Жила семья — муж с женой. У них было трое дочерей.
Дочери постепенно замуж вышли, у них стали свои дети нарождаться. А это послевоенные годы. Тогда ведь мало сидели с детьми: немножко посидят — и сразу работать надо идти. И их мать стала ездить, и каждой дочери помогала сидеть с внучатами. И так она детям своим помогала.
А в это время отец был один, и жил со своей матерью. А хозяйство все держат же, огороды. Мать старая, и она, конечно, не управлялась со всеми этими делами домашними, с хозяйством: огороды и так далее… И вот так получилось, что моя мама и согрешила с этим мужчиной-то. И я родилась незаконная, так сказать.
Она помогала по хозяйству?
Да, этому мужчине она помогала, и в итоге я родилась.
И получилось так, что умерла вот эта его мать, и он сам после этого тяжело заболел. И приезжает его законная жена. Немного пожили — и он умирает. Отец-то мой. А я-то ещё не родилась — я родилась, когда он уже умер.
И когда жена законная распродавала там дом, хозяйство — он уже умер, а мама пока беременная была — и мама мне говорила: «Она мне не дала даже рваных сапог». Но ей же тоже, жене-то законной, было морально и больно, и обидно…
И вот мама меня в роддоме родила третьего января тысяча девятьсот пятидесятого года, а она сама с девятьсот восьмого, значит, ей было сорок два года, видите, уже возраст. А дома своего нет. Куда ей идти? И осталась она при этой районной больнице Пичаевской, село Пичаево, райцентр. Она там санитарочкой стала работать, и так немножко она там жила при больнице.
А потом ей пришлось оттуда уйти, и она стала ходить по сёлам побираться. Туда в село пойдёт, в другое село пойдёт, и я за ней в хвосте, в хвосте постоянно — хожу побираюсь вместе с ней. Вот это я помню уже. Что я всегда с ней в хвосте ходила. В тот дом пошли, в другой дом пошли…
И вот помню: сентябрь, убирают уже картошку… Стоит лошадь, на этой лошади мешки с картошкой привезли — почему-то вот этот момент мне запомнился. И там соседская женщина говорит: приезжали из детдома и сказали, чтобы тебя подготовить к детдому.
Вы помните этот момент?
Да-да, я помню: осень, и вот меня оформляют в Канищевский детский дом, Пичаевский район Тамбовской области. И я там четыре года училась. Там было очень хорошее место: плодовые деревья, сады, своя земля была у детдома, высаживали овощи, фрукты — и всем этим потом нас кормили. Вишня, яблоки, — всё своё у нас было. Капусту рубили: кочерыжку вырезали и бросали в такие корыта — и прямо штыковыми лопатами рубили эти кочаны наши там… Ну, на хранение, чтоб кормить нас в детдоме. Свои ульи были, мёд качали, медку нам немножко давали… Мы обирали смородину, вишню, потом отдавали на кухню, там всё это готовили, и варенье давали нам из наших фруктов.
Мама ко мне приезжала в детдом. Приедет, гостиничек привезёт, побудет со мной, платьице какое-нибудь мне купит… И летом — три месяца каникулы, она возьмёт меня, может, на недельку, — у кого она жила, я около неё побуду, — и опять она меня в детдом…
А потом на базе этого детского дома решили организовать туберкулёзный санаторий — а нас, детдомовцев, разбросали по всем детдомам Тамбовской области. И я в свою очередь попала в станцию Умёт, Умётский район тоже Тамбовской области.
И вот когда из Канищевского детского дома нас отвезли в станцию Умёт, мы когда туда приехали, — а там новое здание построено, всё на взгляд так добротно, всё хорошо… но что-то у нас случилось в психике — вот когда мы уехали от директора, от завуча, от своих воспитателей… какой-то перелом у нас произошёл, когда вот так резко нас взяли и из одного гнезда пересадили в другое гнездо… ну, как-то мы не почувствовали доброту нового коллектива. И мы озлились, мы стали убегать. Воровали хлеб, жгли этот хлеб на костре… Там посадки были недалеко от детдома, и вот в этих посадках костёр разводили, на костре хлеб коптили и ели его…
А учебный процесс-то уже начался, уже сентябрь — а нас никто не соберёт, мы в разбежку: станция рядом — сели, поехали на Тамалу, Тамалу проехали — дальше поехали… Нас никак не соберут, мы, в общем, разболтались окончательно.
Тогда приехал наш директор, Яков Гаврилович, который был у нас в первом детдоме, в Канищевском. Всех нас, воспитанников своих, собрал…
Как сейчас помню, был хороший солнечный тёплый день осенний, и мы пешком пошли к водоёму: там река протекала, и вот мы пешком идём, ему всё рассказываем, на всех жалуемся — как нас обидели, как нас не выслушали, как нам чего-то не помогли, — мы ему как отцу всё рассказываем. А путь длинный до речки, до водоёма — наверное, километров пять. Идём, рассказываем — и пришли на этот водоём. Помыли пшено, картошки начистили, наварили на костре каши, она дымком попахивает, мы сидим, разговариваем…
И вот он нас как-то объединил. Наверное, он сам был воспитанник детского дома и в свою очередь обладал этим вот педагогическим талантом. Как-то отогрел он нам душу. И мы вернулись когда после этого в новый детдом, мы как-то уже стали мягче, стремились уже учиться, какие-то у нас другие проблемы стали появляться… А то мы ведь вообще неуправляемые были…
— Не слышно ничего, — сказала девушка с татуировкой на шее.
— Сейчас исправим! — с готовностью откликнулся мужчина постарше. — Фёдор? Лёлечке плохо слышно.
Ухоженная темноволосая женщина, жена мужчины постарше, посмотрела на мужа, перевела взгляд на девушку, приподняла бровь, но смолчала.
Фёдор, молодой человек с мягкой русой бородкой, что-то подкручивал в портативном компьютере.
Просторная комната была наполнена предзакатным светом. Очень большое, чисто вымытое окно открывало вид на котловину, на озеро и на горные цепи за озером. Над горами стояли розовые облака. Дымок поднимался от крыши соседнего дома в тёмно-голубое сказочное небо.
Федя регулировал звук в своём старом лэптопе и от волнения путал клавиши. Удивительные события завязались вокруг него в последние дни.
Будучи студентом, затем аспирантом, а в последнее время и помощником профессора в Université de Fribourg[1], Федя уже седьмой год почти безвыездно жил в Швейцарии: жил очень скромно, даже, пожалуй, скудно — и одиноко.
Сложилось так, что в конце декабря он оказался здесь, в «Альпотелe Юнгфрау». Гостиница не была роскошной — в сущности, пансиончик на шесть номеров, — но всё же гостиница, и курорт, и поразительные — даже по меркам Швейцарии — виды… И никогда раньше Феде не приходилось живать в гостинице одному, без отца.
«Альпотелем» приятные неожиданности не исчерпались. Два старых, ещё московских приятеля, с которыми Фёдор пытался поддерживать угасавшую переписку, вдруг, впервые за шесть лет, воспользовались его приглашением. Очевидно, Фёдору следовало благодарить снежную тучу, которая в целости миновала Австрию и Италию, но обильно просыпалась над Швейцарией — и сразу после Нового года в Беатенберг нагрянула компания московских «доскеров». Фёдор был несказанно рад и растроган: так хорошо ему было в шумной компании, болтавшей по-русски… Но через несколько дней пришла необычная оттепель, маршрут снежных туч поменялся — и компания так же внезапно разъехалась по соседним альпийским державам. На день-полтора задержалась в Беатенберге одна суровая девушка Лёля: ей нужно было скорее вернуться в Москву. С Лёлей Фёдор раньше не был знаком, да и в эти дни они не сказали друг другу двух слов — но, выполняя долг гостеприимства, Фёдор проводил её на автобусную станцию; проследил за покупкой билета в аэропорт… и вдруг выяснилось, что из-за вулкана рейсы по всей Европе отменены.
При всей своей независимости и суровости Лёля всё-таки оставалась девятнадцатилетней девушкой, на неизвестный срок застрявшей в чужой стране… словом, Фёдор счёл своим долгом взять над нею опеку. В «Альпотеле» как раз оказалась свободная комната. Федя даже выговорил у хозяина небольшую скидку.
На шее у Лёли, пониже правого уха, был вытатуирован штрих-код. Фёдору любопытно было, что бы это могло означать, но при знакомстве он, разумеется, не спросил, а дальше стало ещё неудобнее: такой «персональный» вопрос (по-французски размышлял Фёдор) мог быть истолкован как флирт, — а у него не было намерения флиртовать с Лёлей.
Правда, время от времени Феде казалось, будто от неё исходит некий — не физический, а какой-то общий, нравственный, что ли — запах чистоты, напоминающий запах свежего снега, и ощущение это ему нравилось, и удивляло его, но внешне Лёля его совсем не привлекала: всегда была одета в один и тот же бесформенный балахон и угги, ходила немного вразвалку… и главное, он никак не мог попасть с нею в тон. Лёля вообще отличалась немногословностью, но даже когда что-нибудь говорила (обычно кратко), он её не понимал: не понимал, зачем она говорит сейчас именно это; что имеет в виду; что чувствует, — и даже простой, «первый» смысл сказанного часто не понимал.
Вчера Фёдор повёл её ужинать в дешёвый — может быть, самый дешёвый в Беатенберге — кабачок «Bode-Beizli», с грубыми лавками вместо стульев и длинными дощатыми столами. В виде декора здесь были развешаны допотопные лыжи, а под тарелки подкладывались листочки со схемами горных трасс и подъёмников. В кабачке было шумно, по соседству братались итальянцы и, кажется, англичане… Вообще, Фёдору показалось, что вулкан привнёс в курортный быт некоторое оживление.
Когда в очередной раз молчание затянулось, Федя стал создавать видимость светской беседы, пересказывая своё позапрошлогоднее сочинение о Достоевском. Лёля слушала — или не слушала, Федя не понимал.
Итальянцы с шотландцами, пошатнув пару раз тяжёлые лавки, кое-как выбрались, и Фёдор с Лёлей остались за длинным столом одни. Тут-то и состоялось важное и неожиданное знакомство.
В кабачок вошла пара — семейная пара, муж и жена, как иногда бывает видно с первого взгляда: он — среднего роста, плотный; она — маленькая, очень собранная и ухоженная; оба одетые дорого и хорошо: вошли — и на пороге как-то замялись… Может быть, не ожидали встретить настолько простецкую обстановку: за открытой стойкой на кухне громко жарилось мясо; низкая комната была набита битком — кроме ближайшего стола, за которым сидели только Фёдор и Лёля. Помявшись, вошедшие всё-таки втиснулись по соседству, обменявшись с Фёдором осторожными полуулыбками.
Фёдор плохо определял чужой возраст: на первый взгляд ему показалось, что эти люди — ровесники его родителей, но немного моложе, то есть им лет по сорок или чуть меньше.
Меню, состоявшее из одной ламинированной страницы, вошедшие начали обсуждать по-русски. Брюнетка заказала воду без газа и Sprossensalat[2], её муж — мясо, пиво и кирш.
Фёдор по обычной своей застенчивости не решился вступить с соотечественниками в разговор. Поколебавшись, продолжил излагать Лёле тезисы о Достоевском — и сразу почувствовал, что соседи прислушались.
Через короткое время Фёдор услышал, что слева к нему адресуются, причём каким-то ужасно знакомым образом: «А позволите ли… — начал сосед и сразу одёрнул себя, — нет, не так! А осмелюсь ли, милостивый государь, обратиться к вам с разговором приличным?..» Фёдор повернулся — сосед весело улыбался ему:
«Откуда цитата? помните?»
«Ах, он экзаменует всегда, невозможно!..» — воскликнула его жена, и Федя подумал, что люди они симпатичные.
Мужа звали Дмитрий Всеволодович Белявский, жену — Анна. Рукопожатие у Белявского было крепкое, тёплое.
Выяснилось, что давным-давно, «при совке», Дмитрий Всеволодович и сам писал курсовую о Достоевском. Порадовались совпадению.
«Впрочем, — дипломатично оговорился Федя, — где, кроме Швейцарии, могут сойтись любители Достоевского?..»
«Какой у вас русский язык… необычный», — заметила Анна.
Федя пояснил, что, хотя в последние шесть с половиной лет он много читал по-русски, особенно классику, но современную разговорную речь подзабыл.
«Оно, может, и к лучшему?» — тут же вернула реплику Анна. Она вся была тонкая, острая, как струна: в её присутствии Феде и самому захотелось выпрямить спину и произнести что-то сдержанно-остроумное.
Вероятно, знакомство и ограничилось бы маленьким разговором — тем более, Лёля уже как-то заёрзала; Фёдор стал выбирать момент, чтоб откланяться, — но в кабачке произошло анекдотическое явление. Всем присутствовавшим оно показалось смешным и нелепым, но, как вспоминали по меньшей мере двое из очевидцев, без этого незначительного происшествия всё дальнейшее — очень важное, самое важное для них двоих — не случилось бы.
Анна спросила Фёдора, что именно тот изучает в Швейцарии, какой предмет.
«Чтобы честно… Я несколько раз поменял факультеты, переходил…» — начал Федя, и в этот момент на пороге (вход был низкий: приходилось даже чуть-чуть пригибаться под балкой) появилось семейство: отец, мать и долговязый подросток лет тринадцати или четырнадцати. Уставший, потный хозяин кабачка — краснолицый, с висячими, похожими на украинские, седыми усами, — пробегая мимо новоприбывших с подносом, ткнул в стол, ближайший ко входу — тот, за которым сидели Фёдор, Лёля и двое их новых знакомцев. Семейство начало было опускаться на лавки, когда Фёдор продолжил: «Была славистика, компаративная культурология, теперь этнология по большей части…»
Лица новоприбывших выразили мгновенный ужас. Мать, сын и отец быстро переглянулись, и ужас сменился другим выражением, у каждого из троих собственным. Подросток изобразил нечто вроде сильной усталости, изнеможения; он даже слегка закатил глаза, как бы безмолвно стеная: «Ну во-от, опя-ять, сколько мо-ожно!..» Мать подростка взглянула на мужа с негодованием, как бы обвиняя его, мол: «Куда ты привёл?!» Лицо мужа тоже выразило гнев, но с оттенком недоумения и досады: «Откуда я знал?» Как ошпаренное, семейство вскочило с лавок, отпрянуло обратно к двери, мужчина решительно крикнул: «Лец гоу!»[3] — и они вышли вон.
Федя вытаращил глаза. Лёля фыркнула. Дмитрий Всеволодович громко и заразительно, с треском, захохотал. В этот момент Федина симпатия укрепилась. Его восхищала чужая способность испытывать и выражать эмоции бурно и непосредственно.
«Что это было, — ровно проговорила Анна. — Их напугала… компаративная культурология?»
«Нет, их русская… русская речь… напугала! — крикнул Дмитрий Всеволодович, хохоча. — Вы видали? Нет, ну видали?!»
Сквозь хохот он рассказал, что уже примечал эту семейку — в поезде, который возил лыжников, и на подъёмнике, — и был убеждён, что они тоже русские: точно, в поезде между собой эти трое общались по-русски!
«Ну понятно, — сказала Анна с упрёком. — Ты их как-нибудь приложил, ты умеешь…»
«Нет! Нет! Нет! — возмутился Белявский. — И близко не подходил! Они просто услышали русскую речь, им в падлу сидеть рядом с русскими; если русские — значит, плохой ресторан!..»
Белявский махнул хозяину, заказывая всем по пиву.
«Ну что за народ?! — булькая, ещё сбиваясь на смех, продолжал Дмитрий Всеволодович. — В чём загадка? Почему любые какие-нибудь американцы, датчане, да кто угодно — радуются, когда встретят своих? чуть не обнимаются — да и обнимаются тоже — а русские друг от друга шарахаются, почему?!..»
Игрушечная обида — и всё же обида, — которая была им, всем вместе, нанесена, и то оживление, в которое Дмитрий Всеволодович сразу же превратил эту обиду, — все эти быстрые общие переживания превратили сидящих за длинным столом из случайных соседей почти в приятелей. Фёдору расхотелось прощаться. Выпили пива.
За пивом заговорили о «русской душе», о «загадке русской души» — и тут Фёдор произвёл впечатление на новых знакомых. Уже много месяцев каждый день — и сегодня и не далее как часа два назад — он занимался не чем иным, как — буквально! — загадкой русской души. И, можно сказать, имел открытый доступ к этой загадке.
Научным руководителем Фёдора был Николя Хаас, профессор культурной антропологии… то есть антропологии национальной культуры… Фёдор немного запутался в терминах: название дисциплины, в которой блистал доктор Хаас, не имело точного русского перевода.
Если коротко пересказать Федину речь, теория доктора Хааса заключалась в следующем.
Чтобы понять национальный характер — неважно, русский, турецкий или швейцарский, — т. е. именно чтобы понять «народную душу», «загадку народной души», — нужно было (по Хаасу) выслушать les récits libres («свободные повествования») подлинных «обладателей» или «носителей» этой самой «души», т. е. простых швейцарцев, или простых португальцев, или простых косоваров… Главное — с точки зрения д-ра Хааса — следовало организовать интервью таким образом, чтобы повествование (le récit) от начала и до конца оставалось «свободным» (libre). Ни в коем случае интервьюеру не дозволялось влиять на ход разговора: разрешено было лишь поощрять говорящего («дальше, дальше», «ах как интересно»), а также — при соблюдении ряда строгих ограничений (с французской дотошностью перечисленных Хаасом) — задавать «уточняющие» или «проясняющие» вопросы. Le narrateur (повествователь) должен был рассказывать исключительно то, что хотел сам; как хотел; и сколько хотел.
Другим «пунктиком» доктора Хааса была нелюбовь к рассказчикам-горожанам, и особенно к горожанам с высшим образованием. Профессор решительно предпочитал людей «простых», выросших на земле — желательно, в глухой деревне.
Когда доктор Хаас наконец получил правительственный грант на сбор полутысячи образцов «свободного нарратива» в Сербии, в Боснии, в Косово, в Турции и в России, Фёдор обрадовался, что его вот-вот отправят в командировку на родину — но выяснилось, что гораздо дешевле нанять интервьюеров на месте.
Вокруг новой — ещё не написанной — книги Николя Хааса завязалась дискуссия; особенно живо обсуждались темы, связанные с иммиграцией, «интеграцией» и т. п. Многочисленные помощники и аспиранты профессора «расшифровывали» интервью — то есть записывали слово в слово десятки часов непрерывного говорения; переводили многие сотни страниц с турецкого, сербского и т. д. на французский; пытались прокомментировать множество иностранных «реалий».
Фёдору досталась большая часть русского урожая. Четвёртый месяц он расшифровывал, переводил, комментировал ежедневно, по многу часов, до головной боли и чёрных мух перед глазами.
Помимо растущей усталости, Фёдор столкнулся и с более важной помехой. Некоторые отечественные «реалии» он, естественно, помнил с детских и школьных лет. О чём-то способен был догадаться интуитивно. Очень многое находил в интернете. Но всё-таки Федя вырос в московской «интеллигентной» семье, а с восемнадцати лет вовсе жил за границей: «реалии», фигурировавшие в «свободном повествовании» пожилых русских людей из деревни, были ему самому ничуть не понятнее, чем его швейцарским профессорам.
А выполнить эту работу Федя стремился как можно лучше: не только из-за своей обычной дотошности, и уж точно не из-за денег (деньги платились мизерные) — а потому, что лучших помощников профессор пообещал внести в список младших соавторов книги. Федино воображение рисовало его собственную фамилию рядом с громкой фамилией доктора Хааса — и раскрывало веер научных возможностей…
Выпив пива и набравшись смелости, Федя спросил своих новых знакомых, не согласятся ли те оказать ему помощь: вместе послушать записи; может быть, поделиться соображениями?..
Дмитрий Всеволодович, осушивший к этому времени полграфинчика кирша и пару больших кружек Rugenbräu[4], бурно заверил Федю, что они с Анной снабдят Федю такими исчерпывающими комментариями, что уже не Федя станет соавтором Хауса, а сам Хаус будет проситься, чтобы его втиснули после Фёдора мелким шрифтом! Чем ещё заниматься в этой глуши? Давным-давно пора было вылететь из Женевы в Москву, а теперь застряли тут неизвестно на сколько, кататься на лыжах поднадоело, тем более начинается оттепель… — как нельзя кстати придутся «свободные рециталы»!
Федя пригласил Анну и Дмитрия в «Alphotel» и, стесняясь того, что он, студент, позволяет себе жить в курортной гостинице, принялся путано объяснять, что, благодаря некоторым обстоятельствам, его поселили почти бесплатно… Гостиница только что открыла свой первый сезон, она никому не известна и не заполнена… хотя, в сущности, очень хорошая, недорогая…
«Насколько недорогая?» — быстро уточнил Дмитрий Всеволодович, и показался Феде трезвее, чем буквально минуту тому назад. Федя припомнил цены.
«Вы говорите, хорошая? И свободные комнаты есть?..»
Погода наутро выдалась солнечная, не январская, тёплая. Эри́к, хозяин и управляющий, провёл Белявских в «двухсветную», с пятиметровыми потолками гостиную (Эрик называл эту комнату salon à cheminée[5] в честь прокопчённого доисторического камина). За широкими окнами перед Дмитрием Всеволодовичем и Анной раскрылся вид на три самые знаменитые швейцарские горы, Эйгер, Мюнх и Юнгфрау; на озеро Тунерзее; развернулась вся панорама горных цепей за озером… Эрик упомянул, что Шильтхорн («видите? посередине») — снимался в «Джеймс-Бонде», и обратил внимание посетителей на идеальную пирамидальную форму горы Низен («вон, справа, справа…»).
«La plus belle vue de toute la Suisse…» («Лучший вид… лучшие виды в Швейцарии…» — перевёл Федя.) «…À mon humble avis», — скромно добавил Эрик. («…Полагаю».)
По лестнице с толстыми буковыми ступеньками, не скрипевшими, а как будто позванивавшими при ходьбе, поднялись на второй этаж, осмотрели комнаты.
Молча спустились.
Переспросили названную накануне Фёдором цену.
«С завтраком?» — уточнил Белявский.
«Да, но, — Эрик посерьёзнел, — есть некоторая проблема…»
Белявские, как показалось Феде, почувствовали облегчение: «Alphotel» оказался не столь пугающе безупречен.
«Камин нельзя разжигать! — голос Эрика дрогнул. — Ремонтируя крышу, рабочие сдвинули кирпичи и нарушили прилегание…» (Фёдор с трудом перевёл «прилегание».) «…Но есть надежда, что буквально на днях появится мастер — хороший мастер! — камину двести пятьдесят лет, эту работу нельзя доверить первому встречному — и можно будет разжечь… Пока что — нельзя».
Дмитрий Всеволодович разделил скорбь хозяина: «Да, это существенный недостаток… мы должны хорошенько подумать…» — и подмигнул Фёдору.
Таким образом Alphotel Jungfrau оказался полностью «русским». Дмитрий Всеволодович и Анна заняли самый большой сдвоенный номер на втором этаже; Лёля тоже жила наверху, через комнату от Белявских; Фёдор внизу; два номера в эти дни пустовали.
На исходе дня, после того, как Белявские накатались на лыжах, Лёля — на сноуборде, а у Фёдора голова привычно распухла от многочасовой работы в наушниках, — все постояльцы «Юнгфрау» расселись вокруг каминного столика.
Дмитрий Всеволодович пожинал плоды своего артистизма. Разыграв перед Эриком мучительные сомнения, он всё же — «была не была!» — сделал выбор в пользу «Альпотеля», хотя и с — «увы!» — неработающим камином. Теперь на старинном чёрном буфете, отгораживавшем собственно «каминный угол» от большой гостиной, была в качестве так называемого «комплимента» выставлена внушительная стеклянная колба с griottes au kirsch[6]. Тяжёлая на вид жидкость сверкала тёмно-красными искрами.
— Ну попробуй, попробуй компотик! — подносил Дмитрий Всеволодович жене ложку с мочёными вишнями…
— Тьфу! Ди-ма! Это же водка!
— А как же? — веселился Белявский. — Специальный компотик! Выпивка и закуска в одном флаконе…
Дым, поднимавшийся в небо, сделался золотым на просвет; белёные стены комнаты приобрели тёплый зефирный оттенок.
Фёдор долго выбирал, с какой записи начать, и остановился на самой своей любимой.
Бывало, что «расшифровки» давались мучительно, но речь этой женщины родом из-под Тамбова отличалась такой особенной внятностью, мерностью, рассудительностью, что Фёдор к ней прибегал как к лекарству: он расшифровывал записи этой Нины Васильевны, когда ни на что другое не оставалось сил. И всё-таки даже настолько внятную речь приходилось прослушивать шесть, семь, восемь раз — так что Фёдор почти наизусть помнил все повороты сюжета. Теперь он следил за реакцией слушателей — так, как будто рассказывал сам.
И находясь там, в Канищевском детском доме и в Умётском интернате, мать ко мне туда приезжала. Она со мной связь поддерживала. Но я бывала у неё очень мало, потому что, во-первых, ей меня содержать было не на что, а во-вторых, и жить негде: она так и ходила по сёлам, по сёлам…
А когда я замуж выходила, я её пригласила на свадьбу. Она на свадьбе очень переживала, плакала, что я замуж выхожу. Но мне уже было двадцать пять лет, я работала, материально ей помогала. Она ко мне приезжала, и мы пойдём с ней — я ей покупала и обувь, и одежду… Мы ткачами работали, норма обслуживания — три станка, а я пять станков брала, я работала очень хорошо, отсюда в то время мы хорошо зарабатывали. Тем более кто хотел, и у кого это спорилось. Поэтому я имела возможности и себя накормить, и учиться за эти средства, и мать содержать. Но она не в ущерб, как-то она не злоупотребляла. Она довольствовалась малым. Поэтому мне не трудно было её тоже материально поддерживать…
А после свадьбы пришло письмо, что мать у меня тяжело заболела. Она жила в это время у одной женщины. И я выехала, и её там нашла — она лежала парализованная…
Там вот как получилось. Одна женщина, монашка — она потеряла сына, он у неё утонул. И она взяла себе девочку, ну, такую… не очень здоровую в умственном развитии… и она её поднимала. И этой девочке уже было пятьдесят лет, когда я приехала и узнала эту женщину-то. Эта монашка время от времени уезжала в крупные города: покупала свечи, покупала ложки, потом приезжала туда обратно в Пичаевский район, и эти ложки-свечи продавала — такой приработок у неё был. А уезжая, она маму у себя оставляла, чтоб она печь протопила, и чтобы за ней присмотрела, за этой пятидесятилетней женщиной. И вот в одну из поездок она поехала, эта монашка, а эта пятидесятилетняя женщина осталась вместе с моей мамой…
Вот я разыскала когда её, свою маму-то, и увидела эту картину — мама лежит вся грязная на постели, а эта… не очень здоровая в умственном отношении женщина путём ничего не может сделать… (тяжело вздыхает) Она маму-то оставляла за ней присмотреть, а получилось наоборот — что эта больная смотрит за ещё больней…
Я пошла нашла в этом селе фельдшера, с ним проконсультировалась, можно ли её транспортировать в районную больницу или нет. Потому что я волновалась: вдруг в пути ей ещё хуже будет? Фельдшер сказал, что её транспортировать можно. Я выехала в район, пришла к главному врачу районной больницы, объяснила ему ситуацию. Что помочь некому, что я воспитанница детского дома, у меня тяжело больна мать, лежит в этом селе, с этой вот глупой женщиной, ухаживать за ней некому…
Он меня выслушал, вошёл в мое положение, дал мне машину «Скорую помощь», уазик, и я выехала в это село. Приехали — на госдороге есть дорога, а к селу не подъедешь. Там вот так идут посадки перпендикулярно асфальтовой дороге — и всё забито снегом. И я пешком… ну, километра три, наверно, от госдороги — дошла, попросила там мужчину — у него лошадь: он запряг сани, и на санях мы её довезли до госдороги, мать. Посадили в этот уазик… ну, не посадили, а на носилках… На уазике я её привезла в больницу в Пичаевскую, в райцентр — и её положила.
Паспортные данные я отдала главному врачу и сказала, что я её не бросаю: ведь бывают такие случаи — бросили в больнице и всё, правильно? Я её не бросала, я дала все свои паспортные данные, объяснила, что я должна работать на фабрике, а тут такая накладка случилась…
Суббота-воскресенье — я ехала всегда в больницу, за ней там ухаживала и общалась с ней. У неё одна сторона отнялась, но она ещё разговаривала со мной, общалась. У них там ванна — я на каталке её подвезу, помою её, покупаю, переодену, грязное бельё заберу — и уезжала обратно в город работать.
И вот в одно прекрасное время среди недели меня вызывают на работе в отдел кадров и говорят, что ей стало хуже. Её вторично парализовало, она уже не могла разговаривать, у ней язык отнялся — и тут меня уже окончательно отпустили с работы и дали больничный по уходу за тяжелобольной. И остаток времени я уже провела с ней рядом, в этой больнице в районной. Ухаживала за ней, как могла с ней общалась… И вот однажды за руку она меня обжала, одной рукой, которая у неё работала, она так сжала мне, и прямо на глазах у меня и ушла…
(пауза)
Там жили дальние-дальние родственники — я пошла, объяснила, что так и так — мама моя умерла, мне здесь обратиться не к кому, потому что я же там не жила, я в детдоме была, меня там никто не знает… И попросила по мере возможности помочь мне в похоронах. И вот эта женщина, тётя Лида, и дядя Семён — они мне помогли. Пригласили мужчин, гроб сделали при больнице, вырыли могилу — тётя Лида работала директором рынка в районном центре Пичаево. Я ей деньги дала, и она купила это… ну, на поминки всё… в общем, по-человечески мы её помянули, похоронили: в церковь её заносили, потом на кладбище похоронили, и там на кладбище я ей памятник поставила, и оградку, и каждый раз, когда мы туда приезжаем, первым делом иду к ней на кладбище.
Вот, казалось бы, она меня не воспитывала, а всё равно вот… как вам сказать это… Родная кровь, что ли…
И, вы знаете, ещё повезло мне, наверное, с мужем. Он всегда мне во всём помогает. Вот мать — казалось бы, она не помогала нам ничем, ни в чём… А тем не менее, он всё равно идёт мне навстречу: мы с ним вместе едем, он там вырубает сорняк, оградку покрасит, так далее…
Вот у нас был директор в детдоме, Яков Гаврилович. Он всегда говорил нам: ребята, жизнь-то, она вас пошвыряет… (плачет)
И вот, казалось бы, сколько лет прошло… Пятнадцать лет мне было — и уже пятьдесят девять… (плачет)…а я эти слова помню.
И вы знаете, как по жизни бывает: так тебя к стенке прижмёт — ну, думаешь, нету выхода. А потом — раз-раз, смотришь, всё прокрутилось как-то, прокрутилось — и пошло опять своим чередом…
— Эм… Как это называлось?.. — Анна чуть-чуть наморщила лоб. — Когда ребёнок рождался после смерти отца?.. Дима! Было какое-то специальное слово…
— А пусть с нами Лёля поделится! — вдруг повернулся Белявский. — Кто тут у нас человек двадцать первого века? Было вам интересно?.. Смешно? Непонятно?
— Непонятно «посадки». Жарили хлеб в «посадках»…
— Возможно, роща?.. — предположил Фёдор. — Искусственная рощица?
— Не рощица, — отмахнулась Анна. — Посадки — это когда высаживают посреди поля, в рядочек…
— Лесополоса. Ну а всё же, — не отступал Дмитрий Всеволодович, — перед вами, как было сказано, аутентичная русская душа. Вот она — и вот вы, успешная, юная, из абсолютно другой реальности: что-то вызвало внутренний отклик? Что-то запомнилось?
— Как убегали. Как хлеб жарили на костре.
— Вот! Во-от! — подхватил Дмитрий Всеволодович. — Глядите: все хорошие воспоминания заякорены на жратве! Хлеб, каша, капуста в корыте: всё в жизни хорошее связано со жратвой…
— Время голодное, — кивнула Анна.
— Простые потребности, примитивные. Пирамида потребностей. Фёдор, фиксируйте: у русского человека положительные воспоминания — о еде! Считайте, уже первое наблюдение…
Воодушевившись, Дмитрий Всеволодович направился к буфету, наполнил розетку «грийотками»[7] — и вдруг воскликнул:
— Постума!
— Что-что?
— Помнишь, Постум, у наместника сестрица… А, Фёдор? Худощавая, но с толстыми ногами… Родившийся «пост», после смерти отца. Мужчина — «постум». Женщина — «постума»! Хэ, помню ещё кое-что…
И — вот идея, — продолжил Белявский, двигаясь с полной розеткой обратно к камину. — Мы собираемся слушать разных людей… Представьте, что все рассказы — от лица загадочной русской души. Всё это нам рассказывает — она. Душа. На разные голоса. А? Ракурс? Русская душа себя называет незаконнорождённой — забавно?..
— Возможно, каждая… — пробормотал Фёдор чуть слышно, — каждая душа в некотором смысле — незаконнорожденная…
— …забавно? Не то, понимаете ли, от викингов, не то от татаро-монгол… Нищая! Родилась нищая. В детстве — нищая. В раннем тинейджерстве забирают в казённый дом. Пыталась оттуда сбежать. Хлеб насущный себе — воровала! Ела этот ворованный хлеб — в посадках… Символы! Одни символы. Незаконнорождённая — незаконная — нелегитимная. И вся жизнь её, начиная с рождения, — незаконная… Интересно? По-моему, интересно. Ань, какие твои ощущения.
— Эм… Мои ощущения?… — Анна завела глаза к потолку. — В первую очередь — ощущение тьмы…
То ли тьма прошлого… тьма происхождения… или тьма забытого детства…
В сельской больничке, в пятидесятом году, зимой… врачи пьяные с Нового года… по щелям дует, тощие одеялка со штампами… За окнами тьма…
— А я слышу, — поднял голову Фёдор, — рассказ про терпение и про общность. Не только «жратва», совсем нет, много больше «жратвы»! Вы заметили: кашу они варят — вместе; капусту рубят, ягоды собирают, хлеб на костре жарят — вместе…
— А как же! Вся жизнь в коллективе! Советские…
— …здесь почти «преломление хлеба»…
— С какой целью рубили капусту? — строго спросила Лёля.
— Квасить…
— Видимо, чтобы в бочку побольше утрамбовать…
— Ну, ребята, — потёр руки Белявский, — дело пошло? Сейчас разберёмся с русской душой, всю по косточкам разберём! Давай, Фёдор! Эту дальше, другую, какую?
— Может быть, пока другую, для разнообразия — а к этой вернёмся позже?..
— Окей, окей, заводи агрегат!
В четыре года я такая матершинница была, ой!.. В четыре годика, ага. Меня доярки учили. В подол конфет насыпят мне: скажи так-то и так-то. Иду ругаюся — они смеются!.. Только к девяти, наверно, годам начала понимать, что это нехорошо.
А я и коров в четыре года доила. У меня две любимые были коровы — Краля и Люба. Сижу на стульчике — стульчик маленький — она через меня перешагнёт, хвостом р-раз! — корова. А я на неё ругаюся: «Ах ты такая-такая, стой, твою мать, стоять!..» Под ней перелезу, опять дринь-дринь-дринь: пальчики маленькие, я выдаивала до капелюшечки просто! Руками доили, а как же. Доильные аппараты нам только годах в восьмидесятых начали ставить.
Вставали в четыре утра. Папа мне вязаночку маленькую сделает, она здесь вот такая широкая, а здесь кончик. И вот, значит, сенце сюда накладываешь, этот конец закидываешь, в этот сюда продеваешь, и так — раз! — затягиваешь. И на себя. Ну, упаду иногда с этой вязанкой… (смеётся) А сено когда начинаешь дёргать — мыши оттуда ка-ак побегут! И я их вилами: тинь, тинь! Вилы — те бывают трёхрожковые, а есть четырёхрожковые, они помельче: я шустрая была, много насаживала этих мышей. Они: «и-и!» — пищат, бегают от меня, интересно… Мама очень боялась, она и до сих пор мышей боится у меня.
Теляток кормили: поильнички с сосками были, круглые, чёрные такие; а то пальчик сували — он пальчик заглотит тебе, так интересно! выкармливали теляточек. При родах помогали, вытягивали. Зимой холодно, а к теляткам прислонисся — так это тепло, молочком пахнет, ну, этим, молозивом ещё, когда только родятся… Батон хлеба возьмёшь, сиськи это — дрынь-дрынь-дрынь — на хлеб тёплое молоко, наедимся… Вообще, в деревне легче было с этим вопросом.
А в десять лет я уже сама на группе работала, группа знаете что такое? — по двадцать, по двадцать одной, двадцать две коровы на каждую доярку, по двадцать, как говорится, голов. Здесь группа, здесь группа, друг против друга, а между ними проходы, ну, где мы кормили ходили. У нас не было ни транспортёра тогда, ничего: ходили сыпали… Ограждения были не деревянные, а бетонные такие. В этом проходе маму бык укатал. Большой бык, с кольцом, очень страшно было, конечно. Забежал туда — а здесь тупик, он её и придавил в тупике, на рога прям, рогами грудную клетку помял. Хорошо, пастухи за кольцо схватили его, оттаскивали, еле оттащили от неё. В больнице даже отлежала… Неудобно делали тупики, конечно: нет чтобы сквозные делать.
Нет, это, конечно, надо было видеть ту жизнь… Сейчас даже в совхозе в этом, «Россия», ни фермы уже, ни коров, нич-чего не осталось. Я вот езжу, смотрю, как деревня гибнет, — просто душа кровью обливается. Сколько полей зарастает, деревьями всё заросло, берёзами, уже, конечно, ни один трактор не возьмёт, выкорчёвывать надо…
И у нас в деревне — осталось четыре дома: прилетит аист, никого нет… И ходит он как хозяин по этому по озерку, по болотцу по нашему…
А раньше — помню, на озерко, на речку ездили отдыхали. Все молодые, все любили…
Любили — а замуж никто не предлагал. Вот как-то солнышко встречали на Петров день, а я говорю: кто первый приедет, за того замуж выйду. Серьёзного такого ничего как бы не было. Как посмеялась вроде того что.
Ну, естественно, муж-то на «Яве» вперёд приехал. А Шурка на «Восходе» поехал, да «Восход» сломался, — пока на лошади прискакал…
И такие разборки со всех сторон начались! Сразу всем стала нужна: почему не за меня?.. почему не пошла замуж за этого, за того? А я ж говорю: никто руку и сердце-то не предлагал.
Муж мне потом уже после свадьбы рассказывал. Говорит, его стрелять хотели на плотине. Да-а! Застрелить хотели, «если на ней женишься». А он говорит: «Ну стреляй». А он такой спокойный: «Ну стреляй». А кто, так и не рассказал. В секрете. Я до сих пор и не знаю.
Хвалиться не буду — а волосы у меня тогда были длинные, густые, шика-арные: муж на «Яве», я на своём «Днепре» — красный «Днепр» у меня был, еду, волосы по сторонам распущу…
На мотоцикле я даже не знаю с какого возраста. Наверно, как руль начала держать, так и ездила, как себя помню. Конечно, там милиция ездиет иной раз. Но я ничего не боялась, никакой милиции. Ну, брошу я этот мотоцикл и скажу: «Ну и что?» Что они мне сделают-то? (смеётся) Ну правда?
Лет с десяти тоже на трактор села, потом на бульдозер, на «ЗИЛ», «Беларусь»… правда, на «Беларусе» — то я боялась, они кувыркучие… Затем что было у меня? «ЛиАЗ» автобус… а, «МАЗ»! Брат работал на «МАЗе», вот это очень была интересная ситуация, хотите, вам расскажу?
Родился у брата сын — мой племянник. Ну, положено как? обмыть. А у нас в деревне нету. Значит куда? в район. Там всё же к Туле поближе, цивильнее: магазины… Поехали на трёх «МАЗах»: брата моего, друга и там ещё одного. И заехали по дороге в кафе, возле железнодорожной платформы — есть такая ветка, Калуга — Ряжск. А что мы заезжали в кафе, не помню… не то выпить… Короче, первая машина пришла раньше, а мы с братом попозже приехали. И когда мы приехали, они там уже чего-то зассорились. Ну, раньше ж ребята как? Одно село — другое село, встретились, кто-то чего-то не так сказал, не так посмотрел — и понеслась: «Мы вас будем ждать там-то…» — разборки. А я-то не знала, мне-то не говорят. Чего мне там, четырнадцать лет. Ну ладно, поехали дальше, приезжаем в район. Денег ровно на две бутылки. Ребята мне говорят: на деньги, иди в магазин и заодно в машине возьми монтировку…
«Зачем?»
Не говорят. «Иди вот так, вкруг дома обойдёшь, возьмёшь, но чтоб тебя никто не видел».
А мне тогда родители пальто новое купили, красивое, бордовое такое, ещё модные воротнички-то были… как они, мелкий мех-то… норочка, норочка! Шарфик так вот переплетался, волосы у меня всегда длинные мои, кудри… И, значит, вот так дорога, здесь магазин, а здесь дальше идёт дом. И я не отсюда выхожу, а вокруг дома — гляжу, о-о-ой! у них уже потасовка! Брата моего двое бьют! И один как раз вытаскивает из сапога то ли отвёртку, нож, что ли, или заточку — что там раньше было у пацанов… Тут уж я, конечно, как заорала — бутылки две в одной руке, монтировка в другой руке: «А-а!!!.. — кричу матом. — Поубиваю всех!!!» А бабы в подъезде стоят, говорят: «Там какая-то бешеная с ломом бежит». И затащили одного в подъезд, не пустили: «Чокнутая, — говорят, — какая-то с ломом бегает, она убьёт», — это про меня… (смеётся) А я хватаю эту бутылку и по голове ему — раз! — который хотел пырнуть! А мне брат потом рассказывает: чувствую, запах водки разлился… Как он заорёт на меня: «Ты разбила бутылку полную?!» По нём же всё потекло… А я горлышко от бутылки бросила, монтировку эту ему даю: «Давай!» — говорю…
А этот, который внизу был, схватил это горлышко и брату руку порезал! Мне брызнуло, шарфик-то мой в крови, всё, а брат как монтировкой этой начал его охаживать… Я испугалась, бежать!.. Прибегаю, залезла в «МАЗ» и поехала! Ну вот чего-то какой-то у меня испуг произошёл: ну не знаю, что делать! Может, так у меня подсознание сработало: может, если они увидят сейчас, что «МАЗ» тронулся, может, бросят драться уже, побегут догонять, а то ж поубивают друг друга там… Короче, всё, на педали, через переезд переезжаю, метров через двести останавливаюсь, бросаю «МАЗ» — и на деревню бежать! Бегом, в слезах… А мама видит шарф-то этот в крови: «Ты где была?! — на меня: — Хулиганка!..»
Вот такая была у нас эпопея. Но брату жизнь, может быть, и спасла…
Я когда за кого-то, всё закипает сразу… Действительно говорят, что женщину лучше не трожь! (смеётся) Ну не виновата я, что? Жизнь такая… Мама вон моя тоже — чего только ни делала: кирпичи клала, гаражи выкладывала, дома строила… Тоже и на грузовике ездила, на «ЗИЛу»: отец напьётся пьяный — ей везти молоко на молокозавод. Раньше не было молоковозов, возили во флягах — битоны такие большие, битоны. С-под бугор спустится: «Ой, мужики-и!.. Выехайте в бугор, я боюся!..»
А потом мама с папой совсем разошлись — нас трое осталось, мама с нами одна… Папа-то был у нас очень такой… жестокий…
(пауза)
Жестокий. Не хочу даже вспоминать, неприятно. Ну и царство ему небесное, а плохо не говорят о покойниках, пусть уже успокоится на том свете.
А с мамой у них судьба интересная получилась: он второй раз женился, с кем встречался в молодости, — и мама второй раз сошлась, с кем тоже в молодости встречалась. Этот дядя Стёпа, отчим, забавный был у меня.
Приходит бабка, рядом жила в совхозе в этом как раз, в «России»:
«Ой, — грит, — Стёп, у мене у коровы-то бородавки на сиськах. Ох!.. я дою, а она ж, зараза, мне хвостом и ногой…»
«Да ладно те, мать, — дядя Стёпа грит, — сходим щас, я тебе все бородавки у ней заговорю».
«Ой, да што ты пойдёшь, да куда ты пойдёшь?..»
Пошёл, обнял эту корову и давай ей в ухо шептать.
«Ты чё, пьяный напилси што ль, чё ты корову-то мою обнял?!. Ой ты паразит! Да отстань от коровы-то от моей, да иди ты к лихоманке!..»
Проходит время, бабка пошла корову доить — а бородавок нет!
Пришла опять, говорит: «Бородавки пропали! Гляди: отвалились все бородавки! Чёрт, колдун!» — на него… Ну как это?..
Озорной тоже был… Частушки всегда сочинял на ходу. Сидит-сидит — и что-нибудь такое отмочит… Говорил: «Как помру — на моих похоронах чтоб не плакали, а песню мне исполнили!»
И на тракторе перевернулся, погиб. Гидравлика отказала. Может быть, он и жив был, а когда стали краном поднимать, уронили ещё раз на крышу… Его кислотой обожгло всего, вылилось там это на него, кислота, сожгло всё… Вот на похоронах и пришлось ему песню петь.
…Какую-то русскую песню, не помню, даже не буду врать…
А вот сейчас у мамы спрошу! Спрошу даже, ага, как раз мне надо…
(набирает номер, ждёт)
Она на даче сейчас: погода хорошая… она у меня цветочница, цветы любит…
Ну вот, телефон, наверное, не взяла…
Щас сестре позвоню…
(набирает номер)
Светлан! слышь, лапуль, а какую наш отчим на… помнишь, когда дядь Стёп… Свет, ты меня слышишь, нет?! Ты выйди… Алло?!..
Ну, щас недоступная будет, в душкомбинате этом… Ну, я ж говорю: «недоступен», ага.
Я говорю, он на ходу, дядя Стёпа: поют там чегой-то, а он молчит-молчит — хлоп! опять чего-то придумает, запоёт… «Я купил себе часы, а они не тикают… Интересно посмотреть, куда девки сикают!» (смеётся) Настолько был юморной…
(звонит телефон)
Ну чего ты там недоступная? Это не у меня, это ты: (передразнивает) «извините, связь прервала-ась». Ну слышно терь или нет? А ты где была?!. ну ладно. Слушай, ты помнишь, когда дядю Стёпу-то хоронили? Ну, дядю Стёпу, отчима-то, Первухина! Не помнишь? Ой, а чего ты не помнишь-то? А-а. Я хотела вспомнить, какую песню-то пели. Он всё говорил-то: «песню мне спеть». То ли «По Дону гуляет», нет, не «По Дону гуля…» Какую-то песню пели… Да на даче где-то копает… Ну, ладно, давай, ага.
У мамки, говорит, спроси. Ага, вон спроси поди…
А когда хоронили, спрашивали даже: «Кого хоронят?» Было, наверное, человек сто: столовую сняли в Алексине, в самом городе: «Кого хоронят?»
«Тракториста».
Удивлялись даже, что столько народу — простого тракториста.
Вот так… Интересно было, конечно…
— А теперь обратите внимание, господа, — поднял ложку Белявский, — как чётко у них развивается тема. Сначала она боится ездить на тракторе… «Беларусь»? «Беларусь», да: «они падучие»…
— «Кувыркучие».
— Кувыркучие. Затем наступает следующий момент: грузовик. Мать боится выехать на бугор. Сразу представьте эту дорогу. И третье предупреждение — безупречно! по всем голливудским канонам: чинит трактор — уродует себе руку, делается «неправильная рука». «Человек с чёрной рукой», мементо мори.
И жирный финал: в тракторе — погибает! Логично? Логично.
Глядите: казалось бы, безобидные механизмы… трактор, какой-то там грузовик молочный с бидонами — становятся смертоносными! Нужно их укрощать. Как коня-огня. Тоже, кстати, для Фёдора тема: «Русские — и механизмы». Пойдёт?
— Вы знаете, — сказал Фёдор, — в одной русской книге был поразительный эпизод: рассказывалось, что все подростки в русской деревне — все до одного — разбивались на мотоциклах. Едва в деревенской семье появляются деньги, первым делом надо купить мотоцикл: на машину не может хватить, но хватает на мотоцикл. И на мотоцикле — по ямам, без освещения, без фонарей… безусловно, аварии… Я держу в голове описание девушки после аварии: девушек возят на заднем сиденье, поэтому она осталась жива, но со сломанным позвоночником. Одна в тёмной комнате — занавески закрыты — постоянно она вспоминает последний вечер перед аварией, снова, снова, все подробности повторяет в уме…
— Да, вот кстати про девушек: как тебе, — обратился Дмитрий Всеволодович к жене, — как тебе понравилась эта принцесса? «Кто первый прискачет, за того выйду замуж». И ведь знает хитрая, у кого мощнее «движок»! Притворяется, что само собой получилось: «судьба», мол. А если по сути-то — дарвиновский отбор! Не рога, не копыта, не кулаки — а «движок» у кого мощнее!..
— Зверьки, — вдруг процедила Лёля.
— Что-что? — удивился Белявский.
— Зверушки. Резвятся. Или сидят за решёткой, — немного щурясь, пояснила Лёля. — А вы — человечище. Натуралист…
— Резковато… — улыбнулся Дмитрий Всеволодович. — Зверьки, животные? Резковато… Но разница-то — ведь и правда очень большая.
— В чём разница?
— А давайте мы с вами, Лёля, пошире поставим вопрос: в чём вообще разница между людьми? Я считаю — в потребностях, по Маслоу. Я считаю, что если потребности человеческие — значит, передо мной человек. А если потребности скотские — то животное! И неважно уже: за решёткой, не за решёткой, в вольере… Лучше бы за решёткой.
Всё просто. Если в канаве валяется и мычит — животное. Если лакает дрянь, нюхает, не знаю, лижет, колет… — животное!
— Ага. Ясно. А вы человек.
— Я человек, пока я веду себя по-человечески. Если я буду каждое утро жрать ханку — я тоже быстро стану животным. Но я ведь не делаю это, так? Я не пропиваю последние деньги. Я не валяюсь пьяный с утра, как отец этой бабы, моя жена вместо меня не идёт на работу. Я не учу трёхлетних девочек материться. Я не ношу заточки и монтировки… Да, кстати, Лёлечка: вы вообще знаете, что такое «заточка»?.. Не знаете? А вы, Фёдор? Заточка?
— Отточенный… как сказать… прут?
— Вот именно, так и сказать: металлический прут, заострённый прут. Или толстая проволока: срезают наискось проволоку, заостряют. А «монтировка»?
— Монтировка? Другой способ сказать… арматура?
— Нет, арматура — она и есть арматура. А монтировка — это изогнутый лом. Гвоздодёр представляете? Вот, наподобие. Особенно умиляет, когда кто-то кого-то стал монтировкой «охаживать». Нормально, Ань? Охаживают в бане веником, тряпкой, не знаю, крапивой, — а представляете себе, как охаживают железным ломом? Что такое «охаживать» — это значит наотмашь, слева, справа, куда он бьёт этим ломом? Лежачего человека. По голове? По спине, да? Ломом. Что при этом делается с тем, кого охаживают? С черепом, если по голове? С лицевыми костями? И главное, так мягко, нежно: охаживает, тю-тю-тю — это у нас игра, баловство…
— Вы неправильно слышите! — возразил Фёдор. — Вы слышите злобу, но здесь беспорядочность, а не злоба! В рассказе — давнее прошлое: уже нет никакой ненависти, нет злопамятства — это в нашем национальном характере: пьянство — да, разгул — да, — но ведь и отходчивость, и прощение: она чистосердечно смягчает, не помнит зла, она просто…
— Она просто даёт в руки железный лом и — «давай»! А злобы нет, зачем? Убьём, искалечим, кости переломаем, а в душе-то мы добрые, православные! Охаживаем полегонечку ломиком… Мы шалим. Что-то было ещё такое… «Зассорились», «ребятишки зассорились»… «Пацаны». «Что там у пацанов-то бывает?» Ножик, «ножичек», да? Заточечка, потасовочка, как по молодости-то обойтиться без потасовочек?.. Тю-тю-тю! Это мы так журчим, незлобивенько… И частушечки припеваем… Добрый такой народец, в душе…
— Всё не то, — с недоумением сказала Лёля. — При чём тут вообще это «добрый», не «добрый»… «прощаем»… Она вообще про другое.
— Вот, интересно, Лёлечка: про что же она рассказывает, по-вашему?
— Ну… про фан.
— Кто профан? Я профан?
— Нет, — усмехнулась Лёля, — она говорит про свой fun[8]… ну, про радость, про… реальную жизнь. Эти все монтировки — просто часть жизни, это у неё входит в нормальную жизнь…
— Так вот именно! — простонал Белявский. — Вот именно в этом и ужас, что такая и есть их нормальная жизнь! Вы глядите: родную мать у неё бык поднял на рога, что она говорит? Она говорит «неудобно проходы сделали, надо было сквозные делать». Это максимум, что у неё в голове, потолок!.. Бык — нормально, проходы вот неудобные!..
— А какую реакцию вы бы желали? — нахмурившись, спросил Фёдор.
— Ну хоть какой-то минимум понимания… я не знаю, гражданского, что ли… хотя бы проблеск какой-то!
Ведь это взрослая женщина говорит: ей уже не четыре года, наверно? Может она в своей голове понимать, что это безумие абсолютное: трёхлетние дети в двадцатом веке таскают сено, коров доят руками… пещерная жизнь!.. Поножовщина — вы правы, Лёлечка: просто нормальное бытовое явление! Может человек посмотреть и сказать: бог ты мой, в чём же мы все живём?! Хоть один человек?..
— У меня есть такой человек, — сказал Федя. — Вы хотите послушать?
— Я да, я послушаю, если дамы… Милые дамы, вы выдержите ещё?
Ну а чо вам рассказывать-то? За жизнь мою? А чего, сами не видите, жизнь какая? Видите? Вот и напишите Путину, и этому, медвежонку его, детсад — штаны на лямках… чё он нам сделал, Путин этот? Сколько лет пробыл у власти, а чего он нам сделал? Только бензин подорожал, да жизнь. Работаем за копейки. Вон, тридцать шестой километр сдали мост — заплатили двенадцать тысяч ребятам: как?!. Ты скажи мне, как это? Зима!.. Холод ихний, снег ихний, дождь ихний, всё, ветер ихний, холод, всё ихнее!.. А эта падла сидит — инженер, Рыбаков, главный инженер — и ещё у него два заместителя! На хрена?! А получают по сто пятьдесят тысяч, и это только окла-ад! Плюс каждый квартал прогрессивка, шестьсот-семьсот тысяч: он получил — он покупает машину себе. Я носки себе реже меняю, чем он машины меняет. Я ему говорю: «Ты получил семьсот тысяч премию — отдай ребятам сто тыщ, премию дай на участок», а он мне: «Деньги людей по-ортят». Я в глаза ему говорю: вот начнётся, будет тебе беда, — перешагну, руки не подам. Не подам! Или добью даже.
Понял?
До этой, енай её, перестройки — всё было по науке: все люди работали, все трудились. Затунеядничал? — раз, тебя милиционер останавливает: та-ак, ваши документики… Вы не работаете? пройдёмте… Оп-па! давай, родной: не хочешь по натуре работать, как все люди? заставят! Тебя в ЛТП или ещё куда принудиловкой отправляли, не давали людям слабину!
А сейчас чего? Одна наркота у нас в Одинцово: зайди в каждый подъезд — везде шприцы! Безработных восемесят процентов, подъезды все… на этажах стоят — им деться некуда, у них энергия кипит! Они ж молодые, им покачаться надо ребятам — а качка одна сколько стоит? Девчонкам где-то собраться в обществе, в клуб прийти… но бесплатно! Бесплатно! здесь тебе — танцевальный, здесь — пианисты, здесь всё… а где? нет же этого ничего!
Куда деваться? некуда.
Пришли к нам на стройку с наших домов, с Новоспортивного, — вон я живу, красные дома — пять ребят молодых, вот как Дениска, сварщики все. Ребята здоровые, молодые — дай только работу им, дай работу! Пахали месяц, а начальник участка им закрывает — двенадцать тыщ.
Они приходят: «Дядь-Кость, ты гляди, сколько он нам закрыл! И как ты думаешь, мы будем работать здесь? каждый день рискуя упасть, или разбиться, или ногу сломать, или руку, или изуродоваться…»
Я начальнику говорю: «Почему ты так закрываешь? Почему ты ему двенадцать тыщ? Ты смотри, они какой объём сделали!»
«А я не могу больше, мне сказал главный инженер, начальник управления — закрыть им по стольку». Всё!
Ну, и что остаётся нам? Руки прям… ну распускаются руки, не держат, к работе нет стремления! Внуково это — мы бы давно уже аэропорт этот достроили. А им двенадцать-четырнадцать тысяч, ребятам: живут в вагончиках — ни поесть, ни помыться, ни умыться… Арматуру эту таскают, вяжут, бетон принимают… Мужика чуть не убило: краном балку поднимали, швеллер знаешь что такое, не знаешь? Во, балка металлическая. В белой каске прораб подбегает: «Давай быстрей, вира, мне кран нужен!» А он второпях, и как следует не зацепил… Балка пятьдесят пятая, таврушка, двухтавровая… Он её на чалку-то зацепил, парнишка, а прораб: «А! быстрей давай… Вира! Давай её!» — и не смотрит. Ну, тот её поднял на высоту, поворот даёт, а она и поехала… Она ж короткая, её не зажала чалка, — она выпадывает, и мужику прям по голове — тчпок! Прям вот на глазах. Двадцать метров… тридцать… по голове… И что ты думал? даже машину не дали! Кое-кое-как начальник выдал машину, чтоб увезти мужика в деревню захоронить…
А на фуганке работал парень?! Ему прораб: «А, чё стоишь, давай быстрей! Мне брусок надо пилить!..» А у нас пила, и фуганок тут же. Парнишка растерялся — ф-фух! — пальцы — щщух! — ни одного! А начальнику доложили — он наверху стоял, со всеми вот с прорабами этими, с мастерами, он знаешь что им сказал? Он сказал: «А, ладно, мяса ещё наберём». Повернулся — пошёл. Сел в машину — спокойно уехал.
И как смотреть на это всё?
С простого народа… народу — что надо нам, знаешь, нет? Нужен мужик настоящий, чтоб поднял, повёл: поднимемся все, вся Россия-матушка, всех мочить будем сподряд, всех! Не то что в Киргизии — похлеще будет! Пойдёт брат на брата, от мала до велика подымется весь…
Как на улице ни соберёмся, или на работе — один разговор: где бы ни собирались, компанией там по пять, по шесть человек, один и тот же разговор: ждём… Ждём! Не один я, все мужики ждут, только бы чуть-чуть вспышнет, как вот в Киргизии… — всё! будем всех, не разбирая… и начиная с этого, с медвежонком его… Ему в детский сад ходить в машинки играть на песочке, а он, б. дь, в правительство залез! Что это значит? Это значит масоны. Что такое масоны, знаешь, ну? А-а… Ты на стройке видел еврея хоть одного? Покажи нам! Да он на третий день… на второй день сбежал бы оттудова! Или где ты, допустим, еврея видел рабочего? Или командует, или где-нибудь мастеришкой… Я их всех перевешал бы до одного. Потому что сами не живут и другим не дают. Вот чуть-чуть бы, вот только чуть-чуть бы вспышнет — да я бы с больной ногой пошёл стрелять их всех! И жалости б не было.
Жалко, нету такого руководителя, чтоб завёл, нету такого как типа, наверное, Сталина, чтоб за Россию смотрел, за всеми, чтоб не давал никому ничего! Был Баркашов. Но он руку поднял как фашист. А народу это не понравилось. А был бы путный… не медвежонок этот, сюсю-мусю, а мужик настоящий, чтоб за поколение, чтоб учить бесплатно, чтоб одевать, сады, всё… вы в метро ездите же, в электричках? Раньше за пять копеек едешь — все улыбаются, рассказывают чего-то, шутят друг с другом, всё как-то идёт… с весельем. А сейчас — бабушке не уступят, никому не уступят… Бабульки у нас — нищета! Отработали честно по тридцать — по сорок лет, приходит в магазин, смотрит-смотрит, смотрит-смотрит… «Ты чё такое высматриваешь?» — «Да вот хотела колбаски взять, да у меня денег нет, не хватает…» Это же вообще, срамотища! И вся Россия такая. Люди уж до того… меж собой такая усобица идёт… Попомните мои слова: год-два-три — всё равно вспышнет! Всех мочить будем не разбирая, что под руку попадёт.
А вот был бы телевизор, я бы ему сейчас в глаза это всё сказал, и Путину, и Медведеву. Они мне… я жизнь, считай, прожил: они мне до лампочки, я их раньше-то не боялся, и сейчас не боюсь. Горбачёв приехал тогда, получил в Свердловске по мусалам — жалко, медведь не приехал с Путиным, тоже бы получил, хоть и каратист он, это… как его… дзюдоист…
Ну, чего ещё?
Вот, а ты говоришь…
— Ну что, Анька? Домик на Кипре? — вздохнул Белявский. — Или квартирка в Хорватии?
— Ага, страшно? — съязвила Лёля.
— Да как сказать, Лёлечка… Не то чтобы страшно, а…
Федя уже замечал за Лёлей гримаску… нет, даже слово «гримаска» было бы слишком сильным для маленького, еле заметного мимического движения… Можно было сказать «презрительно фыркнула», — но никаким звуком это движение не сопровождалось: оно складывалось из лёгкого расширения ноздрей и почти незаметного наклона шеи — мол, «а-а, ну-ну», «говори-говори»…
Короче говоря, Лёля фыркнула.
— …А вообще страшно, конечно, — признался Белявский. — И главное, безнадёжно. Ничего тут не сделаешь. Ни-че-го. Только валить. Мотать. И чем дальше, тем лучше…
— Простите, Дмитрий, — возразил Федя, — но разве так решится проблема?
— Ка-кая проблема? — прищурился Дмитрий Всеволодович.
— Мы слышали: в первую голову — проблема несправедливости. Тяжёлый труд — тоже, да; в ужасных условиях; нищета; но больнее всего мучит русскую душу, разъедает её, отравляет — неравенство, несправедливость! Если взять исторически —
— Водка плохая её отравляет, денатурат! Если взять исторически. А мучит русскую душу — похмелье! А на остальное плевать хотела русская историческая душа. С колокольни. Ах-ах, мировая несправедливость, замучен в тяжёлой неволе… Дядя Стёпа ваш этот — кто по профессии?
— Электросварщик. Его зовут дядя Костя…
— Так. Электросварщик. А сколько лет уже сварщиком, не говорил?
— Да, говорил: он на стройке с семьдесят… первого, кажется, года…
— То есть сорок лет. На стройке сварщик. О ке-ей. Теперь: кто у него вызывает самую сильную злобу?
— Путин?
— Дах если бы… Путин — это как раз было бы и неплохо… Только это он с вами непримиримый, а покажи ему Путина метров за пятьдесят — он обгадится, ляжет на брюхо, на брюхе к этому Путину поползёт, и будет вылизывать языком, пока не отгонят пинками… Нет, главный враг дяди Стёпы — не Путин, а «белые каски». Прорабы и мастера. Кто повыше — но на ступенечку, на ступенечку!.. Он и сам бы… и про себя понимает: ах, мог бы, мог бы ведь! Не машины менять, хоть носки… за сорок лет из рабочего можно подняться как-нибудь до прораба? Вы как сами думаете? Ему сколько, если он сорок лет работает… шестьдесят? Под шестьдесят? а он даже в прорабы не выбился: что, масоны не дали?
А я объясню. Помните, он изображает: «затунеядничал — в ЛТП»?.. ЛТП, Лёлечка? Знаете? Ну конечно, не знаете. При совке хронических алкоголиков отправляли в так называемый лечебно-трудовой профилакторий, их там лечили — ну понятно, как там лечили, — и заставляли работать. По сути, зона-«лайт». Ставлю банку, что дядя Стёпа отметился!
— Почему? — возмутился Федя. — Почему вы с такой уверенностью —
— А вы не слышите эти блатные присадки? «В натуре, слышь», «падла» — но главное, сама манера — наезд, навал: а-а-а, вира, майна, давай, греби, что-нибудь да сработает! всё, блатная манера!
— Хорошо: возможно, он сидел в этом эль-тэ-пэ — но что изменяется по существу? Он говорит про ужасные случаи на производстве…
— Щщух — пальцы — ни одного? Левая нога хрусть, балка чпок, голова как орех? Ой, я вас умоляю, Федя…
— Нет, не может быть!.. Он правду говорит! Вы пытаетесь сделать вид, что не слышите этой правды… Нет, нет, пожалуйста, дайте сказать! Если даже вы правы, если некоторые детали он приукрасил, но в глубине — ведь он прав?! В глубине ведь всё просто, всё очень просто!
Им плохо живётся — а нам хорошо! Они нищие — мы богатые! Они плачущие — а мы смеющиеся, причём изощрённо смеющиеся, издевательски над ними же и смеющиеся!.. подождите, позвольте договорить!.. Мы здесь с вами в Швейцарии, или на Кипре, или на Адриатике, или даже в России — но всё равно — в благоустроенном доме, в хорошем автомобиле, мы сытые, мы довольные — а они на холоде: всё как он говорит, на снегу, на ветру… Это так просто: им плохо, а нам хорошо!
Мы не можем от этого убежать, мы не можем от этого отшутиться, потому что au fond[10]… dans le fond, в глубине, в евангельской глубине — это крайне несправедливо, неправедно!..
Дмитрий Всеволодович аккуратно выдержал паузу.
— Вы закончили?
Федя перевёл дух.
— Я закончил.
— В самом деле? — с иронией переспросил Дмитрий Всеволодович. — Я могу говорить? Мерси.
Однако сразу не стал ничего говорить, а помял пальцами подбородок, потом быстро потёр подлокотник кресла, как будто стирая невидимое пятно…
Федя внимательно следил за пальцами Дмитрия Всеволодовича. Пальцы были крепкие — коротковатые, но хорошей формы, с круглыми аккуратно подстриженными ногтями.
Сам Фёдор стеснялся своих длинных рук, и если делал жесты, то не нарочно, а только в забывчивости: и когда вдруг ловил себя на том, что неопределённо помавает в воздухе, то спохватывался и руки прятал.
А Дмитрий Всеволодович жестикулировал много и с удовольствием: поднимал палец, тыкал им, щёлкал, потирал руки — и всё получалось ловко и выразительно.
— Раз уж мы собрались — крупные знатоки Достоевского… — усмехнулся Белявский. — Тогда я поиграю немножко в Фёдор-Михалыча. Помнят все «Легенду об инквизиторе»? Федя помнит, конечно… Вот странно: самая ведь беспомощная глава! Севилья какая-то, инквизитор… кошмар, вампука — и ведь считается многими: лучшее, что написал Достоевский…
— И сам Достоевский считал так, — добавил Федя.
— Ну, сам автор вообще никогда не знает, что написал, на Фёдор-Михалыча тут кивать нечего… Эта Севилья — ну ведь абсолютно картонная декорация: ночь пахнет лимоном, бледный старик — ну ведь опера, оперные злодеи, пародия! У Пушкина за полвека до этого в «Дон Гуане» уже перепевка Байрона, вторая свежесть, а у Фёдор-Михалыча — уже получается не вторая, а третья свежесть, лубок, пародия на пародию… зато «иде-ея»! Вообще, я считаю, закон искусства: хочешь художественно — прости-прощай любая идея… А желаешь «идею» — рисуй лубок! а ещё лучше бери готовый, к которому за полвека привыкли…
Ну вот и я, по примеру Фёдор-Михалыча… Что является современным лубком? Как вы думаете?..
Кино, конечно.
Представьте себе кино полувековой давности. Шестидесятые годы. Неореализм… А может быть, даже раньше, пятидесятые: кино чёрно-белое, по экрану штришки… Или даже сороковые; а может, вообще немое.
Декорация: порт. Европа, какой-нибудь там Марсель. Или Гамбург. Марсель. Рядом с портом — дешёвое кабаре… Нет, трактир, но с остатками кабаре — самое-самое что ни на есть дешёвое — как сейчас бывает дешёвый стриптиз… За столами матросы, шлюхи… Все пьяные, дым коромыслом, га-га… На сцене танцовщицы — тоже нетрезвые, некрасивые, третий сорт… Вместо портьеры — какая-то грязная тряпка… Номер кончается, перерыв, танцовщицы в перерыве пьют пиво с матросами, прямо тут же, за столиками, — а в это время на сцену, пошатываясь, забирается гипнотизёр. Тоже обрюзгший, опухший… Но кое-что помнит. Остатки былого искусства. Ищет кого-нибудь в зале, жертву себе… находит взглядом — студента. Не знаю, правда, как там оказался студент…
— А если, — предположил Фёдор, — это был юнга?
— Студент. Ну, заходят студенты в портовую забегаловку: дёшево, что бы им не зайти? Студент с тонкой шеей, с юношеским румянцем… Его втаскивают, вталкивают на сцену. Гипнотизёр делает пассы, пассы — и вводит студента в транс. Глаза закрываются у студента, на лице блуждающая улыбка…
И вот начинается самое главное. Гипнотизёр вызывает на сцену самого жуткого отвратительного пропойцу — вонючего, грязного, сального, без зубов… а студент под гипнозом, он спит… Он уверен, что перед ним — прекрасная девушка: ангел света, бутон! Юноша прижимает руки к сердцу, бледнеет, краснеет, страдает, поёт серенаду, и наконец — тянется поцеловать… а вокруг: га-га-га! Га-га-га! Страшный гогот, до сблёва!..
Ясна аналогия? Сами чувства — прекрасны! Чувства студента — прекрасны. И ваши чувства — прекрасны. Только — неадекватны объекту… Понятно?
— Понятно… — Фёдор помрачнел. — Неясно только, кого у вас представляет гипнотизёр…
— Да целая свора! Пожалуйста, вся «великая русская литература»… Да вон сам Достоевский — крупнейший гипнотизёр! Дипломированный! Все его униженные-оскорблённые; нежные бледные проститутки; убийца, который целует родную почву и кланяется на четыре стороны — это же а-хи-не-я, гипноз!.. или самогипноз скорее, чувство вины…
— И всё же — хотя я в бреду, по-вашему, с идиотским лицом…
— Почему с идиотским?! С прекрасным лицом, с живыми глазами, прозрачными… Вы на родине где найдёте такие глаза? Вы мне с первого взгляда понравились — вы и Лёля — вы мне симпатичны, и ваши чувства, я повторяю, мне симпатичны, я даже завидую — но объект, объект ваших чувств — не могу, не хочу уважать!..
— Ребяточки… — попыталась втесаться Анна.
— Нет, не верю! — страдая, воскликнул Федя. — Вы рисуете русский народ как пьяное сборище, гогот, и проститутки… Вы видите унижение — и ещё унижаете: это неправильно!..
— Что такое «неправильно»? — утомлённо сказал Белявский.
— Мы, сытые и богатые, будем жаждать и алкать, а они, плачущие и нищие, возрадуются и воссмеются…
— Ой, вот не дай бог они воссмеются! Они та-ак воссмеются, мало вам не покажется!..
— Ребятки, брэк! — Анна встала.
— Вам с вашей швейцарской бородкой народовольческой…
— Брэк, я сказала! Дима!! Ты что завелся с пол-оборота? Что с тобой? Ты вообще как себя ведёшь?
Федя… Федя, скажите мне… вот что: я ночью слышала самолёты —
— Аня, мы не договорили!.. — с неудовольствием сказал Дмитрий Всеволодович.
— Отлично вы договорили. И даже лишку. Как же так, Федя? Кто у вас тут летает, если аэропорты закрыты?
— Э-э… — Федя не сразу собрался с мыслями. — Вероятно, мираж…
— Не мираж! Я слышала самолёты!
— Нет, нет, «Mirages», военные… истребители. Здесь поблизости авиабаза, в Майрингене…
— Какие еще «Миражи»? — Дмитрий Всеволодович был раздосадован тем, что его перебили. — «Миражи» устарели сто лет…
— А разве можно летать, если вулканический пепел? — Анна по-прежнему адресовалась к Феде.
— У вояк свои нормы… — ворчливо сказал Белявский. — Своя техника безопасности…
— Уф, теперь все понятно. Дима, можно мы улетим отсюда на истребителе?
— Улететь улетим. Но, боюсь, над границей нас встретят… И багаж в бомболюке побьётся…
— Скажите, Федя: есть у вас что-то более… позитивное? Я устала от ужасов. Я хочу сказку на ночь. Есть у вас для меня сказка на ночь? Или про любовь? Или что-то смешное?
— Да, есть смешное, конечно… И сказки есть, в своём роде… И про любовь… Здесь же сто часов записей…
— Ну а что же мы с вами ужасы слушаем? Хочу смешное!
Чайку-кофейку?
Водки!
Нет? Тогда ничего. Спрашивайте, сэр.
У меня нет вопросов.
Ну, тема, какую вы хотите услышать?
Любая.
О’кей.
Значит, в Киеве в восемьдесят восьмом году я завоевал первое место за самый экстравагантный прыжок. Кобыла Фабула у меня была. Я занимался конным спортом. Раньше занимался. Сейчас нет. После того, как получил трещину орбиты глаза. Лошадь упала, жердь сломалась, и мне в голову. Получил травму орбиты. Потерял глаз, и всё. После этого не занимаюсь конным спортом. А в вомсь… в восемьдесят восьмом году занял первое место. Немцы мне подарили гуся.
Гуся?
Живого гуся. За самый экстравагантный прыжок.
А в чём заключалась экстравагантность прыжка?
Потому что лошадь прыгнула не через два такта, а так вот: смотрите… вот жердь идёт — и она прыгнула не так… а вот так — прыг! Как будто боком.
Наискось?
Да. Грубо говоря, наискось.
Вы её так натренировали?
Я не тренировал её. Это просто она спотакнулась, и так вот. Кобыла Фабула. Такой интересный момент. Вот и всё. Водки нет? Тогда всё, сэр. О’кей. До свидания.
— Трубы, трубы горели у пассажира!.. — диагностировал Дмитрий Всеволодович. Федя не понял, переспросил. — Выпить с утра хотелось! Похмелье мучило. Так что не вышло на этот раз «свободное повествование»… Не задался «нарратив»…
— Ты считаешь, не вышло? — удивилась Анна. — По-моему, просто блестящее интервью. Идеальное. Ну-ка, Федя, давайте им всем покажем. Вспомним, с чего начинается…
— С водки! — снова встрял Дмитрий Всеволодович.
— Начинается интервью с того, — невозмутимо продолжила Анна, — с того, что мучик задаёт тему…
— Мученик? — снова не понял Федя.
— «Му́чик» — это мужчина, — перевёл Белявский. — На Анином языке. «Же́чка» — женщина. Анна Вадимовна у нас крупный специалист по гендерным отношениям…
— Про жену, про детей, про работу — ни слова. Лошадь споткнулась — в восемьдесят восьмом году! Вы уже родились тогда, Федя? Из всей своей жизни он выбирает один-единственный эпизод. Почему?
Фёдор задумался.
— Знаете… Когда расшифровываешь, делается заметно, что женщины говорят дольше… И более плавно: вот она родилась, детство, юность… последовательно. А мужчины — обычно отрывисто…
— Очень точное слово: отрывок. Отрезок. Точное наблюдение, — похвалила Анна. — А почему так получается, что жечки — плавно, а мучики — отрывисто? Лёля, скажете нам что-нибудь?
Лёля не шевельнулась.
— Я… — Федя потёр лоб, — я не думал об этом…
— Очень просто: разные функции. Всегда танцуйте от функции. Жечка кто? Хранительница очага. Очаг надо хранить постоянно, всё время. Отсюда — жечка реализуется во временной непрерывности, в протяжённости. Она рассказывает по порядку, занудно: родился — вырос — женился — развёлся… Но, в сущности, сами события — второстепенны. Для жечки главное — что течение жизни не прерывается… А для мучика? — («Какая умная! — подумал Федя. — И ведь, пожалуй, умнее мужа…») — Какая у мучика функция? Кто он такой? Он добытчик. Он выследил мамонта, бросился — и либо мамонт его, либо он мамонта. Короткий отрезок, вы правы, Федя: отрывок. Схватка. Всё, что происходило до схватки, в этот момент отменяется — «родился, женился»… важно одно: кто кого? Кто кого сейчас? Важен кратчайший отрывок, точка во времени. И, допустим, победа! Вернулся с победой. С добычей. Рога какие-нибудь повесил гордиться… бивни… Что там ему подарили?.. Этому прыгуну?
— Гуся… — отозвался Федя, буквально смотря Анне в рот. У Анны были узкие губы и небольшие, ровненькие белые зубки. Особенно характерными были клычки, может быть недоразвившиеся: очень маленькие и остренькие, треугольные. Эти неправильные клычки придавали ей очарование.
— Точно, гуся. И что в этом гусе, да? Если смотреть объективно? Кабы он с голоду умирал — ну понятно; если бы гусь ему жизнь спас в голодный год…
— Да! А здесь — исключительно символ!.. — подхватил Федя.
— Конечно. Но если внимательно присмотреться… — Анна слегка склонила голову набок. — Вам не кажется, Федя, что это ещё и символ ничтожности? Ладно бы он прыгнул выше, дальше, быстрее куда-нибудь доскакал… Нет: какой-то жалкий «экстравагантный» прыжок. Просто лошадь ногой зацепилась. И это — главное, что случилось с ним в жизни. У вас не возникает этого ощущения мелочности, ничтожности?..
— Да, вы знаете, я обратил внимание, что очень часто из всей судьбы запоминается одна маленькая деталь, совершенно случайная! Даже если рассказывают о самых близких — о матери, об отце — бывает, что вспоминают одну-единственную фразу, самую незначительную, деталь одежды…
— Всё так, — нетерпеливо кивнула Анна, — но я не про случайность сейчас говорю, а про закономерность.
Танцуем от функции: мучик — добытчик. В более развитом обществе — пахарь, работник. Функция — обеспечить семью. Вот мой собственный прадед. Он был зажиточный человек, держал шесть коров, лошадей. К нему пришли раскулачивать. Две коровы — уже считалось кулак. Он был умный человек, и чтобы спасти семью, всё отдал. Потом лёг у себя на крылечке, несколько дней полежал — и умер…
— Я расшифровывал две такие истории, идентичные! — привстал Федя. — Разница только в том, что не на крыльце, а, допустим, на печке — но тоже скоропостижно умер здоровый мужчина…
— Этих историй, я думаю — по всей стране. Дело не в лошадях, не в корове. Человек — мучик — всю жизнь работает, добывает — в этом его функция, смысл. У него отбирают смысл — значит, жить больше незачем, он умирает.
Зато сын его уже знает: работать не надо, потому что в один день всё отнимут. Семью содержать ты не можешь. И защитить ты не можешь: в один день тебя могут сослать, посадить, сделать с тобой и с твоей семьёй что угодно, и ничего не докажешь. Мужская функция отмирает в России. Россия — страна без мужчин. Россия — страна-женщина…
— Во-во, страшная такая, с мечом! — крикнул Белявский.
— Жечки корячатся — мы же слышали: кирпичи кладут, «МАЗы» водят… Где тогда остаётся смысл жизни для мучика? Ради чего он живёт?
— Да… — задумчиво согласился Федя, — женщина, она реализует смысл, уже рожая детей…
— Куда мучику девать гормоны? — вела свою линию Анна. — Гормоны-то у него ещё не отняли: что ему остаётся? Одно только: экстравагантный прыжок!
— А знаете, что такое «экстравагантный»? — Дмитрий Всеволодович не вытерпел прозябания в тени. — Знаете этимологию? Я большой любитель этимологии…
— Да, я тоже! — обрадовался Федя.
Он был так доволен, что наконец нашёл собеседников; что по-русски ведётся умный и содержательный разговор; что он, Фёдор, высказывает свои умные, сложные мысли, а старшие его внимательно слушают и одобряют, — всё это привело его в настолько восторженное состояние, что он совершенно забыл, как угнетающе на него подействовали предыдущие речи Белявского.
— Тогда скажите, юный знаток этимологии, что такое «экстравагантный»?
— «Экстра» — «сверх», «больше», «вне», «за границами»… Vague — туманный?
— Не знаю ничего про «туманный», а знаю «вагантов». Была такая песня Тухманова «Из вагантов», не помните? «Во французской стороне, на чужой планете…»
— Ой, Дима, не пой!
— «…предстоит учиться мне в университете», — точно про вас, Федя, ха-ха! «До чего тоскую я, не сказать словами; плачьте ж, милые друзья…» «Из вагантов». А кто такие «ваганты»? Странствующие поэты, бродяги. Экстра-ваганты — это вообще «странствующие рыцари», те, кто выходит за существующие границы…
— Как это важно — то, что вы говорите! — воскликнул Федя. — И вы, и Анна: выходит, что русскому человеку приходится выходить «за границы», действовать «экстравагантно» — но здесь не только советская власть, а задолго, задолго: и Достоевский писал об этом буквально! Он описывает картину… да что, давайте я вам прочитаю: «Есть одна замечательная картина, под названием Созерцатель… на дороге, в оборванном кафтанишке и лаптишках стоит один-одинешенек мужичонко… Если б его толкнуть, он вздрогнул бы и посмотрел на вас, точно проснувшись, но ничего не понимая… а спросили бы его, о чем он это стоял и думал, то ничего не припомнил бы… Может, вдруг бросит все и уйдет в Иерусалим скитаться и спасаться», — да? — оглянулся Федя в поисках одобрения. — Он уйдёт, выйдет таким образом за границы обычного, «экстра»! — «а, может, и село родное вдруг спалит», — тоже «экстра»! экстравагантное, за пределом возможного, разрешённого на земле, — «а может быть, случится вместе и то и другое…»
И ужасное преступление, и паломничество к святым местам — это попытка русского человека вырваться за границы: вырваться, оторваться от низкого, от иллюзорного!.. Достоевский ещё говорил, что русские люди склонны к «фантастическому», к «беспорядочному» — отчего же нам не сказать чуть иначе: к «экстравагантному»? «Экстравагантный прыжок» — получается прыжок в небо, вверх, к высшему, в горний мир!..
— Вы говорите о разном, — покачал головой Дмитрий Всеволодович.
— Вообще о разном! — неожиданно подтвердила Лёля.
— Да? Правда, Лёлечка? — замурлыкал Дмитрий Всеволодович. — И вам тоже так кажется?..
— Я вообще не понимаю, о чём вы все говорите, — буркнула Лёля.
— Мы говорим о том, — произнесла Анна несколько свысока, — что русскому человеку хочется оторваться.
И мне тоже хочется иногда оторваться. Так что, Федя, поставьте уже про любовь!
Мене все хотели замуж, но я не шла.
Парень к матери подошёл: «Отдай мне!» А я не дружила с ним, ничего. Матерь «не, — говорит, — Верка моя молодая ещё», — мне восемнадцати не было. «Вот Пашеньку я б отдала». Ну, он и женился на ей, на сестре. Она и рукодельная была, и шила, и всё, и вообще хорошая по характеру. Я была похворсистей такая. Хворсистее: любила это одеться получше, с ребятами погулять на вечерах. Но я честная была: я женихами верьтела, но я с ними не связывалась никогда: мы замуж честные выходили.
С Никольского тоже парень предлагал замуж, но… как-то ещё мы мало дружили, и он такой гордый был… — и я тоже гордая была. Он после говорил: «Она очень гордая». Я гордая была девчонкой…
Ну вот. А больше всех, конечно, я Шурку любила Мухина, это с детства, эта самая любов она с детства. Самый первый он у мене был жених. С Федосовки, от нас за речкой. Но он такой тиховатый был… — как по-деревенски, тихой такой парень был… А играл!.. — он гармонист хороший был, как заиграеть, а я любила плясать! я так плясала хорошо, не хвалясь. А он как заиграеть прям, ой… а я так плясала здорово…
Корову пасу, а сама всё время песни пою, всё думаю об нём: ой, господи…
Но вот видишь как — не судьба, как говорять, не судьба…
Его в армию забрали, Шурку-то, он был в армии.
А у мене был сосед, а братья — они любили его, соседа. Такой уже в годах был, порядочный такой, на шесть лет мене старше. Братья все за него. Ну, я с ним год продружила-то, а ощущения от него никакого не ощущала.
Раз «я поеду, — говорю, — в Москву» (я говорю).
«И я с тобой поеду!» (сосед). «Я токо с тобой до Москвы», — вишь, какой хитруля? Я токо до Москвы.
А я такая ему говорю: «Иди ты!.. не буду, да и не поеду я с тобой».
И он мене замуж звал, а я два раза ему говорила: «Не пойду я за тебя замуж. У тебе там семья большая…»
А надо ж было сказать: «Я тебя не люблю», — и всё. Надо было прямо, вот щас же прямо говорят, в кино показывають и всё… а мы что видели в деревне-то, господи? Война как раз… что мы видели? Ничего. А кино — привезуть какую-то кино тёмное, загородют, показывают… Что раньше было-то? Ничего.
«Вот, у тебе большая семья, не пойду за тебя замуж», — ну что это за отговорка такая?..
Как было. Приехала я на октябрьские в деревню — тут уж я приоделася в Москве-то, приехала в деревню, кофточка у мене голубенькая была… И узнаю́, что он с армии приехал, Шурка, в отпуск, что ли, на праздники на октябрьские. Ой, думаю, ну как мне его увидеть?!. Как мне его хочется увидеть…
А брат мой ездил туда в Федосовку, он работал в колхозе там, за соломой или за сеном: «Я, — говорит, — Шуру видел».
Я говорю: «Что ж ты не сказал, что я здесь? Он бы пришёл».
«А мне (вроде) с воза высоко, и неудобно было…» Ну, не сказал.
А ему осталось три дня всего, Шурке-то — в армию уезжать. Ну, думаю, теперь уж он не придёт. Наверное, разлюбил…
И как раз пришёл за три дня!
А ехал далеко, там у нас речка разливается — далеко, — с другом приехал. А у нас девчонки в общежитии гуляли, я пришла, вижу — и он тута! Я, правда, сразу к нему подошла, и мы с ним договорились, и ушли гулять. А брат тута же был, и сосед — это за кого братья-то мои… Ну, мы с ним всё-таки, с Шуркой, ушли: они походили-походили — нас нигде не нашли. Вот мы хитрые были!
А назавтра утром мы с ним, с Шуркой-то, назначили свидание у моей сестре.
А этот, сосед-то, как пришёл в восемь утра, я ещё спала. И не уходит сидит: никуда не деться от него. Вишь хитрун. И не отстал от меня, и я не могла открутиться: как-то надо было спрятаться — да вишь, некуда от него…
Вот щас я в годах уже, я б сказала: «Иди ты на хрен, я тебе не люблю». А тада не могла сказать, мне как-то жалко, что ли, было, или совестно как-то сказать, что «я тебя не люблю»… Я же с ним год продружила, и… и не могла сказать, что «я тебя не люблю», ну как вот можно так человеку?.. Надо было сказать, можеть бы он и отстал…
А так, вишь, пристал ко мне — и никуда. И поехали с ним, с братьями, к своим близким, ну, к деревенскым нашим, гулять. И там даже заночевали мы: все отдельно, ребята отдельно, а мы отдельно, и заночевали там.
А он, бедный, приехал к сестре, ждал-ждал, ждал-ждал… Шурка-то. Ждал-ждал, ждал-ждал — не дождался.
Назавтра приехал днём. С другом приехал. Вино они купили, вино. И я подружку пригласила. Ну, сели мы. И брат мой был один.
А друг-то говорит: «Ой, Верочка-Верочка, какая ты была хорошая…» — а мол, вроде, как будто я в Москве избаловалась.
А брат мой его подсмехаеть: «А у вас там в Федосовке, — говорит, — коломники одни…» Ну, коломники — это которые палками дралися. Там у нас была драка с федосовскими, ну и палками… но это не все ж одинаковые, это там два брата были… нехорошие, в общем. Он подсмехаеть, брат-то — он за соседа за этого. А ему завтра, Шурке-то, уходить…
И до утра до самого мы так с ним и просидели.
А он смирный такой… я ж чувствую, он любил меня: чувствуем мы друг друга-то.
Я ему стала говорить: «А я, может быть, буду тебе ждать ещё…»
А ждать было немало, и годов мне было уже двадцать два.
«Я, можеть, прожду, — я ему говорю, — да ты меня не возьмёшь…»
А он мне ничего не сказал на это. Постеснялся, наверно. Он хоть бы мне пообещал бы чего…
Ну и так он уехал, а я взяла да и подала заявку замуж выходить.
Он пишет мне, а я говорю: «Я выхожу замуж, больше ты мне не пиши».
Он пишет: «Не выходи, я с баяном приеду».
А я заявку уже подала… Так вот и вышла за свово мужа.
А он к матери, как пришёл с армии, Шурка-то, форма хорошая у него была, к матери моей пришёл сразу: «Я, — говорит, — дурак был, — говорит, — надо было с Веркой мне расписаться».
Дурак, говорит, был… как не дурак… тихой был…
И всё. И ни разу его не видела… а хотелось мне!
Вот, бывало, встану, всё равно об нём думаю; ложусь — всё равно думаю об нём. И он обо мне, видно, всю жизнь думал, часто икалось мне. И я точно знаю, что он мене любил, и меня всё время хотел видеть.
Мой же брат хорошо его знал, рассказывал: Шура говорит: «Хоть бы одним глазком на неё посмотреть».
А такой тихий, взял бы да и пришёл! Подумаешь.
Ну, мой-то — вот мой бы заревновал (смеётся) дай боже… Он на виду не ревновал, но куда я поеду — и он со мной едет, он меня не отпускал, боялся, что как бы я не бросила его.
Уже вот когда, перед смертью, он на меня говорит: «Чтоб ты туда через дорогу не ходила, а то я тебя убью!»
Я говорю: «А почему это?»
А он приревновал к одному — ой-х! ему пятьдесят с чем-то, пузо вот такое… Я говорю: «Да зачем я ему нужна? И он мне не нужен. Ты что, соображаешь?»
«Я видел, как он на тебе смотрел!»
Ну ладно. Пошла за молоком, смотрю, а он тащится туда за мной, еле-еле, уже ноги плохо ходили: думал, что я где-нибудь там гуляю…
Ну, говорю, ходи сам за молоком, я не буду ходить.
А как-то один раз было такое. Я с маленькам ребёнком была, а молодая же была ещё тогда, говорю: «Пойдём гулять?» — а он гулять не любитель был, не идёт. «Пойдём, пойдём», — не идёт. Ну, и взяла да пошла одна. И долго-то я не гуляла: только иду — и он уже выходит, и как даст мне вот в щёку! Да, ударил, синяк у мене был даже.
Написала ему на разводку… не помню уже, или на суд, или на разводку, поехала к брату, написала брату записку: «Ты меня сдавал замуж, ты и живи. Я жить с ним не буду!» И уехала, его не было дома. А он назавтра приехал, брат, и поехали за грыбами с ним, с мужем моим, и забыл про мене! Етить твою налево! отдал меня замуж, а сам всё равно с этим, с мужем с моим…
Поехала к тётке: «Тётк, — говорю, — я не буду с ним жить, я разойдусь от него». Она грит: «Да куда ты разойдёсси, кто разойдёсси? он-то найдёт, а ты? останесся с ребёнком». Ну в общем, тётка не посоветовала, так я и простила ему. Он после, правда, меня никогда не ударил. Другой раз и можно б было, но — боялся…
Так вот и жизнь прошла.
Разойтиться, видишь ты, не так просто. Квартира была — это надо делиться, проблема тоже… А так вроде живёшь и живёшь.
Любить, конечно, его не любила, а так мы в достатке жили. Всё вроде нормально было… а вот как бы для жизни — он нет, совсем не подходил. И как мужчина был совсем… только, бывало, залезет — минуту, и всё, и уже нет ничего. Не подходил совсем. Если б любила, я, может быть, как-то быстрей бы что-нибудь успевала, а то… так, кое-как…
Ну, не подходил он для мене. Может быть, полюбила, если б он мене удовлетворял бы, или как-то лаской иль чем… но вот не было у него этого. Хоть и любил, но не было у него этого.
А вот тот, с тем бы я, конечно… ну кто его знает. Может быть.
Да нет, с ним бы я плохо не жила. Ну, выпивать бы можеть и выпивал бы — дак и мой стал к концу выпивать. А так хоть бы по молодости я бы почувствовала себя бы. А то так… так, кое-как.
Щас они, молодёжь, стали умнее. Щас как они? заранее начинают жить: ну, не подошли друг другу, да и разошлись. По идее оно и правильно: разошлись — ну и не расписаны, и ничего, другого себе найдут. У нас-то по-другому жизнь была. Мы замуж честные выходили, разве можно было нечестной выйти?
И вот сколько я с подругами ни говорила, тоже не нравится вродя. Многие: не подходит вот то одно, то другое… То любви нет, то так нет, никакой ласки.
Вон как стали читать эти книжки… в книжках тоже, конечно, напишуть там — но всё равно же есть: хорошо живут муж с женой, любят друг друга, всё их устраивает, бывает такое… но у меня такого не было.
Не судьба…
А того всю жизнь любила, всю жизнь. И всю жизнь я думала о нём. Всё время думала. И всю жизнь я хотела его увидеть… А щас уже куда я, беззубая, старая, и он уже старый, щас не хочу. Не судьба.
— Ну, — энергично начал Белявский, — эта история, я считаю, про ин…
— Дим, отложим до завтра.
— Устала?
— Не хочется портить.
— Да? Вам понравилось?! — загорелся Федя.
— Очень. Очень, — сказала Анна значительно. — Федя, спасибо вам.
— А что же сказка? вы не послушаете?
— Завтра.
— А загадка русской души? — спросил со своей стороны Белявский. — Анют?
— Всё завтра.
— Ну, Фёдор, — встал Дмитрий Всеволодович, — держитесь! Завтра здесь же, часика в три — в четыре — решительный бой!..
По ходу прощания Анна приблизилась к Фёдору почти вплотную, и, чуть привстав на цыпочки, — как бы само собой разумеющимся, «светским» жестом — подставила щёку для поцелуя.
Фёдор замешкался от неожиданности и, чтобы сократить образовавшуюся неловкую паузу, поспешил наклониться, но, будучи на полторы головы выше Анны, не рассчитал расстояние, и с размаху сильно — сильнее, чем полагалось «по-светски» — ткнулся лицом в подставленную щёку, и очень громко чмокнул в неё — сконфузился ещё больше и даже слегка покраснел.
Анна невозмутимо взяла мужа под руку и, больше не посмотрев на Фёдора, поднялась вместе с Дмитрием Всеволодовичем на второй этаж.
В своё время описывая одну «светскую» ситуацию, классик выразился так: «Ничего не было ни необыкновенного, ни странного в том, что…» (произошло то-то и то-то), «…но всем это показалось странным. Более всех странно и нехорошо это показалось…» такому-то (или такой-то).
В данном случае было бы преувеличением утверждать, что секундный эпизод с поцелуем «всем показался странным» — хотя, действительно, внимание Дмитрия Всеволодовича и Лёли зацепилось за этот эпизод, как за какой-то маленький заусенец. Дмитрий Всеволодович улыбнулся, Лёля — нет.
Однако и для Белявского, и для Лёли впечатление могло быть только сторонним и зрительным, в то время как Фёдор продолжал ощущать на губах гладкость и сладковатый пудреный запах чужой щеки.