Открываю — стоит молодой человек.
Я говорю: «Ты чего сюда пришёл?»
«А дома делать нечего… У тебя гости были — значит, надо посуду помыть?»
«Ген, — говорю, — у меня мыть посуду не надо. Иди домой».
«Нет-нет, я тебе помогу: я просто уважаю тебя как человека…»
Я говорю: «Иди к жене».
«У меня жены дома нету».
«А где она у тебя?»
«Она у меня уехала в Харьков».
Я говорю: «А что такое случилось?..»
В общем… оказывается, родилась у него дочка — и дочка родилась с вивихом бёдер. И были наложены распорки. А там, где её бабушка жила, — там была клиника специальная. И жена, чтобы ей было легче и удобней, она молодого мужа бросила и туда поехала.
Я говорю: «Ну, не знаю… Зачем ты туда её отправил? Ты здесь один пьёшь, отдыхаешь, гуляешь…»
Он говорит: «А чё мне делать?»
Ну а действительно — молодой человек: что ему делать?
Помыл посуду, я говорю: «У нас не может быть никаких отношений — у тебя ребёнок больной… Забери, — говорю, — свою жену с Харькова».
«Нет, она сюда не приедет».
Я говорю: «Ну это дело твоё. До свиданья».
Ушёл.
Но я знала, конечно, что он придёт ещё. Ну чего, в самом деле — он здесь, она там…
И на восьмое марта в ящике нахожу: «Галина Тарасовна, встретимся через 24 часа. Твой уважаемый Д. Г. А.»
У меня до сих пор лежит открыточка…
Потом узнало начальство его, Комаровский. Вызывают меня на переговоры. Выхожу — сидят на лавочке: раз, два, три — три начальника.
Они вас позвали на улицу?
Ну не в столовой же разговаривать…
Они сидят — а вы перед ними стоите?
Нет, они очень уважаемые. Меня посадили. И начинает — культурно, вежливо:
«Ну, Галина Тарасовна, как поживаешь?»
Я говорю: «Хорошо».
«Как у тебя дела?»
«Хорошо».
«Галь, я знаю, что ты… э-э… значит, сожительствуешь с Геннадием».
Я говорю: «Ну и что?»
«Дай слово, что ты его больше к себе не пустишь».
Я говорю: «Валентин Сергеевич, я сама хозяйка своему слову, и таких слов я вам, обещаний — не дам. А жизнь моя, — говорю, — я не знаю, как повернётся».
«Вы понимаете, мы работаем в такой структуре… Если муж бросает жену, то могут его с работы убрать и всё».
Я говорю: «Ну, я с ним вообще-то не в браке. А кто ко мне приходит — это моё личное дело. Вы как начальник со мной провели беседу, я всё учту. Но я вам ничего не обещаю, и слово я вам не даю».
На этом мы разошлись.
На работе, конечно, его пожурили, было собрание. Ну а как же, вы что: такой-сякой, бросил больного ребёнка…
Ну, он действительно бросил… Но факт тот, что я не хотела расписываться с ним. Мне пришлось под нажимом ножа! Понимаете такое слово?
Значит, первый раз он предлагает: давай распишемся.
Я нахожу причину: «Да мы ещё мало прожили…»
Второй раз: «Да у нас нету жилья…»
И теперь он говорит: «Если! —
(ударяет по столу)
— ты! —
(удар)
— третий раз! —
(удар по столу)
— скажешь, что там чего-то… — зарежу! В такое-то время мы едем с тобой в сельсовет — подаём заявление!»
У меня в этот день температура тридцать восемь и пять. Я говорю: «Ты видишь, в каком я состоянии? Я болею!»
Он на кухню сходил, приходит — нож мой приносит поварской — во-от такой. Говорит: «Если завтра не будешь стоять на автобусной остановке в такое-то время, я, — говорит, — тебя зарежу».
И в стену ка-ак даст ножом!
Ну, я женщина… страшно. Думаю: ума у такого человека хватит…
И после этого вы вышли замуж? За такого опасного человека?
Ну как сказать… человек-то приходит один, а уходит другим… Когда начинали общаться — вроде был-то нормальный, вёл себя хорошо… В советское время ни мебели не было, ничего. А он мужик был доде́льный. Додельный. Он мог любой столик… вырезки всякие на двери… Я как говорила: «лудить, паять и так стоять». Потому что он лудил, он паял и пилил. И пока первый год, как квартиру-то получили, то все к нам ходили смотреть, только «ох-ах, как хорошо». И ему некогда было пить.
А когда закончилась домашняя работа, тогда все стали его звать к себе: приходи, сделай, телевизор почини там, приёмничек… А расплата какая? Стакан.
А человек, когда пьяный, он злой и ненавистливый.
Он любил звать гостей. Всех своих звал с работы. Все очень любили, потому что у меня было всегда приготовлено от души. У меня был свой огород, своя клубника, смородина. Даже заказывали его друзья, чтоб на столе был компот не из слив, не из яблок — а обязательно из клубники…
Но когда друзья уходили, то душа моя дрожала как я не знаю что.
Вот все ушли — ты должна руки вот так положить, и в каком состоянии ни была, ты должна его выслушать. И он мог сидеть морали читать до двух часов ночи: за столом не так на того посмотрела, к тому не так обратилася или глазки не так повернула…
Я говорю: «Ген, ну пошли спать, хватит уже это самое…»
А он: «Сядь. Я сказал: с-с-сядь!..»
Угрожал. И что в руках попадётся — мог в стол влепить так, что стены тряслися. И я боялась, что может тут что угодно произойти от с его стороны жестокости.
И я терьпела-терьпела, но пришло время, и в девяносто восьмом году я вызвала уже милицию. Один раз, второй раз. На второй раз сказали: «Если третий раз будет от вас заявление, то мы выселим его отсюдова за сто первый километр».
В то время мы уже жили отдельно. Мы, как мать с сыном, в одной комнате — он один в другой комнате.
Но за то, что я его бросила, он ходил в дверь стучал мне, бил… Купил колонки, триста шестьдесят… как они, децибэл называется?.. Включал на всю полную эти колонки. Стены вот так ходуном ходили. В общем, там был просто дурдом.
Сын мне говорил: «Мам, не трогай. Он тебя доводит до бешенства: не обращай внимания на него».
Я говорю: «Сынок, как?!. Я по квартире хожу, он говорит мне всякие гадости вслед, и я „не обращай внимания“? Это надо быть железным человеком!»
Он украл у меня кошелёк с деньгами, и там были сыновы документы. Выбросил документы в почтовый ящик в соседский дом. Мы искали бегали. Документы нашли. А кошелёк с тыща сто пятьдесят рублей — он забрал.
Но я такой человек: я могу увидеть во сне.
И проходит, наверное, месяца полтора или два — мне сон снится, что он кожаный кошелёк достаёт из-за пазухи и отдаёт своему брату. Кошелёк из крокодильей шкуры.
Я утром встаю и говорю: «Привет, сосед! Как дела?»
«Нормально».
Я ему: «Ну, рассказывай мне: как брат-то, доволен кошельком моим?» Вот так сразу!
Он: «Эп… эп…» У него отобрало речи.
Я говорю: «Чё ж молчишь-то? Кошелёк-то, — говорю, — хороший, кожаный. У моего сына, — говорю, — ты забрал, а брату своему отдал?!»
И он потом сказал: «Да, это своровал я. Я тебе сделал пакости за то, что ты не стала со мной жить».
Это правда.
Потом был ещё момент.
Мы построили вместе гараж. А мне негде было хранить доски. Я ему привезла в гараж доски. А потом я нашла людей, которые сделают мне забор вокруг огорода. И говорю: «Доски-то мои отдай мне».
«Какие доски? Я никаких досок не брал! Всё, что в гараже — всё моё».
А мне перед этим снится сон: был такой Бубенцов (а он есть и сейчас, только спился совсем). И он ему предлагает доски, говорит: «Тут вот Галины доски лежат, возьми себе».
Я ему и говорю: «Ген, ты почему Бубенцову даёшь мои доски? Какое ты право имеешь! Это доски — мои!»
А он говорит: «Нет, это не твои доски, они в моём гараже». Всё! И сон получается — он мне вот — просто в руку! Так что вот… это во!..
Это просто — ходячая энциклопедия!..
Кто?
Я.
Но посуду-то мыть помогал?
Посуду всегда мыл. Я его за это время научила кушать готовить, стирать, убираться… всё-всё умел делать, всё.
Мы ему предложили: продай нам комнату — мы тебе эти деньги дадим, купишь себе какое-нибудь жильё. Чтобы только разъехаться.
«Нет».
Я ему говорю: «Ну, тогда мы приватизируем нашу комнату, выставим на продажу — ты её не в силах будешь купить, потому что у тебя денег нет, ты пьёшь — значит, мы продаём её азерам, и они с тобой сделают то, что они захотят».
Это было в апреле.
А в августе-месяце он говорит: «Галина Тарасовна, я тебе хочу сообщить хорошую весть».
Я ему говорю: «Ты мне никогда за двадцать лет не сообщил хорошей вести».
Он говорит: «Нет, это хорошая весть, и тебе она интересна».
Я говорю: «Так, ну я тебя слушаю».
«Я продаю комнату. Ты берёшь?»
Я сказала: «Да. Мы — берём!»
Но у него же комната была неприватизированная? Надо было ещё приватизировать за свои деньги — а он человек скользкий… Пришлось рискнуть. Пришлось за свои деньги в Ярославле ему купить дом, в котором он будет жить… Ну, слава Богу, всё получилося хорошо. Он сейчас живёт в Ярославле. Он спился. Попал в психушку.
Но, как говорится — выбрал сам свою судьбу. Он уехал, мы остались — разошлись как в море корабли.
А у вас и второй муж был Геннадий…
У меня мужья и тот — Геннадий, и тот — Геннадий. Первый Геннадий и этот Геннадий.
А уж третий, тот был Георгий…
Я всегда говорю: «Третьего я нашла под забором».
Они привозили палатку ставили возле забора и торговали яйцами, колбасой, сосиськами и всем на свете. А он был на этой машине водителем.
А я как раз получила квартиру и заказала на Власихе уголок. И подруга моя заказала там. Я говорю: «Люд, а кто ж повезёт?»
Она говорит: «Да Михалыча попроси. Он мужик деловой, он тебе чего хочешь сделает». (Ну, это потом я узнала, что он был её… хорошим знакомым.)
Я ему говорю: «Михалыч, вот так и так… Будешь мимо ехать — завези?»
Он: «Ну ладно, давай…»
Я ему дала накладные, дала ключи от квартиры (там ещё никто не жил). Вечером после работы прихожу — уголок дома.
Потом надо было под телевизор тумбочку — привёз. Я дома была: уже чего-то мы там делали, ремонт какой-то…
Он зашёл: «Привет-привет, как дела? Я вот тумбочку привёз».
«Хорошо, спасибо».
Ушёл…
…Да! а ключ от квартиры он мне не отдал.
И находил причины заехать, зайти, поговорить… Ну, и так потихоньку начали отношения развиваться…
А жили они в спортзале в «Полянах», все эти гастарбайтеры. Простынями отгораживались друг от друга, и всё. На матах спали.
И двадцать седьмого декабря он жену отправляет домой в Молдавию. У них было так: они на два месяца приезжают, работают и домой уезжают.
Потом жена звонит ему, он говорит: «Пока сейчас работы нету».
Потом снова: «Да пока нету…»
Ну, душа женская чувствует же — и в мае месяце она взяла билет и приехала.
Он её встретил, объяснил ситуацию и сказал: «Езжай домой, отдыхай там, а я домой не приеду».
Но деньги он отправлял все своей семье. Принёс — в тумбочку положил — отправил. Так эти денежки, как говорится, и шли…
А я была, скажем так, довольна тем, что просто был рядом мужчина.
Но… Женщины — г’лупые. Знаете, как: есть хитрые, есть умные, а есть — г’лупые… (смеётся) Ну ведь правду же говорю!
Вот тоже — вроде был человек нормальный: мог привезти-сделать, всё…
Но любил выпивать. Сначала по обстоятельствам: то день рожденья, то у кого-то там дачу сделали собралися, ещё…
Потом дальше — больше. Что называется, «пропил горло». Пил холодное пиво, пил холодную воду, пил холодную водку — у него село горло. Начал шипеть. Я его возила сюда в больницу. Как-то первое время вроде немножко прорезался голос, а потом так и осип.
И всё время поддамши, поддамши…
Это длилось в течение семи лет.
Я не хочу сказать, что он плохой человек, понимаете? Но если ты сегодня пьян, завтра пьян… А я живу — я живу для чего? Сын у меня женился, своя семья. Мне у себя дома хочется тепла. Добра. Взаимопонимания. А он пришёл — лёг на подушечку пьяненький, и вот так качается. И телевизор работает. Я зашла с работы — разговаривать не с кем. Человек каждый божий день вот в таком состоянии. Зачем мне нужен такой мужчина? За-чем?
Я ему говорю: «Скажи, пожалуйста, за-чем ты мне здесь живёшь? У тебя есть своя семья, жена, дети. Я тебя не держу: собирай, как говорится, манаточки и езжай туда к детям».
Он говорит: «Я домой не поеду».
После этого у нас отношения стали хуже налаживаться.
Я его выгоняла из дома.
Уехал в Голицыно, там у них база, живут таджики. И он с таджиками три или четыре дня жил. И там так: посадочка — он пошёл, провалился и чуть не утоп. Таджики вытащили, таджикам спасибо.
Он у меня тонул. Он у меня замерзал. Он у меня помирал!
На двадцать третье февраля на работе напились так, что… Он доехал автобусом до остановки, вышел — но в каком состоянии, я не знаю, — и где он падал и как, я не знаю. Его принесли без сознания: у него были разбиты мозг’и. Видать, навзничь падал: разбиты мозг’и. Один молодой человек знал, что он здесь живёт, мужикам сказал, они помогли донести. Гололёд такой был… И морозы — двадцать три градуса, просто!.. Я обмыла его, спиртом оттёрла: все случаи знаю, что при каких делать…
Ругаюсь. Говорю, что нельзя так себя вести, всё на свете…
Я с ним знаете уже как? Месяц не разговариваю, два. Но домашние обстоятельства бывают так, что приходится… ну я же тоже не камень: начнёшь разговаривать просто так…
Сегодня начала разговаривать — завтра он снова — пьян!
Пьяный шёл с Пионерской пешком до Успенского. А в то время уже ни автобусы, ничего не ходило.
У сына моего была восьмёрка, они с другом ехали где-то в десять — в одиннадцать вечера, возвращались обратно. Ехали-ехали — притормозили: ну, может быть, заподозрили что-то… Его друг говорит: «Слав, там вроде кто-то возле столба шевелится. Не твой Михалыч?»
Они сдали назад, — там ещё милиция на посту стояла, их оштрафовали за то, что назад сдавать нельзя…
То есть, столб был недалеко от милицейского поста — но Михалыча милиция не замечала?
А зачем он им? Ковыряется… да хоть подохнет — им пофигу же мороз.
Они подъехали, а он уже… ручки-ножки вот так… Они его быстро в машину. Привезли домой — я его снова выходила, отпоила, оттёрла спиртом, согрела… Это было в одиннадцать вечера. А в полпервого бросилась: документы! А там у него все документы молдавские, и все российские, по которым он имел право работать, и ключи, и свидетельство, и паспорта, всё! Я сыну звоню, говорю: «Сынок! Время полпервого, — говорю, — документов никаких нету. Вы где его взяли?»
Он мне говорит: «Под столбом».
Я говорю: «Езжайте туда, ищите».
Поехали. Расковыряли — все документы лежат…
И так это накапливалось, накапливалось…
У меня приехала племянница, и она вела журнальчик такой, конспектик. За три месяца он был трезв одиннадцать дней. Остальное время он не был трезв.
Я вам уже говорю — выгоняла…
Ну а ему-то чего? Соберётся — уходит. Ключи взял от гаража — стал ночевать в гараже.
В октябре в одиннадцать часов вечера сын мне звонит и говорит: «Мам, быстрей беги к гаражу. Ско-рей. Михалыч помирает».
Я говорю: «Ты что!» Прибегаю — а он от водки обпился, и уже ручки-ножки вытянуты были. Мы его под руки домой волоком притащили, давай отхаживать…
Есть такое лекарство в аптеке, типа кофе продаётся. Только чуть-чуть потемней. Я не помню, как называется. Как чай разводишь, отпаиваешь, и выходит всё с организма… ну, убивает вот эти водочные, я не знаю… ну, отравление, отравление водочное.
Вы́ходили. Снова кто? Снова я.
Что? Красивая жизнь?
Я ему говорю: «Мне такая жизнь надоела. И зачем я тебя здесь вижу?!» Вот просто!
И он сыну моему сказал: «Наверно, Слав, я уеду домой: мать не хочет меня видеть. Я, — говорит, — наверное, в январе уеду, пятого января».
И я с октября-месяца замолчала и ни слова ему не сказала. И не ругалася, ничего.
Ну, чтоб человека зря не обижать: раз сказал — собирайся и уезжай.
Просто сказала: «Я четырнадцать лет терьпела, а два месяца я уж как-нибудь потерплю». И терьпела.
Пришёл Новый год, я накрыла стол.
Он у меня только спросил: «Что-нибудь купить?»
Я говорю: «Ничего не надо».
Стол накрыла, сели за стол. У меня племянница сейчас живёт. Мы выпили — молча. Мы с племянницей стали одеваться на улицу идти гулять. И он молча с нами оделся. Пошёл возле ёлочки с нами походил. Мы вернулись — и он пришёл домой — молча.
Первое молча, второе так же молча, третье…
Четвёртого числа я прихожу с работы, а он… в дугу — пьян! Здесь у меня нервы не выдержали… и если б я всё то сказала, что я сказала тогда… Там были слова все какие хотите! У меня был предел всему на свете.
Я говорю: «Ты сказал, что ты пятого числа уедешь! Ты сегодня как сволочь нажрался, упился, и ты билеты не покупал! И зачем ты мне снова здесь нужен? Собрал манатки — и аля-улю: подальше!»
Ну, не знаю, что на него подействовало — или сознательность, или… не знаю.
Он мне шестого числа утром встал и говорит: «Галь, дай сумку».
Я ему приношу баул большой, потому что вещей много. Я говорю: «Пожалуйста».
«Я седьмого числа уезжаю».
Я говорю: «Счастливо».
Он говорит: «Нет, эта сумка мне не нужна, я возьму… Можно я возьму, там на балконе чёрная, другая?»
Я говорю: «Пожалуйста».
«Я возьму только то, что необходимое».
Что он взял — я не знаю. И с чем он уехал — не знаю. Сын его седьмого числа отвёз.
Но утром он встал и сказал: «Спасибо, что я у вас здесь пожил».
«До свидания», — был мой ответ ему.
Ну и вот как я?!. зачем я промучилась эти четырнадцать лет?! За что?
Он седьмого уехал, и вот сейчас я одна.
Если я правильно поняла, с вами остался сын. С ним у вас хорошие отношения?
У меня с ним хорошие. Но они холодные… (плачет) Я понимаю, что они холодные…
Понимаете… та ситуация, в которой я жила, что больше я отдавала работе… И, как говорится, я недодала ребёнку, вот беда в чём… Он взрослый вырос, и он сказал: «Я воспитан улицей».
Понимаете? Это хорошо для матери?..
Когда я работала, у нас вот с бугра так спускаешься — и на косую между домов я видела свои окна. Если тёмно, значит я быстро домой прихожу, сумки бросаю и сразу иду на танцы.
Он был всегда на танцах.
«Мам, зачем ты пришла! Мам!!»
«Славик, сынок, я пришла… я пришла с работы — я хочу видеть тебя дома…»
«Мне там делать нечего!» — ну и тому подобное.
Чашу любви я выпила и от сына — очень большую… (плачет)…тяжёлую…
Но я его никогда не бросила.
Знала всех его друзей. Знала, где он мог находиться.
Один раз в два часа ночи проснулася — его нету. Я встаю и иду в два часа ночи. Прихожу, как говорится, к его однокласснику. Звоню в дверь — узнала, где живут, — подымаюсь на этаж, звоню в дверь.
«Где дети?»
А она заспанная такая: «Хм! ты что?»
Я говорю: «А почему ты спишь-то, детей дома нету! ни твоего, ни моего. Где дети?»
«А я откудова знаю?» — а она любила выпить.
Я говорю: «Где твой гараж?..»
Среди ночи пошла в гараж. Обошла все гаражи ночью, но если дверь прикрыта, где я могу найти?.. Всё. Вернулась. Пришёл в пять утра.
Было такое, что в пять утра вставала, бежала до самого Успенского. Он с двоюродным братом, сидели на лавочке в пять утра, с пивом отдыхали. А я с валерьянкой, со всем на свете… Меня трясло-кидало. Он говорит: «Мам, ты зачем пришла, что тебе надо?»
И я развернулася и пошла, как говорится…
А действительно, чего вы хотели, когда приходили за сыном на танцы, или…
Чтобы пришёл домой.
Раньше не было наркотиков, но раньше пили. И сын мой пил. Потому что был сам себе предоставлен.
Вы говорите, они пили пиво с двоюродным братом. Двоюродный брат — это сын вашей сестры?
Да, Витя. Муж Витя, и сын тоже Витя.
Это та ваша сестра, которую тётка забрала нянчить детей, а потом её на вокзале позвали замуж?
Да, это она.
Можете рассказать, какие у вас сейчас отношения?
Я сейчас с этой сестрой не общаюсь уже семь лет.
Из-за мамы.
В своё время мама как мать-героиня пятерых детей — ей нужно было собрать свидетельства о рождении: подтвердить, что мы — дети её.
Я сестру прошу месяц, два, три: что, «Валечка, вот нужно мамке свидетельство о рождении». У неё находилась одна причина, вторая, та-пятая-десятая.
Потом я поехала к ней поздравить с Крещением наступающим, восемнадцатого января. Приехала с подарками, с бутылочкой винца, мы отдохнули, всё было хорошо. Я ей говорю… (А они тогда строили дачу.) Я говорю: «Документы-то у тебя где лежат? Чтоб мне мамке-то взять свидетельство о рождении, ей отправить?»
Она промолчала.
Потом мужчины пошли туда в дом посмотреть, как они строят дачу, — ну а я чего буду сидеть? Я пошла тоже с ними. Пошли, поднялись на второй этаж, а там лежат сумочки с документами. Я Виктор-Петровичу её мужу говорю: «Витьк, посмотри там Валино свидетельство о рождении, дай мне».
Он один чемоданчик достал — нету. Во втором у неё все документы лежат. Он даёт.
А январь, шёл такой снежок лёгкий, такая погода красивая… Он говорит: «На открыточку: положи в открыточку, чтобы свидетельство-то не мокло…»
Я захожу к ней… а жили они в вагончике, потому что там только делался дом. И я ей говорю: «Валь, ну вот, — говорю, — ты мне никак не могла найти, а вот же свидетельство-то твоё!»
Ну, и здесь был шквал негодований, обид, всё на свете… Она говорит: «И всё-таки ты нашла! И всё-таки ты достала! Ты какое имеешь право у меня брать?! Ты не имела право документы мои брать!»
Я говорю: «Я у тебя их не забираю, я сделаю ксерокопию и отправлю матери, а документ я тебе отдам».
Она у меня вырвала с рук и положила в сервант.
Я сказала: «Валь, ты не права. Ты такая же мать, у тебя двое детей».
Она сказала только слова: «Пусть она узнает. Как мне было плохо, пусть и ей так будет плохо».
Вот, в душе у человека у каждого свои обиды.
Ей было только восемь лет, когда взяли её на работу… или в няньки, так правильней сказать. Ну кто думал, что ей там будет плохо…
И на похороны она к маме не ездила.
И с того времени, вот с восемнадцатого января, уже пошёл восьмой год, мы с ней не общаемся из-за этого случая.
А так отношения были хорошие.
Она женщина очень по-своему интересная. Жизнь у нее своя — очень трудная… Я могу рассказать.
Она вышла замуж за Витьку, за Виктор-Петровича, вы это уже знаете. Родила дочь, родила сына, он Виктор тоже. И она прожила с ним до… девяносто девятого года. Были всякие передряги. Пил тоже сильно… но драться не дрался.
Допился до того — пошла белочка. Белая горячка. Он разрезáл подушки, выходил в окна. И, как говорится, всё было на нервах, всё на терьпении…
Когда сын подрос — занялся бизнесом, в эти годы уже бизнес пошёл…
Ну, как говорится, жизнь шла, люди старели.
Теперь — сын покупает во Пскове землю. И там во Пскове, когда купил себе это угодье, отец с ним поехал туда. Ему понравилось место — там пляжное место, для отдыха, для охоты. Жижица — большое озеро.
Они туда вдвоём уехали, а Валентина Тарасовна осталась здесь в Молоденово.
Ну что, два мужика. Выпили они там, я не знаю — факт тот, что Витька — он над отцом посмеялся. Он говорит ему: «Хочешь, я тебе привезу молодую бэ?»
Отец говорит: «Да ну. Что я с ней буду делать?»
А сын говорит: «Ничего, я тебя научу, чего надо делать. Я тебе куплю виагры, и жизнь пойдёт на лад».
Только он не виагры купил, а каких-то таблеток…
И жизнь повернулась так, что она забеременела!! Ей всего-навсего — восемнадцать лет! А ему — шестьдесят!
Но у Витьки-то какой, у сына, был шок!
Он говорит: «Ёлки-палки! (всплескивает руками) Я, — говорит, — своему отцу привёз девку… зачем?!. Я же думал, что это мгновение… просто, как говорится, мужчине для развлечения…»
А получилось так, что он в неё влюбился.
Он говорит ему: «Отец, ты с ума сошёл, что ли? Мой брат будет младше моего сына! Ты соображаешь?»
Ну и, конечно, сделали ей аборт.
Но вот сейчас ему… значит, ему сейчас шестьдесят восемь, он живёт там во Пскове, и с ней живёт. И не хочет приезжать.
А Валентине Тарасовне каково? Вот — он приехал с молодой женой к квартире, сигналит: мол, выходи…
Она говорит: «Прожила с ним всю жизнь…» Каково ей?
Да… Вы говорили, у вас в семье было пятеро детей. Что сейчас с остальными вашими братьями, сёстрами?
Три сестры: одна живёт в Харьковской области — Тома, Тамара Тарасовна, — и мы две в Московской области.
И был у меня брат ещё Владик. И был брат Юра. И оба умерли.
Старший брат, не знали не гадали — туберкулёз лёгких. А второй…
Могу рассказать, но… но, может, и не смогу, потому что буду плакать.
Он очень хороший был человек, мастер. Любую машину, ему какую давали плохую, он с неё делал конфетку…
Он школу закончил, и в армию взяли его — в Джезказган. Это была очень секретная часть. Потому что был Байконур рядом и всё на свете. Это уже мы узнали потом через двадцать лет. Он отслужил в Джезказгане два года, и попадает сюда, в Москву, в Склифосовского. Он потерял речи. Потерял движение. Он не разговаривал, у него речи отобрало. Мы приходили к нему. У него в больнице была салфетка. Он на этой салфетке нам рисовал гроб, что «я уйду». Ему было двадцать лет всего-навсего. Если хотя бы он мог сказать, с чем это связано…
Радиация?
Да. Полигон, и очень большая была радиация.
Это потом он уже рассказал, через двадцать лет. А на тот момент была с него взята подписка о неразглашении.
Полтора месяца он пролежал в Склифосовского, там его пролечили, и он оттуда ушёл уже более-менее… скажем, полуходячим.
Но у него брали пункцию. И мы считаем, что эта пункция дала свою… ну вот всё-таки что-то нарушили: нервные… это же нервы, всё связано…
Он работал всегда, был шофёр-дальнобойщик. У него было шесть тысяч рублей на книжке наложено.
Но вот мышцы плеч, мышцы рук у него атрофировались постепенно. Они у него болели, ныли, тянули. Здесь, в Москве, мы покупали ему препараты, туда отсылали. Но нужно было делать массаж ежедневно, а там в городе такого не было. Сами делали, вот этими всякими препаратами. Потом врачи научили: нужно ходить по спине. Прямо на спину ему становились пятками и ходили, растирали ему все мышцы, всю нервную эту систему.
Ну, и всё это постепенно давало своё знать… на голову. Я так считаю. Я когда приезжала, мне начало казаться, что он немножечко… э-э… в мыслях своих стал другим, понимаете? Появилась какая-то неадекватность.
И дошло до того, что он стал сильно пить. Это стало ещё отражаться.
С женой они жили нехорошо. Она у него знаете, как делала, так не делают.
Если я вот жила с человеком, да? Он получал зарплату, я никогда не лезла.
А он мог прийти с деньгами, с зарплатой — она вытащит деньги и скажет, что она не видела и не знает. И куда ты девал, ты такой сволочь, то-пятое-и десятое. Из-за этого они ругались в пух-прах.
Ну, в общем, дожились до того, что… (глубоко вздыхает, пауза) в общем, не выдержал своих испытаний… И наложил себе руки. И всё. Шестого ноль шестого ноль шестого… (плачет)
Поэтому их нету сейчас… (плачет) И того, и другого…
Сначала у него умер брат в пятьдесят лет — потом умерла мама — после мамы умер Владик — после Владика умер отец.
Отец любил Владика — мать любила Юрку; Юрка-сын забрал маму — Владик забрал отца. Остались мы три сестры.
Так что… это страшная жизнь. Страшная. Страшная.
Так рассказывать — вот я сказала вам, это надо написать просто… Это всё было лично со мной, никто это не выдумал, не переделал…
Ну ладно, всё, я пошла.
Всю ночь шёл дождь. Снег растаял и стал безобразным. Даже на высоте — катания не было из-за густых облаков.
Фёдор вспомнил одну из своих последних московских зим: тоже была необычная оттепель, на Новый год с неба лило, и третьего или четвёртого января наступило такое же мутное настроение — утомление от безделья, белёсая хмарь за окном…
Давным-давно рассвело, но между каминным проёмом и чёрным сервантом как будто всё ещё медлила, не желала рассеиваться прошедшая ночь.
В комнате, кроме Фёдора, находилась сейчас одна Анна.
На ней был очень лёгкий шерстяной свитер с V-образным вырезом — и прямая серая юбка чуть выше колен. Она устроилась в кресле с ногами, закуталась в плед.
…никто это не выдумал, не переделал… Ну ладно, всё, я пошла.
— Представляете, Федя, жить с такой женщиной? — произнесла Анна после довольно длительного молчания. — Ничего человек не забывает… Ведёт реестр.
— Да… — откликнулся Фёдор. — Человек сам себе творит ад.
— Сколько они прожили с бывшим мужем в соседних комнатах?
— С восемьдесят шестого до девяносто шестого… десять или одиннадцать лет.
— С ума сойти. Правильно: «не жизнь, а мрак».
— Да. Знаете, Анна… Вот вы сказали про комнату — и напомнили одну очень мою любимую мысль… Если вам интересно, то я расскажу.
Шесть с половиной лет тому назад отец привёз меня во Фрибур. По дороге мы заезжали в Париж: у него были какие-то деловые переговоры.
Мы прилетели в Париж поздно вечером, я был крайне уставший: перед отъездом со всеми нужно было встречаться, прощаться, сборы, я двое суток почти не спал, и в гостинице сразу же отключился.
Отец ушёл рано утром, и в номере я проснулся один. Было поздно: полдень, начало первого… Я в гостинице. Вокруг Париж. И… не знаю, как это объяснить, меня охватило странное ощущение: разумом я понимаю, что я в Париже. Но на самом-то деле — если верить моим непосредственным ощущениям — я просто в комнате, в квадратной комнате. Две кровати. Две тумбочки. Стул. Обои в лилиях. Я думаю… нет, не думаю, а непосредственно чувствую: здесь какой-то обман. Или заговор против меня. Мне обещан Париж, а на деле — квадратная комната…
Я, наверное, непонятно рассказываю?..
Хорошо.
Я вышел на улицу, пошёл к реке… гостиница была почти в центре, на улице Монж — а все виды Парижа я с детства знал по картинкам в учебниках, я же с семи лет изучаю французский: вот стрелка Ситэ, Пляс Вандом, Пале-Руайяль — на взгляд всё совпадало.
Но помните, вы сказали вчера: «как будто ненастоящее»? «Как будто просвечивает», вы помните? У меня было точно такое же ощущение! Будто я в некоем tridimensionnel… три… трёхмерном кино: как будто мне демонстрируют на экране изображение…
Назавтра мы прилетели в Женеву… Тоже красивое слово, правда? Genève… Я люблю слова, всё же я и филолог…
Ну да, Genève — но комнатка оказалась та же! Разве только обои чуть-чуть изменились. Не лилии, а… не помню. Цветочки. Полосочки.
Зато тумбочки — в точности те же! кровати те же…
И знаете, что я понял тогда?
Я вдруг понял, что всю свою жизнь мы проводим в одной-единственной квадратной комнате. Она бывает чуть пороскошней обставлена… или чуть победнее. Чуть теснее или чуть просторнее. Может меняться пейзаж за окном. Но тем не менее это всегда — одна и та же квадратная комната…
— Федечка, надо больше кататься.
— Что-что?
— Катайтесь на лыжах каждые выходные. Когда едешь с горы, видишь небо — разве это похоже на комнату?
— Да! Конечно! В том-то и дело, что да! Даже небо, и много неба, и купол неба — всё равно тесная, тусклая комната! В том всё дело: пусть будут прерии, айсберги, океан — это не более чем другие обои… как это называется… фото-обои.
Да, манят далёкие страны. Манят пальмы и белый песок. Манят горы. Некоторых небоскрёбы манят… Но это всего лишь другой рисунок на фото-обоях.
Я так устроен, что меня манят слова: «атолл Раротонга»… «Таити»… «Мурция»… «Мачу-Пикчу»… Ну хорошо, вот я увидел нечто такое, что именуется красивым словом — пусть не Раротонгу пока — но увидел, допустим, Монблан.
И первое ощущение — се, я вижу Монблан! Я доволен. Но это чувство быстро тускнеет, и остаётся… В сущности, ничего и не остаётся. Может быть, фотографии, если кто-то любит, мумии ощущений. Я нет, не люблю.
Остаётся прежняя неразрешимая тяга — сосёт изнутри, тянет, тянет… куда? Неужели на Раротонгу?
Я думаю, нет.
Раротонга и Мачу-Пикчу, Париж и Монблан — это только подставка… подменка. Нас тянут не дальние страны, а целый далёкий мир. Тянут не горы, а горнее наше отечество. Тянут не странные, из необычных звуков составленные слова, а «неизреченные глаголы» — небесные, а не земные…
На земле — мы всегда остаёмся в маленькой комнате. Каждый, как черепаха, носит на себе собственную закостеневшую комнату.
В момент смерти — из комнаты открывается дверь. Стоит выйти наружу — и явятся нам такие сокровища и такие пейзажи, что по сравнению с ними все Мачу-Пикчу и Тадж-Махалы — такая бледность, серость и нищета…
И, понимаете, совершенно уходит желание суетиться. Пусть на земле я не поднимусь к Мачу-Пикчу, какая разница? О чём жалеть? И Мачу-Пикчу, и мыс Доброй Надежды, и «Мурцию и Альбарацин» — всё покажут. Всё, что я заслужу, мне покажут, и даже в одну секунду! Потому что и время будет другое…
— Какие мысли у тебя, Федечка…
— Здесь не мысли — во всяком случае, не умозрительные рассуждения — а внутренняя уверенность. Не мысль, а чувство.
Я перечитываю Достоевского — у него постоянно герои мучаются вопросом бессмертия: есть бессмертие? Или нету бессмертия? Или всё-таки есть? И вот качаются на качелях до бесконечности… Ох, здесь я — самый плохой читатель для Достоевского. Я совершенно не в силах эти терзания разделить. Умозрительно понимаю — но остаюсь равнодушен.
Как мне допустить, что в этой плоской, скованной жизни — всё завершается? Просто абсурд! Всё, что здесь, — это только иллюзия, бледный образ, мелькнувший сквозь мутное и кривое стекло. Ни на мгновение, ни на йоту не сомневаюсь: конечно, есть следующая жизнь! Это настолько твёрдое внутреннее ощущение… я даже не знаю, как им поделиться…
— Ты делишься.
Анна смотрела на Фёдора, широко раскрывая глаза, и голову наклоняла то так, то эдак, как бы стараясь получше его рассмотреть.
Федю это немного смущало, но и вдохновляло: он чувствовал, что речь его льётся, что мыслям тесно:
— Представьте: вдруг зажигается яркий свет! Раньше был один тусклый фонарик, которым мы освещали дорожку прямо перед ногами — и это было наше линейное время. Как узенькая тропинка, как нитка, и мы на ней топчемся, дышим друг другу в спину. Мы видим только «сейчас». Прошлое уже исчезло во тьме, у нас сохранились смутные, разноречивые воспоминания. Впереди — мрак кромешный…
И вдруг со всех сторон вспыхивает свет — и становится видно всё: и сзади, и впереди… И даже не так! больше нету ни «сзади», ни «спереди», потому что вместо одной тонкой нитки мы видим огромный и полноцветный ковёр. Это — время! Не наше линейное, иллюзорное время — а вечность. Вечность я понимаю не как бесконечное будущее, а как состояние, в котором нет ни будущего, ни прошлого, ни настоящего, а всё — как нитки, сплетённые в один узор. Когда говорят «перед смертью вся жизнь прошла перед глазами» — не может быть, чтобы все события жизни ещё раз последовательно прошли — нет! Вся жизнь, всё время жизни будет увидено как ковёр, как переплетение ниток, как связи, которые тянутся из детства в старость, и каждый поступок — как капля, которая капает на ковёр: одна капля чистой воды — высыхает, не оставляя следов; а капля водки, может быть, разъедает нитки, подтачивает; а капля крови — как в сказке про Синюю бороду, не смывается, и расползается в будущее, и в прошлое, и даже в каких-то неведомых направлениях…
— Ох, Федечка… Пожалей мою слабенькую головку…
— Простите, Анна, мне так много сразу хочется вам сказать… Мне почему-то с вами очень легко!
Знаете, что я вам покажу? Я вам покажу один удивительный текст. Здесь у меня сейчас в компьютере… нет, не сохранилось, но я найду: представьте себе буквальное описание фотографии — чёрно-белого снимка — в шестнадцатом веке!
— О, удивительно!
— Обязательно вам покажу! Главное, — спешил Федя, — главное, что меня вдохновляет, — отмена иллюзий! Отмена ложных противоречий. Я думаю, в будущей жизни, в подлинной жизни отменится противоречие между так называемым «мной — субъектом», и «им — объектом». Знаете, как я пришёл к этой мысли? Я вам расскажу.
Представьте, что вы попадаете в рай…
— Я точно не попадаю.
— Представьте! А кто-то из ваших близких отправился мучиться в ад. Как вы можете наслаждаться в раю, зная, что кто-то — и даже любой известный вам человек — в это время страдает? Согласны?
И все согласны. А я вот думаю, это — сугубо земная, или, как писал Достоевский, «эвклидова» мысль: я думаю, после смерти должно исчезнуть противоречие между «субъективным» и «объективным», иначе сказать, между «я» — и «не-я»! Если я знаю кого-то, то он уже — часть меня. Даже если хотя бы я слышал о нём, слышал имя, читал в газете — значит, уже в этой маленькой мере он — часть меня, часть моей «субъективности», личности: например, вы — уже часть меня!
Анна склонила голову набок, и Фёдору показалось, что она смотрит на его губы.
— Значит, если я иду в рай, то все люди, которых я знаю, тоже вместе со мной идут в рай! Я — вмещаю в себя целый мир, и весь мир приведу туда вместе с собой… или не приведу! Поэтому именно самоубийство — страшнейший грех: это убийство не одного человека, а всех, кого знаешь, убийство целой вселенной! И это не поэтический образ, не иносказание, вот в чём дело!..
— Подожди-подожди… То есть, я существую только в твоей голове?
— Вы в моей, а я в вашей!
— А кто же из нас настоящий?
— Мы оба! Ах, знаю: ужасно трудно понять. Мы привыкли, что есть так называемое «реальное», «объективное», «существующее для всех одинаково» — или другое, презрительно называемое «субъективным», — и либо так, либо эдак, и мы не можем от этой привычки освободиться — как мы не можем освободиться от ощущения времени, от пространства… В действительности, обман — уже в самом различении: ибо всё — настоящее, и в то же время всё — субъективно! Оба мы суть настоящие: вы настоящая, и я тоже. Но если я встретил вас в своей жизни, то, значит, вы уже существуете во мне, внутри меня. И я — в вас!
— Я волнуюсь.
— В реальности…
— Нет, нет, Федечка, подожди, подожди… Такой разговор надо перекурить…
С этими словами Анна скользнула к камину и извлекла откуда-то из глубин пледа тонкую сигарету.
Фёдор опешил: за шесть лет он отвык от того, что можно запросто закурить в общественном месте.
— Вы что, здесь… курите?
— Балуюсь, — как ни в чём не бывало ответила Анна и щёлкнула зажигалкой. — Да не бойся так, Федечка! — рассмеялась она. — Смотри-ка, в лице изменился. Всё вытянет. Это же просто труба: вон — труба-а…
Сядь сюда.
И поставь — какую-нибудь не очень длинную…
Ну, короче, работал я в ФСБ.
Служил в Германии, дембельнулся. Сосед… смотрю, с матерью они с моей говорили. Потом меня позвал, спрашивает: «Есть, — говорит, — у тебя желание в КГБ поработать?»
«Вообще-то есть… — говорю, — ну а кто меня туда возьмёт?»
«Я, — говорит, — зайду в кадры, поговорю с руководством…»
И через неделю даёт телефончик. Я позвонил, мне сказали, куда подъезжать. Пропуск выписали. Я сидел разговаривал с генералом. «Ну ладно, — мне генерал говорит. — Сообщим вам».
Прошло месяцев семь. Они меня проверяли. А мне где-то работать надо? Пошёл офсетчиком в типографию. Раз! — в пятницу мне приходит бумага, что с понедельника я уже должен прибыть к девяти часам по такому-то адресу.
Я начальнику говорю: «Всё, с понедельника увольняй меня». Он: «Какой с понедельника?! Кто работать будет? Я, — говорит, — такую тебе характеристику напишу, тебя даже в тюрьму не возьмут!» Я ему показываю бумажку: «Видишь? — говорю, — КГБ…»
Короче, мне за один день всё оформили, в бухгалтерии зарплату выдали, эти, как называется, отходные — и в понедельник я утром поехал. Там потом ещё подъехал один сотрудник, и меня с ним отправили уже по месту работы.
…А вот это секрет. Я подписку давал о неразглашении. Она на мне висит хошь не хошь. У меня и дед ничего не рассказывал.
…Дед-то мой где работал? Тоже в НКВД. «А-а!.. — кричал всё. — Враги наро-ода!..» — ну, шуткой, шутя. А так ничего не рассказывал. Там за трёп сразу это… тынь-дынь… там дисциплина строгая очень.
Единственно, мне на войне не понравилось.
…А в Иране. Восемьдесят седьмой год, исламская революция. Нас на помощь закинули несколько групп. Спецгруппы. Дают задание: надо занять такой-то участок…
…Конечно, готовили, как же. Замучили тренировками, там же «школа для дураков», во — придурки… Дом стоит деревянный — и как бы там диверсанты засели, их надо взять. Окружили, легли… А там один такой малый, немножко со сдвигом… Лежим, уже все наизготовку, а он подходит сзади, мне: «Бр-рось автомат!» А у меня же реакция, я на спину перекинулся, шлёп! — и ему как раз это… пониже пояса… Жалко человека, ампутировали…
…Какой байка?! Там сила удара-то во, будь здоров — а тут вообще, ну сколько, два метра, считай, в упор. Обычный патрон, просто пули резиновые…
Короче, нас было там четверо, мы дружили. С одним вообще кореша… Вызвали, провели с нами беседу. Всех подряд-то не брали…. Попали в Иран.
…Добровольно, всё добровольно…
…Я ж тебе говорю, исламская революция!
…А чёрт его знает, кому мы там помогали, я не вдавался. Они для меня, эти чуреки-абреки, все на одно лицо, поди разбери. Там единственно чего было: если на тебя бежит — значит, не твой: стреляй. Если сзади от тебя бежит, вперёд — значит твой: стрелять не надо. Всё. Там самое главное знаешь что? Самое главное — чтобы пожрать вовремя привезли!
А не то — сами барашка шлёпнем, разделаем, сядем, мясца пожарим — вот это дело уже…
А так горы голые, одни камни. Речка Аракс протекает. С той стороны Армения. Ни растительности, ничего. Ни кустика.
Однажды идём: внизу Аракс, тропинка такая — горному козлу только пройти. Наверху горы отвесные, не поднимешься. Десять человек: сзади нас четверо, и ещё там прикомандировали…
Ну и попали в засаду. Пятерых наших сразу шлёпнули, кто первый шёл. А я — хорошо, рядом валун здоровый был — я за него закатился. Ну, и отстреливался помаленьку. Перекатишься, магазин снимешь — ему чего? убитый уже — магазины у них поснимаешь, и опять — защёлкиваешь и пошёл…
Хорошо, на базе на время смотрели. Мы же должны были прийти во время определённое — а нас нет и нет. Ну, и пару вертушечек выслали, они их потребили там хорошо…
Три человека живых нас осталось.
Приходит к нам командир, говорит: «Ребята! Вы сделали всё отлично. Вам, — говорит, — будет по ордену Красной Звезды».
Хорошо.
Где-то дня два-три прошло, приходит: «Нет, знаете, сказали, орденов вам не дадут, но крупную сумму выплатят».
Ну, мы думаем, ладно: орден чего? — так, носить… А деньги, они в дело всегда пригодятся.
Потом опять приходит: «Ребята, ни хрена вам вообще ничего не будет».
Вот и всё, так мы и остались… Зато живые.
Но всё равно: один по пьянке под электричку попал… Ещё один — во дворе у себя… Поддал, короче, на лавочке прикемарил — и ему по голове молотком, по затылку. Говорили, что вроде жена заказала, — а там не знаю, я не вдавался…
…У меня? Три. Было две жены, сейчас третья. Первая — та жадна до денег была, сил нет. Я уж и так ей зарплату всю отдавал до копейки, на машине бомбил, тоже ей отдавал: мало, мало всё… А потом этот дефолт, и у меня машина как раз полетела, осталась одна зарплата — она орать: «На развод подам!..» Я говорю: «Ну, хочешь — подавай…»
Познакомился потом с хохлушкой. Но у той свои цели были, естественно… У неё до меня уже были… Но она как начнёт заикаться: мол, гражданство надо, — её сразу фьють! — под зад коленом. А я согласился.
…Что «почему-почему»… Мне-то она нравилась. Пошли в ЗАГС. Оформил прописку в квартире здесь…
Мне квартиру же дали в Апрелевке.
Пока служил, встал на очередь на квартиру. Стоял двадцать лет. И вот давали, я сразу: ребят, говорю, я уж больно долго стою? Пора бы. Они мне: вот, только в Апрелевке. Сначала думал, вроде далековато — а потом ничего, мне понравилось. Прудик рядом под домом, карасиков можно ловить. И на машине быстро. Однажды — ночью, правда, ездил — придавил хорошо — и за полчаса до Москвы доскакал. Даже сам удивился.
Короче, оформил ей здесь прописку. Дом в деревне купил двухэтажный, кирпичный, хороший, двести тыщ за него отдал. Пришлось кредит брать ещё… Говорю ей: «На тебе документы все, паспорт, оформишь тогда всё это?..»
«Ладно».
А мне как раз на работу надо было на сутки. Приезжаю: «Нормально?»
«Нормально».
Ну и всё, сварил там забор, ворота…
Потом приезжаю, гляжу: дом закрыт, света нет, ничего. Ворота тоже закрыты. Машину поставил перед воротами, зашёл к соседке, спрашиваю: «Где моя-то там?..»
«А не знаю. За грибами, может, пошла?..»
И раз — милиция подъезжает: «Вы такой-то такой?»
«Я».
«А где ваша жена?»
Я говорю: «Да не знаю, наверное, за грибами ушла куда-нибудь».
«Ну пойдёмте посмотрим».
Мы к дому — она открывает дверь!
Она, оказывается, это… свет выключила, двери закрыла, легла на пол, звонит в милицию: «Приезжайте-спасите, меня муж убивать приехал!» Ну, до дурости надо дожить до такой?
Мужики с ментовки смеялись: «Развели тебя, — говорят, — мужик…» Она, оказалось, дом-то оформила: вызвала своих дочек — и оформила дом на них. Теперь получается, вроде как и дом не мой, и выписываться из квартиры она не хочет. Кинула меня лихо, да. Вот сейчас у меня с ней процессы. Документы я подготовил, надо теперь будет сходить, в суд отдам по факту мошенничества… займусь этим делом…
А чего? Время есть. Четыре года уже на пенсии… Дом в деревне купил. В Смоленской губернии. Поехал с ребятами на охоту — мне место понравилось: речка, лес, — мужик продавал дом, я взял. Триста метров — река Касня, в Вазузу впадает, метров где-то восемьдесят шириной: глубокая такая, хорошая, чистая, рыбы много… Бобр есть, лиса, норка. На бобра тоже капканы ставлю…
Все шкурки, правда, раздал. Ну, так, импульсно. К моей подруги пришли, ну, я выпивши: «Да забира-а-ай!..» Две лисы отдал им, три норки, бобра отдал, куницу отдал, ещё эту, как её… ну, здоровая-то такая… водяная крысяка большая… ну вот чего-то из головы выскочило, забыл.
В общем, надо ехать в деревню…
Жена не хочет.
Это третья у меня жена. Я её на рынке купил.
Я ж один, квартира у меня большая. Одному скучно, делать нечего: дай, думаю, комнату сдам. Пошёл на рынок. Смотрю, стоит тётя велосипеды продаёт, объявление: «Ищу комнату».
Я ей говорю: «Будешь снимать?»
Она: «Буду».
Я говорю: «Ну, если одна — такая сумма. Если вдвоём — уже побольше».
Она в этот же день переехала.
Ну, такая, хозяйственная, конечно, женщина. Всё приберёт, чистенько…
И я смотрю, начала потихоньку… Один раз я прихожу — а у меня в комнате уже всё убрано, прибрано, всё…
Я начинаю себе готовить, она: «Я уже приготовила! Садись кушай».
Я только поел — она сразу тарелку раз — пошла мыть. Ну и, в общем, начала клинья подбивать — то да сё… Я говорю: «Да ладно, хрен с тобой, давай поженимся».
В принципе, она-то меня любит… Ну, а у меня к ней отношение как? уважаю, как говорится, не обижаю… любить-то — нет… А, ладно, думаю, чёрт с ним, одному всё равно скучно, делать нечего. Ну, вот так и женился.
…Есть. От первой жены. Два балбеса.
…Двадцать семь и второму… двадцать четыре. Здоровые кабаны.
…А что?! Десять лет — ни позвонить, ни приехать там, ни узнать: «Пап, ты живой, здоровый, или как там с тобой чего», долго, что ль, телефон набрать? Десять лет ни звонка, ничего. Это дети разве? Так… недоделанные какие-то…
Ну, я тоже им не звоню, не общаюсь.
Вон мать приезжала моя, года два или три назад — у моего старшего день рожденья был. Так он мне-то не позвонил, а матери моей сказал: «Ты спроси отца, может, он мне на юбилей машину подарит?» Я говорю: «Щас! машину». Вон пускай идёт работает и покупает себе.
Или мать тоже приехала: «Съездий к отцу, — говорит ему, — отец в больнице, — говорит, — съездий к нему». Ну, он ей и сказал: «А на кой чёрт он мне нужен?»
А, ладно! Какие ещё вопросы?
…В жизни самое лучшее?..
Когда машину первую купил. «Копейку».
…Не помню точно… В восемьдесят пятом, по-моему… Тесть продавал. Ей всего год был, практически новая.
…Бежевая. Я вообще-то такие цвета не люблю: маркие. Хорошо сиреневый, там, зелёный… У меня «пятёрка» зелёная была потом: ну, такие, тёмные цвета. Белый — это вообще муть…
Я вообще без машины не могу как-то. Ну, раньше, пока вот с глазками не началось…
…Нет, особо быстро я не лихачил. Я могу сколько надо. Но я человек с умом. Во-первых, это не по нашим дорогам — быстро. Я возьму правую полосу и иду. Надо — я обошёл и опять вернулся на правую. Я и дистанцию держу, уже интуиция есть.
…Максимально — сто сорок. А так девяносто; получше дорога — сто… Куда больше? Ездил, пока вот глазки не потерял. За руль сажусь: вот лобовое стекло вижу — а что за ним, ничего не вижу. Ни очки не помогают… К врачу пошёл, говорит: «Не-а! не восстановится». Здесь сходил к окулисту, она говорит: «У тебя ещё хуже стало». Пришлось и машину продать…
Ну, ещё что вас интересует?
…Сейчас так и не упомнишь… я уже давным-давно один. Ну, остался один друг в Чертаново — и я остался. Вот, я же говорю: на этой женщине женился, и чего-то вот из друзей никто… Ну, что-то такое со мной случилось, не знаю, какая-то неприятность, что ли… и всё, и все как пропали сразу… ни слуху ни духу, даже этот друг мой, с ним вместе двадцать лет, короче, служили, и тот чего-то не звонит, ничего… а у меня так особо много друзей-то не было. Кто погиб, кто сам умер… А потом вон глазки ещё тоже сели… Поэтому, думаю, надо в деревню съездить, домик проведать, как там чего… С ребятами на рыбалочку… Я иду, беру спиннинг: на удочку там плоховато, обычно сети ставим и всё — а на спиннинг щучку можно поймать. Ну и ружьишко повешу: пока покидал там спиннинг, смотрю — ага, вон они летят прям на меня… Патрончики загнал, приготовился, и главное, не шелохнулся, встал спокойно… Подлетели — шлёп-шлёп… всё-ё, приходишь — уже в котёл есть чего… Вот единственно чего плохо там, это со светом. Маленький трансформатор — и выключается часто… Да, дизель-то хорошо — но это ж ставить надо, а кому там? Все пьют… уже, не знаю, полдеревни вымерло от водки. Сосед вот, рядышком дом — один раз прям у меня под окнами… доползти не мог. Я его до дома довёл кой-как, сдал… Потом парень приезжал, рядом жил — такой вроде здоровый товарищ был, толстенький — тоже от этого дела: раз, и готов… Я говорю, мужиков-то практически нет, всё женщина делает: и со скотиной, и в огороде копает… А место хорошее. Я говорю: «поехали», — она не хочет. А я хочу. Ну, это у меня третья жена, пора, значит, менять на четвёртую… Надо съездить. Природу люблю… Лес, речка, так всё хорошо… Вышел с утречка, по речке прошёлся, ружьишко взял с собой, уточек пострелял… Вечером карабинчик взял, пошёл на поле — кабанчика там, лисичку — от мыши и выше… Вот не знаю только теперь, как с глазами… Пришёл домой — дровишек поколол, ночью печку растопил… У меня печка русская — растопил, на лежаночку лёг…
Всё, короче. Давай проводи меня, как мне выйти отсюда.
Фёдор еле дождался последних слов записи, так его распирало.
— Понимаете, человек рассказывает про войну — а я расшифровываю, слушаю его семь раз, восемь, десять — и мне кажется, что я уже смутно помню, как это — лежать и отстреливаться из-за камня. Может, я что-то подобное видел в кино? Или после десятого раза мне это приснилось, по пробуждении я забыл, но картинка осталась внутри?
А с другой стороны, когда он вспоминает события, произошедшие четверть века назад, — насколько ясны эти воспоминания? Насколько ярки? Вспоминает ли он события как таковые — или восстанавливает свой рассказ, вспоминает слова, которые он уже не раз говорил? Насколько его воспоминания о событиях, происшедших четверть века назад, ярче воспоминания о недавнем сне, вчерашнем или, допустим, позавчерашнем? Насколько они реальнее? И, если двигаться дальше — насколько принципиально различие между его непосредственным опытом — и моим? В какой степени его опыт становится частью моего опыта? В какой степени он, рассказчик, — становится частью меня?
И самое главное: зачем Бог сделал так, чтобы я услышал именно этот рассказ?..
— Ах, Федечка, ты такой умный… А где же девушка твоя? — неожиданно спросила Анна.
— Кто? Лёля? — сбившись, переспросил Фёдор с недоумением. — Лёля не «моя девушка». Никогда не была ей.
— Да-а? Правда?
То-то я смотрю… Димка вернулся под утро, что-то в полпятого уже, пьяный в хлам… Пальто не брал. Не холодный. Значит, из дому не выходил… Где мог быть? У неё…
Но не шибко довольный. Пьяный в пень. Укладывался — всё чего-то кряхтел… Не похоже, чтобы добился больших успехов. Хотя фиг его знает. Он обаятельный, когда хочет. Димон-то.
— И… что… вы думаете?.. — едва выдавил Фёдор.
— Думаю, — сказала Анна с ленцой, — думаю, трахнула бы она его, что ли.
Федя приоткрыл рот.
— Все бы и успокоились. Ему чего надо-то? Надо всем доказать, что он ещё ого-го… Ну и пусть напоследочки порезвится…
Вот у вас, Федечка, всё так красиво… так сложно… — никем не прерываемая, продолжила Анна, туша сигарету, вкручивая её в испод чугунных каминных щипцов, затем соскребая пепельный след и заворачивая окурок в фольгу. — А на самом-то деле, люди — такие простые животные…
И, очутившись рядом с креслом, в котором сидел совершенно ошалелый Федя — перегнулась через подлокотник и поцеловала его в ухо, слегка прихватив за мочку острыми зубками, и, прижавшись губами к его губам, запустила цепкие пальчики Фёдору в волосы и принялась эти волосы ерошить, наматывать и куда-то тянуть.
Фёдор хотел было встать ей навстречу — но ограничился тем, что кое-как обхватил её спину: когда она наклонилась, коротенький мягкий свитер задрался почти до лопаток, и под его ладонями оказалась обнажённая кожа.
Всё беспорядочно взбаламутилось у Фёдора в голове.
Подобное с ним иногда случалось и раньше. Фёдор не понимал бессловесных сигналов, которые женщины ему посылали, и чаще всего, не получив никакого ответа, женщины оставляли попытки сближения, но иногда шли дальше на собственный риск — и в этих случаях Фёдор переживал подобное внутреннее сотрясение: чувство, что с ним происходит что-то невероятное.
Всё дальнейшее — в данном случае, копошение цепких и грубоватых лапок — было менее важным: главным оставалось первое громовое эхо, как эхо удара…
Следующим — менее сильным — чувством была благодарность. Фёдор был благодарен всем (немногим) женщинам, которые у него «были», и всегда чувствовал себя обязанным им — хотя не вполне понимал, за что именно — и уж тем более неправильно понимали они…
Анна довольно чувствительно укусила его за губу.
Кроме «громового эха» и благодарности, в крутящемся, как в стиральной машине, сумбуре мелькала гордость: «Его — его! — выбрала взрослая и красивая женщина…»
Но был скованный страх от того, что войдут и увидят неправильное, нехорошее: потому что происходящее — при всей радости, неожиданности, благодарности, лестности, победительности — всё-таки ощущалось как нехорошее. Первый момент был прекрасен, а вот от всего последующего лучше было бы как-нибудь освободиться. Губы, целующие его, были ловкими и умелыми — но изо рта у Анны довольно сильно пахло табаком. Кожей головы Федя чувствовал острые ногти, когда его волосы собирали в горсть и тянули — это было слегка неприятно. Ладонями он ощущал прохладную влажность кожи, под кожей какие-то твёрдые кости… рёбра? Из V-образного выреза (её грудь оказалась совсем вплотную к его лицу, не защищённая ничем, кроме тонкого свитера) — из-под свитера сладко пахло духами и тёплым телом, но к этому запаху примешивался запах женщины намного, намного старше него… Вдруг он вспомнил морозный и снежный запах, каким пахла Лёля. В следующее же мгновение чужие губы отклеились от его губ, и Анна со вздохом выпрямилась:
— Бесполезно… Целую прекрасного мальчика… а думаю в это время о старом козле! Ах, как ты хорош, Федечка! — воскликнула она, сверкая глазами: — Весь чистенький! Так бы прямо и съела!
Фёдор почувствовал очень сильное облегчение. Всё самое лучшее произошло, и даже повод для гордости появился — а ничего неприятного не успело случиться.
Анна вынула из сумочки тюбик и помазала губы прозрачным кремом:
— Дура твоя эта Лялька, Лёлька… ей в тебя бы вцепиться…
Да не пережива-ай! Дура-дура, конечно, но на фига же ей старый козёл?
Хорошая девочка, молодая. Мясистенькая… Всё сложится!
В нашем городе есть такая промзона. И в районе промзоны кафе, известное место.
Туда пришли… назовём так, солидные люди. Сели поговорить. Кафе на это время закрыли.
Заходит туда молодой человек. Они ему говорят: погуляй. Не видишь, люди сидят? Потом придёшь поешь.
Он ушёл — а минут через двадцать-тридцать вернулся и всех расстрелял.
Оказалось, что он воевал в Афганистане. Коллекционировал огнестрельное оружие. И сам дома мастерил.
Двух мужчин привезли сюда к нам. Одного мы сразу взяли на операцию.
Особенность была в том, что револьвер этот, наган, — у него пуля была не обычная, семь шестьдесят две, а малокалиберная. А когда ранящий снаряд обладает высокой энергией кинетической, но малой массой, то, попадая в плотные ткани и ударяясь там о костные структуры, он своё направление изменяет. Получается раневой канал с неправильным направлением. И образуются большие пульсирующие полости раневые.
В данном случае эта пуля сначала попала в грудную клетку — потом ударилась в ребро — пробила диафрагму — вошла в брюшную полость, пробила печень в нескольких местах — потом ещё она пробила толстую кишку! — почку! — и ушла в итоге так глубоко к позвоночнику, что мы не вытащили её. Часов семь-восемь оперировали — но не вытащили. Пришлось этому мужчине удалять почку.
Он в итоге поправился — всё хорошо, всё нормально. Такой, действительно, серьёзный человек: следит за своим здоровьем, заботится…
Не всегда у нас это встречается, честно говоря. Наши люди обычно плохо относятся к своему здоровью.
Вот такой я могу привести пример.
Привезли мужчину в состоянии сильного алкогольного опьянения, с ножевым ранением в область сердца.
Очевидно, какие-то там вместе с ним выпивали — и нанесли ему это ранение. В поселке Радиоцентра, тут рядом по Горьковскому шоссе. Привезли его к нам, наверно, минут через сорок.
Мы его сразу, конечно, взяли в операционную.
Было очень тяжёлое проникающее ранение в сердце, очень больших размеров. Повреждён был левый желудочек.
Но самое интересное: когда мы начали зашивать — то есть когда сердечную ткань стали стягивать, — она начала расползаться, и образовался большой дефект. Из-за того, что у него миокард совершенно был, будем так говорить, нездоровый — из-за образа жизни, так далее — сердечная ткань у него никуда не годилась. Мы стягиваем — а она расползается, и мы ничего, практически, сделать не можем. Образуется очень большой дефект, где-то около пяти с половиной — шести сантиметров.
Больной, естественно, быстро теряет кровь. Эту кровь мы не успеваем ему перелить, потому что рук не хватает.
Анестезиологи наши, конечно, боролись: старались, чтобы давление у него не снижалось… Но мы думали, больной умрёт. Потому что рану стягиваешь — а она расползается всё равно.
И уже как последняя мера — я выкроил большой лоскут из перикарда и подшил к стенке сердца.
И самое интересное: кровотечение остановилось! Сердце продолжало сокращаться. Хотя он потерял больше четырёх литров крови. Мы донорской крови ему перелили, какая была, но небольшое количество…
И, вы знаете, как ни странно, но этот больной поправился.
Мы его показывали, возили в «Пироговку» — в научный центр хирургии. Там его осматривали. Даже есть у нас видео. Сняли сердце с этой заплатой…
И дальше мы продолжали следить за судьбой этого больного, чтобы оценить состояние, работу сердца…
Ну что сказать?
Он жив, в общем-то, — но продолжает вести, скажем так, нездоровый образ жизни. Продолжает пить. Была информация, что он в поликлинику обращался: его снова избили, он получил сотрясение мозга…
Понимаете, жалко: вкладываешь-вкладываешь в этих больных — и душу там, и всё что угодно. А потом они выходят — и всё сначала…
Вот тоже была криминальная ситуация.
К нам привозят мужчину. Он сам, значит, таджик. Он кого-то там со своими друзьями насиловал. На квартире здесь где-то, в Ногинске.
Но эта женщина как-то у них ухитрилась вырваться, схватила нож и ножом нанесла ранения ему — в глотку и в полость рта. Был язык повреждён, корень языка повреждён. Там находятся крупные сосуды, язычная артерия. Поэтому была тоже большая кровопотеря, и опять приходилось больному, в общем-то, спасать жизнь.
Зашили ему язык, подъязычную область. В таких случаях мы используем кетгут, кетгутовые нитки. Это не синтетический материал, а нитки, которые делаются из серозно-мышечного слоя крупного рогатого скота. Такая методика приготовления этого шовного материала. Швы потом постепенно рассасываются.
Всё, спасли ему жизнь, выписали из больницы — и где-то через неделю опять он к нам поступает!
Видимо, эта женщина сообщила кому-то — друзьям своим или кому, родным, — чем он там занимался, насиловал её. И те собрались его наказать. Уже из местных жителей — кто-то ему захотел отомстить.
Он испугался. Решил опять отлежаться в больнице. И сам себе эти нитки кетгутовые — раскусил.
Снова всё то же самое, кровопотеря — литра полтора или два крови он потерял, снова к нам поступил, мы зашили…
Но на этот раз уже приехали его знакомые из Таджикистана, забрали его, увезли.
Вот такие вещи бывают.
И я вам вот что хочу сказать. Когда работаешь, то, естественно, просто стремишься быстрей спасать человека. Делаешь своё дело как можно лучше. Вот.
А на самом деле, конечно, дикость.
На столике перед Белявским стояла чашка кофе и две стеклянные бутылки воды «Кристальп».
— Поучительно, пра-авда? — пропела Анна хрустальным голоском. — Вкладываешь-вкладываешь — а они выходят — и всё снача-ала…
Белявский, прищурившись против света, взглянул на жену. Лицо у него было серое, под глазами мешки.
— Мы тут с Федечкой мно-ого успели, пока вы… отцуцтвовали.
Ах какая была история про таблеточку. Поучительная. Вот тебе бы понравилась. Мучик — мучику за шестьдесят — поехал со взрослым сыном в лес густой, озеро Жужица, Жижица… Отец с сыном. Соскучились в лесу, вызвали девок. Отец сперва не хотел: «Что я с ними, — говорит, — буду делать?» Резонно, в общем. Сын покупает отцу таблеточку, что-то вроде виагры. Прогресс влияет, ты чувствуешь? Девка делает вид, что залёт — и готово: мужик в шестьдесят пять, что ли, лет — бросает семью и женится на б….ще. А всё благодаря малипусенькой таблеточке… Знаешь, что меня потрясает больше всего? Одноклеточность — ладно. Мозгов нету — ладно. Меня потрясает, что после всего — ещё остаются претензии на уважение! «Ах, меня не слушают», «ах, моё мнение ничего не значит»… Так если ты ведёшь себя как собачка: свистнули — побежала, всё рыло в слюнях — какое потом «твоё мнение»? Сначала слюни вытри…
Фёдор сделал было движение встать — как вдруг Анна залилась звонким смехом. Фёдор даже чуть-чуть испугался.
— Я вспомнила анекдот про динозаврика!.. — смеялась Анна. — Знаешь, Федечка, анекдот про динозаврика?
Идёт динозаврик маленький, плачет.
«Ой, ну что же ты плачешь? Давай мы позовём твою маму…»
«Нет у меня мамы!»
«Ах бедненький, что случилось, где твоя мама?»
«Я её съе-ел…»
«Ай-я-яй! Какой безобразник! Пойдём тогда к папе…»
«И папу съе-ел!..»
«К бабушке пойдём, к дедушке, к дяде, к тёте, к сестричке…»
«Всех, всех съе-е-ел!..»
«Кто же ты после этого?!»
«Сирота-а-а-а!..»
Вот точно, — Анна стряхнула слезинку — длинным ноготком, аккуратно, чтобы не повредить макияж. — Невинные жертвы… эмансипации…
Ах, ладно. Чего мы пугаем мальчика. У него ещё всё впереди.
Федечка, у тебя были вопросы.
— Я лучше пойду?..
— Сиди! — сверкнула глазами Анна. — Не смей уходить! Не бросай меня. Ты делаешь важное дело. Тебе нужны комментарии. Вон сидит комментатор. Всё знает. Всё понимает. Спроси его! Спрашивай! Что ты хотел спросить?
— Я хотел спросить… — Стараясь не смотреть на Дмитрия Всеволодовича, Федя побегал по клавишам. — О «промзонах» я вроде бы всё нашёл… Вот, хотел уточнить, что такое «солидные люди». Он имеет в виду местных чиновников? Или криминальных… преступников?..
— Авторитеты, — хрипло сказал Белявский.
— Спасибо…
— Так, Федечка, спрашивай дальше, — настаивала Анна.
— Вроде бы остальное ясно… Может быть, просто… общие мысли? Общее ощущение?..
— Любимый, — обратилась Анна к мужу, и Фёдор даже слегка поёжился, так оскорбительно прозвучало это «любимый», — какое у тебя «общее ощущение»?
— Омерзения.
— Мало ли, — просияла Анна, — мало ли что у кого вызывает «омерзение»! Надо терпе-еть!..
— Омерзение, безусловно, — заговорил Федя, чтобы только прервать её, — и, как его научили в университете, попробовал выхватить нечто бесспорное в утверждении оппонента, с чем все были бы изначально согласны и на чём можно было бы развивать диалог, — омерзение, разумеется, очень сильное чувство… — продолжил он наугад, понимая только, что пока он произносит какие-нибудь слова, Анна молчит и безобразная сцена не возобновляется, — …сильное чувство обычно свидетельствует, что затронуто нечто важное…
— Затронуто? — нехорошо усмехнулся Белявский. — Я помню, толстая кишка затронута. Кал затронут, моча затронута, кровь затронута. Серозно-мышечное что-то такое затронуто. Что может затрогать анатомический справочник? Что мы слушаем? Вообще, о чём это всё?! Зачем?!
Фёдор немного обиделся. Он проявил милосердие к поверженному противнику, а противник вместо благодарности огрызался.
— Я думаю, — ровно ответил Федя, — что всё это — рассказ о боли. Крик боли. Страдания. Я уже говорил, что, на мой взгляд, страдание — ключевой пункт для человеческой философии…
Всем своим видом Анна выразила одобрение и внимание. Федя невольно заговорил увереннее и чуть громче:
— В сущности, тема большинства записей — именно боль: душевная либо физическая, общая или личная, острая или тупая…
— Да, точно! — с энтузиазмом продолжила Анна и даже встала из кресла. — Я в прошлом году упала в Сент-Морице на Дьяволецце: приехала в госпиталь. Сижу в очереди, а передо мной пропускают и пропускают! Без очереди идут и идут. Я спрашиваю врача: что такое? Я раньше приехала! Он говорит мне: у них «акутер шмерц». Как это переводится точно? «Сильная»?..
— «Острая». «Острая боль». «С острой болью»…
— Вот-вот!..
Фёдору было немного досадно, что Анна его перебила какой-то не относящейся к делу глупостью, — но в то же время он был благодарен ей за поддержку.
— Я говорю: у меня тоже очень акутер! А он мне, сучок, улыбается и ехидно: «Нет, фрау Бельяфски, у вас не акутер, у вас нормалер шмерц». Я ему говорю: откуда вы знаете, какая у меня шмерц, нормалер или не нормалер?! Каким местом вы вообще можете это знать?..
— Как верно! — зажёгся Федя. — В детстве я был убеждён, что осциллограф — это прибор для измерения силы боли! Чем выше прыгает эта зелёная вспышка — тем, значит, больнее… Может быть, так родители пошутили? Или какой-нибудь врач в поликлинике? Я в это верил долго-предолго, лет, может быть, до двенадцати, и был страшно разочарован: не мог поверить, что измерителя боли не существует. Столько сложных устройств! — вот, адронный коллайдер совсем рядом с нами, в ста километрах, — а такой жизненно необходимый прибор до сего дня никем не изобретён?
Вообразите, как интересно было бы посмотреть результаты! Допустим, зубная боль — сто единиц. А роды — тысяча единиц! Или семьсот пятьдесят? Или триста? Сколько дней зубной боли равняется одним родам?
А сколько боли один человек испытывает на протяжении жизни? В конце это как-то уравнивается у всех? Или нет?
А когда пробивают руки гвоздями — какой это «индекс» боли, какая величина?
А какая сильнее — душевная боль? Физическая?..
— Физическая, — буркнул Белявский. Всё-таки ему трудно было молчать.
— Возможно! — с готовностью повернулся Фёдор. — Возможно.
Хотя Левинас — вы его знаете, тот философ, который пять лет был в концлагере, Эммануэль Левинас, — считал, что сильная физическая боль захватывает и душу; причём захватывает гораздо сильнее, чем так называемая чисто «душевная» боль, не связанная с непосредственными физическими страданиями. Потому что «душевная» боль позволяет нам подниматься над «здесь и сейчас»; даже наоборот, душевная боль, как правило, отсылает нас в прошлое или в будущее — а боль физическая намертво привязывает к «сейчас», и Левинас считал, что невозможность вырваться из «сейчас» — это и есть наиболее сильное нравственное мучение…
Ну да как бы то ни было, теперь я считаю: недаром у людей нет такого устройства, которое обеспечило бы объективное измерение чужой боли. Здесь должна крыться некая фундаментальная тайна: человеку и не положено достоверно узнать, как болит у другого; кому больнее — другому или мне самому…
— Каждый думает, «мне больнее», — кивнула Анна, ужалив мужа взглядом.
— Во всяком случае, люди хвалятся болью, это известно. Любят вспомнить свои переживания… На первый взгляд, это даже загадочно: почему? Помыслить холодно: почему одна женщина рассказывает, как она хоронила мать? А другая — как плакала из-за сына? А третья — как голодала? Почему они не рассказывают о том, как им было приятно и хорошо?..
— Это ваш мазохизм христианский, — брезгливо сказал Дмитрий Всеволодович. — Пострадал — получи отпущение грехов…
Как ни пытался Фёдор принять вид научной неуязвимости, его огорчало и ранило, что Дмитрий Всеволодович, буквально вчера такой компанейский, находчивый, симпатичный, — теперь говорил с ним враждебно.
— Да? Вы считаете, мазохизм… Ну а как же тогда быть с маленькими детьми?
Я даже помню, в детском саду: «А смотри, какой у меня шрам! А у меня ещё больше рана!» Наши родители не были христианами, детей трудно было бы заподозрить в каком-то идеологическом мазохизме…
— Значит, инициация, — процедил Дмитрий Всеволодович. — Примитивное общество. Дикари. Мальчика посвящают в мужчины. Он должен вытерпеть боль. Отсюда все ваши «раны», «шрамы»…
— Татуиро-овки… — ввернула Анна.
Она плавно передвигалась по комнате, выписывая круги, и, в очередной раз очутившись у Фёдора за спиной, остановилась и положила руку ему на плечо. Федя испуганно глянул на неё снизу вверх: она, продолжая держать руку у него на плече, с ясной улыбкой смотрела на мужа.
Её губы радостно улыбались, а неулыбающиеся глаза будто бы говорили: «Ну что, любимый? Хочешь что-то спросить? Ну, попробуй, попробуй, спроси. Попробуй только».
Федя почувствовал, что его используют. Ему захотелось сбросить со своего плеча маленькую руку. Он даже повёл плечом, но Анна держалась цепко.
— М-м-м… — он всё же потерял мысль. — Стало быть, мы обсуждали вопрос: отчего люди хвастаются болью? Вы говорите, инициация… Но ведь не только мальчики хвастаются, девочки тоже…
— Конечно! — Анна пожала его плечо.
— И главное, «инициация» предполагает, что человек хорошо перенёс боль, ничем не выказал… А ведь хвастаются совсем другим. Очень часто — перенёс плохо, плакал и даже плачу сейчас, до сих пор, — то есть, по логике инициации, потерпел поражение, не сдал экзамен…
Думаю, что гордятся самим фактом боли. Тем, что дано было её почувствовать. В чём смысл этой гордости? Когда апостол Павел говорит «Похвалюсь только немощами моими», то есть «страданиями», — в чём здесь смысл? Что он имеет в виду?
— Слушайте. — Дмитрий Всеволодович поднял голову, и глаза его были нехороши. — Самому-то бывало больно? Долго? и сильно?
— Долго? Сейчас не припоминаю…
— «Не припоминаете» — значит, не было. А когда лечите зубы, вам колют анестезию?
— Я редко бываю у стоматолога…
— Вы вообще живёте неплохо, судя по вашим вопросам. И всё-таки: когда сверлят зуб, нерв выдёргивают — вам сначала колют укол?
— Да, но —
— И всё на этом! И не морочьте голову. Боль в цивилизованном мире — купируют. Нейтрализуют. Сильная боль превращает в животное человека, боль человека — дегуманизирует. Разрушает. В боли нет ничего хорошего, запомните, ни-че-го. Все эти досужие разговоры — пока у самого как следует не заболит. Тогда увидите, куда пойдёт вся ваша философия. У боли есть одна философия — анестезия. Великое достижение человечества. Знаете, что практическая анестезия существует не больше ста лет? Всего! Сто лет! Знаете, что большинство хирургических пациентов сто лет назад умирало от болевого шока? В Лондоне до сих пор висит колокол — экспонат в больнице святого Георга — знаете, зачем вешали колокол? Заглушать крики тех, кого резали без заморозки. Пастернаку в двадцатом веке чистили челюсть — кисту банальную чистили без заморозки, это было самое страшное воспоминание его жизни… О боже мой, о чём мы сейчас говорим?!..
Белявский откинулся на спинку кресла. Вид у него был измученный.
Федя потрогал языком нижнюю губу: она слегка вспухла.
— Вы знаете… — задумчиво сказал Федя. — Недавно к нам в лабораторию приезжал один очень крупный лингвист из Сорбонны.
В частности, он рассказывал о «пра-синонимах». Это понятия, которые в древности были синонимами, а по мере развития цивилизации разделились. Самое удивительное, что языки совершенно различные, даже из разных семейств, — а синонимы те же.
Один из примеров, которые он приводил, было именно слово «страдание». По-французски peine, оно у нас вчера… фигурировало. От латинского poena. По-гречески pÕnoj, «понос», ударение на первом слоге. Значение всех этих слов — «боль, страдание». А другое значение — «тяжёлый труд».
И в древнеславянском языке слово «труд» означает «страдание». «Видишь труд мой елик» значит «видишь, как я страдаю?» Собственно, и наоборот: «полевая страда»…
На меня эта мысль произвела очень сильное впечатление: боль есть труд. Для современного цивилизованного человека странно: ведь у труда должен быть результат? Какая-нибудь «прибавленная стоимость»? Здесь — на первый взгляд, нет результата…
Но я думаю: а вдруг, действительно, не-пережитая боль — как невыполненная, недовыполненная работа, висит, тяготит… Как будто ходишь по жизни — но удовольствия не получаешь: твоя работа не сделана, ждёт, и всё равно не отвертишься, твою работу никто не сделает за тебя…
И наоборот: не гордятся ли люди страданием пережитым — как выполненной работой? Как пройденной до конца «страдой», как хлебом насущным, добытым в поте лица?..
Фёдор Михайлович Достоевский тоже отметил эту таинственную гордость: «редко человек согласится признать другого за страдальца, точно будто это чин»…
— Так. Опять Достоевский, — оскалился Дмитрий Всеволодович. — Вижу, пора объяснить вам про Достоевского. Раз и навсегда. Если вас в Гейдельберге не научили.
Здесь есть интернет?
Если одновременно искать — вы сможете в это время слушать своё? Тогда заводите, что там у вас по программе. А я пороюсь…
Ну вот я работала у Ходорковского.
Как его замели — и нас взяли всех, прямо в этот же день! Всех (смеётся) по стенке поставили: «Кем работаете? Кем работаете?» Я говорю: «Да меня попросили прийти убраться! Я откуда знаю кем?! я никем не работаю здесь!»
«Ну ты Павлик Морозов!» — он мне говорит. А я: «А откуда мне, что мне, следить, что ль, за ними?! Машины ездют, — я говорю, — люди работают, вон дорожки метут, цветочки сажают; а кто здесь, что, кого охраняют — какое мне дело?! Я что, до них допытываться буду, „что это“ да „хто это“? Оно надо мне?!..» «У, Павлики, — говорит, — Мор-розовы собрались…»
Нам нельзя было ничего говорить, ты что.
Я работала горничной на КПП. Но меня и на территорию выпускали. В доме, когда ремонт или чего-то, — приходилось мыть тоже, все эти там статуэточки протирать, окошечки… Но моющие, конечно, там были — о-о!.. И шуманиты, силиты, и… Все эти пемолюкс — это не чета вообще: там и… как они… чистить чем, эти блестели чтобы, краны́: багиклин… ой! И даже таких я и в магазине-то не встречала, какое-то ещё… кумкумит… ой, не знаю, чего там не было! Мыло камей, представляете, всё это дорогое: и перчатки, и тряпочки — и одну за одной, сколько хотела столько брала, вот эти жёлтые, по двадцать пять рублей тогда были, мягенькие, я ей сегодня помыла — и выбросила! Вот не считались, действительно, люди…
Но не дай бог прошёл кто, следы, надо протереть сразу; то с пылесосиком, то запрыгну окошки помыть… (хихикает) Со всех сторон и зимой и летом всё протирали, чтобы вообще не было никаких, ни пылиночки — ни с улицы, ни с этой стороны…
Хотели старшей поставить горничной. Я говорю: «Э не-ет!..»
У меня ребята на КПП молодые, я им — то пирогов напеку, то приеду с работы каких-нибудь пряников быстренько напеку: подкармливала ребяток. А чё мне? Какой-то стимул в жизни же должен быть? Прихорошишься, помолодеешь…
Иду, у меня шуба-то нараспашку, волосы эти длинные развеваются, а ребята: (шёпотом) «Глянь, глянь, Ритуська пошла!..» Наблюдают меня.
Ну, естественно, юбочка, здесь разрезик, колготочки все там эти с цветочками, босоножечки, юбочка… Моешь лестницу, со шваброй в этой юбочке возисся, а они с сумками… прут! Ребята, охрана-то: «Маргарита Иванна, дор-р-рогу!..»
«Поняла!» Поднимаюсь — а тут разрезик у меня… ой, кошмар!.. (смеётся) Андрюшка потом говорит: «Слышь, Ритусь, ну ты что ж это со своим телом делаешь?! Нет, ну чё ты делаешь-то с ним?»
Я так: «Чё я сделала-то? Синяки, что ли, где?..»
«Ты смотри, — говорит, — ведь ребята бесятся ходят! Не дай бог чё случится…»
Я говорю: «А чё бесятся-то?» (смеётся)
А тем более в сорок лет начинаешь ещё издеваться-то над ребятами молодыми. Каждый день поменять себе что-то, какой-то имидж, где-то покраситься по-другому, одеться, причёсочку… А это их заводило.
«Риту-сик! Па-дём перекурим!» Они меня уважали, меня молодые ребята везде уважают…
Но гоняли за это, вообще!
Начальство меня вызывает: «Вы не должны выглядеть лучше хозяев. Золото не носить, не краситься…»
Я говорю: «Может, мне ещё это самое, платочек чёрный одеть?»
«Вот вы видите, как у нас Оксана работает горничная? Брючки, ботиночки…»
А ботиночки как в тюрьме — толстые со шнурками, и брюки такие стеклянные, синие… Я ей говорю: «Чё ты ходишь боисся? Оксан!» — «Ой, что ты, что ты, мы не должны…»
Вызывает меня тоже: «Маргарита Ивановна, смотрите, чтоб вы не плакали горькими слезами». Фафа ходит, учит меня жизни.
Я говорю: «Дочь! Ты мене жизни-то не учи. Тебе двадцать пять лет. А мне уже, — говорю, — сорок пять». Ну вот такой разговор, чисто это самое… «Я-то плакать не буду, — я ей говорю, — у меня муж — двое детей. А вот у тебе детей нет да мужа: вот ты плакать будешь!..»
Но получали, конечно, мы по тем временам — триста долларов! По бюджетам по ихним было у нас, допустим, шестьсот тыщ, или там восемьсот — ну, чтоб налоги маленькие платить. А тогда триста долларов — извините, для горничной очень даже хорошо получалось.
Но потом всё, его ж посадили… Не дай бог, думаю, заметут ещё: ай, ну на фиг. Ушла.
Но он зря, конечно… Сам виноват. Чё полез куда не надо?..
(звонит телефон)
А вот и мама…
Мамулик! Привет, где ты там?
Мам! слушай, во-первых, мне тут надо канистру тебе… Ага. Ага.
И вопрос тебе на засыпку: скажи, у деда… у отчима, у дяди Стёпы — какую песню-то пели на похоронах?.. Ну, какую он всегда любил песню?..
А-а, точно!.. Да тут, как говорится, корреспонденты у нас… ну да, вроде того. Рассказываю им историю. Что кричал: «на моих похоронах чтобы песню исполнили!» Ну да, да… Ну ладно, мамуськ, целую, люблю, всё, давай!..
«Куда ведёт тропинка милая». Ну вот видишь? Не соврала.
«Куда ведёт тропинка милая». Пели ему.
Он вообще интересный был, дед…
Я ж тебе не рассказывала: я ему тоже бутылкой-то съездила по башке! Вишь, бутылки-то у меня летали по головам…
В День молодёжи гуляли у нас на терраске.
А свет-то раньше в деревне всегда воровали. И до сих пор все воруют. Счётчик — и там наверху, ну где это… провод такой делали оголённый, и с обоих сторон закидывали: кабанчики такие цепляли — и всё.
Ну, и дед начал чё-то к мамке по этому делу: «такая», «сякая»!.. И раз! — её душить!.. и к этому счётчику — а там два провода эти торчат!.. Я хватаю бутылку! — пустую. Пустую бутылку можно даже об ведро не разбить — я об голову ему разбила!
Так он и не знал до сих пор, царство небесное, что это я. За голову так схватился: «Ох, дочка… дочка… мне это там… в голове… осколки вытащи…»
А я думаю: «Щас я тебе, старый, ещё их поглубже туда засуну!..» Ага! (смеётся) А что ты думал!..
Вот мамке-то моей, представляешь… (вздыхает) Первый муж резал-стрелял…
Да, отец мой. Нас с сестрой хотел застрелить. В деревенском доме поставил к стенке, ружьё зарядил… Мама только вот так ружьё успела вверх…
А когда маму пырнул, два миллиметра до сердца не достал. Ножом, ножом! Я маленькая была, помню. Светлана на руки прыгнула, сестра, прям в руки ему — и мама так вот падает… (вздыхает) Папа был жестокий у нас…
Так что я за мамку могла… Прямо всё закипало внутри!..
Боевая, а чё!.. (смеётся) Мужа тоже вон один раз, ка-ак толкнула в пруд — в чём в Москву ехать собрался…
Зато в обиду его не дала тоже, мужа-то…
Пил, конечно. Из гаражей из этих вылавливала находила, кодировала, в больницу клала… Три раза кодировала. В девяносто пятом году думала, всё уже, ему не жить.
В реанимацию положила сюда, а они не справлялись.
Я возвращаюсь с работы, бегу, а он: «А-а-а!!» — одеяло запутает: «Бежать отсюда!!» — всё рвёт, всё машет…
Я говорю: «Ну давай я тебе укольчик сделаю, сейчас посидим с тобой и домой пойдём…» Ну, как бы нормально: там ни скандалов ему, ни нотаций… Реланиуму кольну, говорю: «Ну, давай сейчас посидим, поговорим с тобой, ты мне расскажешь…»
Он успокоится, и уже так мне: «Ну ладно. Иди! Я тут сам, без тебя. Нюрок! иди сюда, мы с тобой яблочко съедим…» (Сестре.) «Нюрок! — говорит, — иди яблочко есть…»
…Ой, да кого там было ревновать-та!
Думала, всё, не выживет. Но вроде ему прокапали, пролечили, домой его перевезла, нарколога-психиатора вызвала, заплатила ей тоже денег… Денег не было в доме, конечно, двое детей…
Психиатор приехала, научила: говорит, чтоб никаких дома компаний!
А он опять где-нибудь спрячется от меня, я опять лазю ищу его…
Как собачонку в лес выводила. «Пойдём, — говорю, — прогуляемся, ну пойдём! Я тебе машину куплю, денег, — говорю, — дам, найду, только не пей…» Чем только ни уговаривала. Но не кричала никогда, не орала.
И он держался: первый раз шесть лет у нас продержался.
Второй раз три года.
Ну сейчас вот уже — давно не пьёт.
Он уже может… — друзей-то много, и в парке автобусном — он уже: «А чё это вы не пьёте, чё это вы?..» А раньше если увидит, что я выкинула бутылку пива, мог в окно выпрыгнуть за бутылкой.
Было оч тяжело. Я уже сама и уколы делала, обучилась полностью в медучилище, и работала тут на «скорой» у нас, ездила на вызыва. Вот не с этой стороны, а где морг теперь, там у нас раньше была «скорая». Я сестрой-хозяйкой работала тоже, ну и санитарила на вызывах сутками.
Ни в одной ситуации не растерялась, смело меня отпускали везде…
…Ой, в какие только ни попадала!.. Однажды едем…
Однажды едем, значит, на перевозку, вот тут на Можайке сто девятнадцать, этот угол, автобусная остановка, торговый центр. Гляжу: чё-то мужик на дороге сидит. Садится — падает. Садится — падает.
Ну чё, пьяный и пьяный, да? Но чего-то я говорю: «Володь, слышь, давай остановимся, с дороги хоть оттащим его…» Вот чё-то меня кольнуло.
А холодно!..
Выскочила, подхожу к нему: «Чё сидишь?»
А он мне только говорит: «Автобус — переехал — ноги».
Он с задней стал спускаться ступеньки и подскользнулся, упал, и ноги у него туда… Автобус поехал — и переехал ему. И уехал! А у него от боли… ну, болевой синдром, шок болевой — он сидит, за сумку держится, ни встать не может, ничё: подымется — ему больно, он падает.
Я без чемодана — ни обезболивающих, ничего: беру шину, под ноги ему подоткнули, халат порвала, тряпками этими привязала… Кричу: «Володь!» — он машину туда подгоняет, мы его в машину к себе, включили всё, все мигалки, орём!.. На встречку выруливаем, по встречке, с мигалкими со всеми с этими, всё, летим…
А раньше ж брали только по полюсам. Я ему говорю: «Где работаете?» Он говорит, какая-то организация замудрённая, предпринимательские какие-то… Я говорю: «Не в десятке?» Он: «Нет». А мы только десятку обслуживали. Я Володьке: «Давай в ЦРБ[28]!»
Привожу в ЦРБ, там в приёмном сидит врач не врач, или кто там, не знаю, фельдшер — такой уже, в годах, пишет: «Н-ну, ч-чё случилос-сь?»
Я говорю: «Я санитарочка со сто двадцать третьей. Парня подобрала на дороге: ему автобус ноги переехал!»
А он мне: «Н-ну, давайте пос-смотрим, полюс-с какой у него, где рабо-отает… Может быть, он не на-аш…»
Как я здесь завелась! Кричу: «„Наш“, не „наш“! не кусок колбасы, делить не будем!»
И к мужику-то к этому моему — а он… всё, отключился!! Голова уже на грудь — раз… кокнул! Всё, он в коме уже у меня!
Как я там заорала на всё приёмное: «Он у меня умер!!!»
Тут все ка-ак подхватились! (смеётся) Тут же ему наркотики, обезболивающее, каталку сразу — всё нашлось! Все прибежали сразу!
А чё, действительно: я ж привезла-то его в нормальном состоянии, он отключился-то у меня уже в приёмном… Как можно у человека… а если кирпич на голову упадёт, без сознания: «где работаешь» будут спрашивать, что ли?
Ну, тут же его отреанимировали, жив остался…
Ой, на «скорой» там чего только ни прошла… просто сейчас некогда уже…
На дороге, я помню, тоже вон, — у «Дубравы» мужика сбило, парня. А мы ехали на перевозку, то ли с заправки мы возвращались… Я его забираю в машину, обрабатываю — у него всё лицо было — вот он как катился, видно, в щебёнке… А дипломат не выпускает из рук! Это когда начались эти, предпринимательские — он с деньгами откуда-то шёл… Вцепился в этот свой дипломат, не отпускает. Я говорю…
(звонит телефон) Сейчас…
Да, Тонечка!.. Так… Да-да-да… Да. Ну правильно!.. Так… Да… Вскрытие будет? Угу… Но они же должны заключение дать?.. Э-э-э… А кто вам даст свидетельство-то о смерти?.. А, морг даст! Хорошо… А забирать-то его из морга будете?.. А… Судебка, судебка!.. Но чтоб заключение сделали! Чтоб бесплатно сделали, слышишь? А то тоже деньги сдерут. И за хранение, и за то, что одевать будут… А ты скажи: мы соседи просто! Соседи мы! Он нам как бы никто. Он бомж! Всё, соседи, ага, соседи!.. Паспорт-то нашли у него?.. А у него был вообще паспорт-то?.. Ну и пусть сами тогда пробивают: действительно, что, бомж и бомж… Вы почему должны за него отвечать? Если милиция не справлялась… Мы принесли его: что, скажи, мы платить ещё будем за это, что ли?!.. Ну да!.. В принципе у него есть сестра: пусть сестра на себя и берёт, если что… Ах, она не хочет… Ах вот так…
Ну и гните на то, что он как бомж поступил, он никто, он ничейный!.. Вот, ты прозондируй почву, скажи: мы соседи, чё дальше? У нас, скажи, и денег-то нету. Вот. Поговори с Коноваловым, вызови Коновалова. Давай, Тонечка, давай!
У моей подруги зять умер. Допился, всё! Долги навешал на них, кварплату выплачивать за неизвестно сколько, и щас теперь ещё хоронить! Дочке остался должен сто пятьдесят тыщ одних алиментов.
А раньше был кэгэбешником. Вот до чего докатился!
Он пил. Она развелась с ним. Щас все живут с матерью в однокомнатной: Лена; встречается щас с молодым человеком, если придёт; дочка Ленына; бабка; и Тоня вот, — пять человек в этой комнате в одной, ютятся там неизвестно где… (вздыхает) Ой господи, беда прям…
А он один в двухкомнатной. Хорошо хоть одну комнату они забили, железную дверь поставили. А то он же все двери вообще поснимал, всё попродал — это уж умудриться надо, чтобы продать двери межтуалетные! Мож, на дачу кому… До чего опустился! Туалет с ванной — всё, раковины — такую раковину умудриться, краны́ поснимал… (смеётся) Вообще кошмар!.. Ну вот умер наконец, царство небесное.
В тюрьме сидел тоже два раза. Полез воровать: есть надо было чего-то, он через балкон к соседям залез… Ой, дочке оттуда написал, чтё-т-ты! Они там все… моей племянницы тоже муж — он щас, правда, освободился, по-моему… — ох, красиво там сочиня-яйю-ют!.. А больше-то заниматься чем?
Ну и всё. Бомж бомжом был. Водил всех алкашей, отраву эту, всё, вши — это ж противно было смотреть! Эти вот наркоманы все, алкаши — стоят у помойки, и никакой управы на них, ни в Москве, ни нигде. Их, говорят, ещё и кормют. А что с ними делать, если их даже заставь работать — они не будут работать. Они привыкли к такой жизни, всё. Ну вот, видать, или убили его, задушили, подушкой, мож, думали, он один, мож, квартиру хотел кто…
С утра была эпопея. Машина за машиной, милиция за милицией, эксперты, скорая, эта вся канитель целое утро. Вот только отвезли в морг.
А я научила: «Ты им говори, что он бомж: вы соседи!»
…А чё жена-то? Он бомжевал! Сестра тоже, видишь, отказывается хоронить. А она и не будет! Если при жизни-то он ей не нужен был. Тоже, если так разобраться-то…
Ох, ну хоть, слава богу, он руки им развязал. Квартира приватизированная, на дочку на Леныну и на него: теперь всё на дочку останется. Он как задолжник, сто пятьдесят тыщ только за алименты…
Я научила, его отвезли бесплатно уже… (смеётся)
Вот в этом плане.
Видишь, как получается в жизни… Сказка!
— Кажется, э́то у вас называется «богохранимая»? — осведомился Белявский. — Не путаю?
Он уже осушил две бутылки «Кристальпа» и только что вернулся к камину с очередной чашкой кофе и с третьей бутылкой.
— Послушайте, Фёдор. Вы, вроде, знаете там, куда обратиться: можете пролоббировать, чтоб поменьше хранили?..
У Феди было тяжело на душе.
— Ах да! — не унимался Дмитрий Всеволодович. — У вас же пьяных бог бережёт? Есть такая пословица «пьяных бог бережёт»? Тогда точно богохранимая!
Хомо сапиенс на восемьдесят процентов состоит из воды, хомо руссус — на сорок. Сорок — воды, сорок — спирта. Плюс хрящи.
Глядите: мы слушаем третий день. Ни одной, ни единой записи, чтоб эти люди не пили. Ребёнок родился — что первое? «Это». Обмыть. Человек пришёл в мир. Спасибо, отца в первый день не зарезали. Типа всё впереди. Детский утренник — надо «это». «Ирина Сергеевна, надо э-то». Нашли деньги на улице — «надо это». Есть нечего, в доме шаром покати, мясо «только если крысу поймали», но пьяные — ежедневно. Как штык. Рак желудка — «лежат поддатенькие, дово-ольные»! Довольные, правда, а чо? Умерла — «помянули как следует». С того света приходят — зачем приходят? Не правда ли, глупый вопрос?..
— Нет, не глупый, — стойко возразил Федя. — Наоборот, очень важный вопрос: зачем русские пьют.
— А что они ещё могут? Пруста читать?
— Надо думать, что русские пьют затем же, зачем и все люди…
— А вот ни фига! — снова перебил Белявский. — Нормальные люди в нормальных странах пьют, чтобы повеселиться, расслабиться… насладиться… Барьеры снять, за девушками поухаживать, потанцевать…
— А у нас?
— Чтобы сдохнуть скорее!
Федя не стал немедленно спорить. Вместо этого он решил поделиться своим наблюдением:
— Однажды я сопоставил два места в Новом Завете. В Послании к эфесянам апостол пишет: «Не упивайтесь вином, а исполняйтесь… — то есть «наполняйтесь» — Духом». Не правда ли, странно: апостол Павел буквально через запятую говорит про Дух Святой — и вино?
И этот момент — не единственный. Когда Дух Святой впервые сошёл на апостолов, некие люди «ругающеся глаголаху» — то есть говорили, насмехаясь, — «яко вином исполнены суть» — то есть, что апостолы напились сладкого вина, буквально по-гречески «наполнились сладким вином», «наполнились сладостью»… Два раза упоминается сходство между действием Святого Духа — и действием алкоголя!
Вы говорите, «повеселиться»: веселье, радость… «Расслабиться», «снять барьеры»: свобода… И «насладиться» — именно насладиться, наполниться сладостью, как будто сладким вином… Именно!
И даже когда вы говорите «сдохнуть»: в каком-то смысле тот, кто исполнен Духа, наполнен Духом, — мёртв для здешнего иллюзорного мира…
Разумеется, разница принципиальная: алкоголь даёт временную иллюзорную радость — временную горьковатую сладость — и временную обманчивую свободу. В то время как Дух, то есть собственно Бог, преподносит свободу и радость, и сладость — подлинную и вечную. Но при всех оговорках: вино, которое наполняет сосуд, — представляется как некий образ Святого Духа…
Не зная Духа, человек обращается к этому образу, к этой подмене… да, грубой. Да, совершенно не… неудовлетворительной. Но всё же — когда человек пытается себя наполнить, заполнить — что кроется в этом желании? Не означает ли уже само это желание, что человек ощущает внутреннюю пустоту, что она покоя ему не даёт? Если бы пустота его не тревожила, он и не пил бы…
Если целый народ, вы говорите, по-чёрному пьёт — может быть, именно этот народ сильнее других ощущает внутреннюю пустоту? Острую нехватку Бога?..
— Цинка.
— Что?
— Говорю: может, просто цинка нехватка? Вон у финнов, у шведов — северная проблема… Может, достаточно биодобавок? И бог, глядишь, не понадобится…
Ха-ха-ха! чёрт возьми, приятно вас озадачить…
Вы, Фёдор, всё-таки очень молодой человек. Не в обиду будь сказано. Я эту песню слышал уже знаете сколько? «Пьяные…ные, зато духовные». Это очень вредная песня, поверьте. Лживая и гнилая. На лицо ужасные, добрые внутри. Щаз.
Что-то у вас было ещё в этом роде… А, да, «боль как фабрика»…
— Фабрика?
— Ну да, боль, которая что-то там производит. Что-то такое хорошее. То есть, чем больше народ страдает, тем больше он этой субстанции производит. Мысль остроумная. Но, увы, не выдерживает проверки.
Кто у вас там рассказывал про сорок восьмой год? Бабка легла на пороге — хорошо, был отец бригадир, по блату договорился — забрали бабку. Сдохла где-то ещё — не у тебя на пороге. Окей, голод. Я понимаю.
А сейчас? В наше время? Человек умер: хороший, плохой — человек. Жена не хочет его хоронить. Не хочет тратиться. Бывшая жена, окей, но у них общий ребёнок, она носила от него ребёнка. Родная сестра не хочет похоронить. Что это вообще такое?
Человека автобусом переехали — и уехали. Это что? Это где происходит? В степи? На Северном полюсе? Нет: она говорит, перед торговым центром, угол большого шоссе…
Да никакому Западу в страшном сне не приснится такое полное отчуждение между людьми. Такое отсутствие личности. Я имею в виду, твоей личности — для другого. Тебя просто нет. Ты невидим. Ты ноль. Между тобой и другим человеком — не то что тепла нет: ноль, космос, космическая пустота!
А вы говорите, боль производит… Она ничего не производит. Ни одной факин’ молекулы.
— Тогда зачем люди страдают?!
— А кто их знает.
— Зачем Бог позволяет людям страдать?
— Бога нет.
— Если вы говорите, что русские — это дети…
— Злые дети.
— …то, значит, страдания русских — это, по сути, и есть «слезинка ребёнка», и не слезинка, а целое… море, поток! Зачем, по-вашему?!
— Некорректный вопрос «зачем». Ни за чем.
Корректней поставить вопрос: «почему?» По какой исторически-философской причине? И тут я отвечу. Русские — тупиковая ветвь. Русские провалились между двумя огромными цивилизациями…
— Между Европой и Азией?
— Шире! Между цивилизацией будущего — и цивилизацией прошлого. Ни туда, ни сюда. Цивилизация прошлого — не в хронологическом отношении, а в глобальном. В концептуальном. Можете называть «традиционное общество»: в Азии, в Африке, в Южной Америке, на Кавказе, даже отчасти в Южной Европе — человека поддерживает семья. Человек принадлежит роду. Человек под защитой своего Рода. Можно не знать таблицу умножения, но родных надо знать до седьмого колена. Тётка с отцовской стороны и с материнской стороны — это два разных слова, знаете, у армян до сих пор? Потому что твой род — твоя защита, опора. Традиционное общество. Цивилизация прошлого.
И есть — новая цивилизация, европейская, американская: человек может жить в одиночку. И выживать. Потому что он защищён государством. Со всех сторон: его лечат. Его охраняют. Ему гарантируют сбережения в старости. Его хоронят. Его не переезжают автобусом!
Будущее — или прошлое. Род — или государство. У всех! Во всём мире. А русские — провалились промеж. Семьи нет, род разрушен. Про государство — вообще смешно говорить. От старой цивилизации русские оторвались, их там уже нет — а до новой ползком ползти лет четыреста! — получается, их нет нигде. Они в чёрной дыре. Нет защиты — вообще никакой!
Вы спрашиваете — «почему» бог?.. «Зачем»? Как он смотрит на это? Я думаю, если он вообще смотрит — то как на какой-то невероятный эксперимент…
Ладно, всё. Больше не отвлекайте меня. Включайте дальше свою шарманку…
А судьба моя очень трагичная…
— О май гат![29] снова за рыбу деньги…
Судьба моя очень трагичная.
У меня никто своей смертью в семье не умер. Никто. Никто. Все умирали седьмого ноября, и все от водки. И сестра, и отец мой, и брат мой.
После войны жить стало вроде получше немного. Я уже уехала в Москву.
Осталась с матерью — с отцом только одна дочка двенадцатилетняя. Отец сказал маме: «Во, бабка, когда мы с тобой поживём! Конфет у меня поешь!» (Конфеты — это была роскошь.)
Он всегда шутник был, отец. Когда ехал на лошади — ну, бригадиром, возил что-нибудь, — брал мешок и кричал (по пьянке особенно): «Собираю кур, цыплят и маленьких ребят!»
Соседка ему говорила: «Василич, ну хоть ты напугай моего малого! Какой-то бес, никого не признаёт, одного тебя боится: увидит — сразу на печку забивается…»
Отец был бригадир, у него была белая лошадь, огромная. И вот однажды, это был пятьдесят третий год, с Москвы ехал один мужчина, милиционер. И он попросил моего отца отвезти его ещё за восемь километров. Он какой-то спирт капал древесный, и вёз его на продажу в деревню.
Отец ему говорит: «Нет, меня ругать будут». Лошадь колхозную брать нельзя было. За это наказывали.
Тогда этот хлыст решил напоить моего отца пьяного. Он сказал: «Дед, ну я тебя угощу». А отец любил выпить…
И, вы знаете, в это время был дома мой брат. Отец ему говорит: «Ну, сынок, ты ехай сам до Москвы, а я себе попутчика нашёл…»
Это всё мы потом узнали.
Они едут, отец говорит ему: «Наливай».
А этот милиционер говорит: «Дед, а спирт-то неразведённый».
«Ой, да ладно „неразведённый“! я на фронте пил и денатурат, и всё…»
Отец выпил стаканчик и умер.
А этот милиционер был с женой и с ребёнком. Он испугался. Он взял, отцу вожжи привязал к руке, и лошадь пустил. Лошадь умная — она привезла своего хозяина к дому. Мать подошла к нему: «Дед, дед!» — а он уже…
Ему было только пятьдесят восемь лет. Был ещё вполне такой красавец…
Он в Москве Сталина хоронил, и в этом же пятьдесят третьем году и умер.
Нас вызывали потом в райотдел. Мы все знали про этого милиционера, что он это сделал. Но мама сказала, ни в коем разе не заявлять: «Он отравил неумышленно. Бог рассудит». Она была верующая.
И вы знаете, кара к этому милиционеру пришла сама.
Сначала его выгнали из милиции и из Москвы. Не за отца. За отца даже уголовное дело не возбуждали. Его выслали за какие-то махинации, что он спирт этот капал и продавал.
Его дом был в соседней деревне. У него было много детей.
Я всё знала, но мне неудобно было спросить: «Как ты моего отца на тот свет-то отправил?»
И что вы думаете. Сперва жена у него умерла. Он стал сильно пить. И его убили, этого милиционера, там же в этой деревне. А за детьми приехали забирать в детский дом. Они попрятались в погреб — так не хотели они отрываться от этого дома. Но они были маленькие, их забрали.
Вот такая судьба оказалася.
Моя мама была очень верующая. Она говорила: «Молитесь, вам Советская власть дала свободу, вас заставляет учиться! При царе, — говорит, — мы плохо жили…»
Хотя сама была из богатой семьи. У неё родственники жили богато: жёны ходили в шляпах. Они своих жён, мама рассказывала, по имени-отчеству называли. А потом революция, шубы с них меховые-то посрывали и с маленькими детьми угнали их в Соловки. И письма даже они не прислали, и все погибли.
Я говорю: «Мам, за что братьев-сестёр угнали?»
Она говорит: «Они очень хозяйственные были. Все только одну корову имели — они трёх коров имели. В подвале стояли крынки такие большие сметаны, масла…»
Она говорит: «Я была девочкой, меня отец заставлял шкуры все эти начищать… Строгий был невозможно. Боже, — говорит, — упаси ослушаться его». То есть женщина была закрепощённая.
И она говорила: «А сейчас женщины наравне с мужчинами!» Ей это очень нравилось.
Но она плохо видела, у неё не было зрения. Поэтому в церковь, туда до села пять километров, она не ходила.
В этой церкви был поп, отец Георгий. У него было трое детей. Два сына — старший Сергей, и младший, как-то его звали, не помню, — и дочь Серафима, она моего брата учила.
И вот, я помню, самая была война… А было положено всем ходить по деревне на Пасху. Вечером все Богу молились, «Христос воскресе» — и дети пели, и все, обходили вокруг деревни… Утром этот поп ходил по домам благословлял. Сто домов было. Может, восемьдесят. Ну что, давали ему два яйца или рубль денег. Но по тем временам на рубль можно было купить только стакан семечек.
Стол всегда белой скатертью накрывали. У мамы она была перештопанная, одни дырочки: стелили её на стол только по великим праздникам…
Потом этот батюшка — там такая горка была перед нашим домом — садился и детям всё раздавал.
Вот. А женщины-то все были вдовы, и бедность жуткая. Я помню, соседка пришла и говорит моей маме: «Надежда Ивановна, мне батюшке на стол нечего положить».
Мама ей говорит: «Я тоже не могу тебе ничего дать, у меня ничего нет».
И потом батюшка к ней заходит, к этой соседке, и видит бедность её: она вдова, на печке трое детей… Но она всё-таки где-то заняла этот рубль, положила на стол.
И когда поп ушёл, то, соседка рассказывала, под скатертью она нашла сто рублей!
Вот настолько люди проникновенно друг к другу относились. Сейчас я что-то такой доброты не чувствую…
Да. А после войны этот поп пришёл к нам и говорит маме: «Матушка, вот церковь у нас открывается после войны — вы не могли бы что-то для церкви пожертвовать?»
Мама говорит: «У меня ничего нет».
А нам осталась от бабушки серебряная лампада, такие щёчки на ней были… Он говорит: «Матушка, вы не могли бы эту лампаду подарить церкви?»
Мать моя сняла эту лампаду и отдала батюшке.
А потом, когда я уже постарше была, я пошла в эту церковь — там была целая скульптура: Спаситель в рост, весь такой на кресте распятый — и рядом Божия Матерь. И перед этой Божьей Матерью висела эта вот лампада моей бабушки.
Церковь открыли, когда война только кончилась. Многие женщины шли исповедоваться, рассказывали о своих грехах. Но председатель колхоза — он написал заявление в райотдел, что работать надо в колхозе (выходных тогда не было никаких) — а в воскресенье люди вместо того, чтоб работать, идут к попу, исповедуются, теряют время и всё такое. И эту церковь снова закрыли, а этот Георгий, батюшка, сидел в тюрьме.
И младший сын у него… я запомнила этого сына на всю жизнь. Церковь уже не действовала — а он становился перед этой церковью на колени, молился. Мороз был, не знаю, двадцать градусов был мороз, а у него была копна волос кудрявых чёрных: и вот пока снег всю его голову не покрывал…
Но самое, вот мне в голову что запало… ну, дети же деревенские, невоспитанные, матери нас не воспитывали, дураки дураками… в него и камнями кидали, и всё… а он молился. И потом так случилося, что он попал в сумасшедший дом.
Я маму спрашивала: «Мама, а почему он сошёл с ума-то?»
Мама мне говорит: «Потому что он очень много читал».
А у батюшки этого, правда, целые сундуки были книг. И, как мама вот говорила, он на этой почве сошёл с ума: «Очень много он, — говорит, — книжек перечитал».
Когда были уже вот эти пятидесятые — пятьдесят второй, третий, Берию разоблачили, — немножко люди получше уже стали жить.
Мама мучилась всё: куда же вещи-то с москвичей девать? Раньше нищие были. А теперь нищих нет: хоть отдать бы кому — так никто не берёт…
Годы стали немного получше. Москва стала строиться. Сталин издал приказ (даже это немного пораньше было), что нужны строители, и вербовали мальчиков. Брату было четырнадцать лет — его взяли: он строил высотки, здание МГУ. Он приходил в отпуск и маме рассказывал, как эти люльки срывались, сколько гибло людей…
Он копил эти сырочки, «Дружба», и привозил нам туда… Фотографии от него остались: ещё Фэ-Зэ-О[30], такой хорошенький, бедный мальчик… Вот здесь в отделении в тридцать четвёртом его убили.
Он поехал к строителю-другу подшить ему сапоги. Седьмого ноября тоже. Седьмого ноября всё. Этот друг его напоил. А жена начала ругаться: «Зачем это алкоголик тут на ночь! Отправь его домой!» И он его привёл к метро «Таганская» и там бросил. Его подобрали милиционеры, и по месту жительства доставили вот сюда, в тридцать четвёртое отделение…
Ну и там, который по камере с ним сидел, говорит: «Его били». Он на них обзывался там, говорил плохо… Когда нам вещи его отдали, они были в крови все… ну, в общем…
Жена его плохо жила с ним, она его не искала. И он девять дней валялся здесь в морге как неизвестный.
Моя мама всегда гордилася, что в семье было девять детей.
Старшая была сестра Мария.
За Марией младенец маленький… Ну, понимаете, когда выкидыш получается…
Следом шёл брат Николай.
Потом Клавдия.
Потом Валентин, который с двадцать восьмого года, он умер недавно.
Потом сестра Саша, мы её Шурочкой звали, тридцать второй год рождения.
После шёл брат Илья, которого Сталин призвал на стройку Москвы.
И в тридцать седьмом году — уже я родилася восьмым ребёнком в семье. Отец меня в честь своей любимой сестры назвал Евдокией.
Но я своё имя знала не как «Евдокия». Меня звали «Тысячницей». Потому что в те годы давали четыре тысячи на рождение восьмого ребёнка.
Когда я родилася, отец мой поехал в Тулу. Ну что можно было купить на четыре тысячи в Туле? Купил самовар — и сестре офицерские жёлтые ботинки. Он подумал, что это женские туфли. И говорит ей: «Вот, Клавка, тебе щтыблеты самые настоящие!..»
Самовар этот, весь в медалях, огромный — он долго-долго стоял у нас на чердаке.
Потом, я уже взрослая была, мы приехали, я говорю маме: «Мам, давай самовар-то поставим?» Я любила к празднику, когда гости.
Она говорит: «Да ты что, у меня его нету. Я цыганам его отдала за моточек резинки. Они сказали: „Есть у тебя чего?“ Я поменялася…»
У неё зрения не было. После ушиба.
(шёпотом) Это отец бил её. Отец пил после фронта… все пили. Придёт, разбуянится, мы в картошке спрячемся от него…
Мама мне говорила: «Ты никому не рассказывай, что мы с тобой в кустах ночь коротали, пока отец не уснул. Неприлично. Тебя замуж никто из такой семьи не возьмёт».
Вот такие твёрдые были устои.
Когда ей пенсию предложили, она говорила: «Ой, какое же государство глупое: я не работаю, а мне ещё деньги предлагают!..»
Я её оперировала в Москве.
Мне доктор сказал на улице Горького: «Она видеть не будет».
Я говорю: «Доктор, я ничего не хочу: только чтобы она хоть ложку бы видела, вот и всё».
И, когда сняли марлевую повязку, первое, что она сказала: «Какие здесь чистые потолки!»
Потом сестричку увидела, тоже: «Какой на тебе беленький халатик!..»
А мне — я тогда была помоложе: «Ой, какая ты у меня красивая!..» (плачет)
А когда умирала, за Ленина молилася, представляете?.. (плачет) Это просто святой был человек…
Посередине рассказа сверху спустилась Лёля и молча заняла своё место.
Когда Анна сказала, что ночью её муж наведывался в соседний номер, Фёдора это предположение удивило, причем удивило сильно и неприятно — хотя со всеми дальнейшими событиями как-то выскочило из ума, и за последние два часа ни разу не вспомнилось.
Но стоило ему увидеть Лёлю рядом с Дмитрием Всеволодовичем, как Федей вдруг завладели сильнейшие — не нравственные, а сугубо физические — ощущения. Ему невыносимо захотелось сейчас же встать и быстрее куда-то идти или, лучше, бежать: вообще, как можно активнее двигаться — причём физическое желание было настолько сильным, что его трудно было удерживать. Фёдор взял себя в руки — буквально изо всех сил сжав кулаки, — и сразу же заболело и запульсировало уплотнение надо лбом, оставшееся после встречи с прозрачной дверью.
То и дело Фёдор украдкой взглядывал на Лёлю, пытаясь найти какое-нибудь подтверждение или опровержение — но Лёля выглядела совершенно обычно.
Белявский, правда, был зол и угрюм, и не смотрел на Лёлю — но он был угрюм и прежде, чем она появилась…
Когда запись кончилась словами «это святой был человек», — Анна повернулась к Лёле и с ясной улыбкой спросила:
— Лёлечка, вы не мёрзли сегодня ночью?
Фёдор замер, и даже шишка на голове перестала пульсировать.
— Да вроде нет, — пожала плечами Лёля.
— У нас в комнате был ужасный дубняк, — озабоченно сообщила Анна. — И сейчас: зябко, чувствуете? Какие-то нелады у Эрика с отоплением…
— Не может быть! — выпалил Фёдор.
Все посмотрели на него с удивлением. Он себя не понимал, им овладело какое-то странное состояние. Зубы дрожали.
— Это не может быть правдой!
Вы говорите про «эксперимент». — Федя подался вперёд, обращаясь к Белявскому. — Я не верю!
Не верю! — кричал Федя, не понимая, что с ним происходит. — Бог… Бог не устраивает над своими людьми «экспериментов»! Всё, что Он делает — проистекает из совершенной любви!..
— Ну вот, — предложил Дмитрий Всеволодович, — пойдите к той бабке, и объясните ей: брата забили, отца напоили, и всё это — из совершенной любви…
— Нет! Неважно! Вся жизнь — иллюзорна! Вся краткая посюсторонняя жизнь — иллюзорна! — задыхаясь, выкрикивал Федя. — Жизнь — сон! или даже кошмар! Кинотеатр ужасного фильма! Любое «сейчас» — иллюзорно! Надо вырваться из «сейчас», чтобы ясен стал Божий замысел…
— Федя, что с вами? Вы покраснели, — сказала Анна, отодвигаясь.
— Но вырваться из «сейчас» можно только через любовь! Жертвенную любовь! Каждый, любящий жертвенно — черпает в Боге! И только любящий жертвенно — может прозревать тайны замыслов!..
— Во как, во как, — поцокал Белявский. — И что, есть счастливцы, которые прозирают? Хоть одного знаете по фамилии?
— Достоевский! — не думая, крикнул Федя. — Достоевский открывал Божий замысел о народе — о русском народе! — ибо сам любил русский народ!..
— Достоевский любил русский народ, — повторил Дмитрий Всеволодович, смакуя. — Достоевский — любил — русский народ…
— Я не понимаю, что именно вас развлекает, — дрожал Федя, — только вы отправляете русский народ в дыру — а Достоевский его поднимал на небесную высоту! Вы хотите защиту сейчас — или старую, или новую, или род, или цивилизацию — не́т защиты сейчас! Всё иллюзии!.. Само «сейчас» — сплошь иллюзия, иллюзорность! «Сейчас» — всё равно! Его нет, всё равно…
Федя спутался; потемнение разума, кажется, проходило, и он испугался, подумав, что больше не в состоянии выражать свои мысли. Однако никто, кажется, чересчур не удивлялся.
— И русский народ, — продолжал он потише, трогая себя за голову, — русский народ потому сейчас беззащитен, что Божья правда — выше «сейчас»…
— Не пойму я, — пожал плечами Белявский, — чем вам так не угодило «сейчас»… Почему бы не пожить здесь и сейчас? Буквально для разнообразия…
— Потому что «сейчас» — это мало для русского человека! Позорно мало! Пусть западный обыватель живёт для «сейчас» — ему, может быть, и достаточно, — а если русский пытается жить для «сейчас» только — это приводит к ужасному оскудению, измельчению… измельчанию: у меня есть пример, я сейчас дам послушать… Русский человек — гражданин вечности, призванный показать миру высшую правду!..
— Пия метанол, — аккуратно добавил Белявский.
— Пия… что?
— Метанол. Мы же только что слышали. Вы вообще поняли, что случилось с её отцом?
— Выпил спирта и умер.
— Какого спирта?
— Спирта. Неразведённого спирта.
— А-а, так вы не поняли ничего. Вы спрашивайте, если не понимаете. Она говорит: «вёз древесный спирт продавать». Обычный питьевой спирт — этиловый, этанол. А «древесный спирт» — метанол. Ядовитое вещество. От него слепнут и умирают. И тем не менее — пьют.
— Зачем?
— Очевидно, святого духа хотят! — засмеялся Белявский. — Взыскуют святого духа, аж трубы горят!..
Пьют, потому что спирт.
— Но его нельзя пить?
— Нельзя. Категорически.
— Они просто не знают, что это опасно?
— Все знают, ессесно.
— И всё-таки пьют? Как так, не понимаю…
— Умом Бурунди не понять. Это прекрасно, что вы не понимаете, Федя. Не надо вам понимать. Вы лучше люби́те русский народ… издалека. С Достоевским на пару… Как ваша фамилия, кстати? — спросил вдруг Белявский.
— К….шов, — удивился Федя. — При чём здесь моя фамилия?
— К….шов… Породистая фамилия. Звучит как дворянская: К….шов… Стоп, Фёдор К….шов: где-то буквально только что я встречал… в какой-то статье. К….шов — это был такой скульптор?
— Архитектор.
— Точно! В статье про сталинские высотки! Посохин, Руднев, Чечулин и К….шов. Он вам родственник?
— Дедушка, — неохотно ответил Федя.
— Ну во-от! — воскликнул Дмитрий Всеволодович. — Что и требовалось доказать! Высотки строил? Небось, премию Сталинскую получил?
— Две, — ответил Федя, отводя взгляд.
— Ну?! всё сходится!
— Что именно «сходится»? — спросил Федя с тоской. Он пришёл в себя, и на него навалилась усталость. Хотелось лечь и закрыть глаза.
— У бабки брат строил университет — копил плавленые сырки… Правда, что-то там она путает: плавленые сырки, мне кажется, всё-таки появились попозже… Люльки срывались — всё правда, срывались. Кто строил высотки? Кто строил здание МГУ? Зэки строили. И кого волновало, что люльки срываются?..
— Дедушка строил не МГУ —
— Не суть разница —
— Он строил дом на Котельнической набережной…
— Ах, дом на Котельнической? Под непосредственным присмотром Берии? Ещё лучше! Да неважно, разницы никакой нет: просто одним — Сталинские премии, а другим — плавленые сырки…
— Дедушка очень заботился о рабочих!..
— Я с почтением отношусь к вашему дедушке. С гораздо большим, кстати, чем к тем рабочим, о которых он, ни мгновения не сомневаюсь, заботился. Я просто вам расскажу сейчас, откуда у вас возвышенная любовь к народу. Откуда весь этот «божественный замысел», «высшая правда»… У вас откуда. У Достоевского тоже откуда. У всех откуда. Всё сейчас расскажу. Дайте мне ещё двадцать минут в интернете.
Смешно сказать: я когда пацаном был, пятнадцать лет, я мечтал всё, это самое, узконосые полуботинки. Знаете, сколько? Девять рублей. Это большие деньги по тем временам. Если бутылка водки стоила два рубля восемьдесят семь копеек. Вырезка, настоящая вырезка — три рубля! Рыбой всё завалено было: заходишь в магазин — изобилие! Коньяк был четыре двенадцать, тоже валялся запылённый — никто и брать-то его не брал…
А зарплата была у отца… скажу даже сколько: пятьдесят семь рублей. Во какие зарплаты были! Жили хреново, мягко сказано. Во многом нуждались — ну а что делать? Такова жисть.
И всё-тки было интересно. Приходилось выкручиваться как-то-либо, пути искать, доставать, приспосабливаться…
Я уже с детства был человек предприимчивый вот в каком отношении: я стал копить. Раньше у всех у ребят была мода: хотелось купить обязательно мотоцикл. Легковую — там даже речи не может идти об этом, купить. Это пожилого возраста ездили на машине. А молодёжь ездили на мотоциклах. Если мотоцикл купил, то это ты уже — во! — первоклассный парень. Ну, я копил-копил-копил — и накопил! Хотя вообще-то к технике равнодушен.
Мать мне говорит: «Сынок, а как же? Ведь денег нет…»
Я говорю: «Деньги есть».
Она говорит: «Не может быть!»
Я говорю: «Вот деньги».
«Откуда ты взял?!»
Я говорю: «Накопил на протяжении такого-то-такого времени».
Вот сейчас у вашего поколения такого нет, чтобы действительно к чему-то стремиться, добиться… У вас таких стремлений нету сейчас.
А у меня — прежде всего, я добивался положения в обществе. Обязательно добивался. Я работал в строительном тресте. Меня один человек увидел — такой, в годах уже, — и говорит мне: «Ты, — говорит, — прирождённый снабженец».
Я говорю: «Да какой, я в жизни никогда…»
«Иди работай в снабжение. Пойдёт нормально, научишься». И что ты думаешь? научился!
У нас такая была Канатчикова база, на этой базе всё было: пиломатериал, лес, изделия из него, паркет был… Тогда славился дубовый паркет. Это самый наилучший паркет был. И вот меня послали, молодого снабженца: «Давай ехай — привези дубовый паркет».
Я приезжаю туда. Ну, представляете, лет двадцать от силы… ну, двадцать три… Прихожу, а там женщины сидят: здоро-овые…
«Чего пришёл?»
Я говорю: «Вот у меня наряд на получение дубового паркета».
«А у нас его нету».
Я говорю: «Как это нету? Он у вас есть».
«А мы сказали, что нету».
Я вышел, думаю: как это нету, не понимаю ничего… Вроде бы есть — и нету? — ничего не понятно.
А там мужик был, тоже снабженец, ну, правда, постарше моего. Он мне говорит: «Ты чего приехал сюда?»
«Да за дубовым паркетом…»
«Ну и чего?»
«Не дают мне…»
«А как ты пришёл?»
Я: «Как „как пришёл“? Вот у меня разнарядка…»
«О, дружок! так не приходят. Надо было с собой торт взять хотя бы. Иди в магазин, бери торт, приходи».
Я так и сделал. И сразу дали что нужно — паркет.
Тогда же ничего не было — никаких ликбезов. Сами учились всему.
Человек к тебе обратился помочь — помогай! Потом тебе оказалась помощь нужна — ты приходишь ко мне: «Извини, вот такое случилось, мне нужна твоя помощь…» Я говорю: «Вопросов нет — пожалуйста». Один одно делает, другой другое делает. Вот, предположим, врач сделал операцию — всё-ё, благодарность у меня есть… А как? иначе нельзя.
Сейчас, конечно, время не то уже. Сейчас бутылку коньяка, чего-то там шоколад принести — это никому не нужно. Только надо деньгами. Деньги дашь — тогда делают. Легко и просто. Сплошь эта вот мелкая коррупция: в поликлинике, везде. И дефициту нет ничего.
И вся молодёжь — вот всё это споко-ойствие, равнодушие, наплевательское это: «Да ну-у… голову ломать себе…»
Ты посмотри, на проходных стоят кто? Молодёжь! Ты молодой? Иди работай! Если у тебя голова на плечах — работай!
Вот я щас лежал с мужиком: «Ты работать работаешь?»
«Нет».
«Ну а где же живёшь, с кем живёшь?»
«Живу с мамой».
Выходит, мама пенсию получает, ты эту самую пенсию берёшь, а бедная твоя мама занимает, чтобы чего-то покушать?
Я говорю ему: «Это же свинство, это ты негодяй. Такие люди — вас вообще убивать надо, блин!»
Разве ж можно?! Мать-отец заработали свою пенсию не для того, чтоб ещё кормить этого балбеса!..
Я работал так!.. рассказать, так никто не поверит. Я себе не позволял, чтоб в обеденный перерыв поесть нормально как человек. Мог пожрать на ходу — и вперёд! И вперёд! И вперёд! И вперёд. Но я добился такого положения!.. Я исполнял обязанности начальника отдела снабжения треста!
Конкурентов я устранял.
Один приходит: «Ну, что тут у вас, отдел снабжения? Я буду у вас начальник отдела».
Я говорю: «Приятно…»
А по нему видно — видно же по нему, что он алкаш! А его — ставят моим начальником!
Я сколько лет — всё «и. о.», «и. о.», «и. о.», «и. о.»! Потому что устав был такой: начальник отдела должен быть членом партии. Обязательно. И иметь высшее образование. Ну ладно, уж пусть я буду «и. о.», но не такого дурака всё-таки надо мной ставить, который вообще без понятия…
Ну, я его и убрал.
Говорю ему: «Слушай, это ж такое дело, — мол, — тебя назначили! Пойдём, это…»
Он говорит: «Ты что, нельзя…»
Я говорю: «Да по рюмочке — и кто знать-то будет? Сейчас немного отойдём, — говорю, — от здания, вмажем…»
Ну, он — бац! — это, вмазал, потом ещё: вм-мазал! — и несколько дней пил беспробудно!
Шеф: «А где он?»
А я говорю: «Откуда я знаю? Ну, может, где-то в компании были, выпили… за назначение…»
Через неделю приходит — в виде в тако-ом!.. Ну тупой человек, разве можно? Хоть бы в баню пошёл отмыться… Тем более он в таком государственном тресте…
Шеф: «Ув-волить!! Немедленно!»
А я шефу, мол: «Парень-то молодой, всяко в жизни бывает…»
Хотели его по статье, я отговорил: отпустили по собственному желанию.
А чего? В жизни так и надо людей убирать — ненужный хлам, вообще…
Я свою жизнь не просто впустую гнал, как сейчас молодёжь. Я действительно добивался. Был дефицит — я его преодолевал, доставал — мне удовольствие доставляло. У меня и сейчас всё есть. Хотя уже возраст стал преклонный…
Но вот сын у меня — он особо не хочет мне помогать. Говорит: «Пиши дарственную на дачу, тогда я буду помогать». Сначала деньги ему. Не знаю, откуда у него характер такой. Не знаю. Он парень споко-ойный… Он ро-овный, никогда голос не повышает, он лучше просто уйдёт и всё.
Вот девчонка — она копия моя чисто, дочь. Ей надо бы мужиком родиться, а этому наоборот.
Дочь приходит: «Пап, сделай мне бюллетень?»
Я говорю: «Иди к маме. Она работает в поликлинике — тебе справку любую сделает моментально».
А та как: «Не! не! Мама говорит, „Нет!“ — и всё».
Ну что делать? Пошёл, заплатил, сделал ей бюллетень на три дня…
То есть, не было у меня, чтоб жена что-то сделала. Я всё делал.
Дочери было нужно — кто в институт устроил её? Только я. Лаборанткой.
Жена ничего не умела. Вопросы она не решала, не интересовалась ничем. Только я занимался своими руками. Жена за моей спиной всё время была.
И такую мне сделала подлость. Это вообще невыносимо — порушила мою семью.
Ну, как: бывает у человека мечта.
Мечта в чём? В том, что она работала с военными. Они получали квартиры в первую очередь. Квартиры хорошие, в любом месте: в Монине, на Лосино-Петровском… Обстановка в квартире была более лучшая. Одевались получше. А у неё не было ничего. И всё это годами, годами оседало, оседало, оседало: она ждала момент, когда какого-то-либо полковника подцепить.
Полковника не нашла, но нашла подполковника.
Я сказал ей: «А сможешь прожить-то?»
«Смогу! На кой хрен ты мне нужен такой — ни хороший, и ни плохой, никакой!»
Я тогда пил, конечно… конечно, пил. Год болтался вообще. Меня выбило из колеи.
А потом решил: хватит, всё. Сам решил. Бросил водку. Сейчас вообще — ни водку, ни вина, ни пива — ничего. Мужики меня спрашивают: «Ты чего, закодировался?»
«Не кодировался, ничего».
«А как так?»
Говорю: «А вот так, сила воли».
«Ну, этого не может быть!»
Я детально рассказываю. Да, был тяжеловатый момент. Но я сам себя пересилил. В результате вот — шестой год. Уже пять лет и три месяца. Не тянет, ничего. А эти как продолжали — они так и пьют.
И жена тоже первое время: «Конечно, ты закодировался…»
Думала, всё (про меня): мол, пойдёт по всем этим злачным местам, будет пить там, валяться… Ну, а исход известно какой — летальный исход.
А я пришёл к ней — в костюмчике новом, рубашечка с галстучком… Она: «Ой-ё… Какой у тебя костю-юм?!..»
Я: «А что я — не человек?»
Речь не то, что костюм: она не предполагала, что я на ноги встану.
А я встал на ноги!
А она — в результате что? — подполковник со своей семьёй жил — и продолжает живёт.
И толку? Теперь хочет вернуться — а я всё, я уже не хочу. У меня уже отгорело всё.
Мне посвятила другая женщина жизнь. Она в сотни раз её лучше, и не хочу я менять. Та свою судьбу сама захотела, а эта для меня готова на всё что угодно. Сейчас сказал, поеду в Шатуру — она бросит всё и поедет со мной жить в Шатуру. Потому что такой человек. Ничего ей не надо. Ни денег не надо. Ни дача ей не нужна, ни квартира ей не нужна: ты мне нужен сам человек — и всё. Вот бывают такие люди, скажите мне? Не бывают! Это редкость бывают такие люди.
А эта уже — пустой номер. Я всегда говорю: если человек раз изменил — он ещё раз изменит. Хоть ты корми, хоть ты не корми — хоть мясом корми, уже не склеишь.
Вот так в результате кукует кукушечка-то одна-а-а. И на старости лет приткнуться-то надо — ну а к кому приткнуться-то? Не к кому!
Кто водички подаст? И того нет, оказывается.
Вот та-ак…
— Герой, герой! — засмеялась Анна, но как-то невесело, через силу. — Победил жену…
— На мой взгляд, — сказал Фёдор серьёзно, — это самый страшный рассказ из всех, самый бесчеловечный. Разве лишь под конец промелькнула… хотя бы обида, хотя бы какое-то живое чувство. А до этого — просто какая-то выжженная земля… Совершенно не русский подход! Это мелкое накопительство, «убирать конкурентов» — совершенно какой-то Бальзак, Растиньяк… Мелкий, мертвенный — и не русский характер совсем, даже на удивление…
— Вот! — ткнул пальцем Белявский, — смотрите: когда людей убивают — люди спиваются — люди калечат друг друга — это не «самое страшное»! Смотрите все: «страшно» другое. «Страшно» — копить на ботинки! Это «не русский характер»… «Не русский…» — он перелистывал что-то в компьютере, — вот! цитирую: «Немцев надо душить. Пусть они там сильны в науках, а их все-таки надо душить… Все настоящие русские люди философы, а ты хоть и учился, а не философ — ты смерд»! Немцы — раз.
Есть ещё про поляков: «Да и куда ему убежать-то, хе-хе! За границу, что ль? За границу поляк какой-нибудь убежит, а не он…» Поляки — два.
Америка! «Я эту Америку, черт ее подери, ненавижу. Я разве вынесу тамошних смердов?»
«Смердов», — смачно повторил Белявский. — «Я разве вынесу тамошних смердов, хоть они, может, все до одного лучше меня! Ненавижу я эту Америку уж теперь! И хоть будь они там все машинисты необъятные какие, аль что — и черт с ними, не мои они люди, не моей души! Россию люблю, Алексей, русского Бога люблю, хоть я сам и подлец! Да ведь я там издохну…»
Смотрите: здесь нет аргументов для русского превосходства. Немцы «учёные». Американцы «все машинисты», у них — машины, станки; они «лучше», и — больше того! — «все до одного лучше».
Но это неважно! Пусть они «там все машинисты» — и чёрт с ними, со смердами… Главное слово — даже не «смерды», а незаметное «там». «Они там». Это как про женщину сказать: «эта там…», «как её…» Хуже нет…
Вот что мне это напоминает! Влюблённый уединился с… с объектом страсти — и вдруг кто-то «там», посторонний, без стука заглядывает к ним в дверь. «А ну вышел! Неважно, кто ты „там“, какой ты там — хороший, плохой, неучёный, учёный: ты там — а мы тут. Вышел отсюда быстро!»
Анна хмыкнула:
— Жизненно…
— «Достоевский любит русский народ». Ессесно, любит! А як же! Есть смысл говорить влюблённому про других женщин: «та умная — а та добрая — а та красивая»?
Да чёрт с ними! Я эту хочу!
«Почему — эту?»
Ну глупый же вопрос. «Почему?» Потому!
А чтоб не быть голословным — цитатки… цитатки…
«Воссияет миру народ наш!..»
«Пусть у других народов буква и кара, у нас дух и смысл, спасение и возрождение!..»
«От народа спасение…»
«От востока звезда сия воссияет…»
«Поражает меня в великом народе нашем его достоинство истинное, благолепное… Вижу наше грядущее: будет так, что даже самый развращенный богач устыдится богатства своего пред бедным, а бедный, видя смирение сие, уступит ему с радостью, и лаской ответит на благолепный стыд его. Лишь в человеческом духовном достоинстве равенство, и сие поймут лишь у нас. Образ Христов храним, и воссияет как драгоценный алмаз всему миру…»
Ну, скажите мне: это можно всерьёз обсуждать?
Тут только выйти, и дверочку за собой притворить…
— Почему здесь нечего обсуждать? — спросил Фёдор, мрачнея.
— «Почему»? «Почему», вы серьёзно мне говорите? Посмотрите, как «лишь у нас» богатые устыдились, а бедные благолепно ласкают! Это бред настоящий.
Любовный бред. Вы же сами сказали: Фёдор-Михалыч «любит русский народ»…
Вам, кстати, это само по себе не кажется извращением?
Можно любить человека. Русского человека, вай нот[31]. Русскую женщину. Или мужчину. Русскую музыку можно любить. Кто-то может, наверно, любить какой-нибудь русский пейзаж, не окончательно испохабленный: пашню там, лужу… не знаю, взгорок-пригорок… ну, может, нравится, мало ли…
Но любить целый народ?.. наро-од?
Белявский двумя руками как будто огладил в воздухе что-то круглое, размером с баскетбольный мяч.
— Вот, к примеру: «Чем беднее и ниже человек наш русский…» — (Дмитрий Всеволодович произнёс театрально: «русскый»), — «тем и более в нём сей благолепной правды заметно…»
Или вот: «Для смиренной души русского простолюдина нет сильнее потребности как обрести святыню…»
О ком это? Кто этот «благолепный простолюдин»? Это мелкий чиновник, какой-нибудь Мармеладов? Нет, Мармеладов ни разу не благолепный. А может, военный в отставке, какой-нибудь штабс-капитан Снегирёв? Студент, Раскольников? Кто-то из Карамазовых? Семинарист, журналист?
Нет, конечно. «Простолюдин» — это крестьянин и землепашец, мужик. Мущикь. Про чиновника и журналиста так не напишешь: «смиренный», бла-бла-«благолепный»… Даже для Достоевского было бы слишком смешно. Тут, конечно, крестьянин в лаптях.
Но поскольку Фёдор-Михалыч — писатель, а не философ, значит, его инструментом должны не теории быть, не абстрактные формулы, а конкретные образы, лица. Давайте найдём в его творчестве образ смиренного и благолепного простолюдина. Где этот благолепный простолюдин?..
Его нет.
У Достоевского нет ни единого мало-мальски заметного персонажа-простолюдина.
Вот весьма показательный эпизод. Сон Мити Карамазова. Зачитываю.
«Приснился ему странный сон. Вот он будто бы едет в степи на телеге. Холодно, ноябрь, и снег валит крупными мокрыми хлопьями… И вот селение, виднеются избы чёрные-пречёрные… А при въезде выстроились на дороге бабы, много баб, целый ряд, все худые… какие-то коричневые у них лица. Вот одна с краю, высокого роста, а на руках у неё плачет дитя…
— Что они плачут? — спрашивает, лихо пролетая мимо них, Митя…
— А бедные, погорелые…»
Обратите внимание: «Лихо пролетая мимо». Хотя едет он — на телеге. Ладно на тройке бы «пролетал»: а телега-то — транспорт вполне тихоходный… Конечно, во сне и по воздуху можно лететь на телеге — а всё-таки ощущение, как будто он не на телеге, а на каком-нибудь скоростном поезде, ТэЖэВэ[32]…
Можно выхватить лицо, фразу, но невозможно остановиться и рассмотреть, как он рассматривает своих нормальных героев… А чего он летит-то, Фёдор-Михалыч? Зачем пролетает смиренного простолюдина?
Может, он просто в глаза не видал живого народа? — как множество русских писателей, и вообще так называемых интеллигентов? Поэтому и «летит»?
Никак нет. Четыре года в остроге, потом год в казарме… Всё видел. Всё знает. И даже, говорит, любит. Но живописать — не желает. Что-то тут не коннектится[33], вам не кажется? Почему не желает приглядываться, если «любит»?
А может, вопрос в том, как любит? Для разных людей это разное — «любит»… Что это такое для Фёдор-Михалыча, «любит»? «Любить»?
Вот вам маленький — дилетантский, без всяких претензий — анализ: как, кто и кого у Достоевского «любит»?
Чтобы не закопаться, берём две главные книги… Самые знаковые: «Карамазовых» и «Преступление и наказание».
Да, кстати, пока не забыл! Поглядите. Два главных писателя: Достоевский — Толстой.
У каждого — две главных книги: «Война и мир» — «Анна Каренина». «Преступление и наказание» — «Карамазовы». Раз — и два.
Название каждой книги — бинарное. Две книги с абстрактным названием: «Война — и мир». «Преступление — и наказание».
И две книги — по именам персонажей: «Анна Кар-ренина», «Братья Кар-рамазовы». А?
— Однако, — не без уважения сказал Федя, — как вы глубоко погрузились…
— Пользуйтесь.
Возвращаемся к теме. Любовь Достоевского. Или лучше: любовь у Достоевского. Берём две главные книги, гуглим. Что нам выдаёт поиск на «любит», «люблю», «любил»?
«Любите вы уличное пение?..»
«Я люблю, когда врут…»
«Я люблю реализм…»
«Пить вино и развратничать он не любит…»
«Он любил эту церковь, старинные в ней образа…»
Куча мусора, ничего не понятно.
Попробуем тогда пойти по косвенным признакам. Что обычно бывает связано с любовью? Эротика. Есть эротика у Достоевского? Есть ли у него, например, поцелуй?
Я не поленился, проверил все поцелуи. В двух главных романах.
Целуются у Достоевского — сразу скажу — активно: сёстры с братьями, братья с сёстрами, братья с братьями, в том числе в губы (так было принято у мужчин в России), целуют руки, ноги… о да-а! Дико любят целовать ноги — не в эротическом смысле, а в смысле унизиться — ноги, следы этих ног, сапоги целуют неоднократно… Главные персонажи целуют родную землю — хотя автор вынужденно признаёт, что родная земля грязновата… «Как стоял — так и упал он на землю! Стал на колени среди площади, поклонился до земли и поцеловал эту грязную землю с наслаждением и счастием…» Целуют письма, портреты, могилки, мёртвую лошадь… Не помните? По-омните: «С криком он пробивается сквозь толпу к савраске, обхватывает её мёртвую окровавленную морду и целует её, целует её в глаза, в губы…»
— Тьфу! — сказала Анна.
— Дарлинг, это дети в школе проходят. В девятом классе, если не путаю…
Но если всё это пугающее разнообразие опустить — и ограничиться поцелуями между людьми а) разнополыми; б) не состоящими в родственных отношениях, — то останется в двух толстых романах — шесть эпизодов. Всего-о!
Шесть маленьких эпизодов. Всё строго поровну: в «Преступлении и наказании» три поцелуя — и в «Карамазовых» три поцелуя.
Мёртвые лошади не считаются. Брат и сестра, муж и жена — не считаются. Только мужчина — и посторонняя женщина.
Вы представляете? На два здоровенных романа — один вообще эпопея, четыре тома — по три поцелуя между мужчиной и женщиной. Просто рекорд.
В числе шести эпизодов — один особенный. Вот он.
Дмитрий Фёдорович Карамазов, Митя, двадцать семь лет, везёт Грушеньку, двадцать два года, с бубенцами на тройках кутить, ну и целует, в процессе… Грушенька приговаривает в перерывах: «Целуй меня, целуй крепче, вот так. Любить, так уж любить!..» («Стрелять так стрелять» хочется добавить…) «…Раба твоя теперь буду, раба на всю жизнь!.. Целуй!.. Стой! Подожди, потом, не хочу так… — оттолкнула она его вдруг: — Ступай прочь, Митька, пойду теперь вина напьюсь, пьяная плясать пойду…» и так далее.
Не знаю как вам, а мне как-то не особенно эротично. Вроде идут по программе: на тройках приехали — ну, шампанское, пляски, это, цыгане, ну и поцелуи тоже в наборе… В ассортименте. Положено вроде: на тройках приехали… Но целуются — а сами думают о своём…
И всё же, при всех оговорках, сцена с Митей и Грушенькой — это что-то особенного. Это что-то, я бы сказал, из ряда вон выходящего.
Знаете, что здесь особенное? Возраст женщины.
Двадцать два года — не то чтобы сильно много, но всё-таки половозрелая…
— Как неприятно ты выражаешься, — сморщилась Анна.
— Да. — Дмитрий Всеволодович не то согласился с женой, не то заключил свою предыдущую фразу. — В то время как остальные пять из шести эпизодов… Я повторяю! это шесть эпизодов на два огромных романа, главных в творчестве автора: и из этих шести эпизодов в пяти — мужчина целует девочку. Не взрослую женщину, а — Достоевский подчёркивает это — девочку!
И пять раз из пяти — на фоне страдания, сопротивления, унижения, принуждения…
Номер раз. Тот же Митенька Карамазов:
«…в темноте, зимой, в санях, стал я жать одну соседскую девичью ручку, и принудил к поцелуям эту девочку, дочку чиновника, бедную, милую, кроткую, безответную. Позволила, многое позволила в темноте…»
Это — раз. Не говорится, сколько лет было «девочке», говорится только, что «девочка». «Бедная, безответная»…
Номер два. Это уже «Преступление и наказание». Раскольникова целует Соня. Юридически говоря, Соня — взрослая, хотя по самой нижней границе, ей восемнадцать — но в описании автор всё время упорно подчёркивает: «…девушка, очень ещё молоденькая, почти похожая на девочку… домашнее платьице… оробела, как маленький ребёнок…» И снова, очень настойчиво: «…худенькое и бледное личико…» Вот! «В лице её, да и во всей её фигуре, была одна особенная характерная черта: несмотря на свои восемнадцать лет, она казалась девочкой, гораздо моложе своих лет, совсем почти ребенком». Главная, особенная, характерная черта: девочка, маленький ребёнок. Это особенно важно автору, в первую очередь.
Три. Свидригайлов целуется с девочкой, ей пятнадцать: «Можете себе представить, ещё в коротеньком платьице, неразвернувшийся бутончик, краснеет, вспыхивает… детские ещё глазки, робость, слезинки стыдливости… Светленькие волосики, губки пухленькие…» Так…
Номер четвёртый. Алёша Карамазов целуется с Лизой, четырнадцати лет… Лиза, если помните, инвалид, она не ходит…
И наконец, номер пятый — к вопросу о пухленьких губках — десятилетняя девочка Полечка: «Раскольников разглядел худенькое, но милое личико девочки, улыбавшееся ему и весело, по-детски, на него смотревшее… положил ей обе руки на плечи и с каким-то счастьем глядел на неё. Ему так приятно было на неё смотреть, — он сам не знал почему…» — прочитал Дмитрий Всеволодович с особенным выражением. —
«— А кто вас прислал?..» Бла-бла-бла… Вот:
«— А меня любить будете?
Вместо ответа он увидел приближающееся к нему личико девочки и пухленькие губки, наивно протянувшиеся поцеловать его… Тоненькие, как спички, руки её обхватили его крепко-крепко, голова склонилась к его плечу… Прижимаясь лицом к нему все крепче и крепче… Заплаканное личико…
— Всю мою будущую жизнь буду об вас молиться! — горячо проговорила девочка и вдруг опять засмеялась, бросилась к нему и крепко опять обняла его… Раскольников сказал ей свое имя, дал адрес, и… девочка ушла в совершенном от него восторге».
Этот номер с девочкой Полечкой и пухленькими губками особенно крут, если учитывать, что две минуты назад у девочки Полечки помер папочка.
Две минуты — буквально! Ну, пять. На глазах у ребёнка умер отец! раздавленный, как все помнят, телегой. Раскольников произносит небольшой абзац текста — уходит — его на лестнице догоняет дочка раздавленного отца и ап! — «по-детски весело засмеялась», «тянется тёплыми губками» и «ушла в совершенном восторге»!..
Как вы это говорили, Федя? «Черпает»? Откуда Фёдор-Михалыч «черпает»?
Вот я вам показываю, откуда — черпает прямо, я б сказал, коромыслом: и не просто «маленькие», не просто «слабенькие» — ещё желательно, чтобы была инвалид, а ещё лучше чтобы отца задавило, чтобы было какое-нибудь унижение, чтобы слезинки поблёскивали — вот тогда прямо совсем хорошо…
Дмитрий Всеволодович выпил воды. У Фёдора на душе было тяжко, но слушал он со вниманием.
— Надо признать, — продолжал Дмитрий Всеволодович, — что все эти эпизодики с детскими личиками и безответными губками — эпизоды короткие, не центральные. Ощущение, что все они где-то сбоку, наскоряк, в какой-то тёмной подворотне… то на лестнице тёмной, узкой, кривой… то в санях под пологом, в темноте, как-то криво всё, наскоро, неудобно, негде автору от души развернуться…
Оно понятно: «Лолиту» когда у нас напечатали? Что-то лет через сто после «Преступления и наказания»? И то был страшный международный скандал. Так что Фёдор-Михалычу в тысяча восемьсот каком-то там шестьдесят пятом году тему пухленьких детских губок не стоило слишком уж развивать… Костей не собрал бы. Так что — по краешку… кривенько, маргинальненько…
Зато есть описания, где Фёдор-Михалыч дал жару уже — каламбур! — не по-детски. Есть описания, где уже не намёки по типу «много позволила в темноте» — а всё смачно прописано, и что позволила, и кому, и куда; и непонятно, что́ это вообще: то ли ещё художественная литература, то ли уже что-то за гранью… добра и зла…
Чтобы не выглядело как предвзятость, я снова жёстко привязываюсь к лексике.
В девятнадцатом веке, в каких-нибудь шестидесятых-семидесятых годах, не в ходу было слово «эротика», «эротичность». Не говоря уже — «сексуальность». Использовались другие слова — «наслаждение» и, буквальнее, — «сладострастие».
Я начну с более слабого, с «наслаждения».
«Знай, сударь, что мне таковые побои не токмо не в боль, но и в наслаждение бывают…» — говорит Раскольникову Мармеладов. — «Ибо без сего я и сам не могу обойтись. Оно лучше».
Мне это нравится: «Оно лучше».
Жена «схватила его за волосы и потащила в комнату. Мармеладов сам облегчал её усилия, ползя за ней на коленках.
— И это мне в наслаждение! И это мне не в боль, а в на-слаж-дение, милостивый государь!..» «В на-слаж-дение» Достоевский сам написал по слогам. Он подчёркивает: наслаждение связано с чувством вины. Алкоголика — а Мармеладов клинический алкоголик — наказывают, и в момент наказания он вместе с болью испытывает наслаждение.
Мы эту связь для себя помечаем: преступление — наказание — наслаждение… Здесь же, в скобках, запойный алкоголизм… И, не задерживаясь пока на этом, движемся дальше.
В том же романе — сцена публичного покаяния. В общем-то, психологическая развязка: «Он стал на колени посреди площади, поклонился и поцеловал эту грязную землю с наслаждением и счастием».
Обратите внимание, счастье и наслаждение здесь испытывает — кто?
Убийца.
Вообще, если вдуматься: кто главный герой двух самых главных романов Фёдор-Михалыча Достоевского?
Кому мы сочувствуем что-нибудь страниц пятьсот «Преступления и наказания» и тысячи так полторы страниц «Карамазовых»?
Это убийцы.
В первом случае — непосредственный и реальный убийца Раскольников, во втором случае — убийца, я бы сказал, мистически-коллективный: вы помните, к отцеубийству причастны по крайней мере три брата — Дмитрий, Иван и Павел Смердяков, который тоже их единокровный брат. Парадоксально, что Дмитрий — ударил, и в принципе, физически мог убить. Павел реально убил. Но при этом мистически самый виновный — Иван, который в момент убийства находится вообще в другой географической точке — в деревне Чермашне. Чермашню тоже запомним.
Достоевский так строит логику повествования, что виноват в первую очередь Иван, поскольку он ненавидел отца больше всех. А что убил чужими руками — неважно, не суть.
Другой интереснейший момент в двух романах — это описание жертв убийства.
Жертвы в обоих случаях — отвратительные. Тошнотворные. Вы обращали внимание, насколько похожи Фёдор Павлович Карамазов и старуха-процентщица? Они страшно похожи!
«Старуха была подозрительна… Жиденькие волосы, жирно смазанные маслом, были заплетены в крысиную косичку… Крошечная, сухая старушонка, с вострыми и злыми глазками, с маленьким вострым носом… На её тонкой и длинной шее, похожей на куриную ногу…» Бр-р. И кстати вот ещё важно: прямо перед убийством Раскольникову «показалось в её глазах что-то вроде насмешки…»
А вот Фёдор Павлович Карамазов, которому, между прочим, автор дал своё имя:
«Кроме длинных мешочков под маленькими его глазками, подозрительными и насмешливыми, кроме морщинок на его маленьком, но жирненьком личике, к острому подбородку его подвешивался ещё большой кадык, мясистый и продолговатый как кошелёк, что придавало ему отвратительно-сладострастный вид… Обломки чёрных, почти истлевших зубов… Брызгался слюной каждый раз, когда начинал говорить…» Ну, понятно. Предел физического отвращения. Алкоголик, что важно. Свёл в гроб мать Ивана и Алексея. «Завёл в доме целый гарем и самое забубённое пьянство»…
Итак. Оба злющие, жирно-востренькие, мозглявенькие, подозрительные и насмешливые, с морщинистой шеей… Ни разу не жалко!
И, кстати, знаете, почему из восьми романов Фёдор-Михалыча Достоевского — самыми главными оказались в итоге два? Как сами думаете? Я думаю, потому, что читатель чувствует, когда автор пишет по существу.
А по существу два романа написаны про одно: хороший, милый, красивый и тонко чувствующий молодой человек давит старую гниду. Потом весь роман мучается и страдает, читатель сочувствует. Ближе к концу со страдающим молодым человеком случается… что?
А случается с ним — таинственная история!
В тот момент, когда убийство раскрыто — Митеньку Карамазова замели, Родя Раскольников сам признался — в этот момент убийца испытывает удивительную расслабленность. Он — буквально — падает, припадает к родной земле — и как в сказке: ударился оземь, и обернулся… взлетел ясным соколом!
«Всё разом в нем размягчилось, и хлынули слёзы. Как стоял, так и упал он на землю… и поцеловал эту грязную землю с наслаждением и счастием». Это Раскольников, мы читали.
И про Дмитрия Карамазова читали тоже — ему снится сон про дитё именно когда его повязали, и вот сейчас отправят в тюрьму: «…какое-то странное физическое бессилие одолело его… прилёг на большой хозяйский сундук и мигом заснул». Фактически «упал», «упал в сон», «провалился»…
Ему снится сон про дитё — коричневые погорельцы, бла-бла… — «загорелось всё сердце его и устремилось к какому-то свету…» И просыпается, «светло улыбаясь», «с каким-то восторженным чувством» и «с новым, радостью озаренным лицом»!
Упал он больно — встал здорово. Упал виноватый — взлетел абсолютно счастливый!
Теперь ещё раз, чтобы не забыть, весь маршрут, вся последовательность.
Жертва. Предельно мерзкая, отвратительная. Ненависть к ней. Убийство — тайное! Чувство вины. Известие о наказании. Странная слабость, бессилие, размягчение — падает наземь — и счастье!
Что всё это означает?
Поблизости продолжают маячить униженные малолетние девочки, алкоголизм — и крестьянская группа с бурыми неразличимыми лицами. То есть русский народ, который, по Фединому утверждению, кто-то «любит».
Какой странный коктейль. Тем не менее, каждый ингредиент — строго на своём месте. Коктейль «Достойевски». Минуту терпения — и мы имеем рецепт!
Фёдор снова взглянул на Лёлю и на Белявского.
Лёля слушала очень внимательно.
Дмитрий Всеволодович — как показалось Феде — несмотря на торчащие волосы, на глубокие морщины по сторонам рта, которых Федя раньше не замечал; несмотря на измятость, несвежесть, — выглядел злее и притягательнее, чем когда-либо раньше — и даже чем каких-нибудь тридцать-сорок минут назад.
Фёдор поймал себя на том, что Белявский ему даже нравится в этом расхристанном виде — и сразу испытал давление ревности: «Если Белявский может нравиться мне — значит, он может нравиться и Лёле тоже?..»
— От «наслаждения» — к «сладострастию»! — объявил Дмитрий Всеволодович. — По восходящей!
Смотрите: два ударных романа. В двух ударных романах — две ударные сцены. «Ударные» абсолютно буквально: в обеих сценах — секут. Плюс в обеих сценах присутствуют дети.
В «Преступлении и наказании», как все помнят, бьют лошадь: «Миколка в ярости сечёт учащёнными ударами кобылёнку…» Мне нравится вот «учащёнными ударами», потом вернёмся. «Пусти и меня! — кричит один разлакомившийся парень из толпы… — Засеку! И хлещет, хлещет, и уже не знает, чем и бить от остервенения… Секи до смерти!.. Засеку!..»
Всё это время маленький мальчик — собссно, главный герой — порывается оказаться на месте лошади, заменить собой лошадь, — ему попадает кнутом, через четыре страницы подробного истязания лошадь наконец дохнет — маленький мальчик к ней припадает, целует морду… короче, пытается с ней максимально идентифицироваться.
Но даже такое педо-зоо-некро — ещё цветочки! А настоящие ягодки, вишенки — это, конечно, так называемый «Бунт Ивана».
В главе «Бунт Ивана» Иван Карамазов цитирует — якобы цитирует — якобы из газет — якобы судебную хронику. То есть Фёдор-Михалыч грамотно обставляется. Барьер аж тройной: во-первых, это не авторский текст. Как бы автор и ни при чём: говорит персонаж. Во-вторых, говорит персонаж на грани безумия — а может, уже за гранью безумия. То есть и персонаж не особо при чём. И в-третьих, даже этот безумный Иван вроде бы не сам выдумал, а вычитал из газет. Таким образом защитившись тройным барьером, обставившись, Фёдор-Михалыч пишет что пожелает.
Чего ж он желает, наш любитель народа, интеллигентный наш господин? «Интеллигентный господин сечёт собственную дочку, младенца семи лет, розгами… Папенька рад, что прутья с сучками, „садче будет“, говорит он, и вот начинает „сажать“… Я знаю наверно, что есть такие секущие, которые разгорячаются с каждым ударом до сладострастия, до буквального сладострастия…» Хотя вот прокольчик! откуда «знает наверное», если это внутренние ощущения человека, про которого он прочитал в газете? Откуда такая детальная физиология? В девятнадцатом веке не было газеты «Жизнь», тогда не писали так: «…с каждым ударом до сладострастия, до буквального сладострастия, с каждым последующим ударом всё больше и больше!.. Секут минуту, секут наконец пять минут, секут десять минут, дальше, больше, чаще, садче. Ребёнок кричит, ребёнок не может кричать, задыхается: „Папа, папа, папочка, папочка!..“» Вот это мне тоже нравится: «дальше, больше, чаще, садче, папа, папа» — мне нравится этот ритм! Так же было с кобылой: «учащёнными ударами». В «Преступлении и наказании» лошадь секли три-четыре страницы, при средней скорости чтения две минуты страница — значит, в сумме примерно шесть-восемь минут. В «Карамазовых» даётся точное время: пять-десять минут. Куда прозрачнее?.. А вообще, и чего тут догадываться, о чём? Автор сам говорит однозначно: «до сладострастия, до буквального сладострастия». Современным языком это называется «сексуальное наслаждение». «Чаще-садче»…
Между братьями Карамазовыми происходит при этом чудный диалог: «— Мучаю я тебя, Алёшка». — Дмитрий Всеволодович прочитал усечённо «Алёшк» — «Мучаю я тебя, Алёшк, ты как будто бы не в себе. Я перестану, если хочешь.
— Ничего, я тоже хочу мучиться, — пробормотал Алёша».
Не вопрос! Главное, автор тоже хочет ещё! И ещё! Уж у него и младенчиков режут, и девочку семилетнюю секут, и мальчика восьмилетнего — голого, что характерно — затравливают собаками, и ещё одну пятилетнюю девочку — тоже секут, запирают в отхожем месте, я даже детали тут опущу… Это уже Сорокин фактически. Мало, что автор далеко по ту сторону человеческой меры — если угодно, нравственной меры. У меня ощущение, что он меру художественную (что важней для писателя) напрочь уже теряет: все эти мальчики-девочки пяти-восьми-семи лет давят друг друга, мешают друг другу — а Фёдор-Михалыч всё наворачивает, наворачивает, остановиться не может, всё громоздит, громоздит!..
— Я не понимаю, — повысила голос Анна, — к чему это?!
— Сейчас молодые люди подумают, что мы с тобой репетировали. Нет, мы не репетировали. Хотя в точности ту же реплику подаёт Алексей Карамазов брату Ивану — пока оба не входят во вкус, или, как выражается автор, «разлакоми…», «разлакомливаются»: к чему это всё?
Это всё вот к тому самому, — Дмитрий Всеволодович кивнул в сторону Фёдора, — откуда «черпает» Фёдор-Михалыч. Что любит Фёдор-Михалыч. Что такое вообще в его понятии «любит», «любовь». И, соотвецно, в какой интересной компании оказываются русский народ и религия…
Обратите внимание! я не утверждаю, что Достоевский не любит русский народ. Или, кстати, что он не искренне религиозен. Ни в коем разе. И русский народ, и религия — для Достоевского ещё круче, чем мучить маленьких девочек!.. если круче бывает…
Вот вы как сами считаете: круче — бывает? Может ли быть в природе что-нибудь круче, чем сексуальное наслаждение от продолжительных сильных мучений маленького ребёнка?
Как ни странно, в случае с Фёдор-Михалычем — да. Ребёночка, как мы выяснили, имели пять-десять минут — а здесь речь идёт о пяти секундах, даже не десяти, а именно о пяти: «В эти пять секунд я проживаю жизнь — и за них отдам всю мою жизнь, потому что — стоят! Если более пяти секунд — то душа не выдержит и должна исчезнуть. Чтобы выдержать десять секунд, надо перемениться физически. Это не земное… человек в земном мире не может перенести. Надо перемениться физически — или умереть…»
Фёдор, я вижу, знает, о чём тут речь. А девушек я ещё потомлю.
Вот кусочек из воспоминаний: Фёдор-Михалыч на поселении в Семипалатинске. К нему приезжает старый товарищ. Как раз накануне праздника Пасхи. Цитата: «На радостях просидели всю ночь напролёт, не замечая ни времени, ни усталости, говорили и говорили… Коснулись религии… „Есть Бог, есть!“ — закричал Достоевский, вне себя от возбуждения. В эту самую минуту ударили колокола соседней церкви, воздух весь загудел. „И я почувствовал, — рассказывал Федор Михайлович, — что небо сошло на землю и поглотило меня. Я реально постиг Бога, проникнулся им. «Да, есть Бог!» — закричал я, — и больше я ничего не помню. Вы все, здоровые люди, не подозреваете, что такое счастье. Счастье испытываем только мы, эпилептики, за секунду перед припадком… Магомет уверяет в своем Коране, что видел рай и был в нём… Он не лжёт! Он действительно был в раю в припадке падучей, которой страдал, как и я. Не знаю, длится ли это блаженство секунды, или часы, или месяцы — но верьте слову: все радости, которые может дать жизнь, не взял бы я за него!“»
Речь идёт о так называемой «ауре». Непосредственно перед припадком растёт активность синхронизированных нейронов… не суть: начинаются галлюцинации. Зрительные, вкусовые; бывают мучительные, бывает, наоборот, эйфория. Михалычу повезло: эйфория. Как настоящий наркотик. Михалыч подсел, и честно нам признаётся: «все радости, которые может дать жизнь, не взял бы я за него». Квинтэссенция жизни — припадок.
Человек-Достоевский говорит: жизнь отдам за припадок. Достоевский-писатель даже само это слово «припадок» дрожащими пальчиками вставляет как драгоценность, как джювел[34]… Это вам не какая-нибудь «любовь», которую можно транжирить направо-налево: реализм «любит», врать «любит», суп «любит», бла-бла: нет, припадок он с барского плеча дарит только главным героям…
Вот Карамазовы. Дмитрий, Иван, Алексей — и четвёртый брат Смердяков.
Иван. Видит чёрта в припадке горячки.
Алексей. В первом томе с ним происходит припадок, которым он очень напоминает отцу свою мать. Та вообще называлась «кликуша» из-за припадков, которые с ней постоянно случались — от них, собсно, она умерла.
Даже Дмитрий, который вроде бы погрубее… Про Дмитрия: «поднимается из груди его столько любви… до моления, до исчезновения… „И исчезну!“ — проговорил он в припадке какого-то истерического восторга».
Ну, Смердяков просто клинический эпилептик, понятно, — и самый сильный припадок случается после отцеубийства — вокруг чего, собственно, крутится весь сюжет…
«Припадок» мы бережём для своих, для торжественных случаев…
Когда Сонечка узнаёт, что Раскольников убил старуху, она убийцу целует (что само по себе тоже важно: в случае с девочкой Полечкой тоже тёплые губки совсем рядом со смертью) — целует, а убийце, в свою очередь, поручает поцеловать родную землю: «Пойдёшь? Пойдёшь? — спрашивала она его, вся дрожа, точно в припадке…» Раскольников от неё заражается: «Новое ощущение каким-то припадком к нему подступило и вдруг, как огонь, охватило всего. Всё в нём размягчилось…» — после чего припадочный падает — и, натурально, целует грязную землю!
Смотрите, как всё сливается вместе: земля, родная земля — религиозный восторг — и припадок. И умиление, растворение, исчезновение: «всё в нём размягчилось…», «нежного до моления, исчезновения… и исчезну…»
Точно такое же чувство — у Мармеладова, когда он описывает, как Христос зовёт «пьяненьких»: «И прострет к нам руце свои, и мы припадём… и заплачем…» Обратите внимание: «при-падём», упадём…
У Дмитрия Карамазова, когда тот летит вверх тормашками, падает: «Пусть я низок и подл, но я всё-таки и „твой сын, Господи, и люблю тебя!..“»
И точно такое же чувство Фёдор-Михалыч приписывает народу: «Неустанно верует народ наш в правду, Бога признаёт, умилительно плачет…»
Смотрите: не чем иным, как этим припадочным размягчением, «у-паданием», «при-паданием» Достоевский оправдывает целый русский народ.
Не мысль! не идея, не знания, не способности — это пусть американцы «там все машинисты», мы не машинисты, мы лаптем хлебаем; не нравственное достоинство — американцы пусть будут «там лучше все до одного»: ничто осязаемое — а исключительно это припадочное умиление, размягчение, которое — якобы — присуще русским и — якобы! — отличает русского от поляка, от немца, американца и прочего смерда. Я «подл и низок» — но зато припадаю и упадаю. Я весь в дерьме — зато падаю, плачу — и всё. И — оправдан. И воссияю! И — русский народ!
Умиление, размягчение — «я твой сын» — плач, припадок, падение — русский народ. Зафиксируйте эту цепочку. Запомните это.
Потому что если ещё внимательней посмотреть, как бы «зумом» наехать — проявятся неожиданные детали. «Есть секунды, всего пять или шесть: вы вдруг чувствуете присутствие вечной гармонии, совершенно достигнутой. Это чувство ясное и неоспоримое. Как будто вдруг говорите: да, это правда. Здесь только радость. Вы не прощаете ничего, потому что прощать уже нечего. Всего страшнее, что так ужасно ясно и такая радость…»
— Откуда эта цитата? — спросил, потирая голову, Фёдор. У него снова пульсировал шрам надо лбом.
— Из «Бесов». Терпение! Всё! Последние два-три штриха — и переходим к постановляющей части!
На первый взгляд, то же самое. Мы уже слышали про гармонию, радость, бла-бла-благоговение… Но если внимательнее посмотрим — таинственный текст! «Вы не прощаете ничего…» Что «прощаете»? За что прощаете? Кого прощаете? При чём здесь вообще: припадок — и «прощаете»?
И дальше: «Всего страшнее, что ясно — и такая радость». Тоже странно: если ясно и радость — то почему «страшнее»? Что страшного в ясности?..
И в восемнадцатый раз: казалось бы, при чём здесь русский народ?
Мутно-белые массы тумана затапливали котловину. Отроги гор стали похожи на мысы, ложбины — на бухты. Виднелись полузатопленные дома, деревья. Дорога скрылась, только жёлтые фары время от времени тускло просвечивали сквозь туман.
Вскоре туман поднялся до «Альпотеля», и всё, кроме ближайших домов и елей, исчезло.
— В погожий летний денёк, — в голосе Дмитрия Всеволодовича была вкрадчивость, — а может быть, денёк был пасмурный — восьмого июня тысяча восемьсот тридцать девятого года Михал-Андреевич Достоевский, батюшка Фёдор-Михалыча Достоевского, сели в коляску и выехали инспектировать полевые работы в Черемашню. Или, в другом написании, в Чермашню. Родовое имение Достоевских. Вы помните — так называлась деревня, с которой Иван Карамазов и его единокровный брат Смердяков связывают убийство отца:
«— Так зачем же ты», — спрашивает Иван Смердякова, — «в Чермашню мне советуешь ехать? Я уеду, и у вас вот что произойдет?!
— Совершенно верно-с…» — отвечает ему Смердяков.
«В это время в деревне Черемашне…» — это уже я цитирую другой источник — родного братца Фёдор-Михалыча, Андрей-Михалыча Достоевского: «В это время в деревне Черемашне на полях под опушкою леса работала артель мужиков. Дело было вдали от жилья. Выведенный из себя каким-то неуспешным действием крестьян, отец вспылил и начал очень кричать на крестьян. Один из них, более дерзкий, крикнул: „Ребята, карачун ему!..“ И с этим возгласом все крестьяне, в числе до пятнадцати человек, кинулись на отца, и в одно мгновенье, конечно, покончили с ним».
То, что «покончили», — правда. Отец Фёдора… чуть не сказал «Карамазова» — отец Фёдора Достоевского был убит своими крестьянами и двое суток валялся в поле, пока не хватились.
Но само описание — малоправдоподобное. Откуда эти детали? «Карачун», «закричал „карачун“»… Кто это рассказал? Случайный свидетель? Свидетелей не было, были одни участники — он же сам написал: «все крестьяне набросились…» Кучер? Кучер сбежал, прихватив коляску и лошадей. И главное: тысяча восемьсот тридцать девятый год — это всё же не тысяча девятьсот восемнадцатый. Как-то не принято было «кончать» помещика, если помещик на крепостных «накричал»…
Лет через восемьдесят, когда убийство помещика стало считаться делом богоугодным, в местной газетке «Красная нива» был напечатан рассказ. Рассказывали уже потомки тех мужиков: «Бить, конечно, не били: знаков боялись. Приготовили бутылку спирту, барину спирт в глотку весь вылили и платком заткнули. От этого барин и задохнулся».
Похожая версия и у дочери Фёдор-Михалыча — соответственно, внучки Михал-Андреича: «Его нашли позже на полпути, задушенным подушкой из экипажа. Кучер исчез вместе с лошадьми, одновременно исчезли ещё некоторые крестьяне из деревни».
Окей, убили. Так, эдак: забили мотыгами, придушили подушкой, влили бутылку спирта — убили. Понятно. Но всё же — за что? Как в любом детективе, требуется мотив. «Накричал»? Или всё-таки было что-нибудь поубедительней, посущественней?..
Племянница Достоевского упоминает в числе убийц некого крепостного Ефимова и некого крепостного Исаева.
У некого крепостного Ефимова была племянница Катя. В возрасте неполных четырнадцати лет её взяли в дом Достоевских в горничные. После того, как умерла жена Михаила Андреича, то есть мать Фёдор-Михалыча, горничная Катя от барина — родила-а…
Другой крепостной, Исаев, имел дочь Акулину. Акулина была хороша собой. Её взяли в барский дом, когда ей было одиннадцать лет…
Упоминалась также некая горничная Вера, из-за которой Михал-Андреич подрался с младшим братом своей жены. И так далее…
Вот вам маленькие беззащитные девочки, униженные, обиженные, «слезинки»…
Вот и понятно, почему сын убитого предпочёл вегетарианскую версию про «накричал»…
Дальше! «Исчезли ещё некоторые крестьяне из деревни. Другие крепостные моего деда показали, что это был акт мести: с крепостными старик обращался всегда очень строго. Чем больше он пил, тем свирепее становился…» Это всё пишет Любовь Фёдоровна Достоевская. «Над крепостными своими глумился систематически. Любил незаметно, со спины подкрасться к работающему крестьянину, первым низко поклониться ему — а за то, что барин поклонился ему первым, отправить тут же на конюшню, на порку…» «На порку»! Помните: «Садче, чаще…» Раз.
Девочки маленькие со слезинками — два.
Алкоголизм — три! Не пьянство по случаю, а настоящий запойный клинический алкоголизм, тут все свидетельства сходятся: «Михаил Андреевич отличался крайней скупостью, подозрительностью…» — помните «подозрительность» у старухи-процентщицы и у Фёдора Карамазова? — «…подозрительностью и жестокостью. При этом страдал алкоголизмом и был особенно зол и недоверчив в пьяном виде. Близкие жестоко страдали…» Отец Достоевского мучил и унижал свою жену — то есть мать Фёдор-Михалыча, — и в тридцать семь лет свёл её в гроб — точно так же, как Фёдор Павлович Карамазов свёл в гроб мать главных героев, Ивана и Алексея. Отец Фёдор-Михалыча Достоевского мучил детей морально, а крепостных — то есть тот самый искомый наш русский народ — мучил и унижал физически, сиречь сёк.
Ещё цитирую Любовь Фёдоровну Достоевскую: «Создавая тип Федора Карамазова, Достоевский вспоминал и о скупости своего отца и об его пьянстве, как и о физическом отвращении, которое оно внушало его детям…»
Видите — вот и «физическое отвращение» подоспело…
Дмитрий Всеволодович вздохнул, отпил «Кристальпа» и вытер рот бумажной салфеткой.
— Летом тысяча восемьсот тридцать девятого года Фёдор-Михалычу Достоевскому было семнадцать лет. Когда до него дошло известие о насильственной смерти отца, с ним впервые — впервые! — случился приступ с конвульсиями и потерей сознания, позже определённый врачами как эпилепсия.
И вот здесь я ещё раз — с чувством и с расстановкой… «Вдруг вы чувствуете присутствие вечной гармонии, совершенно достигнутой. Это чувство ясное и неоспоримое. Как будто вдруг говорите: „да, это правда, это хорошо“… Вы не прощаете ничего, потому что прощать уже нечего. Всего страшнее, что так ужасно ясно и такая радость…»
— Но это же Фрейд! — не выдержал наконец Федя. — Старая статья Фрейда про Достоевского…
— Ну и что? — не смутившись, парировал Дмитрий Всеволодович. — Фрейд — не Фрейд, но у каждого человека, как говорится, «есть или были родители». Отсюда вообще вся динамика человеческой жизни: борьба центростремительной силы — и центробежной.
Центробежная сила, стремление оторваться: с момента рождения, с перерезания пуповины — и дальше всю жизнь.
А с другой стороны — притяжение, связь: каждый из нас — даже чисто биологически — продолжает в себе родителей. В каждой клетке, в каждой молекуле… Вы, Фёдор, в себе продолжаете вашего дедушку, который строил сталинские высотки. А Фёдор-Михалыч в себе продолжал своих предков. На клеточном уровне. Знаете ли, откуда вообще взялась эпилепсия? Папа Фёдор-Михалыча, Михал-Андреич, страдал клиническим алкоголизмом. Алкоголизм вызывает нехватку цинка — и у самого алкоголика, и у его потомства. Братья Фёдор-Михалыча — Михал-Михалыч и Николай-Михалыч — вслед за папашей стали запойными алкоголиками. А Фёдор-Михалычу природа выдала несимметричный ответ: ударила по алкоголизму эпилепсией!
Значит, не будь у Михал-Андреича алкоголизма — не было бы писателя Достоевского, и никаких «Карамазовых»… Но эпилепсия — это тоже дефицит цинка!
Наследственные болезни, внешнее сходство, способности, убеждения, любовь к маленьким девочкам… Куда деться? Куда уйти? Куда б ни ушёл — всё равно человек носит это в себе, в своих атомах, клетках, мышцах, как герпес… Ну? А вы говорите, «фрейдизм»…
Каждый привязан канатом, своей пуповиной.
И в то же время — каждый хочет её перервать. Если её не порвать — то не сможешь иметь своих детей, род человеческий прекратится.
Как порвать, как оторваться из этого притяжения, вырваться из гравитации? Надо ускориться, как космическая ракета. Для ускорения нужно топливо. Это могут быть разные негативные чувства: вплоть до «физического отвращения», до желания смерти родителям. Это чувства естественные — оторваться же надо? — но человек их боится, считает себя виноватым за эти чувства, плохим.
А в какой-то момент родители умирают. И — с одной стороны — возникает жгучее чувство мгновенного освобождения: никто не мешает! «гармония совершенно достигнута»!..
И — мгновенно же — страшное чувство вины: «я о нём плохо думал», «он вызывал у меня физическое отвращение», «я желал ему смерти» — и: «я — убийца»!
Это уже не ракета: это две половины атомной бомбы — и ядерный взрыв! Поэтому «больше пяти секунд нельзя выдержать»: атомный взрыв — и теряет сознание!..
Но при этом в самом что ни на есть эпицентре, в самой глубине сердца — и радости, и свободы, и страшной вины — он не один. С ним есть кто-то ещё… Кто-то, кому он обязан и тем, и другим: и эйфорией, и счастьем, и умилением — и запредельным чувством вины.
Вы помните, что убийц было несколько. Может, пять. Может, десять. По версии Андрея Михайловича, пятнадцать. Никто не знает. Их не нашли. Не судили. Для Фёдор-Михалыча — они остались безликими, безымянными. Это были какие-то мужики. Простолюдины. Крестьяне.
Это был — русский народ!
Вы понимаете, что в этой точке — всё сходится? понимаете, почему он гонит из этой внутренней подсознательной комнаты — немца, поляка и американца? Ему с ними не о чем говорить. Они не виноваты.
И он перед ними не виноват. Не их — не поляков, не немцев, не американцев — его отец по пьяни порол, и не их дочек трахал — и Фёдор-Михалыч не перед немцами вину наследует, и не с немцами он сообщник в убийстве… вы понимаете, сколько всего тут намешано?!.
— Ох-х… — Фёдор даже встряхнулся, как будто пытаясь выбраться из-под груза. — Вы сводите к патологии…
— Почему «патология»?! Я же вам говорю: эта амбивалентность — у всех! У Достоевского — просто сильнее. Ещё плюс талант…
— Тем не менее, веру в Бога вы подчиняете эпилепсии, почему…
— Потому что…
— …почему не наоборот?
— Очень просто. Сейчас объясню.
Вообще, как я пришёл к этой теме?
Началось абсолютно не с Достоевского.
Однажды — я был моложе, чем Федя сейчас, ещё вовсю была советская власть — мне в руки попался сборничек приключенческих повестей — советский такой — пресоветский сборничек — тоненький, про каких-то разведчиков… назывался «Чекисты»…
— Сборничек, — продолжал Дмитрий Всеволодович, — назывался «Чекисты». Матерчатая обложка, на обложке тиснением — герб КГБ: золотом выдавлен щит и меч. Я пролистал: что-то такое возвышенное, романтическое, повести про разведчиков… Вдруг вижу: фамилия вроде знакомая?
Выяснилось, что одного из авторов я отлично знаю — ну, больше не самого, а дочку, семью — но мне точно известно, что у него в тридцать седьмом году мать расстреляли, отец в лагере был то ли двадцать лет… долго: а он — публикуется в сборнике про чекистов!.. Я был тогда диссидентски настроенный юноша, я просто ушиблен был: как, каким образом всё это сочетается в голове?
— Видимо, — рассудил Фёдор, — страх?..
— В семидесятые годы? Какой там страх уже. Там не страх. И не ложь, самое главное! Не корысть! Вот что самое интересное. Говорю, я знал эту семью хорошо: и отца знал, писателя — светлый был человек, редких качеств: точно говорю, не страх, не расчёт — а искренняя романтика!
«Страх»… А что, вы скажете, у Фёдор-Михалыча — тоже страх? Перед кем? Тут не страх: тут настоящий душевный подъём, пафос, гимн!
И советская интеллигенция — не ловчилы, а лучшая часть — замешена на том же подъёме и пафосе: вот, сравните!
«Воссияет как драгоценный алмаз всему миру…» Это мы с вами уже учили: Фёдор-Михалыч про русский народ… «Воссияет…»
«Свети из Кремля нам, сияй-пламеней! Всех солнц во вселенной наш Сталин ясней!» Это Павло Тычина. Вы и имени такого не слышали…
«Алыми звёздами башен кремлёвских…» — тоже не знаете. Это Евгений Аронович Долматовский, отца у него расстреляли в тридцать девятом году… «Родина слышит, родина знает…»
…что «от востока звезда воссияет»! А это кто? Долматовский тоже? Звезда у кого «воссияет»? Нет, это опять Достоевский, у которого тоже отца в тридцать девятом… — только на сто лет раньше!.. И оба хором: «воссияет» и «просияет» — звёздами от востока!.. «Сияет над миром…»
«Сияет над миром» — кто это? Достоевский? Опаньки, Лебедев-Кумач: «Сияет над миром наш герб величавый, победно горит боевая звезда!»
«Восстанут, пойдут на великое дело…» — а это? Тоже Лебедев-Кумач? «Вставай, страна огромная?» Ан нет, Достоевский! «От нас издревле деятели народные выходили… Те же смиренные постники и молчальники восстанут, пойдут на великое дело»! «Но мы подни-мем гор-до и сме-ло… знамя борьбы-ы за рабочее де-ло! марш-марш вперё-од рабо-чий народ!»
«И воссияет миру народ наш!» Фёдор-Михалыч!
У Фёдора голова пошла кругом.
— «Нам засияет во мгле»… Кто опять засияет?
«Ленинской правдой заря коммунизма! нам засияет во мгле»: Михалков, Сергей Владимирович! Различить невозможно: где Достотовский? Где Долмаевский? Где какой-нибудь Демьян Бедный? Михей Голодный? Иван Бездомный? Сплошной «засияет» да «воссияет», «взвейся» — «развейся»…
Кто обращал внимание, что Достоевский звучит как чистый соцреализм? за полвека до соцреализма: смотри́те, как он весь выпучивается, несчастный Фёдор-Михалыч, весь как пузырь надувается… знаете, почему так беспомощно? Знаете, почему такой неестественный пафос? Потому что задача ставится — непосильная! Поднять себя за волосы — и не только себя, а целое мироздание поднять за волосы, опираясь на пустоту! Смотрите: я объясню, в чём секрет…
Белявский выбросил скомканную салфетку.
— Смотрите сюда. Человеку… ребёнку в первую очередь, но и взрослому тоже — нужен определённый порядок. Это базовая необходимость, это даже не в мозговой коре, не в извилинах — а в каком-нибудь гипоталамусе, в мозжечке. Каждую минуту человек должен точно знать, где находится верх, где находится низ.
Вы знаете, что во время землетрясения люди массово сходят с ума? Не от страха! А от того, что стены колеблются и земля плавает. Человек точно знает: земля твёрдая, неподвижная — и вдруг она плавает, как вода. Человек твёрдо знает, с младенчества, как он в люльке лежал и смотрел: стены должны стоять вертикально, под девяносто градусов — а они наклоняются!.. Всё, готово: человек сходит с ума. Человек не может жить без порядка. Лучше любой порядок: плохой, жестокий, любой — чем вообще без порядка. Такое устройство у человека. Дизайн психики.
Дальше вопрос: на чём строится миропорядок ребёнка? Что — в основе миропорядка ребёнка? Ессесно, родители. Это ось, ось земли. Мир — вращается вокруг этой оси. И вдруг — представляете, эту ось резко выдёргивают, одномоментно, насильственно: в тысяча девятьсот тридцать седьмом, в тысяча девятьсот тридцать девятом, в тысяча восемьсот тридцать девятом — неважно: выдернули ось! Что это такое случилось? Это не просто «психологическая травма» — а это рушится мир! Нужно немедленно — я не говорю «сознательно», я наоборот говорю: в мозжечке, в гипоталамусе — нужно немедленно мир — перестроить! Весь образ мира, картину мира — нужно немедленно перестроить картину! И в первую очередь нужно понять: что случилось с родителями? Что случилось с отцом? Где он теперь находится, в этой новой картине?
Вспомните, как Достоевский любит про «скрытое», «тайное», «в уединении», «в недрах» — даже само слово, «недра»…
— «В недре отчем»… — почти против воли обронил Фёдор.
— Ось! — воскликнул Белявский. — Ось, вокруг которой вращался мир, не исчезла. Её воткнули как спицу, вогнали в центр мира — всю целиком — она теперь в самом центре земли, в основании, в «недрах»… Весь видимый мир, новый мир, новый порядок — оп, каламбур — «новый порядок», нью ордер теперь строится над отцом, на отце, на основе отца. Фёдору как религиознику это должно быть понятно: отец не просто тупо убит, он заклан, принесён в жертву.
Чему? как вы думаете? Чему жертва?
Ответ прост: жертва — самому величайшему, что только можно себе представить. На что хватит фантазии. Вон, спасению мира. Всемирному торжеству справедливости.
В тысяча восемьсот тридцать девятом с этим понятно, двух мнений нет: бог. Самое большое на свете — бог.
И значит — кто получается русский народ? Бого-носец! Вы понимаете? Потому что народ — он технически эту жертву осуществляет, приносит в жертву отца: но он не просто убийца, он «богоносец», он жрец! Понимаете?
И через сто лет — жертва ровно такая же, и тот же жрец — только бог поменялся: теперь он называется по-другому, «всех солнц во вселенной наш Сталин светлей!» Сталин, Ленин, заря коммунизма — неважно: главное, был бы канал, куда хлынут душевные силы, — нужен противовес, чтобы порядок восстановился, чтобы земля больше не плавала, чтобы стены стояли.
Поэтому именно те, кто больше всех пострадал, у кого боль сильнее, невыносимее — вот они-то как раз громче всех воспевали: «заря коммунизма», и «просияй-воссияй», и «народ-богоносец» как жрец, как орудие нового бога, нового миропорядка — причём не для денег и не от страха, и даже не жизнь спасали, не надо их обижать, — они спасали то, что даже важнее жизни: они спасали миропорядок и смысл!..
Достоевский был из них — первый! В чём его уникальность? Почему он востребован и в двадцатом веке, и по сей день, пока полмира — Россия, Китай, пол-Африки, пол-Америки — живёт при тоталитарных режимах? Потому что весь ужас двадцатого века — и чувство вины за ужас — всё было предварено в личном ужасе Достоевского! Судьба образованных классов, убитых народом, судьба всей, так скажем, интеллигенции — и дети этих же образованных классов, которые верой и правдой пытались служить этому же народу — всё, пожалуйста, в личной судьбе Достоевского!
Отцы — трахали и секли этот народ. Отцы получали Сталинские премии, когда народ срывался в люльках и мёр, обпившись древесным спиртом. Дети несут их вину, и ещё страшнее — вину перед отцами, убитыми этими народом. На этом чувстве вины всё замешено: и «торжество коммунизма», и религиозный экстаз…
— Подождите! — взмолился Фёдор, — но вы же всё время не с того начинаете!.. Вы говорите про материальное: про гипоталамус, про цинк, про наследственность, про эпилепсию, про нейроны…
— Я говорю про базовые вещи —
— Вот именно: вы утверждаете эти вещи как базовые, но это — ваш выбор! Вы говорите: любви нет, а есть сексуальная тяга, садизм и педофилия. Вы говорите: религиозного чувства нет, а есть «аура» перед припадком и чувство вины. Вы говорите, что Бог и любовь — фантазия, а синхронизированные нейроны — единственная реальность. Но это — ваш выбор!
Мне постоянно в последнее время встречаются эти статьи, где пишут: «британские учёные определили, что любовь — разновидность психоза, потому что в мозгу вырабатываются такие-то и такие-то вещества»… Они сами не видят — авторы этих статей — что в этом утверждении скрытая аксиома: «материя первична, а дух вторичен», простой марксизм!
Почему вы не думаете, что всё устроено совершенно наоборот? Бог первичен! Любовь — первична! Бог создал нейроны и гипоталамус, Бог синхронизировал эти нейроны, и сексуальность создал для того, чтобы человек в своём грубом животном облике, в своих грубых кожаных ризах — смог услышать хотя бы слабый отзвук любви…
Вы смакуете личный ад Достоевского — его болезнь, сексуальность, враждебность к отцу… Во-первых, я не уверен в фактической подоплёке, но главное: это его собственный, личный ад, его личное дело! Может быть, он и должен был пройти ад, чтобы совершить свой писательский подвиг: в таких же, как сам он, страдающих и озлобленных, увидеть божественный образ, божественную любовь; чтобы весь Божий народ, страдающий и озлобленный, суметь увидеть в реальности как народ-богоносец!..
— Конкретнее! — перебил Дмитрий Всеволодович. — Кто конкретно у вас богоносец? Этот, который копит на полуботинки, — он богоносец?
— Ну нет, он-то как раз…
— Нет? Отлично! А тётка с ховядиной — богоносец? А тот, которого ткнули ножом собутыльники? Богоносец? А дядя Стёпа?
— В какой-то степени… Мы не можем сказать про конкретного человека «вот он», «вот этот», только про самого Христа; никто в отдельности, но все вместе…
— Вы всё сказали, — развёл руками Белявский. — Мне нечего даже добавить. «Никто конкретно». Вообще то и сё, и божественная любовь, и бла-бла, но — ни-кто кон-крет-но! Вы себя слышите? И Достоевского заодно? «Богоносец» и «драгоценный алмаз», «просияет» и «воссияет», а конкретно, сию минуту, сейчас — никого! Поэтому и летите вы на телеге, чтобы все лица сливались в неразличимые пятна. Потому что стоит в одно-единственное лицо вглядеться — сразу лезут ботинки за девять рублей!
А я вас спрошу: что ужасного в узконосых полуботинках? Знаете? Я скажу. Самое для вас с Достоевским ужасное — это реальные люди.
Если обпился древесного спирта, если в канаве валяется и мычит — вам нормально! Только мычит пусть как можно нечленораздельнее, тогда вы сможете на него проецировать свои идеи: мол, «мычать-то мычит, зато сердце знаете у него какое? О-о! Золотое! Народное! Знаете, что в душе-то у него? Глубина-а!» Вы сами себе вырастили фантом — и целуетесь с ним. А реального человека — вы видеть не можете, вы корёжитесь и дымитесь, вы гоните его: «Это не русский! Не русский народ!» Да ну? А какой?
Нет, Фёдор, таких русских, как у Достоевского и у вас, — нет в природе. Никто ничего в глубине не хранит, и алмазами не сияет: всё бред собачий. Максимум — сумасшедшая слепая бабка, на смертном одре за Ленина молится, это максимум. А для всех остальных вся эта ваша риторика — «бог», «миссия», «искупление», «воссияет» — до полной фени.
Вы знаете, что ослепляет вас с Достоевским? Чувство интеллигентской вины — и интеллигентского ужаса перед насилием. Чем острее вина и ужас, тем больше пузырь! Достоевский надул из себя пузырь: «народ-богоносец». Советская интеллигенция надула пузырь: «великий могучий советский народ — строитель»… чего-то там… Нет такого народа, и не было! Нет «богоносца», и не было никогда! Было чувство вины за отца, боль и ужас, и радость освобождения — а «народ-богоносец» — фан-том! Сколько можно фантомов?!.
— Нет. Сколько. Можно. Слов! — произнесла Анна.
Федя повернулся к ней — с внезапной надеждой, что вот сейчас она как-нибудь сможет разогнать весь этот ужасный туман.
— В чём ваша ошибка, — властно продолжила Анна, —
Да, Тонечка? Ну, что там у тебя?
С утра, да… Нет, сегодня уже нет, вскрывать не будут: время уже хорошее, все домой… А чего? к девяти мы спокойно… Да, в девять — в десять, и я подойду, тоже и Конова… Что?.. Не, вскрытие-то часов, наверно, в одиннадцать. В десять — в одиннадцать. В принципе-то они начинают с утра, потому что им заключение сдавать в милицию…
Да, одежду возьми. Возьми какую-нть старую простынь, мыло какое-нть найди, тоже нуж… А тоже нужно будет, когда они будут мыть его, обмывать, как бы говорится, обтирать, всё это… ага… мыло кусок, расчёску там положите, бритву-станок у него если есть, всё туда побросайте и принесите. Трусы, носки, тапочки любые…
Чего?.. с пятками?.. Ой, да какая разница-то ему! Ещё спасибо скажет, что тапочки положили домашние! Здесь продаются такие вот одноразовые дешёвые, прямо в морге. Спасибо пусть скажет, что тапочки ещё положут, а не голого в целлофановом пакете, вот чего!
Всё равно это или в братскую могилу пойдёт… Ну да, да: всех вот этих бомжей, они… безымянные могилы называется. А конечно, конечно! Так прям бросили в целлофановом пакете, крест поставили — закопали и всё… Куда кремировать-то ещё? Кремировать — это, знаешь, тоже деньги хорошие…
Да?…смотри… ну смотри… ну как хочешь…
Гробы дешёвые есть. Что-то даже в пределах двух тыщ можно найти договориться. Я позвоню попрошу, чтоб дешёвый сделали… здесь, в лесу…
Да! Да! Да. Деревянный гроб просто, там без обивки, без ничего… Или здесь с девочками, или на Власихе договоримся, сделают подешевле, собьют: ты им только скажи рост, размер там… Если сжигать тем более всё равно… И он чё вам? денег, что ль, состояние что ли оставил, мль?.. Ну?!
Ага…
Давай, Тонечка… Да, давай, хорошо… Я сама вопросы решу по поводу морга…
Да, а завтра мы с Коноваловым поговорим. Всё, давай…
Всё, до завтра, ага.
— В чём у мучиков основная ошибка — вы думаете словами, вы говорите словами, вы циклитесь на словах…
— Вы можете предложить варианты? — пошутил Федя.
— А жечки слышат между словами.
Мучики упираются взглядом в объекты. Жечки — видят пространство между объектами. Жечки чувствуют пустоту.
Кто летал ночью на самолёте — но не на запад, а на восток? На север? Куда-нибудь над тайгой, над лесами? Зимой? — Анна подняла глаза к потолку: — Еле-еле тусклые огоньки… пустота… Темнота… Темно десять минут… двадцать… сорок…
Вспомните, как она говорила: им электричество дали в пятидесятых годах. А до этого? тысячу лет в темноте…
Коротенький перерывчик — июнь-июль, там и ночи-то нету, так, сумерки — «солнышко на Петров день встречали», свиданки… Летняя ночь — пустячки…
Хотя эта земля полностью даже на лето не отмерзает: холодная, мокрая земля ночью, туманы…
А вот с осени, с октября — уже раньше темнеет: приехала за ребёнком, а нет ни ребёнка, ни мужа… еле-еле нашла, как-то наспех одела, схватила, бежит по рельсам, морось осенняя, и муж гонится, поезд гремит… Дальше: седьмое ноября — не зря ноябрь, почти полярная ночь — брата забрали вечером, в слякоть, грязного, мокрого — и забили в ментах…
В ноябре спать ложатся с ножом. В ноябре ночью пьют в гаражах.
Но даже осень — присказка. Настоящая ночь наступает зимой. Настоящая тьма. Когда круглые сутки не «между собакой и волком» — а между волком и волком. Вот это — Россия… А по-настоящему — даже и не Россия, а Чудь и Мокошь.
Летом — лес, сырая земля месяца два-три — три с половиной… А всё остальное — зима, ночь, холод и лёд, между волком и волком…
Над какой там империей солнце не заходило?..
А у нас — восемь месяцев не восходит. Даром, думаешь, самая незаселённая территория? Думаешь, рулят Москва и Питер — а остальное так себе, приложение? Чёрта с два!
Рулит Чудь. Территория тьмы.
Вы всё плачетесь, что людям плохо живётся. А как им житься, если эта страна — не людская, она устроена не для людей. Это страна — для пустоты, для метели.
Всё пригнано плохо одно к другому, везде дует, всё дребезжит — почему? Почему везде щели? всё тонко и рвётся?
Даже в городе — почему на каждом углу подворотни и тёмные закоулки? Всё криво, всё через зад, все воруют и пьют в гаражах. И вообще, пьют — почему?
Этот ваш «цинк», «радость», «смысл» — это всё ерунда.
Нет ни радости, и нет смысла. Пьют, чтобы на трезвую не ходить через ночь. Лучше сразу в беспамятство. Лучше пусть принесут с разбитой башкой. Провалиться под лёд.
В гаражах — это чтобы закрыться, приникнуть поближе к тьме и к земле. Тут не радость… Ха, «радость»!
Какая радость для шамана есть грибы? Его рвёт с них. И смысла шаман не ищет. По крайней мере, он знает, что нет словесного смысла. Есть тьма, и шаман в неё ходит.
Когда русские пьют — они все шаманы. Это древнее-древнее, в тысячу раз древнее вашего христианства.
Даже если живут теперь не в деревне, а в Бибиреве, в панельной многоэтажке… Войдите в любую квартиру — не в центре, «дизайнерскую» с искусственными людьми, а в любом Мончегорске… да или даже в Москве — только подальше, в Печатниках, в Марьине, на Капотне — откройте полупустой шкаф с тряпьём, на кухню пройдите, чтобы клеёночка липкая, чтобы в линолеуме дыра, и за дверью бачок течёт ржавой струйкой — что, вы думаете, это? бедность?
Нет. Это калиточки, это тропиночки и закоулочки в ночь. В ночь кривая дорожка — короткая, а удобный пролаз — это щель. Мы мордва. Мы всегда возвращаемся в ночь. Ночь ледяная и чёрная, но зато нет надежды. Ночь всегда та же самая, одна и та же — а свет ненадёжен и слаб. Если теплится огонёчек — значит, чужие люди придут, будут сидеть за столом, говорить: «Ты хорошая девочка, мы приехали за тобой…» А ты должна руки вот так положить и сидеть. И кричи не кричи — кругом ночь…
— По описанию, — хрипловато, с усилием засмеялся Федя, — по описанию — какой-то ад?
— Нет. В аду жарко, кучно. А здесь — то, что было раньше, чем ад. Здесь — та ночь, которая была сначала…
— С начала, — вежливо поправил Фёдор, — было, как известно, Слово.
— Сначала была ночь, — повторила Анна с нажимом. И, вероятно, приняв Федино молчание за согласие, кивнула сама себе и повторила значительно: — Да. Сначала была — ночь…
Ночью кто-то стучится в окошко.
Мать просыпается: «Это кто?»
«Мам! — говорит. — Да это же я, твой сын Николай».
Она говорит: «Да ты что, он у меня три года уж как погиб!» И дверь не открывает — вот как сейчас помню…
А дед какой-то был нищий ночевал. Говорит: «Да не бойся — давай, открывай, я с топором за дверью тама…»
Открыли — а это брат! Представляете, три года ни письма, ничего: мать три года его за упокой поминала…
А он, оказывается, в Польше был, попал в плен… как-то там всё это было сложно… (шёпотом) Он во власовских войсках был, по-моему…
Он никогда о себе не рассказывал.
А знаете, за что его посадили-то?
Война кончилася, и пригнали к нам дизеля́… ну эти самые… трактора, трактора! А он в присутствии своего родственника сказал: «А на дизелях-то — с американских танков гусеницы содранные…» Вот за эти слова его взяли.
Я помню, пошли мы в Рязань со снохой. Мать дала нам бутылку молока, буханку чёрного хлеба и сколько-то яиц. Я босяком, все ноги потёрла… что мне там? десять лет.
Приходим, а нам отвечают в окошко: «Врагам народа передачу не передают».
И когда следствие шло, его спрашивают: «А почему ты сдался, а пулю себе не пустил?»
А он говорит: «А мне жить хотелось, мне было пятнадцать лет».
Ему говорят: «Ты врёшь. Как ты мог в пятнадцать лет воевать?» И дали ему пятнадцать лет, трибунал.
У него жена молодая — красавица, мальчик сын. Ну, жена его не дождалась: пятнадцать лет она его не собиралась там дожидаться, она вышла замуж. Всё продали после него…
И вот он три года уже отсидел, пишет маме письмо: «Мам, ты не переживай, я больше армии здесь не пробуду».
И что вы думаете?
С ним сидел какой-то там генерал. Ну, все сидят — кто за что. И генерал его спрашивает: «А тебя-то за что?»
Брат сказал ему.
«А в деревне ты кем работал-то?»
«Пастухом».
«А ну, — генерал этот ему говорит, — садись давай пиши письмо на имя Жукова!»
И он пишет на имя Жукова письмо…
А отец говорит: «Мать, чего-то нашим Колькой интересуются?»
Из района запрос пришёл, а отцу шепнули: он был бригадиром.
Начали проверять.
Моя мама считалась мать-героиня: она имела значок с младенцем на груди.
Ей говорят: «Как же это у тебя могли два ребёнка через четыре месяца родиться?..»
И подтвердилось!
Он говорит: «Я себе года-то приписал. Мне было только пятнадцать — а Родину защищать — написал восемнадцать».
Ой, это такая история — что-то невероятное!..
Жуков рассматривает его заявление — и в двадцать четыре часа на волю ему!
И, говорит: вот ночь, поле — выходи и всё. Куда хочешь, туда и иди…
И вот так он вернулся. Потом сняли ему судимость, всё…
И я вам скажу, вообще, то, что выпало на долю России… Вот я… наша Рязанская область… вы представляете, пережить!..
После войны, я помню — отец лежал с мамой на печке, а мы, дети — на куднике. Это пристройка такая из досок, и сено там — ни одеяла, ничего не было, называлося кудник. И отец с матерью начали перечислять, сколько у нас не вернулись с фронта. В каждом доме почти — по три-четыре человека.
Помню, брата в армию провожали. Он был мне двоюродный брат.
Я когда в сорок восьмом-то году приезжала в Москву, дядька мой — он в Кремле работал — он жил в гостинице «Москва», окна выходили на музей Владимира Ильича Ленина.
Я ему говорю: «Дядя Жора, а я ведь помню, как вашего Павлика в армию провожали».
Он на меня смотрит: «А сколько же тебе лет? Как ты помнишь?»
Я говорю: «Я ничего не помню, я только помню, мамка сказала: пойдём крёстна Павлика в армию… Я его лицо не запомнила, — говорю, — но была кудрявая копна волос рыжих…»
И дядька заплакал.
(плачет)
Говорит: «Да, он был рыжий, кудрявый, это мой сын был…»
А ещё вот вам расскажу про сестру свою старшую.
Когда война началася, она уже была замужем. Муж у неё был танкистом, на фронте погиб. Она жила от нас восемь километров — там деревня была побогаче, мельница была, и там части стояли у них.
А немцы шли на Сталиногорск, чтобы шахты угольные захватить, город Михайлов и Тулу, и отрезать Рязанскую область от топлива — от угля, и от хлеба.
А моя сестра — ну, ей лет двадцать, наверное, было — она собирала раненых.
Я помню, она отцу рассказывает: «Папань, он раненный в нужное место — перевязку делать не даёт, стесняется, молодой…»
И, она говорила, их завозили в школу, раненых этих, складывали штабелями, никакой помощи не оказывалось им, и они и умирали там штабелями…
И были, вы знаете, люди — боялися на фронт идти.
Она рассказывала отцу моему: нужно было идти в разведку — а мальчик один испугался и напился пьяный — а пьяного в разведку не посылали.
И, она сказала, вывели его в двадцать четыре часа к яблоньке, и расстреляли.
И она потихоньку его отнесла в братскую могилу. Братская могила есть тама. Я приезжала в отпуск, была постарше — мы всегда цветы носили туда.
А мой брат — он с двадцать восьмого года, вот умер недавно — ему было пятнадцать лет, и их комсомольцев брали в такой… «истребительный батальон» назывался. Они по ночам вылавливали дезертиров.
Многие же годами в подвалах просиживали, чтобы в армию не идти, в лесу тоже скрывалися…
Придёт ночью весь мокрый, вот так в окошко постучит: может, кто стакан молока даст, или кусочек чёрного хлеба…
Я помню, была война… конец войны, что ли. Какой-то дед ночевал у нас. Он моей матери говорит: «Мы пойдём с ней грибочков пособираем». Пошли. Лес далёко, километров восемь. И вот — это я на всю жизнь запомнила — мы вот так кусты раздвигаем… — а там лежит человек в кустах! У него борода чёрная, заросший весь…
Были случаи нападений на женщин.
А было ещё, когда из соседнего села, с Малиновки — это родственник моей матери, то ли двоюродный брат какой-то, то ли не знаю кто — он на фронт не пошёл, а скрывался, в скирдах ночевал. И когда скотник пошёл брать сено, он вилами ткнул — и услышал крик. Его поймали.
И что вы думаете? Его привели на квартиру проститься с матерью. Но расстрел почему-то не дали: он отсидел и вернулся. Женился на медицинской сестре, и венчался, и в церковь ходил…
А вот эти мальчики, комсомольцы — они по наводке ловили этих, по деревням… Ну, война есть война.
И получается, брат — ему было тогда пятнадцать лет, потом шестнадцать исполнилось — он был в армии, в этом вот батальоне. А когда война кончилась — его год только начали призывать.
И получилось, что он пробыл в армии восемь лет, мы его и не видели. Он закончил уже где-то в Чите, что ль, его занесло…
И, когда я была в этом селе в интернате, мне говорят: «За тобой брат приехал». А я его и в глаза не видала, только что фотография детская: знала, что у меня есть брат Валентин, но в лицо — восемь лет… Он заехал за мной в интернат, взял меня, приезжаем в деревню.
Я помню, он так вот меня толкает в бок и говорит: «Покажи, где отец-то?»
Он даже отца своего не признал, представляете?
Вот такая судьба.
А другая сестра во время войны заболела. Она вымыла голову и пошла на поле работать. Ей было шестнадцать лет.
Я её лицо не помню, но говорят, она была очень красивой: с длинной косой, с родинкой. И мама всегда говорила: она несчастливая, потому что родинка у неё на левой щеке.
У нас было положено собираться на Вознесение и на Троицу. Девочки ходили в лес. Это был как такой летний отдых: цветы рвали, веночки плели…
И сестра старшая, Маша, ей из соседней деревни принесла платьице — сшила какое-то. И говорит: «Шура, вот тебе платье». Она говорит: «Нет, мне уже ничего не надо».
Она болела уже. «Воспаление мозговой оболочки» — это значит, менингит у неё был.
Врачи маме сказали: «Бабушка, девочку нужно везти в Ряз-ань операцию делать. Ей надо череп вскрывать: или она у вас умрёт, или выздоровеет». А мама верующая была: «Ой, как „череп снимать“?» Не дала.
Привезли её домой. Жара страшная. А у неё, видимо, температура высокая, она метается.
И вот мама меня… Сколько же лет мне было? Может, пять, может, шесть… Мать посадит меня, говорит: «Чеши спину ей». Я чешу — она молчит. Только я отошла-убежала — она с кровати падала, разбивалася, плакала, грызла свои серьги, бусы, помощь мамочки просила… А матери нет, я одна. Уже и отца забрали на фронт, и два брата на фронте, и эта сестра заболела, и кур надо кормить…
И вот эта сестра моя умирает — это я хорошо запомнила: одна кровать только была, мать поставила под икону — ну, как кладут в деревне-то под иконами, под образами — и все-все женщины собрались около неё: у всех мужья на фронте, а кто уже вдовы — и эта девочка, она предсказывала. Она говорит: «Вот мой крёстный лежит весь в крови, раненный в живот». И ещё кого-то она назвала. Она мёртвых увидела.
Когда война кончилася, мужчина откуда-то из соседней деревни пришёл к моей тётке и говорит: «Ваш муж умер у меня на глазах — он был ранен в живот, я его перевязывал».
То, что умирающая эта девочка предсказала, — всё это сбылося.
И, вы представляете, вот она умирает, и говорит: «Мама, ведь смерть ко мне идёт! Спаси меня!» И вот так закрывается в одеяло!
Потом, когда она умерла, мать с сестрой не могли никак руки разжать, чтобы обмыть её…
Умерла, ну а гроб-то делать кому? Только мальчики по пятнадцать лет, кто ещё в армию не пошли. Оторвали эту фанеру, которая как-то в прихожей была отгорожена, сбили гроб. А везти на подводе надо было четыре километра. И вот кляча какая-то — ехали-ехали, нас всё шатало-шатало — и гроб этот по дороге у нас развалился…
Мать не помнила, как хоронили.
Ох, сколько лет она по ней плакала! — я домой не хотела идти. Она самая была любимая эта Шурочка — её Шурочкой звали — мать моя не могла пережить…
Она нищих кормила всё: мама была очень сильно верующая…
Когда мои девочки… праздник какой-нибудь, веселятся — я им начинаю рассказывать, у меня дочка так говорит: «Начало-ося!» Они не хотят это слышать.
А я расскажу. Никогда не забуду.
Я помню, в войну одно лето картошка была урожайная, крупная. Мы, дети, накапывали и таскали всё это на себе вёдрами.
И моя мама наварит этой картошки-то целые чугуны — и солдаты идут: шли, шли, шли… А мама была возмущена, почему офицеры наши им не давали брать ничего.
И мама вот так вёдрами… вёдрами она на снег кидала эту картошку горячую — они хватали её по карманам…
Пришла одна женщина, она маме моей говорит: «Бабушка, я портниха из Ленинграда. Вы за ведро картошки купи́те у меня детское одеяло — розовое, посмотрите, красивое какое, атласное».
А мама говорит: «Ой, у меня столько детей… Нет, ведро картошки — это жалко: вдруг самим есть нечего будет…»
Она её покормила — мы всех кормили.
И тогда эта женщина ей говорит: «Бабушка, я вижу, вы верующий человек…
(плачет)
Молитесь за меня: я съела своего ребёнка!»
(громко плачет)
Поверьте мне: я это запомнила на всю-всю жизнь свою — «…ребёнка!..»
— Так! Хватит! — взревел Дмитрий Всеволодович. — Всё!
Скажите мне: как можно жить в этом? Кто может жить в этом?! Как это всё можно терпеть?! Невероятно!
— Дмитрий, простите, но где же альтернатива: не жить?..
— Всё, я понял, в чём «миссия»! Всё! Вы спрашивали, в чём миссия? Отвечаю вам: пугало!
Ясно вам? Это пугало для всего мира, страна-пугало и народ-пугало: будете себя –
— Но это же и…
— Будете себя плохо вести — будете вот такие! Понятно?
— Но это же и ваш народ тоже! Вы тоже…
— Мо-ой?! — захохотал Дмитрий Всеволодович, — э не-е-эт!
— …Как же это так, «не ваш»?
— Чем он мой? Где он мой? И не мой, и не ваш этот народ, не надейтесь! Смотрите: всё разное! лица разные, кожа разная, глаза разные: у вас осмысленные глаза, у Лёли вон осмысленные глаза, а не свиные, — ровно ничего общего между нами!
— А как же язык? Если мы говорим на одном языке…
— Ай, конечно, мы не говорим на одном языке! «ЛТП» выясняли: в вашем языке нет ЛТП, в их языке нет — что там было? — компаративной этимологии. И Достоевского никакого нету в их языке! И церковных этих… Три матерных слова в их языке, всё! Мы раз-ны-е!
— Типа низшая раса, — с кривой усмешкой переспросила Лёля, — и высшая раса?
— Именно! Именно. Раса, да, каста, да! Каста, раса, конечно!
— Ага. Вы ещё и фашист?
— От как я обожаю эти названия: «фашист», «фрейдист» — ярлык прилепили, и радуемся, и довольны! Идите скажите Америке: пусть не будут фашистами, пусть откроют границу, пустят к себе Сомали, миллиона четыре, Судан, и посмотрим, что будет с Америкой — вон она уже вся трещит! Вон идите скажите Швейцарии, пусть откроет границу, пусть сюда приедут Тува и Коми, посмотрите, что останется от Швейцарии, покатаетесь на скейтборде, да-да!
Рим — и варвары. Пока держали границу — был Рим, а прорвали границу — всё, нету Рима! Элементарно, как разные уровни, шлюзы: никогда нижний уровень не подымается к верхнему, всегда падает верхний! Нет, не-ет, только шлюз, только стену бетонную, и колючую проволоку под током, и автоматчиков — и тогда ещё кое-как, кое-как можно надеяться…
— И комфортно вам за бетонной стеной? — По всей видимости, Лёля решила на этот раз прояснить позиции до конца.
— Да, мне — очень комфортно!
— А на той стороне пусть загнутся, не жалко…
— Во-т это поразительно! — Белявский развёл руками и даже стал озираться, как будто ища поддержки у многочисленной аудитории. — Вы же юные люди, откуда в вас эта зараза?! Вы не видите, что они на этом и насосались, всё это совковое быдло… Да, быдло! — крикнул Белявский. — Почему не назвать быдло быдлом, если оно суть есть — быдло! И вы его сами кормите этим своим безумием интеллигентским — оно и сосёт вас уже почти что сто лет, и радо, над вами же издевается!
А если собственную историю знать не хотите — где наибольшая смертность от преступлений? В какой стране? В мирное время — где больше всего изнасилований, убийств, разбойных, увечий, на единицу, на сто человек населения? знаете?
— Тоже в России? — проговорил Фёдор угрюмо.
— Нет, представьте себе, подкачали, второе место всего у России, увы: нас юаровцы обогнали, ЮАР — попробуйте угадать, с какого года? С тысяча девятьсот девяносто четвёртого года. Что произошло в девяносто четвёртом году? Не догадываетесь? Отмена апартеида! Тоже такие же белые юноши с врождённым чувством вины и со взором горящим: долой фашизм! Долой апартеид! — а задумался кто-нибудь, что такое апартеид? «А-парт», «а-партэ», разделение, шлюз: если белые люди живут в двадцать первом веке, а эти бьют в бубен, обмазанный свиной кровью, — что им вместе-то делать? У одних компаративная этимология, у других ЛТП — на каком языке говорить? Если тут вон в Швейцарии демократия с тысяча сто девяностого года, а у нас при живом поколении на коровах пахали — где мы, где они? Куда лезем? Надо минимум триста лет сидеть тихо, не рыпаться, минимум!
Но нет, как же! У нас благородное негодование: ах, все люди равны! Ах, фашизм! Ну, добились, сломали, сломали апартеид: результат? Результат, что в ЮАР насилуют восьмимесячных, не восьмилетних, подчёркиваю, — а восьмимесячных девочек, шестимесячных — и это не что-то из ряда вон выходящее, это распространённое преступление: из коляски крадут белых младенцев — зачем, знаете? Знаете? Если ты изнасиловал белую девственницу, то ты выздоровеешь от СПИДа! А СПИДом больна, есесно — треть чёрного населения! Поэтому там что изнасилование, что убийство — по оконцовке одно и то же! Машины не останавливаются на красный свет, потому что если ты остановишься, тебя легче убить… И больше всех, разумеется, убивают не белых, а режут негры друг друга: то есть себе-то они вредят хуже. А кто виноват? Юноши интеллигентные! Равенства захотели? Прогнулись? Нате!
Поймите: нельзя им давать ни-че-го! Это рыла тупые, это животные: им не строить, им только ломать, размножаться, и гадить, и гадить!..
— По поводу «размножаться», — сказал Федя тихо, — вы сами цитировали статистику, что русский народ, наоборот, вымирает…
— И хорошо! И прекрасно! Чем меньше русских, тем меньше проблем!
Фёдор, вы здесь — и сидите вы здесь, и вцепитесь здесь изо всех сил, держитесь, найдите себе работу нормальную, Достоевского выкиньте в мусорное ведро: в России больше нет ничего, всё сгнило, всё умерло! Русскую душу?.. Пусть ваши профессора ищут русскую душу в русской литературе, в России нет русской души! И никакой души нет! Душа — здесь, где нормальные люди — вы обернитесь вокруг, посмотрите вы на нормальных людей, как живут нормальные люди!..
— Это внешнее, — сказал Федя. — Это земное царство.
— Нет, точно психоз! — изумился Белявский. — Надо же так извратить всё! Кто сказал вам, что в земном царстве нельзя по-человечески жить? Кто сказал, что надо жить в земном царстве по-скотски? Что же: чистые, вежливые, и порядочные, и ответственные — это, значит, «земное царство», а пьянь и срань — «небесное», что ли, так?! Тогда не надо небесного никакого! Я вам говорю, можете сообщить по инстанции: царства небесного мне — не надо! И никакого — не надо!
А что кому «жалко» — «не жалко», — ткнул Белявский в Лёлю, — запомните: когда «жалко», то очень много бывает крови! А чтобы не было крови — надо не «жалко», а стену бетонную, колючую проволоку и ток! и овчарок! и ждать триста лет!
Для меня закончен этот разговор, всё!
С этими словами Белявский встал, сгрёб пустые бутылки из-под «Кристальпа» и вышвырнул с грохотом в металлическое ведро.
(говорит громко, с подъёмом) Как спасатель-пловец-подводник я знаю: шесть-семь минут — и разлагаются клеточки головного мозга! Значит, обязательно надо дать — вот… у меня всегда есть, я сейчас покажу… это пчелопродукты.
Рекламируют всё что угодно, а в таблетках ничего нет. Самая действенная штука… вы знаете, что это? Это тоже пчелопродукты. Удивительное создание! Вот такого размера — а лечит не то что отдельные узлы: целые агрегаты! Я имею в виду органы и организм в целом.
(радостно) Видите, я тут всё-всё-всё написал: «Нахожусь в гипогликемии», врач-эндокринолог, кто меня ведёт, это моя дочка, её рабочий телефон, сотовый. И для всех я подчёркиваю: гипогликемия — это когда ниже не три и три — пять и пять, как у здорового человека, а два и семь — два и два! Я общаюсь с врачами только при помощи измерений: вы видите, к чему это привело? Привело к дисциплине и к самоконтролю. Я похудел на двадцать четыре, я ему там написал, килограмма: я ходил вниз и взвешивался. Местные аборигены были поражены: почему? У меня на кроватке лежит вот такой кусок цепи. Массажёр на ниточках — рвётся. Он рвётся. А цепь — это, знаете ли, по-мужски! Они свидетели. С этой цепи можно начать другую личную жизнь, я образно говорю.
(с торжеством) У меня нет алкогольной зависимости! Местных аборигенов я поразил тем, что бросил курить. Я живу по морали, по чести, по совести, по заповедям Господа Бога, по деткам Порфирия Иванова… Вы слышали про такого? Это мужчина седой, который ходил в трусах. Я когда прочитал энциклопедию его, «Детки», я был поражён. Почему? Потому что, во-первых: не плюйся, не сквернословь, родителей почитай как положено, зимой не бойся выйти на минутку на снежок босыми ножками: мать — сыра земля тебе болезни не даст. Она укрепит твой дух и укрепит физическое тело. Постись, не каждый день кушай: от голода ты не умрёшь, но ты будешь счастлив, что ты близок духом к Господу Богу…
Я вас немножечко отвлекаю, используя вашу, будем так говорить, доброжелательность. Да, да, да! видите? это мой машзавод города Электросталь, девяносто лет славных традиций, флагман атомной промышленности России. Видите, я пишу: «Я умею любить и прощать. Завод — это промплощадка, здесь необходимо строжайшее соблюдение производственных отношений, субординация. Атомный флагман…», так далее, тому подобное: вы простите меня (смеётся от радости), я прыгаю как заяц, у меня столько впечатлений!
Я хотел быть врачом, а стал слесарем. С детства в Горьком хотел быть врачом. Я закончил подготовительные курсы после смерти папы: в пятьдесят пять лет уходить из жизни — рано!
Пятьдесят шесть — это мой дед — это рано.
Другой погиб на фронте в сорок три — это ужасно!
Я знаю, что Сеченов, Павлов, наши светила, — сказали: человеческий организм рассчитан на жизнь более ста пятидесяти лет. И если человек уходит… исполнилось ему пятьдесят лет, допустим, пятьдесят пять, а его несут на погост — это неправильная жизнь! Живи по заповедям Господа Бога: не пей, не кури, не ходи на помойку купаться… это я называю так водоём. Потому что приходят, вы знаете, там и курят, и пьют, и бросают грязь. Вот я называю это — «помойку». Окурки, бумажки, напьются дряни, валяются, потом приходится вызывать милицию, чтобы его отправить туда в вытрезвитель… Меня как диабетика повезли в вытрезвитель… Ошибка! Надо смотреть по глазам! Я смотрю по глазам, можно вернуть человека к жизни или нельзя. Вот я вижу: мужчина прилично одетый — его не спутаешь, как говорят, с «синяком»… не алкоголик, не пьяница, не бездомный — лежит. Я нагнулся, смотрю: уходит жизнь из него! Глаза тускнеют закатываются, бледность… ну, основные признаки. Я говорю: если у тебя диабет, моргни. Он глазками — раз… Как спасатель-пловец-подводник я знаю, как заниматься спасением человека. Когда сахар резко падает вниз… вот по таблицам я вам показываю — это очень опасно. Это требует знания как бороться, терпения, опыта, веры в успех!
Подождите, я вам покажу! Вот я написал начальнику цеха, объяснительная от шестого четвёртого девяносто четвёртого года. «Лихо меня придавило по жизни: терплю, не каждому такое под силу. Работая на сдельно-премиальной оплате труда, я мог свободно, уперевшись, заколотить по нарядам…» такую вот сумму. Почти пятьсот пятьдесят четыре тысячи, это тогда были очень большие деньги. «Но после унизительного перехода на повременную оплату труда в этом месяце я не заработал девять с половиной тысяч…» Разница большая, да? «Мою зарплату получает дочь, погашая ссуду грабителю-банку, девятнадцать процентов годовых…» Мне подсказали умные люди: максимум семь-восемь процентов, когда и волки целы, и овцы сыты. «Я обязан соблюдать строжайшую дисциплину, диету: диабет — неприятная штука. Я должен носить светлые носки — почему? Для сбережения здоровья ног. В чёрных носках можно год ходить и не видеть, как сгнили твои ноги…» Наши врачи — я имею в виду, свои — не могли вылечить гангрену, трофическую язву. Я смог, я доказал в этой клинике! Сейчас! Вот разработка морячков, которые под водой трудятся: называется биостимулятор. Смотрите: вот так он работает… Видите, как я хожу? Я должен быть без ног без обеих! Ампутация была первого апреля две тысячи восьмого года, а третьего у меня день рождения. Эту ногу спасли мне! Вот моя благодарность, читайте! Читайте! «Коллективу ОГХ[35] -4 234-й КБ[36] под руководством к. м.н. Шполянского Михаила Зиновьевича, низкий поклон вам за профессионализм, человеческое отношение, счастья вам, благополучия и всех благ. С уважением Пузырёв. Электросталь, 2008». Моя благодарность. А это подарок мой коллективу, стоит в кабинете Михаила Зиновьича. Рыба-врач, гара-руффа. Рыба-хирург. Из каштана, всё сделано из каштана. Хобби! У меня есть все рыбы, которые есть на земле! Акула-нянька, акула-мако, акула-пчела… воббегонг… гигентура… Учёные приходили ко мне: чтобы сделать коллекцию, надо вырезать тоже, которые жили пятьсот миллионов лет!.. трилобиты. Потом надо вырезать — хордовые, триста миллионов назад! Потом — океанские, морские, речные по глубине и промысловые наши. У меня книги… Я вырезал семь трилобитов. Один сейчас чёрный остался. Почему? Потому что я никому не отказываю никогда, стараюсь сделать быстро, красиво и дёшево, беру только то, что потратил сам. За работу беру сущий мизер. Могу ли я взять деньги с женщины, которая одна без мужа воспитывает трёх дочерей, младшая кнопка семь лет, второй класс? Нет, конечно! (смеётся)
Всё-всё, долго времени нет… Это личный рекорд: четырнадцать с половиной минут. Рыба-нож… рыбоножка… Кузнецы-ребята работают с раскалённым металлом, это очень и очень важно для атомной промышленности! Кузня проспорила мне ведро коньяка, я не взял. Но столкнуться пришлось с бюрократией. Мне сказали: «Вы пишете заявление, и завтра вас на рабочем месте не будет».
Вот мой ответ: «Своим хобби я занимаюсь в личное время. Обед, регламентированные перерывы, не включая оборудование, используя молоток и острейшие, словно бритва, ножи. Смекалка и отработанная технология, которую никогда нельзя нарушать. Ничего постыдного я не делаю, всё покупая за личный счёт в магазинах, использую также отходы от производства, которые идут на выброс. Валерий Богданович, ваше право, как поступить в данном случае. Я всё понимаю, как должно быть. С уважением Пузырёв. 14 апреля 2004 год». Это я так общался с начальником цеха.
Вам надо идти, я рассказываю очень быстро. Меня гоняли как инвалида — вторая группа, — подняли мне давление до двести десять на сто пятнадцать, вот здесь всё записано. Мне было плохо, сердечко работало через раз. В итоге временно освободили. Теперь внимание: я занимаюсь секретными разработками. Вы записываете, но учтите, что это сотрётся. Барокамера — первый вид оздоровления человеческого организма. Второй — медицинская пиявка… Минуту!
(с горячностью) Слышали такой город — Балашиха? Выезжаешь из города Железнодорожного, автобус двадцать девятый, триста тридцать четвёртый, по-моему, до… сейчас скажу… до через трубу! Там остановка эта, «Пучино», мы называли «Пучи́на», под полотном труба, и ходят автобусы — проезжаешь и едешь до остановки «Онкологическая больница». Московская областная клиническая онкологическая больница. Потому что диагноз «рак молочной железы» — это моя жена Любочка. Представляете себе, какая травма! Оставшись дома с двумя детьми. Сын и дочь. От любимой женщины только любимые дети. Субботу-воскресенье накручиваю сумку, беру ребятишек и еду! (восторженно) Вы знаете, это радость, это поддержка огромная! Дети чистенькие, накормленные, маму увидели: «Мамочка, ну ты скоро приедешь? Нам скучно одним без тебя». «Как, Саша, ты учишься, Ксюшка?» И муж трезвый, не загулял! Это огромная моральная поддержка!
Я просто показываю, и вы сразу идёте! Смотрите: сын. По гражданской специальности повар. По военной — механик-водитель БМП[37], первая Чечня, девяносто пятый — девяносто шестой год, ни одной царапины. Погиб в мирное время. Завистники отравили. Поэтому я в конфликте с милицией. Осталась у меня от семьи одна Ксюшенька. При отце-пьянице закончила политехникум, бухучёт-аудит с красным дипломом. Работает на шестом этаже, основные фонды. Вот ей девять лет, она родилась в День погранца. Первый раз, когда не отметили ей день рождения. Просто вот так подошли, и сделали (чмокает)…Ксюшка. Сейчас ей двадцать семь будет. Вот уже сколько она без мамы. Любочка, рак молочной железы, она прожила немножко. Это было шестого апреля девяностого года, а второго июля девяносто второго года ушла из жизни. Я был не согласен с врачами, я стал оспаривать их лечение, я не очень сладко сказал лечащему врачу… Людмила Олеговна Рыбина была. А потом она изменила фамилию, стала Окулова.
(очень громко, почти кричит) Подождите! вы знаете, здесь есть храмовая комната на втором этаже, сегодня я был там, я получил хорошую информацию! Я всех простил, это огромнейшая победа над личностью! Я очень прошу прощения, отойдите немножко… Мы делаем так… Вот… Можно ниже… Я вам поклонился. Простите за то, что я вас заговорил, пишите всё что угодно, я буду рад.
Только вот посмотрите! (ликуя) Я вам не показывал, уникальные: пепельная акула, акула-слон… Вот акула-банкир — она светится!.. Смотрите только, «Курьер» — газета, видите, написали — сейчас… на девяностой странице… Вот! Дальше, видите? (в упоении) «Деревянная сказка», всё про меня… Рыба-стол… Это вы видели… Это дерево мне подарили с Кавказа такое весёленькое… Сейчас, сейчас! Я вызову, вас отвезут… Минуту! Одну минуту! я вам не сказал, с какой целью сюда поступил! Вы слышали такое слово — регенерация? Это восстановление мышечных тканей и костных тканей на микроклеточном уровне. Если в нас заложено вот такую лапку иметь — она будет! Если у меня нет ноги — значит, здесь в полушарии какой-то орган на уровне ДНК заблокирован. Его разблокировать — и тогда вырастет! Как у ящерки хвостик! Я над этим работаю каждый день! Я рад каждому дню, каждой мухе, каждому лучику солнца… А Королёв — это вообще удивительный город! Вам надо поговорить здесь с людьми! Это, знаете, просто другая Россия! Идите, идите! Меня — простите, а вам — удачи и доброй дороги! Я вам — благодарен!!!