таира Дусича, но Таир никому не верит –

тотчас заподозрит, что его испытывают, и откажется. .

Вертясь в постели, Ариф ломал себе голову, но ничего путного не придумал и встал. А часы тикали, точно предрекали беду. Даже ветер не заглушал их упорного и все более громкого стука – точно это было какое-то проклятье, наложенное на дом, чтобы отсчитывать последние часы старой лозе Блачанацев в Джердаре.

Неспокойно и в Гркине, что в часе ходьбы от Джердара. В селе собрались Шаманы, чтобы оплакать старого

Элмаза Шамана и избрать нового капабанду. Чазим Чорович заночевал на постоялом дворе и напился. Напился быстро, еще до ужина, и вот теперь валялся на полу и плакал, умоляя хромого хозяина постоялого двора пойти с ним утром в горы – на Рачву и Свадебное кладбище – искать фуражку. Нашел бы он и один, уверял Чазим, никого бы не стал просить, раз к нему так относятся, но не может: он плохо знает дорогу, боится заблудиться, боится коммунистов, которые как черти возникают там, где их не ждешь.

Хозяин всячески отнекивался, ссылаясь на ногу, на старость, на то, что никогда но был в горах, да и жить ему еще не надоело – лучше уж ему умереть у родного порога, чем идти в сугробы, где даже с самим блаженной памяти

Элмазом такое произошло.. Но все эти отговорки не помогали. Чазим его не слушал и твердил свое: пока у него нет фуражки, он ничто – все над ним издеваются, обманывают, бьют; но стоит ее найти – в Рабане тут же запоют другие песни. Отомстит он и Арифу Блачанацу, и Таира

Дусича посадит. Накажет он и итальянцев за то, что проклятые лягушатники стакнулись с четниками и не хотят наводить порядок. Вот так! Ведь итальянцы всего лишь подмастерья, ходят под рукой главного хозяина – немцев!

В Рабане немец никого не признает, кроме Чазима Чоровича и его фуражки. А когда хозяин высунет голову и поманит Чазима пальцем, тогда увидят, чего он стоит и что может сделать. Есть в Пазаре два отеля, большой и малый, и тот и другой Чазим подарит трактирщику за то, что тот остался ему верен до конца. А другие не получат ни шиша! Другие будут раскаиваться – особенно Блачанацы, итальянский майор с бородкой и Ахилл Пари, который не пожелал слушать, что ему Чазим говорил, и позволил избивать Чазима тайным коммунистам из Джердара. .

В Топловоде, в натопленной комнате, в постели лежит

Ахилл Пари. Он не слышит угроз Чазима, и они его нисколько не заботят. Он позабыл про то, как били Чазима, и про его россказни об измене мусульманских начальников

– все это уже кануло в прошлое, а прошлое его не интересует. Из дивизии ему телеграфировали, чтобы он разыскал и собрал трупы погибших коммунистов – вот что не дает ему уснуть. Несколько секунд он таращил глаза на депешу, спрашивая самого себя: для чего им понадобились трупы? Потом заметил, что он тут вовсе не для того, чтобы задавать вопросы, а для того, чтобы выполнять распоряжения начальства. Приказы полковника Фоскарио, поступавшие из штаба дивизии, всегда казались поначалу странными и глупыми, и только потом открывался их глубокий смысл. Вероятно, что-нибудь подобное происходит и теперь. Может быть, Фоскарио хочет проверить, обманывают ли его четнические командиры, а может быть, еще что-нибудь. Ахилла беспокоит одно – он не имеет понятия, где находятся трупы. Сказали, будто их двенадцать, он видел и сфотографировал только двоих. Но что сделали с ними, не знает – его сбили с толку истошные крики и яростная свалка, из которой он едва ноги унес. Ничего другого не остается, как утром завести мотоцикл и ехать к начальнику милиции в его крепость на краю города. Если кто и может знать, так только этот надутый брюхач. Покончив с этим делом, а с ним как-то надо покончить, он доложит о странном поведении майора Фьори. А покуда надо хоть немного поспать, но вместо этого Ахилл Пари представляет себе, как он стоит перед низеньким полковником и докладывает, взвешивая каждое слово и стараясь ничего не пропустить.

Он злится на себя, клянется, что больше не будет об этом думать, и через минуту все начинает сначала.

Не спит и майор Паоло Фьори в своей городской гарсоньере, Рико Гиздич в своем штабе – тюрьме на краю города, Шелудивый Граф в коровнике Бекича. В коровнике темно даже днем, черные коровы, встревоженные непогодой, бродят в нем точно драконы. Шелудивому холодно, его пронизывают ветер и страх; ступни у него распухли, затвердели и болят. Ползая в поисках двери, он влез в лужу коровьей мочи и весь вывалялся в навозной жиже. Наконец он добрался до двери и, собравшись с духом, принялся звать – ему ответили свирепый вой ветра и собачий лай. Устав, он лег возле старой коровы в надежде согреться, но корова сердито раздула ноздри, боднула его и побрела в темноту. Графу мерещится, что он замурован и осужден жить в этом подземном мире, среди паутины, луж и навоза. Это наказание, думает он, за то, что уже целых шесть недель, а может, и больше, он никому не причинил зла и никого не опозорил. Если еще пройдет день-другой так вот попусту, иссякнут его жизненные соки, высохнет сам корень, и он станет честным человеком, а честные люди быстро гибнут, потому что их ненавидит судьба.

Испугавшись, что завяз в порядочности, из которой не сможет выбраться, он снова тащится к двери и в отчаянии колотит пистолетом по доскам, кричит, умоляет, грозит.

Когда ветер утихает, Лила, мать Филиппа Бекича, слышит его мольбы и угрозы: «Заколю корову, переколю коров, подожгу все, если сейчас же не откроешь!..»

Пусть колет, думает она, пусть палит, если может. Что мне за дело до коров или дома – пришла большая беда, рядом с ней все мелочь. Она давно уже предчувствовала грозовую тучу, она надвигалась, но могла еще и повернуть в другую сторону, теперь эта туча разразилась над ее кровом, и больше уже ничего не поправишь. Это уж не тревога, не страх; смягчавшая их неизвестность отпала, остался лишь холодный свет пустоты, в котором ясно видно, что вся ее жизнь, все, что составляло ее мир, оборвалось и полетело в тартарары. Ничего подобного раньше она не ощущала, слышала только от других матерей, что такое бывает, оттого и знает: сын ее канул в бездну. Никто к ней не приходил, ничего ей не говорили – может, он где-то один, на ветру, в темноте лежит мертвый, и, кроме нее, никто этого не знает. Она бродит по дому как шальная, не может найти себе места, хотя и нет больше сил двигаться; каждую минуту ей хочется громко зарыдать, и она с большим трудом, боясь встревожить детей, сдерживается.

Время от времени она подходит к больной – ладонью утирает крупные горошины пота с ее лба и прислушивается к ее бреду:

— Он пошел за лошадью, скоро придет. А если меня не застанет, ничего не поделаешь, значит, так было суждено, скажи, пусть не сердится.

— Скажу, скажу, не беспокойся, – утешает ее старуха и подносит чашку с молоком. – Ну-ка, выпей молока! С сахаром, сладкое, вот попробуй!

— Не хочу с сахаром. Дай молоко детям, ведь плачут все время!

— Каким детям?.. Где плачут?..

— И женщины плачут. Старухи какие-то, слышишь, как одна причитает?

— Плачут сейчас многие, только это ветер.

Неда открывает глаза, смотрит, с усилием что-то припоминает и улыбается: это Джана, о которой ей рассказывала Ива!.. Ей так хотелось, чтобы Джана осталась в живых, и вот она живая. Каким-то чудом не погибла, а может, на кладбище как-то очнулась и пришла. И по лицу видно, что побывала в земле, рука дрожит, но это все пройдет, когда кончится облава. Любит ее Джана, любит неизвестно почему – просто так.

— Тот, что идет с Василем, впереди Василя – это Ладо.

Мой сын не сирота безродный – у него есть отец.

— И у моего Филиппа был отец, но сейчас ему больше не нужны ни отец, ни мать.

— Другие дети не станут презирать, когда отец есть.

— Зачем же презирать?

— Будут с ним водиться, вместе бегать по лугам, вот он и не останется один. Негоже, когда ребенок сам по себе, когда его мучают, обижают с малых лет. Мой сын не будет один – каждый знает, что его отец Ладо. И за ним Ива присмотрит, правда, Джана? Присмотрит, как за своим, будет играть с ребятами на травке.

— Дети добрые, пока они дети, только потом люди начинают ненавидеть друг друга. Откуда в людях столько ненависти?

— Дьявол в них забирается. Кормим их мясом, луком, горькими травами, вот с пищей в них и входит ненависть.

Может, все, что мы сеем и жнем, отрава – на крови да на поту растет.

— Не говори так, Джана! Страшно, если это так, значит

– нет тому конца-края.

Старуха вышла во двор, на ветер, чтобы не заплакать.

Ночь вокруг дома ощетинилась, точно облава, угрозами, призывами и стопами. Буря уходилась, выбилась из сил, не может больше пригибать фруктовые деревья к земле, ломать пм ветки. Утихает медленно, много еще времени понадобится, пока отведут душу те, кто грозился, пока похоронят мертвых и раненые поумирают.. Стоит старуха, смотрит во все глаза на плоскогорье – хочется ей увидеть, что делается по ту сторону, но темнота мешает.

А по ту сторону Плоскогорья, в ближайшем от города селе, слушает, как утихает ветер, Ново Логовац. Ему досадно, что буря кончается, он бы предпочел, чтоб и ночь длилась подольше, и ветер не унимался, и раздоры продолжались. То, что для других раздоры, для него жизнь и деньги. В бумажнике Филиппа Бекича остались деньги –

вот что его мучает. Трижды он пытался их вытащить, – зачем мертвому деньги? – но Саблич и Доламич мешали.

Сейчас эти деньги посреди дороги в накренившемся грузовике – пройдет кто по шоссе, заберет и уйдет. Но вряд ли, тешит он самого себя. Кто сейчас пойдет? Все смертельно устали, напуганы, спят. А если случайно кто и пройдет, не осмелится и коснуться – грузовик штука казенная, можно головой поплатиться, да и мертвец для дураков святыня. . Размышляя так, Ново Логовац прислушивался к храпу Доламича и к тому, как вторит ему, тонко посвистывая носом, Саблич. Чтобы проверить, крепко ли они спят, Логовац спросил:

— А что, если придет шофер?

Саблич промолчал – он привык ловить исподтишка, а не пускаться в разговоры.

— Придет, а нас не будет, – продолжал он, – вдруг возьмет и уедет на грузовике в город?

Когда и этот вопрос остался без ответа, Логовац поднялся и вышел. Перед рассветом совсем стемнело. «Утро будет облачным, а день пасмурным – плохо придется тому, кто надеется на ясную погоду!. » Быстро зашагав вдоль плетней, он добрался до шоссе и как вкопанный остановился у грузовика: здесь уже побывали, сняли переднее колесо, чтобы из резины сделать обувь, и грузовик еще больше накренился в сторону. Воры разбили стекло кабины, влезли и унесли все, что можно. С полной безнадежностью он подошел к кузову, отбросил брезент и посветил фонариком: Филипп Бекич лежал без шали, без джамадана, без рубахи, голый и босый, в чем мать родила, весь окровавленный, скорчившийся, с ощетинившимися усами, словно и мертвый защищался. Логовац перекрестился и вместо молитвы выругался:

— Мать их переэтак, обогнали, проклятые, ободрали как липку!


V

Перед рассветом совсем стемнело. Стены мрака, гонимые ветром, со всех сторон стеснили ущелье – то и дело закрывают и меняют его направление. Ладо лезет вверх и наталкивается на скалу, возвращается обратно, спотыкается о кусты и попадает в ямины, которых раньше не было; только выберется из сугробов, и снова путь преграждает скала с противоположной стороны.

Шако некоторое время молча идет за ним, а потом обеспокоенно кричит:

— Чего ты мечешься, иди но следу!

— Но какому следу?

— По нашему! Мы же здесь проходили.

— Здорово живешь-можешь, следов здесь нет. Их занесло сразу, как мы прошли.

— Пусти меня вперед!

— Иди! Кто тебе мешает?

Шако молча его обошел и встревоженно подумал:

«Опять этот невезучий черт ищет ссоры, плохая примета. .» И тут же принялся метаться из стороны в сторону в надежде найти занесенные следы. Но ничего не нашел –

впрочем, если бы и нашел, все равно их не увидел бы.

Скоро Шако понял, что не знает, где они. Он потерял всякие ориентиры, опереться было не на что, все расплывалось и ускользало. То ему казалось, что развилка под Ядиковом еще далеко, то будто уже давно ее прошли. Они словно вертелись по кругу. Вой ветра немного утих, и шаги стали звонче. Сквозь звон шагов они оба слышали глухие удары, повторяющиеся через определенные промежутки времени. Все прочее кружилось и уходило, лишь эти глухие удары раздавались на одном и том же месте, будто из какой дьявольской кузни. Похоже, что ветер взялся за какой-то тяжелый молот и непрестанно бьет им по твердой коре земли. Высекает черные искры, от которых ночь становится темней. Удары все громче, а в промежутках между ними слышен бешеный топот – словно дьявол подковывал вороных коней и выпускал их одного за другим во мрак. Но Шако все равно тянет туда – хочется ему добраться до этого единственного незыблемого места в этом зыбком пространстве.

Скоро он уловил запах влажной травы, и ему показалось, что ночь зазеленела. Шако удивился, что счастье избрало именно этот запах, чтобы ему улыбнуться. Желая порадовать и Ладо, он спросил:

– Ты догадался, что это так ухает?

— Нет, – ответил Ладо. – Пытался, но не смог.

— Чего ж меня не спросишь?

— А не все ли равно! Знаю, что проку от этого никакого

– ни огня, ни постели.

— Тут озеро. Ветер оторвал лед и бьет им по берегу.

— А теперь дорогу знаешь?

— Вот дойдем до воды, буду знать.

К воде они подошли с совершенно незнакомой стороны. Шако даже показалось, что это совсем другое озеро, что он попал в край, где живет хохочущая нечисть. Он испугался, но ничего не сказал. А Ладо ничего не спросил.

Они шли вдоль берега и сквозь тьму прислушивались к борьбе рассорившихся водяных и надземных призраков. И

только на пригорке, среди кустов можжевельника, они узнали завывание ветра с Ядикова – их словно осенило, и они тотчас обнаружили среди этой сумятицы тьмы и звуков нужное направление. Глухое уханье было теперь за спиной и становилось все слабее. На втором повороте оно заглохло окончательно. В долине им все чаще попадались тупики-заветрия, и они слушали, как ослабевал ветер. Даже на возвышенностях у него не было прежней силы: начнет неистово, потом заскулит и утихнет. Они вышли на гребень, под ними на востоке засерел, точно грязная лужа, кусок неба с беспорядочным нагромождением облаков, напоминающих истлевшие тряпки. Стали вырисовываться голые, округлые горы с седыми вершинами, – нахохлившиеся, неповоротливые и тяжелые, они высовывались одна из-за другой и глядели на лежащую под ними пустыню.

Ладо сник. По-другому представлял он себе наступающий день и местность, по которой они шли. Ему казалось, что он сполна заплатил за то, чтобы новый день принес удачу, а не сонную ходьбу по бессмысленному нагромождению гор. Он шел медленно, едва передвигая ноги.

Время от времени спотыкался и скользил. И воздух, который он вдыхал, казался ему тошнотворным, и горы перед глазами, и жизнь, состоящая из одних облав. Безвольно опустившись на снег, он с наслаждением отдыхал.

Шако оглянулся и крикнул:

— Ты чего? Вставай, уже немного осталось.

Ладо закрыл глаза и пробормотал:

— Ступай себе с богом!

— Потри лицо снегом, – сказал Шако и вытащил флягу.

– Хлебни немного.

— Иди один!.. Я не могу больше.

— А подойди к тебе сейчас женщина, ты бы смог.

— Ты что, судья мне?

— Нет, но ведь надо идти. А нести тебя я не могу, сам едва держусь.

— А кто тебя просит нести?

Шако понурил голову: наступило то, чего он все время боялся. Это могло произойти и раньше, гораздо раньше.

Ни уговоры, ни угрозы тут не помогут – человек не в силах вынести больше, чем он может. Шако поднес к его носу горлышко фляги, ожидая, что Ладо протянет руку.

— Не хочешь? Почему? Когда нужно, отказываешься, а то наливался как губка.

— Противно, оставь меня в покое со своей ракией! Пей сам, тебе еще поможет.

— У меня еще есть мясо в торбе, оно прибавит сил. –

Шако начал расстегивать торбу.

— Хватит с меня и мяса и всего, ничего не хочу! Оставь меня в покое!

— Зря упрямишься, нам осталось не больше двух километров.

— Врешь, врешь! Гораздо больше, а я не могу и шевельнуться.

— Ну, три. Честное коммунистическое, не больше!

— Если так, иди и пошли кого-нибудь за мной.

Сквозь сон Ладо слышал, как Шако обещал это сделать, как он бормотал еще что-то, кружил около него, уходил и снова возвращался, пытался что-то придумать, ругался. Потом силился его поднять, не смог и отступился.

Шаги удалились, и воцарилась долгая тишина. Тишина, пустота, в ней без ветра и независимо от времени кружится, будто обрывок старой газеты, ничтожная горсть пепла.

Желтый день, преобразившись в бродячую собаку, обнюхал Ладо у самого горла и зарычал. Потом, осмелев, лизнул его холодным языком под глазом. Ладо оттолкнул его локтем:

— Пошла вон, шелудивая гадина, еще раз лизнешь, получишь кулаком по морде! Сверну тебе челюсть и выбью все твои гнилые зубы, так что потом не соберешь! Чего тебя жалеть? Кто ты мне? Я тебя звал сюда, такую? Убирайся в другое место, к тому, кто не сладит с тобой! А я еще могу, я еще плюнуть на тебя могу – видела! Убирайся на Лелейскую гору, там сейчас никого нет. И черта нет –

убили его вместо меня. И если Неда пойдет туда меня разыскивать, как в прошлый раз, пропадет, потому что...

Ладо вздрогнул и открыл глаза – вокруг пусто. Тишина стала гнетущей, он пополз на четвереньках, чтобы уйти от этого гнета, и едва осмелился подняться. Осознав свое одиночество, он даже прищурил глаза, будто оно ослепило его своим блеском, и оперся на винтовку. На снегу виднелись следы Шако, ветер лишь надкусил их – Ладо пошел по следам. Суставы окоченели, рана при движении болела

– он ускорил шаг, пытаясь согреться. Цепочка следов потянулась с горы на гору. В седловине между двумя горами цепочка вдруг оборвалась – точно сгинула. С той стороны начинался седой лес.

Должно быть, это лес, где берет начало Ибар, приток

Моравы, землянка где-то там, в лесу. Шако не дошел до нее. Где же он? Всего себя на следы извел. .

Внезапно Ладо остановился: в снегу, как мертвый, лежал Шако, шапка свалилась с головы, волосы рассыпались по снегу, лоб уткнулся в приклад.

— Шако, ты жив?

Тот вздрогнул, завертел налитыми кровью глазами и пробормотал:

— Жив... Кажется, я заснул.

— Ты помнишь, что мне обещал?

— Помню. Прости, пожалуйста, я сейчас,

— Хоть полпути мы прошли?

Он поднял веки и сказал:

— Тут где-то должен быть лес, а его нет. Сам не знаю почему.

— Лес перед нами. Землянка в лесу или за лесом?

— Нет, где-то тут близко.

Пошли. Им казалось, что они идут быстро, но они все время спотыкались и все больше выбивались из сил. Их увидел дозорный, выбежали люди из землянки. Ладо никого не узнавал, а его откуда-то знали все – называли по имени, о чем-то беспрестанно спрашивали и удивлялись, что он не отвечает. Их было много, и все походили друг на друга, как братья, лица настырные, зубы острые, голоса неприятные. Наконец всех перекричал Шако: «Погибли, нет их больше, земля...»

Вошли в землянку, а Шако все называл имена, от которых прошлое заколыхалось, вернулось и встало перед глазами. Ладо рухнул на утрамбованную землю возле мешка муки и котлов. На него больше никто и не оглядывался:

залетная птица, незваный гость – только в тягость. Ладо не удивился, он и самому себе был в тягость. От теплого воздуха, водоворота голосов, сетований и воспоминаний ему стало совсем плохо.

Прошло наконец и это, и воцарилась, точно мрак, мертвая тишина поражения. Утихли люди – пни на порубке в тумане, немое пустынное корчевье. Только старый

Йован Ясикич от горя не может найти себе места, бродит в тумане по корчевью – все его дети погибли. Согнулся, глаза мечут молнии – невыносимо ему смотреть на людей, которые вдруг превратились в пустынное корчевье. И, внезапно выпрямившись, он кричит:

— Что же это такое?. Что за мертвечина! Чему вы удивляетесь? Или вы думаете, даром выигрывают сражение? Те, кто погиб, знали, что даром это не дается. Они мертвы, им сейчас легко, а живым надо жить и продолжать их дело. Ну-ка, люди, вставайте, довольно плакать!

Снимайте с них обувь, облепите им ступни илом, не ровен час калеками останутся! Дайте им выпить чего-нибудь горячего с сахаром, раны надо осмотреть. Ну-ка, ну-ка, слезами и стонами не поможешь! Пусть каждый делает свое дело, а я возьмусь за свое!

Он взялся за гусли – это было его дело, – сел и провел смычком по струнам. Он заставил их рыдать вместо себя и всех других; заставил их прийти в ярость и захлебнуться от угроз и наконец заговорить ясным человеческим голосом:


Грозна туча на солнце надвинулась,

Мрак черный на лес навалился...

VI

Тем временем Ахилл Пари, начальник карабинеров, в кожаной куртке и таких же штанах, мчал на мотоцикле с надетыми на колеса цепями, чтобы не скользить по скверным дорогам. С рассвета он искал трупы убитых коммунистов, а они, точно живые, все время от него ускользали.

У Рико Гиздича он ничего не узнал; Груячич, который даже не участвовал в боевых действиях, тоже не знал ничего. И только Алекса Брадарич навел его на след: Пашко

Попович, милиционер из Старчева, чудаковатый старик, собирал мертвых, но что с ними сделал – неизвестно...

Брадарич предложил срочно вызвать Пашко; Пари не согласился: слишком долго ждать; и чтобы ускорить дело, поехал сам. По дороге он наткнулся на грузовик, окруженный толпой, как это обычно бывает. Люди уступили ему дорогу, думая, что он приехал для расследования, но он промчался мимо, оставив их с открытыми ртами. Прибыв в Старчево, Пари не застал Поповича дома – Пашко уехал на лошадях в Тамник незадолго до того. Пари решил, что сани взяты для того, чтобы перевозить мертвых, обрадовался и, желая как можно скорей догнать его, заторопился. На крутом подъеме ниже Старчева он спешился и повел мотоцикл до моста, на мосту сел на него снова и с ревом и треском под собачий лай въехал в село.

Возле дома Филиппа Бекича стояли сани, но, к удивлению Пари, на них лежало всего два трупа. А когда оказалось, что это не трупы, а больная женщина и подозрительный рыжебородый тип, Пари растерялся окончательно. В

Пашко Поповиче он узнал зачинщика сумасшедшей драки, затеянной на вершине Рачвы. Он тут же заметил, что борода у него не такая, как у других, а лопатой, поповская, и тотчас, заподозрил в нем скрывающегося попа, или по меньшей мере – знахаря. Поманив его пальцем, он заставил его сойти с саней. Измученный бессонной ночью и лихорадкой, Пашко принял карабинера за дьявола, охотника за душами; нехотя сойдя с саней, он, спотыкаясь, побрел по снегу.

— Где мертвые? – спросил Пари.

— В земле, – ответил Пашко. – Где же им еще быть?

— Как в земле? Почему в земле?

— Таков обычай: умерших предают земле.

Пари посмотрел на Шелудивого Графа, который сидел на санях, и велел ему проехать несколько шагов вперед; он хотел поговорить без свидетелей, без рыжей бороды и белесых ресниц, которые его почему-то злили. Легче говорить без свидетелей, люди становятся скромней, когда остаются с глазу на глаз с начальством.

— Я спрашиваю о коммунистах, – сказал он.

— Какая разница – и они люди!

— Надо их немедленно выкопать из земли! Сегодня же, и всех!

— Ничего не выйдет, их и тронуть не посмеют.

— Это приказ командования.

— Бог повыше командования. Церковь не разрешает, закон божий, крест! – И он рукой начертил на снегу крест, чтобы объяснить и одновременно защититься от нечистой силы. Собравшись с духом и осмелев, Пашко посмотрел ему в глаза и подумал: «Узнаю тебя, меня не проведешь.

Тебя послала сюда Злая Нечисть, ты приказчик Князя

Тьмы».

«Когда Князь бесовский увидел, как нечестивые хватаются за сладкие веточки, которые буйная непогода посбивала с чудодейственного дерева, когда увидел великий вред и убыток, ему нанесенный, он направил бурю на юг, а под дерево поставил приказчика, дабы тот собирал веточки, упавшие с дивного дерева. Когда нечестивые пришли и спросили, где чудесные, придающие силы веточки, приказчик стал продавать их за деньги, чтобы иметь от дерева корысть. Этого требовал Князь Тьмы, потому что дерево росло на его земле и портило его ниву. Когда стало известно, что плоды чудодейственного дерева продаются за деньги, грешники повалили толпами и раскупали их. .»


— Ты хочешь сказать, ваша церковь защищает коммунистов? Так?

— Нет, не надо под меня подкапываться!

— И что их защищает бог, так ведь ты сказал?

— Церковь защищает могилы. Все, что лежит в могиле, становится неприкосновенной святыней.

— Для дураков, – сказал Пари и тотчас раскаялся в своих словах.

Ему показалось, что он ввязался в религиозный спор, а его уже несколько раз предупреждали, чтоб он избегал всяких споров с упрямыми попами и муллами о мечетях, церквах и святых. Поняв наконец, что и кладбище и покойники в какой-то мере принадлежат к этой, запретной для него области, Пари попытался схитрить.

— Кто их хоронил? – спросил он.

— Крестьяне, народ.

— Где их похоронили?

— Кого здесь, кого там – по разным кладбищам.

— Кто дал разрешение хоронить?

— Командир батальона. Вот его подпись.

Пашко извлек из обшлага шинели две бумаги и протянул ту, где стояла подпись итальянского майора с бородой. Пари жадно схватил ее, три раза подряд прочел и обрадовался: ему надоела эта езда по кочкам от села к селу, по снегу, трухлявым мостам без перил, сейчас можно с этим покончить. Вместо убитых коммунистов он представит полковнику эту бумажку – пускай он сам договаривается с попами и церковными законами, которые он так чтит. Согнув бумажку пополам, он сунул ее в карман.

— Отдай! – крикнул Пашко, протягивая руку. – Это мое, мне дали!

— Домани72! – сказал Пари, и его губы искривила улыбка.

— Не хочу я домани, отдай сейчас же! Я не знаю, куда тебя черти унесут еще до ночи.

— Завтра, завтра, – осклабя зубы, бросил Пари и завел мотор.

И тут только Пашко заметил, что сани с больной исчезли.

Шелудивый Граф воспользовался первым удобным случаем, чтобы избавиться от угрюмого старика с бородой и винтовкой и остаться наедине с беззащитной молодой женщиной. А когда Ахилл Пари дал ему знак отъехать, он воспринял это как перст судьбы, которая угадала его желание и предоставила ему возможность удовлетворить его.


72 Завтра! (итал.)

Он с давних пор привык ладить с ней – и никогда не колебался и не терял времени, когда судьба оказывала ему знаки внимания. Шелудивый имел дело с разными женщинами; одни были старые и апатичные, другие молодые, но некрасивые; воспоминания о некоторых были настолько отвратительны даже ему, что хотелось вытеснить их из памяти чем-то другим. Чего у него никогда не было и чем именно поэтому ему страстно хотелось обладать – так это женщиной, которая не поддается, царапается, кусается и неистово защищается от мужчины, как от несчастья и позора. Ему иногда рассказывали о таких женщинах, о том, как трудно ими овладеть, и о том, как потом бывает хорошо; рассказывал и он, даже показывал царапины, но все это было вранье, и все знали, что он врет. Лишь однажды ему не сказали, что он врет, но на то были политические причины, – женщина, о которой он рассказывал, была партизанкой. А по сути дела с партизанками ему очень не везло, – взятых в плен или тотчас расстреливали, или передавали итальянцам в лагеря, другие же сразу попадали под защиту влиятельных родственников, кумовьев или друзей, которых всегда было достаточно.

На подъеме у моста Шелудивый придержал лошадей, чтобы посмотреть, не едет ли кто за ним. Убедившись, что дорога безлюдна и впереди и сзади, он совсем успокоился,

– никто не помешает, можно не торопиться, судьба устроила все так, как только она одна умеет. Посмотрев на болота, он узнал место, где под ним подломился лед, потом вспомнилось, как тащили его во сне два пса прямо к этому месту. Он дал лошадям перейти через мост, предпочитая, чтобы река отделила его от этих злосчастных болот.

В начале подъема на шоссе он остановил сани, связал уздечки так, чтобы лошади не тронулись с места, и улегся рядом с Недой.

Почувствовав на своем затылке его бороду и дыхание, Неда сначала не поняла, что это, хоть и было противно и становилось все противней.

Она приподнялась и, еще не открыв глаз, оттолкнула его.

— Ты чего толкаешься? – спросил Шелудивый.

— Отодвинь от меня, воняет тут что-то.

— Что воняет?

— Навоз и еще что-то.

— И ты не цветочек, сама знаешь, что не цветочек.

— Знаю.

Граф вспомнил четнический суд в Колашине, который скрасил ему много скучных осенних дней. Он сидел в натопленном помещении суда и слушал, как судят пойманных коммунистов и заподозренных в пособничество крестьян. В те дни он завидовал и председателю и прокурору и никак не мог решить, какой из двух должностей он отдаст предпочтение, когда после окончательной победы четников придет время награждать его за заслуги. Сейчас ему представилась возможность стать одновременно и одним, и другим, и даже третьим – зевакой-горожанином, который, разинув рот, все одобряет и хлопает в ладоши.

— Налицо явные и неопровержимые доказательства, –

сказал он, читая приговор со своих ладоней, – что обвиняемая совершала блуд с коммунистами и евреями. Тем самым она нанесла оскорбление королю и отечеству и одновременно подорвала устои закона, порядка и общественной морали. Содеянное преступление наказуемо по статье «второй», пункты «а», «б», «в», «г», «д» и «е», Закона о защите государства. Чье патриотическое сердце не заплачет горько от подобных оскорблений? Исходя из этого, я требую строжайшего наказания в назидание прочим...

Пра-а-а-вильно-о-о, долой, на виселицу-у-у!. » Принимая во внимание то смягчающее обстоятельство, что обвиняемая, по всей вероятности, была введена в заблуждение, суд решает уменьшить наказание, а именно, передать виновную на попечение уважаемому националисту Шелудивому Графу, который употребит все возможные меры для исправления морального облика обвиняемой. . «Правильно-о-о! Смерть международному коммунизму!»

Неда почувствовала, как из-под нее уходит земля. Сначала посыпались мелкие комья, потом отделились подкопанные камни и покатились, подталкивая друг друга. Она куда-то падала, кажется, в болото на самом дне пропасти.

Неда хватается за корни, за камни, но все, за что бы она ни ухватилась, либо обламывается, либо падает вместе с ней.

Нет больше тех, кто поддерживал ее, нет времени их позвать. От страха она поднимает голову, собирается с силами и садится.

Очнувшись, Неда смотрит на окружающий ее позабытый мир: конские хвосты, гора с чахлым кустарником, облака – все это возникает разом и сначала находится в движении, а потом становится на свои места, словно невидимые свидетели ее падения. Слышен лай, эхо голосов. Долина и река кажутся ей знакомыми – она давно знала, что умрет в такой вот мрачной долине. Все это длится несколько мгновений. Ее бьет лихорадочная дрожь, она словно качается на ее волнах, постепенно опускаясь все ниже и ниже. Потом все заволакивает туман с бегающими глазницами пустот. Из земли вдруг высовывается седая голова ее свекра – он кивает и щелкает челюстями:

«Щелк, щелк».

«Долго ты от меня ускользала, теперь уж не уйдешь!»

«Чего ты удивляешься? – слышит она сквозь туман. –

Ничего здесь нет особенного. И другие так».

«Что другие?. Что делали другие?»

«Легли и отдались. Потом и не узнаешь – все равно что прут по воде ударил».

«Не понимаю, о чем ты говоришь?»

«Сейчас поймешь, я тебе все наглядно объясню».

Это уже не свекор из могилы, а Шелудивый Граф с рыжей бородой и гнилыми зубами. Он вытаскивает из тумана ножницы – показывает их, протягивает, щелкает ими и грозит: если она сама не разденется, как другие, как ей суждено и как гласит приговор, он этими ножницами разрежет все застежки и пояски, которые держат юбку. И юбку разрежет на куски: щелк, щелк – никто ей не придет на помощь. Останется совсем голой, с обеих сторон голой, и он поведет ее от села к селу, чтобы все над ней глумились.

И нарисует у нее на животе красной краской серп и молот, а сзади красную звезду, пятиконечную, чтобы знали, в какой она была партии. По-иному с коммунистами не разделаешься: больно жилистые и сумасшедшие, смерть свою прославляют, потому к ним и примыкают все новые охотники. Только позор способен запятнать их славу, которая влечет к ним других, а вот когда убьешь его, да еще мертвым опозоришь, другой уж не сразу кинется заменить опозоренного, по крайней мере здесь, среди этого глупого народа, для которого позор страшнее смерти. А он главный специалист по этой части – он такое может придумать и вытворить, что никому другому и в голову не придет...

«И в самом деле, – заметила Неда про себя, – потому от него и воняет. У них все распределено – одни убивают, другие позорят. До чего ж противный! Джана его ударила бы. И я бы тоже, да нечем. Нет ничего твердого, только бутылка с молоком. Та, другая Джана, которая жива, положила бутылку в торбу, у подушки, чтобы была под рукой. Может, как раз об этом и думала, когда клала, чтобы была под рукой...»

Как в тумане, Неда нащупала торбу и крепко схватилась за узкое горлышко бутылки.

Ножницы залаяли вокруг пояса; она скрипнула зубами и со всего размаха ударила его бутылкой по бровям.

Стекло разбилось, все закачалось, и рыжая борода исчезла. Неда наклонилась и, точно с горы, увидела далеко внизу, как он извивается и корчится в луже молока и крови. Кровь лилась из ран, и ее становилось все больше. «Я

убила ого, – подумала она. – Ну и пусть! Может, это лучшее, что я когда-либо в своей жизни сделала, по крайней мере, никого больше не опозорит.. » У нее закружилась голова, и она сама погрузилась в забытье.

Шелудивый Граф очнулся от обморока и почувствовал боль – точно тяжелый клубок колючей проволоки ударил его по голове. Он провел языком по губам – рот был полон крови. Приоткрыл веки – снова кровь и боль. Притронулся к тому месту, где был нос, но он оказался расквашенным куском мяса и болел от одной мысли, что к нему можно прикоснуться. Он вспомнил, что это ударила его женщина, подло ударила тяжелой стеклянной долбней. Ударила и сейчас выгадывает, как бы ударить снова, а он не может убежать. Нарочно мучает его, не торопится, думает Шелудивый и, закрыв глаза, молча трясется от страха. Трясется долго, до устали, наконец, потеряв терпение, тихонько приоткрывает глаза: долбня оказалась далеким облаком. А

женщина тут, совсем рядом, лежит как мертвая. Он нащупал в луже подле себя ножницы и с размаху ударил. Женщина вскрикнула, он пресек ее крик новыми ударами.

Струя крови стеганула его по уху. Шелудивый нагнулся и продолжал наносить удары. Он бил то в ребра, то между ребер, бил в шею, мстя ей за красоту, и в лицо, карая его за то, что даже мертвое оно прекрасно.

Он предавался бы этому наслаждению весь день, если бы его не заставил очнуться приближающийся к мосту шум мотора. От страха Шелудивый никак не мог сообразить, кто бы это мог быть, он понимал лишь одно: его поймали с поличным, лишили удовольствия наперекор всем законам судьбы. Видать, и у судьбы бывают ошибки, подумал он, порой и она запутается и сама себе наступит на мозоль. Он оглянулся и увидел быстро приближавшегося к нему мотоциклиста в кожаном костюме. Шелудивому показалось, будто их несколько и будто они несутся прямо на него. Если он останется здесь, он погиб. Если погнать лошадей по дороге, далеко ему не уйти – мотоциклы быстро его нагонят. В первое мгновение он решил поджечь сани вместе с трупом, но тут же понял, что поджечь нечем, да и нет времени. Тогда он решился на последнее: натянул на голову торбу, чтобы скрыть окровавленное лицо, повернул лошадей к мосту, стегнул их и погнал что есть мочи. Лошади понесли.

Ахилл Пари, застигнутый врасплох посреди моста, спрыгнул на землю, прижался к самому краю и выставил вперед мотоцикл, как единственную защиту. Он очень испугался, колени подкосились, не было сил даже крикнуть.

Буйные конские гривы завихрились над самой головой.

Решив, что опасность миновала, он прошептал:

— Сумасшедшая страна, сумасшедшие люди, сумасшедшие лошади, все рехнулось от этой стрельбы! Еще немного, и я погиб бы самым дурацким. .

Пари не успел закончить, широкий задок саней столкнул его вместе с мотоциклом в зияющий пролет моста.

Шелудивый Граф уже на спуске с горы услышал его крик. Ему почудилось, что это не крик ужаса, а что его предупреждают об опасности: наверно, лошади свернули к проруби. Дважды он пытался снять с головы торбу, чтобы посмотреть, где он. Но застрявшие в ранах осколки стекла при малейшем прикосновении к ним пронизывали такой болью, что он почти терял сознание. Страх шепнул ему:

«Спасайся, прыгай!» Шелудивый Граф спрыгнул – и прямо под копыта. Правый полоз раздробил ему бедро, переломал ребра, ударил в плечо и бросил лицом в ледяную корку дороги.

Тем временем Пашко Попович в совершенном изнеможении брел в полусне по дороге к мосту и казнил себя за то, что упустил сани. Он то и дело забывал, куда идет, кого ищет и куда опаздывает. Он останавливался, пытался припомнить и тотчас, будто раненый неприятным воспо-


минанием, содрогался и спешил дальше, словно хотел уйти от самого страшного. Голова у него тяжелая, борода тяжелая, винтовка мешает, одежда обжигает каждым своим прикосновением. Но что-то его толкает вперед, какието невидимые руки тащат его к вырытым ночью и запорошенным утренним снегом колдобинам. Перед глазами встают сверкающие развалины – одни тут же рассыпаются и гаснут в глубине долины, другие парят над снегом вдоль дороги и, куда бы он ни повернул голову, они возникают перед ним, точно сказочные церкви.

— Это от усталости, – шепчет Пашко, – сон меня одолевает. Всякая всячина мерещится, никак от нее не избавишься. Провела меня нечистая сила и сейчас глумится.

Обобрала, обжулила – все взяла! Что мне теперь делать с пустыми руками? Кому жаловаться? Разве что ей самой на нее же и жаловаться? Впрочем, и ее нет, скрылась куда-то.

Вечно бежит, и не посмотришь на нее.

Пашко и самому неясно, что у него взяли и кто взял.

То ему кажется, будто его обобрал Князь Тьмы, верней, его приказчик на мотоцикле с цепями на колесах и цепочкой на шее, то итальянский карабинер с гнилыми зубами и белыми бровями, до глаз затянутый в кожу. Быстер, умчался через море или прямо в море. Напрасно он идет за ним, никогда ему не нагнать его и не встретить – тот и не узнает его в этой кромешной тьме.

Услыхав крик у моста, Пашко вздрогнул: никак облава не кончится. Да и не может кончиться, вопль за воплем несется из пустыни, где смерть играет с жизнью, как кошка с мышкой. Он опустил голову. В сверкающих развалинах стали появляться знакомые и незнакомые лица с широко открытыми глазами. Мелькают ножи и вонзаются в эти большие глаза, и они гаснут, а он ничем больше не может помочь.

Вдруг на дороге раздался конский топот, и скоро показались лошади. Он не узнал их, забыл. Огромные вороные лошади в бешеном галопе мчатся и тащат что-то страшное, втаптывая в землю липкий вопль. Скакали они прямо на него. Пашко сошел с дороги, скатился в кювет и перебрался на другую его сторону. Топот и звяканье усилились, и ему показалось, будто лошади мчатся за ним. Ноги у него заплетались, точно во сне, и он упал возле изгороди из колючей проволоки. И нет больше ни времени, ни сил подняться. Винтовку он уронил, ног вроде как и нет, остались одни поднятые над головой руки. Он приподнял проволоку и прополз за ограду. Лошади промчались мимо, и он сразу о них позабыл. Добравшись кое-как до початого стога, он приподнял пласт сена и сунул голову под душистое одеяло. Темно, мягко, пахнет летом, о котором он так мечтал среди тех безумцев на Брегальнице. Безумцы всюду – мошенничают и лгут без всякой нужды. Та женщина, о которой говорят, будто она из Meджи, на самом деле из

«Жития святых» – вышла ненадолго, чтобы только поглядеть, исправился ли мир; посмотрела, – нет, не исправился: бьют, грабят, воруют, ходят с облавами. Она и вернулась во тьму, во тьме ничего не болит. И у него тоже ничего не болит, наконец-то все успокоилось – трава внизу и над головой трава.



Document Outline

ОБЛАВА

НИКТО НИКОМУ НЕ ВЕРИТ

I

II

III

IV

V

VI

ПОД ЗЕМЛЕЙ, ПОД СНЕГОМ

I

II

III

IV

V

VI

ТОЛЬКО ВО СНЕ СДАЛОСЯ, БУДТО НА СВЕТЕ ЖИЛОСЯ

I

II

III

IV

V

VI

ОДУРАЧЕННОЕ ВОЙСКО

I

II

III

IV

V

VI

НОЧЬ, ТРОНУТАЯ РАССВЕТОМ

I

III

IV

V

VI

СТЕНА ТЬМЫ НАДВИГАЕТСЯ СО ВСЕХ СТОРОН

I

II

III

IV

V

VI

«ДА ВЕДОМО БУДЕТ, КОГДА ПОГИБЛО…»

I

II

III

IV

V

VI

ЧЕЛОВЕК – ПРЕДВЕСТНИК БЛИЗКОЙ ОБЛАВЫ

I

II

III

IV

V

VI

ОДНИ ЛИШЬ РАССТАВАНИЯ

I

II

III

IV

V

VI

ВЫСОКАЯ ЗЕЛЕНАЯ ЕЛЬ ТЬМЫ

I

II

III

IV

V

VI

РАДОСТЬ УМЕРЛА ПРЕЖДЕ, ЧЕМ ЕЕ ПОЧУВСТВОВАЛИ

I

II

III

IV

V

VI

ОДНА ОБЛАВА ЗАКОНЧИЛАСЬ, А ДРУГАЯ, КАЖЕТСЯ, ЕЩЕ НЕ НАЧАЛАСЬ

I

II

III

IV

V

VI

Загрузка...